Екатерина Великая. Тайная жизнь императрицы бесплатное чтение

Ольга Елисеева
Екатерина Великая

Пролог
«СЧАСТЬЕ НЕ ТАК СЛЕПО…»

В начале лета 1791 года пожилая дама прогуливалась по зеленым липовым аллеям Царского Села. Ей было за 60, но она сохранила бодрость и все еще любила долгие пешие променады, как бы отделявшие часы утренней работы от обеда и послеобеденных дел. «Нет человека подвижнее меня в этой местности, — писала она за двадцать лет до того о Царском Селе. — …Я хожу по десяти верст как ни в чем не бывало. Не значит ли это испугать самого храброго лондонского ходока?»[1]

Судя по Камер-фурьерскому журналу, государыню повсюду сопровождали любимая левретка — представлявшая уже третье поколение левреток, подаренных когда-то Екатерине английским доктором Джеймсом Димсдейлом в честь успешно проведенной операции оспопрививания в России, — и две немолодые подруги: камер-юнгфера Марья Саввишна Перекусихина и статс-дама Анна Никитична Нарышкина. За долгие годы, проведенные у власти, императрица научилась оставаться одна даже в компании посторонних. Когда-то веселую и общительную великую княгиню тяготило вынужденное одиночество. Потом, уже после восшествия на престол, вынужденным стало постоянное пребывание на публике, и Екатерина смогла в полной мере оценить прелесть редких минут уединения.

Окруженная спутницами, она слушала и не слышала их разговор, отвечала, улыбалась, шутила, но… думала о другом. Не так давно Екатерина возобновила работу над «Записками» — воспоминаниями о днях молодости. Государыня много раз обращалась к этому произведению, можно сказать, работала над ним всю жизнь, внося что-то новое, уточняя и вымарывая, переставляя куски…

Еще в 1745 году юная принцесса нарисовала свой психологический портрет, озаглавив рукопись «Набросок начерно характера философа в пятнадцать лет». В конце 1750-х из-под пера Екатерины вышла краткая редакция «Записок». А в 1758 году, узнав об аресте канцлера Алексея Петровича Бестужева, ее политического сторонника, великая княгиня сожгла бумаги, в том числе и биографические заметки. После переворота 1762 года молодая императрица написала еще две редакции «Записок», одна из которых почти совпадала с первой (этот вариант предназначался для ее подруги П. А. Брюс), а другая была расширена за счет рассказа о заговоре. Затем воспоминания оказались надолго отложены в дальний ящик, а их автор со всей страстью предался государственной работе. На повестке дня стояли: секуляризация церковных земель, генеральное межевание, созыв Уложенной комиссии…

Кроме того, Екатерина сочиняла пьесы, либретто для комических опер, делала исторические заметки, но ни разу не прикоснулась к своим мемуарам. Видимо, она была так поглощена новыми замыслами, что у нее не возникало потребности вспоминать прошлое. Жизнь сегодняшняя, реальная кипела у Екатерины под руками и буквально капала с кончика пера.

Однако все имеет свой предел, и человеческие силы тоже. С 1771 года начался один из труднейших периодов царствования императрицы. Цесаревич Павел подрос и стал всерьез претендовать на престол, один заговор следовал за другим. Продолжалась первая Русско-турецкая война, а в глубине страны разразилась Пугачевщина. Вот тогда-то Екатерина вновь взялась за «Записки». Их очередная редакция обогатилась рассказами о событиях 1729–1750-х годов. Над ней царица работала с 1771 по 1774 год. То есть до тех пор, пока в ее жизни не произошел новый крутой поворот и она не обрела опору там, где не чаяла.

Осенью 1774 года императрица вступила во второй, теперь уже тайный, брак — с Григорием Александровичем Потемкиным. Светлейший князь стал для Екатерины главным помощником, оказывая ей политическую и моральную поддержку. Он создавал новые государственные идеи, воплощением которых отмечена вся вторая половина екатерининского царствования. И опять в течение семнадцати лет, совпавших со временем могущества Потемкина, царица не притрагивалась к воспоминаниям. Она вновь сочиняла исторические драмы, бытовые пьесы и сказки для внуков, вела громадную переписку.

Прошло почти двадцать лет, и Екатерина внезапно вернулась к мемуарам. Она трудилась над их последней редакцией с 1790 года до конца жизни, то есть до 1796 года. Это время тоже не было простым: новая Русско-турецкая война 1787–1791 годов, совпавшая с ней Русско-шведская 1788–1790 годов, затем смерть Потемкина, оставившего ее один на один с громадой государственных дел. Наконец, французская революция, наложившая глубокий отпечаток на внешнюю и внутреннюю политику всех европейских стран, в том числе и России.

Екатерина старела, ее жизненная энергия и былой задор иссякали, болезни брали свое. Оставались ясность ума и грустное сознание того, что далеко не все задуманное удалось совершить в лучшие годы. И вот опять императрица вынимает пожелтевшие листы воспоминаний, перерабатывает, дописывает, уточняет.

Создается впечатление, что Екатерина обращалась к мемуарам именно в тяжелые моменты жизни. Что она искала в них? Ободрения? Опоры? Силы для того, чтобы выстоять в невзгодах? Вероятно, трудности, встававшие перед государыней уже в дни царствования, не были, на ее взгляд, сравнимы с тем откровенно невыносимым существованием, которое она вела в юности. Недаром пожилые героини пьес Екатерины часто в той или иной форме повторяют фразу: «Хоть печали и много было смолоду, но мне под старость бы видеть лица веселые». Вглядываясь в картины прошлого, Екатерина словно училась у самой себя, более молодой и выносливой, словно говорила: если я выдержала тогда, грешно не выдержать сейчас.

Третья редакция «Записок», относящаяся к 90-м годам XVIII века, начиналась многозначительным рассуждением о счастье и несчастье: «Счастье не так слепо, как его себе представляют. Часто оно бывает следствием длинного ряда мер, верных и точных, незамеченных толпою и предшествующих событию. А в особенности счастье отдельных личностей бывает следствием их качеств, характера и личного поведения. Чтобы сделать это более осязательным, я построю следующий силлогизм:

Качества и характер будут большей посылкой;

Поведение — меньшей;

Счастье или несчастье — заключением.

Вот два разительных примера.

Екатерина II,

Петр III».

Что же позволило императрице поставить такой победный аккорд именно в годы невзгод и испытаний? Что заставляло Екатерину думать о себе как о счастливом человеке, когда кругом в зыбком вихре, поднятом французской революцией, кружились осколки корон и вдребезги разбитых тронов, когда резкие звуки Марсельезы, доносясь до Петербурга, начинали смахивать на разбойничьи песни пугачевцев?

Дело в том, что пожилой даме, мирно раскладывающей пасьянс со своими старыми камер-фрау, было что противопоставить надвигающемуся хаосу. Это была она сама.

На одном из портретов кисти голландского живописца В. Эриксена Екатерина изображена у огромного зеркала. Императрица смотрит на зрителя, а мы можем наблюдать ее одновременно в профиль и фас. Сзади, за небрежно откинутой драпировкой еще одно зеркало, оно тоже ловит и бесконечно умножает изображения государыни. Создается впечатление, что куда бы ни повернулась Екатерина, она повсюду увидит самое себя.

Художественный образ весьма точен. С юности будущая «владычица полумира» проявляла углубленный интерес к своей личности. Она оставила множество разрозненных заметок на этот счет. В письмах философам Вольтеру, Дидро, Гримму, на страницах воспоминаний, в разрозненных заметках императрица то и дело возвращается к оценке своего характера и жизненных принципов.

Даже на обратной стороне листка, содержавшего эпитафию любимой собачке сиру Тому Андерсону, государыня пишет свою собственную надгробную надпись: «Здесь покоится тело Екатерины II… Она приехала в Россию, чтобы выйти замуж за Петра III. 14 лет она составила тройной план: нравиться своему супругу, Елизавете и народу — и ничего не забыла, чтобы достигнуть в этом успеха. 18 лет скуки и одиночества заставили ее много читать. Вступив на русский престол, она желала блага и старалась предоставить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она охотно прощала и никого не ненавидела. Снисходительная, жизнерадостная, от природы веселая, с душою республиканки и добрым сердцем она имела друзей. Работа для нее была легка. Общество и искусства ей нравились»[2].

В этом коротком тексте есть все, вокруг чего обычно крутится рассказ о жизни императрицы. Ни один исследователь не миновал вопроса о средствах достижения Екатериной успеха, о ее амбициозных планах, составленных в столь раннем возрасте, о тяжелых годах супружества, о влиянии книг на развитие будущей государыни. Множество перьев сломано в дискуссиях об искренности желания Екатерины наделить своих подданных «счастьем, свободой и собственностью». И, наконец, о том, как республиканка «в душе» стала одним из самых могущественных русских самодержцев.

Вероятно, ответы на эти вопросы живо волновали саму Екатерину, иначе она не пыталась бы столь часто прибегать к анализу своего «я». Одним из способов заглянуть в тайники собственной души было для нее обращение к воспоминаниям.

Глава первая
ШТЕТТИН — МАЛЕНЬКИЙ ГОРОД

«Зачем вам Штеттин? — писала в 1776 году Екатерина своему старому корреспонденту барону Мельхиору Гримму, узнав, что тот собирается побывать у нее на родине. — Вы никого там не застанете в живых… Но если вы не можете освободиться от этой охоты, то знайте, что я родилась в Мариинском приходе, что я жила и воспитывалась в угловой части замка и занимала наверху три комнаты со сводами возле церкви, что в углу. Колокольня была возле моей спальни… Через весь этот флигель по два или по три раза в день я ходила, подпрыгивая, к матушке, жившей на другом конце. Впрочем, не вижу в том ничего занимательного. Разве, может быть, вы полагаете, что местность имеет влияние на произведение сносных императриц?»[3]

Несмотря на шутливый тон, с каким Екатерина говорила о годах своего младенчества, в мемуарах она уделяет раннему периоду жизни самое серьезное внимание. Когда императрица думала и писала наедине с собой, уже неуместны были замечания вроде брошенных Гримму: «Со временем станут ездить в Штетин на ловлю принцесс, и в этом городе появятся караваны посланников, которые будут там собираться, как за Шпицбергеном китоловы»[4].

В третью, наиболее позднюю редакцию «Записок» Екатерина специально вставила страницы, посвященные детству и описанию людей, которые ее окружали. Век Просвещения принес с собой совершенно новое понимание ценности человеческого детства. Вместо «низеньких взрослых» в застывших позах на портретах появились малыши с игрушками, возникло понятие особой комнаты в доме — детской, в популярных журналах целые полосы посвящались вопросам воспитания. Масоны в ложах произносили нравоучительные речи о создании «совершенного человека», которое начиналось с младых ногтей, когда, по утверждению английского психолога Джона Локка, ребенок напоминает чистый лист бумаги: важно начертать на нем добрые, разумные письмена. Кто и какие письмена чертил на белом листе души маленькой принцессы Софии Августы Фредерики Ангальт-Цербстской?

Для Екатерины, как и для наиболее одаренных мемуаристов той эпохи, значение детских впечатлений стало очевидно гораздо раньше, чем для большинства современников. Читая строки ее воспоминаний, можно найти ответы на многие загадки личности будущей императрицы. Даже болезни оказались отдельной страницей в становлении характера «Северной Семирамиды».

Девочка росла сущим бесенком и постоянно норовила сломать себе шею во время самых невинных игр. У нее было столько энергии, что, набегавшись и напрыгавшись за день, она вечером не могла уснуть и, оседлав громадную диванную подушку, скакала на ней, как на лошади, до тех пор, пока в изнеможении не падала на кровать. «Однажды я так изловчилась, — вспоминала Екатерина, — что шкаф, полный игрушек и кукол, упал на меня… Мать подумала, что меня задавило, но, к счастью, дверцы шкафа были отперты, и он лишь удачно накрыл меня… В другой раз я чуть не проткнула себе глаз ножницами: острие попало в веко»[5].

Невольно задумаешься над ролью случая. Как пошла бы дальше история России, если б маленькая немецкая принцесса окривела и не вышла замуж за наследника российского престола?

До семи лет будущая императрица страдала разве что повторяющимися приступами золотухи, которой тогда болели почти все дети. Существовало мнение, что золотуху лечить опасно, и потому хворого ребенка брили наголо, если короста появлялась на голове, и усиленно пудрили. Если же болезнь вспыхивала на руках, то на них натягивали глухие перчатки, которые не снимали до тех пор, пока корки не сходили. Не миновала подобного «лечения» и юная Екатерина. Впрочем, это ее не слишком беспокоило.

Настоящим наказанием в старом штеттинском замке были сквозняки. Каждое утро и каждый вечер детей ставили на колени читать молитву. В один прекрасный день Фикхен зашлась страшным кашлем, повалилась на бок и не смогла встать. «Ко мне бросились и снесли меня на кровать, где я оставалась почти в течение трех недель, лежа постоянно на левом боку с кашлем и колотьями и очень сильным жаром». Когда же девочка поднялась с постели, то окружающие увидели страшную картину: «правое плечо стало выше левого, позвоночник шел зигзагом, а в левом боку образовалась впадина». Об уродстве маленькой принцессы родители не отважились сказать никому, за исключением двух верных слуг, которые и пригласили к своей больной госпоже… местного палача (в городе, по признанию Екатерины, не было доктора).

Штеттинский палач, а по совместительству хирург, предложил весьма оригинальный способ лечения. «Человек этот, осмотрев меня, приказал, чтоб каждое утро в шесть часов девушка натощак приходила натирать мне плечо своей слюной, а потом позвоночник. Затем он сам сделал род корсета, который я не снимала ни днем ни ночью… Сверх того, он заставил меня носить широкую черную ленту, которая шла вокруг шеи, охватывала с правого плеча правую руку и была закреплена на спине… Я перестала носить этот столь беспокойный корсет лишь к десяти или одиннадцати годам»[6].

Представьте себе ребенка, в течение трех-четырех лет закованного в неудобный стесняющий движения корсет. Нельзя бегать, лазать по деревьям, играть со сверстниками в шумные игры, каждый лишний шаг, взмах руки, наклон головы крайне ограничен. И это у девочки, которая еще недавно не знала, куда девать энергию! Временная кривобокость — первая в жизни Екатерины болезнь-урок. Именно тогда будущая императрица приобрела необыкновенно прямую величественную осанку, о которой писали все современники, а главное — в столь раннем возрасте научилась сдерживать свои порывы и жить в постоянном принуждении к стесняющим волю правилам. Этот горестный навык очень пригодился Екатерине в будущем.

Сестры Кардель

Мир девочки вращался вокруг трех главных в ее детской жизни людей: матери, отца и гувернантки. В знатных семьях дети больше времени проводили не в обществе родителей, а в обществе воспитателей и наставниц. Именно последние оказывали наибольшее влияние на характер подопечных. В зрелые годы Екатерина вспоминала об обеих своих гувернантках.

В сказке Г. X. Андерсена «Ребячья болтовня» есть описание одной не в меру спесивой девочки, которой, по меткому выражению автора, манеры «не вбили, а вцеловали, и не родители, а слуги». Было бы любопытно взглянуть, какие из качеств будущей императрицы «вцеловали» ей штеттинские слуги, а какие действительно «вбила» мать, по отзывам дочери весьма тяжелая на руку.

Еще до гувернанток совсем маленькую Фикхен поручили заботам компаньонки ее матери, некой фон-Гогендорф. «Эта дама так неумело взялась за меня, что сделала меня очень упрямой, — писала впоследствии императрица, — я никогда не слушалась иначе, как если мне прикажут по крайней мере раза три, и притом очень внушительным голосом»[7]. Упрямство в течение всей жизни было заметной чертой характера Екатерины. Правда, с годами она научилась хорошо скрывать его. «Я умела быть упрямой, — позднее писала она, — твердой, если хотите, когда это казалось мне необходимым. Я никогда не стесняла ничьих мнений, но при случае имела свое собственное. Я не люблю споров, потому что вижу, что всегда каждый остается при своем мнении. Вообще я не смогла бы всех перекричать»[8].

С двух лет заботы о девочке поручили француженке-эмигрантке Магдалине Кардель, «которая была вкрадчивого характера, но считалась немного фальшивой». «Она очень заботилась о том, чтобы я являлась перед отцом и матерью такою, какой могла бы им нравиться, — вспоминала Екатерина. — Следствием этого было то, что я стала слишком скрытной для своего возраста»[9].

Кардель рано привила Фикхен те черты, о которых впоследствии будут много писать мемуаристы: умение нравиться, превратившееся в настоящее искусство. Прошли годы, место родителей заняли другие люди, и императрица всегда представала перед ними такой, какой ее хотели видеть. Для тысячи зрителей у нее была тысяча масок, для каждого собеседника — свой стиль и своя манера общения. Однако, и это следует подчеркнуть, подобный маскарад не являлся бездумной сменой амплуа на сцене жизни. Екатерина всегда играла свою роль. Просто ее роль оказалась настолько сложна, что потребовала от исполнительницы умения демонстрировать все грани своего актерского таланта.

Сама Екатерина не слишком любила в себе эту черту. Во всяком случае, Магдалине Кардель сильно достается от воспитанницы за фальшь. Естественность и искренность старательно изгонялись из поведения девочки, заменяясь наивным позерством. Одновременно происходило поощрение слабостей: тщеславия, любви к подаркам и лести. В таком состоянии ребенка нашла новая гувернантка, о которой Екатерина с благодарностью писала: «Магдалина Кардель вышла замуж… и меня поручили ее младшей сестре Елизавете Кардель, смею сказать образцу добродетели и благоразумия — она имела возвышенную от природы душу, развитой ум, превосходное сердце; она была терпелива, кротка, весела, справедлива, постоянна и на самом деле такова, что было бы желательно, чтобы могли всегда найти подобную при всех детях»[10].

Однако это слова уже взрослой, умудренной опытом женщины. Маленькой упрямой и скрытной Фикхен новая наставница сначала очень не понравилась. «Она меня не ласкала и не льстила мне, как ее сестра; эта последняя тем, что обещала мне сахару да варенья, добилась того, что испортила мне зубы и приучила меня к довольно беглому чтению, хоть я и не знала складов. Бабет Кардель, не столь любившая показной блеск, как ее сестра, снова засадила меня за азбуку и до тех пор заставляла меня складывать, пока не решила, что я могу обходиться без этого»[11]. Заметим, что многие наблюдатели отмечали в Екатерине любовь к «показному блеску» и умение пускать пыль в глаза, то есть именно те качества, за которые воспитанница бранит старшую из гувернанток.

Лесть как путь к сердцу монархини использовали многочисленные придворные дельцы и иностранные дипломаты. Английский посол сэр Джеймс Гаррис передавал в донесении домой совет, данный ему светлейшим князем Г. А. Потемкиным. На вопрос, как завоевать симпатию императрицы, тот ответил: «Льстите ей»[12]. Даже если Потемкин посмеивался над Гаррисом или, что вероятнее, втягивал его в свою политическую игру, дыма без огня быть не могло: Екатерина всю жизнь оставалась неравнодушна к отзывам о своей личности, талантах и заслугах. Поэтому строгие нравственные уроки Елизаветы Кардель, без сомнения, пошли будущей императрице на пользу. Они научили Фикхен сдерживать в узде неуемную жажду похвал и показали, что не все люди будут потакать ее слабостям.

Именно младшая Кардель приохотила воспитанницу к чтению, причем возможность слушать книги подавалась как награда за хорошее поведение. Это заставило девочку считать книги высшим и наиболее изысканным наслаждением. «У Бабет было своеобразное средство усаживать меня за работу и делать со мной все, что ей захочется: она любила читать. По окончании моих уроков она, если была мною довольна, читала вслух; если нет, читала про себя; для меня было большим огорчением, когда она не делала мне чести допускать меня к своему чтению»[13].

Вместе с Кардель Фикхен впервые познакомилась с пьесами Мольера. Гувернантка читала, а воспитанница занималась «ручной работой»: шила, вязала, украшала салфетки кружевом. Много лет спустя императрица сохранила любовь к подобному времяпрепровождению. В послеобеденные часы, отдыхая отдел, она слушала, как старый вельможа И. И. Бецкой читал ей «Рейнские ведомости» и другие газеты, а сама шила попонки для собачек, чулки и чепчики для внуков. Государыню не смущало то, что с иголкой и пяльцами в руках она напоминает простую сельскую барыню. «Что мне делать? — говорила Екатерина. — …Моя гофмейстерина была старосветская француженка. Она не худо приготовила меня для замужества в нашем соседстве»[14].

Как всегда Екатерина подтрунивала над собой, да и над гувернанткой тоже. Умная и благородная Кардель умела подавить упрямство, капризы и тщеславие своей воспитанницы, но в маленьком захолустном замке и хозяева, и слуги жили бесконечными слухами, переполнявшими мирок немецких княжеств. Эти слухи, как и этот мирок, тоже были маленькими, если не сказать мелочными. Где балы и маскарады прошли удачнее: в Брауншвейге или в Берлине? Какая из принцесс, бесконечных кузин Софии, сделала партию лучше? Когда же и за кого выйдет замуж сама Фикхен? Подобные разговоры в присутствии детей разжигали честолюбие маленькой принцессы — потенциальной невесты любого из европейских принцев.

«В доме отца был некто по имени Больхаген, — рассказывала Екатерина, — сначала товарищ губернатора при отце, впоследствии ставший его советником… Этот Больхаген и пробудил во мне первое движение честолюбия. Он читал в 1736 году газету в моей комнате; в ней сообщалось о свадьбе принцессы Августы Саксен-Готской, моей троюродной сестры, с принцем Уэльским, сыном короля Георга II Английского. Больхаген обратился к Кардель: „Ну правда сказать, эта принцесса была воспитана гораздо хуже, чем наша; да она совсем и некрасива; и однако вот суждено ей стать королевой Англии; кто знает, что станется с нашей“. По этому поводу он стал проповедовать мне благоразумие и все христианские и нравственные добродетели, дабы сделать меня достойной носить корону, если она когда-нибудь выпадет мне на долю. Мысль об этой короне начала тогда бродить у меня в голове и долго бродила с тех пор»[15].

Софии в это время едва исполнилось семь лет, а ее уже рассматривали как возможную супругу того или иного коронованного лица. Очень скоро, лет через пять-шесть, для нее должна была наступить лучшая, по понятиям XVIII века, пора замужества. На этом пути услуги Бабет Кардель отходили в прошлое, и София начинала остро нуждаться в советах матери.

Семейный треугольник

Принцесса Иоганна Елизавета принадлежала к знатному Голштин-Готторпскому дому и обладала богатой родней. Она была еще слишком молода, чтобы всерьез обращать внимание на детей. Однако с дочерью ее отношения складывались с самого начала трудно. Известна фраза Екатерины о том, что лучшим аргументом в споре ее мать считала пощечину. Неумное поведение принцессы Иоганны было первым толчком, надломившим хрупкий стебелек женственности, едва начавший прорастать в душе Софии.

В детстве Фикхен была дурнушкой, и мать постоянно подчеркивала изъяны девочки, говоря, что при такой непривлекательной внешности она должна стать нравственным совершенством, чтобы не отпугивать людей. «Не знаю наверное, была ли я действительно некрасива в детстве, — рассуждала Екатерина, — но я хорошо знаю, что мне много твердили об этом и говорили, что поэтому мне следовало позаботиться о приобретении ума и достоинств, так что я была убеждена до 14 ил и 15 лет, будто я совсем дурнушка»[16].

Иоганна Елизавета рано почувствовала в дочери скрытое, молчаливое сопротивление и посчитала его проявлением гордости. Чтобы сломить высокомерие Фикхен, она заставляла ее целовать платья у знатных дам, приезжавших в гости. Грубое давление вызывало только отпор, девочка хотела, чтобы с ней обращались, как с разумным человеком. «Самым унизительным положением мне всегда казалось быть обманутой, — писала Екатерина. — Быв ребенком, я горько плакала, когда меня обманывали, а между тем я поспешно исполняла все, что от меня ни требовали, и даже не нравившееся мне, когда мне объясняли причины»[17].

Менее живую и общительную девочку упреки матери могли заставить замкнуться в себе, развили бы в ней робость и нелюдимость. Однако в характере Фикхен рано проявилась такая спасительная в данном случае черта, как упрямство. Она стала при встречах с другими людьми изо всех сил стараться занять их интересным разговором, подстраиваясь под вкусы и пристрастия собеседника, и таким образом победить мнимое отвращение, которое якобы должны были испытывать к ней гости.

В хорошо известной детям того времени сказке Шарля Перро «Рикэ-хохолок» описывается умная, но некрасивая принцесса, которая ничуть не страдала от своего безобразия. Рассказывая о ней, автор как бы переносит в сказку представления общества эпохи Просвещения о внутренней сущности красоты. «Принцесса… умела так занять гостей блестящей остроумной беседой, что часы казались им минутами, а дни часами. Слушая ее, они забывали о том, что она некрасива, и от души наслаждались ее обществом. Скоро все молодые люди стали поклонниками некрасивой принцессы, а самый умный и красивый из них стал ее женихом»[18].

Маленькая София вела себя в полном соответствии с приведенным «рецептом». «Я действительно гораздо больше старалась о приобретении достоинств, нежели думала о своей наружности», — сообщала она в мемуарах. Впоследствии Екатерина стала весьма привлекательной молодой особой, но так и не научилась осознавать свою прелесть. «Говоря по правде, — писала императрица, — я никогда не считала себя особенно красивой, но я нравилась, и думаю, что в этом была моя сила»[19]. С этим согласуется мнение такого ценителя женских достоинств, как Джакомо Казанова, посетившего Россию в 1765 году. «Государыня, — писал он, — обладала искусством пробуждать любовь всех, кто искал знакомства с нею. Красавицей она не была, но умела понравиться обходительностью, ласкою и умом, избегая казаться высокомерной»[20]. В этой зарисовке мы видим результат долгой кропотливой работы над собой, которую София начала еще маленькой девочкой. Именно тогда у будущей императрицы впервые проявилось острейшее желание нравиться. Нравиться любой ценой.

К четырнадцати годам София из гадкого утенка превратилась в прекрасного лебедя, а место постоянных насмешек и придирок со стороны матери заняла глухая ревность. Во время пребывания в гостях у бабушки в Гамбурге девочка познакомилась с одним из своих многочисленных дядюшек, принцем Георгом Людвигом, который не на шутку увлекся ею. «Он был на 10 лет старше меня и чрезвычайно веселого нрава», — рассказывала Екатерина.

Первой забила тревогу верная Кардель, заметив, что «тысячи любезностей» доброго дяди по отношению к племяннице перерастают в откровенное ухаживание. Однако к голосу гувернантки никто не прислушался, и вскоре София с изумлением впервые в жизни услышала признание в любви, а затем и просьбу руки. Не зная, как быть, и скорее плывя по течению, чем действительно испытывая к поклоннику серьезное чувство, девушка дала согласие. «Он был тогда очень красив, — вспоминала императрица, — глаза у него были чудесные, он знал мой характер, я уже свыклась с ним, он начал мне нравиться и я его не избегала».

Софии было важно проучить наконец мать, Иоганну Елизавету, продемонстрировать ей, насколько та была не права в оценке чисто женских качеств дочери. Фикхен добилась своего. «С последней поездки в Гамбург мать стала больше ценить меня»[21], — не без гордости записала императрица в мемуарах, словно и через тридцать лет незримый спор матери и дочери продолжался.

Казалось, этот спор начался с самого рождения Екатерины. В семье ждали мальчика, и появлению дочери, никто, кроме отца — добродушного принца Христиана Августа Ангальт-Цербстского, не обрадовался. «Мать не очень-то беспокоилась обо мне, — обижалась Екатерина, — через полтора года после меня у нее родился сын, которого она страстно любила; что касается меня, то я была только терпима, и часто меня награждали колотушками в сердцах и с раздражением, но не всегда справедливо»[22].

Сознание своей ненужности развило в Софии детскую ревность. В жизни самой Фикхен братья и сестры не играли никакой роли. В мемуарах она даже не называет их имен и не испытывает грусти, когда рассказывает о смерти своего тринадцатилетнего хромого брата. Ведь это был тот самый мальчик, которого так «страстно любила» мать! Уже став императрицей, Екатерина запретила своей родне приезжать в Петербург, заметив, что «в России и без того много немцев».

Уязвленной девочке казалось, что принцесса Иоганна готова дарить свое внимание и ласку кому угодно, только не ей. В Брауншвейге маленькая София была очень дружна с принцессой Марианой Брауншвейг-Бевернской, но и эта дружба оказалась отравлена ядом ревности. «Моя мать очень любила ее, — пишет Екатерина о Мариане, — и предрекала ей короны. Она, однако, умерла незамужней. Как-то приехал в Брауншвейг с епископом принцем Корвенским монах из дома Менгден, который брался предсказывать будущее по лицам. Он услышал похвалы, расточаемые моей матерью этой принцессе, и ее предсказания; он сказал ей, что в чертах этой принцессы не видит ни одной короны, но, по крайней мере, три короны видит на моем челе. События оправдали это предсказание»[23].

«Дитя выше лет своих»

Впрочем, Иоганна Елизавета была далеко не единственной, кто глядел, да проглядел Софию. Камер-фрейлина крошечного штеттинского двора баронесса фон Принцен вспоминала о детстве русской императрицы: «На моих глазах она родилась, росла и воспитывалась; я была свидетельницей ее учебных занятий и успехов; я сама помогала ей укладывать багаж перед отъездом в Россию. Я пользовалась настолько ее доверием, что могла думать, будто знаю ее лучше, чем кто-либо другой, а между тем никогда не угадала бы, что ей суждено было приобрести знаменитость, какую она стяжала. В пору ее юности я только заметила в ней ум серьезный, расчетливый и холодный, столь же далекий от всего выдающегося, яркого, как и от всего, что считается заблуждением, причудливостью или легкомыслием. Одним словом, я составила себе понятие о ней, как о женщине обыкновенной»[24].

Современный российский исследователь А. Б. Каменский справедливо удивлялся: «Разве можно назвать обыкновенной женщину, отличавшуюся в 14 лет „серьезным, расчетливым и холодным“ умом, не склонную к причудам и легкомыслию? И разве не именно эти качества столь необходимы настоящему политику?»[25] Остается признать, что баронесса не дала себе труда задуматься над собственными наблюдениями. Любопытно, но ее имя даже не упомянуто в «Записках» Екатерины, а ведь эта дама была убеждена, что «пользовалась доверием девочки» и знала ее «лучше, чем кто-либо».

Зато каждый, кто проявил к Софии в детстве хоть каплю внимания, нашел место на страницах ее мемуаров. В 1740 году в Гамбурге Иоганну Елизавету с дочкой встретил прусский вельможа граф A. X. Гюлленборг (Гилленборг). «Это был человек очень умный, уже немолодой и очень уважаемый моею матушкой. Во мне он оставил признательное воспоминание, потому что в Гамбурге, видя, что матушка мало или почти вовсе не занималась мною, он говорил ей, что она напрасно не обращает на меня внимания, что я дитя выше лет моих и что у меня философское расположение ума»[26]. Могли ли такие слова не тронуть сердце юной Софии? Но Иоганна Елизавета, судя по всему, осталась глуха к ним.

Подобное положение вещей заставляло маленькую принцессу с еще большей силой желать выдвинуться, показать себя, продемонстрировать свои достоинства так ярко, чтобы их наконец заметили. В еще очень раннем возрасте из кирпичиков ревности, зависти к более красивым и удачливым детям, жажды материнской ласки у Софии складывается то поистине сжигающее честолюбие, которое заставило ее идти к намеченной цели, невзирая ни на какие преграды.

Ко времени пятнадцатилетия дочери Иоганне Елизавете самой было лишь 30, и она болезненно переживала свое увядание на фоне расцвета Фикхен. Еще больнее для нее было сознание того, что собственную жизнь уже не изменить — она жена коменданта захолустной крепости, а вот ее дочь может сделать головокружительную партию. Когда же эта партия наметилась, принцесса повела себя настолько по-женски, что Екатерина и через тридцать лет не смогла забыть ее откровенно враждебных действий.

За год до романа с дядей, когда тринадцатилетняя София находилась с матерью в Берлине, их дом неожиданно посетил Яков Ефимович Сиверс, впоследствии один из близких сотрудников Екатерины, а тогда молодой камер-юнкер русского двора. Он привез Фридриху II Андреевскую ленту в подарок от императрицы Елизаветы Петровны. Сиверс нанес визит принцессе Иоганне, во время которого как бы между прочим попросил позволения взглянуть на Фикхен. Подобные просьбы, исходящие из уст посланца двора, где подрастал маленький царевич, выглядели прозрачно. «Мать велела мне прийти причесанной наполовину, как была»[27], — вспоминала Екатерина.

Нетрудно представить, как выглядела девочка, которой утром не просто расчесывали, а начесывали и взбивали волосы в модную высокую прическу — ведь дело происходило при дворе. Недаром в известной тогда сатирической песенке о дамских нарядах пелось: «Ангел дьяволом причесан и чертовкою одет». Сиверс не только не испугался «лохматого ангела», но и попросил портрет Софии, чтобы показать его в Петербурге. Через год уже в Гамбурге ту же просьбу о встрече с Софией повторил генерал русской службы барон Николай Андреевич Корф, женатый на двоюродной сестре Елизаветы графине Скавронской. «Вероятно, я стала уже не так дурна, — рассуждала Екатерина, — потому что Сиверс и Корф казались сравнительно довольными моей внешностью; каждый из них взял мой портрет, и у нас шептали друг другу на ухо, что это по приказанию императрицы. Это мне очень льстило, но чуть не случилось происшествия, которое едва не расстроило все честолюбивые планы».

Речь идет о романе с дядей как раз в разгар многозначительных намеков русского двора. Принц Георг Людвиг вел себя слишком свободно для человека, который заранее не заручился согласием матери. «Я узнала потом, что мать все это знала, — вспоминала Екатерина, — да и нельзя ей было не заметить его ухаживания, и если б она не была с ним заодно, то, я думаю, она не допустила бы этого. Много лет спустя у меня явились эти мысли, которые тогда и не приходили в голову»[28].

Вообразите себе мать, которая всеми силами старается избавить дочь от… короны. Причем ничего дурного о характере и нравах Петра Федоровича она еще не знает, а просто не хочет ехать в Россию. И правда, что делать при русском дворе, если замуж выходит не Иоганна Елизавета, а София Августа Фредерика?

«Я знаю, она отклоняла отца от мысли о нашей поездке в Россию, — писала Екатерина, — я сама заставила их обоих на это решиться». В памятный январский день 1744 года София коршуном напала на мать с неожиданными и едва ли не резкими словами, убеждая ее согласиться на полученное приглашение приехать в Петербург. «Я воспользовалась этой минутой, чтобы сказать ей, что, если действительно ей делают подобные предложения из России, то не следовало от них отказываться, что это было счастье для меня». Иоганна привела неотразимый аргумент: «Она не могла удержаться и не сказать: „А мой бедный брат Георг, что он скажет?“ …Я покраснела и сказала ей: „Он только может желать моего благополучия и счастья“»[29].

Ни сожалений, ни сентиментальной грусти о первом чувстве. Пятнадцатилетняя девушка легко переступает через все, что было ей дорого в прошлом, а любящий человек должен радоваться за нее, иначе в его сердце царствует не любовь, а эгоизм.

Иоганна Елизавета оказалась побеждена. Но какой ценой? Девочка слишком рано перестала видеть в ней мать и увидела соперницу. Через много лет картина семейного противостояния будет воспроизведена Екатериной в ее отношениях с сыном Павлом, только место дамского соперничества займет вражда политическая.

«Человек прямого и здравого смысла»

Не в последнюю очередь сложные отношения Софии и Иоганны Елизаветы были связаны с отцом, принцем Христианом Августом, которого маленькая принцесса буквально боготворила.

Вот как Екатерина описывала семейную пару своих родителей: «Мать моя, Иоганна-Елизавета Голштинг-Готторпская, была выдана замуж в 1727 г., пятнадцати лет, за моего отца, Христиана-Августа Ангальт-Цербстского, которому было тогда 42 года. С внешней стороны они отлично уживались друг с другом, хотя и была большая разница в годах между ними, да и склонности их были довольно различны. Отец, например, был очень бережлив; мать очень расточительна и щедра. Мать любила исключительно удовольствия и большой свет; отец любил уединение. Одна была весела и шутлива, другой серьезен и очень строгих нравов. Но в чем они совершенно были сходны между собою, так это в том, что оба пользовались большой популярностью, были непоколебимо религиозны и любили справедливость, особенно отец. Я никогда не знала человека более глубоко честного и по убеждению, и на деле. Мать считалась умнее отца и в ее уме находили больше блеска; но отец был человеком прямого и здравого смысла, с которым он соединял много знаний; он любил читать, мать читала тоже; все, что она знала, было очень поверхностно; ее ум и красота доставили ей большую известность; кроме того, она имела более великосветские манеры, чем отец»[30].

Заметим, что Екатерина подчеркивает внешнюю сторону хороших отношений своих родителей. В описании она все время как бы ставит под сомнение достоинства матери: щедрость превращается в расточительность, светскость в безудержную любовь к удовольствиям, Иоганна Елизавета только «считается» умнее мужа, а на самом деле ум ее блестящ, но неглубок, а все знания поверхностны. Для Софии не важно, что кто-то считает Христиана Августа глупее жены, для девочки он просто порядочный человек, не пускающий пыль в глаза и знающий очень много интересного.

Нетрудно догадаться, что между столь разными людьми возникали размолвки. В этих ссорах подрастающая София молчаливо занимала сторону отца, которого считала незаслуженно оскорбленным ветреностью матери. К тому же принц Христиан был на 27 лет старше взбалмошной и избалованной Иоганны. Он не скакал по родственникам с бала на маскарад, а был занят службой. Это в глазах Софии придавало ему достоинства. Служба — почти священное слово для дворянина того времени — оказалась столь же священной и для девочки, старавшейся подражать отцу. Пройдут годы, и императрица громадной империи будет называть свой труд монарха «службой», а свое место на троне «должностью». В 1787 году во время одной из ссор с Алексеем Григорьевичем Орловым императрица в запальчивости заявила, что «царствуя 25 лет, никогда… по своей должности упущения не сделала»[31].

Христиан Август убежденно исповедовал лютеранство. Того же он требовал и от дочери. София пыталась не разочаровывать его. Однако живой ум девочки часто создавал сложные ситуации при изучении Закона Божьего. «Помню, у меня было несколько споров с моим наставником, — рассказывала она в „Записках“, — из-за которых я чуть не попробовала плети. Первый спор возник оттого, что я находила несправедливым, что Тит, Марк Аврелий и все великие мужи древности, притом очень добродетельные, были осуждены на вечную муку, так как не знали Откровения. Я спорила жарко и настойчиво и поддерживала свое мнение против священника». Пастор Вагнер пожаловался Кардель и хотел, чтобы та употребила розгу, но гувернантка «не имела разрешения на такие доводы. Она лишь сказала мне кротко, что неприлично ребенку упорствовать перед почтенным пастором и что мне следовало подчиниться его мнению», — вспоминала Екатерина. Поскольку София в данном случае понимала, чего от нее требуют, она исполнила приказание.

Второй спор «вращался вокруг того, что предшествовало мирозданию». Любопытная девочка непременно хотела знать, что такое «хаос», а пастор не мог толком объяснить и сердился. В другой раз она вогнала почтенного учителя в краску, добиваясь у него ответа «относительно обрезания». «Никогда я не была довольна тем, что он мне говорил!» — восклицала ученица. Свои споры с пастором София называла «схватками» и подчеркивала позднее, что только Кардель умела ее успокоить. «Бабет была реформатка, а пастор очень убежденный лютеранин… Я уступала только ей: она смеялась исподтишка и уговаривала меня с величайшей кротостью, которой я не могла сопротивляться. Признаюсь, я сохранила на всю жизнь обыкновение уступать только разуму и кротости; на всякий отпор я отвечала отпором»[32].

Споры, возникавшие между Софией и пастором, показывали, что маленькая принцесса близко к сердцу принимала религиозные проблемы. Ей же предлагали сделать вид, что она удовлетворена ответами, и помолчать, то есть пойти на духовный компромисс, который давно уже избрало образованное общество эпохи Просвещения — посещать по воскресеньям церковь, а дома держать под подушкой томик Вольтера.

Впоследствии будет много написано о религиозном индифферентизме Екатерины, которая перешла из лютеранства в православие и нарушила, таким образом, обещание, данное отцу. Однако лютеранские убеждения Софии дали трещину задолго до приезда в Россию. Связано это было с уроками пастора, всякий раз пытавшегося прибегнуть к розге, когда не находилось других аргументов.

«Сей духовный отец чуть не поверг меня в меланхолию, — посмеивалась взрослая Екатерина, — столько наговорил он мне о страшном суде и о том, как трудно спастись. В течение целой осени каждый вечер на закате дня ходила я плакать к окошку. В первые дни никто не заметил моих слез; наконец Бабет Кардель их заметила и захотела узнать причину. Мне было трудно ей в этом признаться, но наконец я ей открыла причину, и у нее хватило здравого смысла, чтоб запретить священнику стращать меня впредь такими ужасами»[33].

И снова заметим: мысль о спасении души живо волновала девочку, София была неравнодушным ребенком, но излишняя строгость ее пугала. Судя по мемуарам, она очень рано нащупала нерв многих религиозных исканий — противоречие между «страхом Божьим» и Любовью. Пастор Вагнер олицетворял первое, Бабет второе. Интуитивно Фикхен потянулась к Любви.

Впрочем, споры с учителем быстро забывались, да и достаточно времени на уроки у Софии не было. Иоганна Елизавета любила развлекаться, а для этого приходилось посещать родню. Благодаря непоседливости матери будущая императрица объездила всю Германию.

Из окна кареты

«Мать, с тех пор как мне пошел восьмой год, обыкновенно брала меня повсюду с собой»[34], — вспоминала Екатерина. Иоганна Елизавета обладала авантюрной жилкой и любила жить при больших дворах. Ей казалось тесно в захолустном Штеттине, где служил муж, а вся скромная обстановка дома, гарнизонный быт и ежедневная необходимость считать каждый пфенниг навевали тоску. Поэтому принцесса много колесила по дорогам Германии, разорванной на множество мелких княжеств.

В те времена принято было ездить в гости с помпой и основательностью. Задержаться где-то меньше недели значило не на шутку обидеть хозяев. Месяц-полгода это еще куда ни шло. «Мать проводила ежегодно несколько месяцев у одной герцогини, которая жила в Брауншвейге, в Гауенгофе», — вспоминала Екатерина. Во всех замках существовали гостевые покои, а в роскошных королевских и герцогских резиденциях, где Софии довелось прожить немало времени, для приезжих отводились целые этажи дворцов, отдельно стоящие флигели и маленькие павильоны. Родню, друзей и знакомых с нетерпением ждали на праздники, заманивали обещаниями прекрасной охоты, веселых балов, обедов и поездок за город. Неторопливая монотонная жизнь в поместьях, отсутствие новостей и других развлечений заставляли хозяев искренне желать, чтобы их посетили гости, или самим снарядить карету с лакеями на запятках, собрать эскорт из берейторов и скороходов и, благословясь, двинуться к соседям.

У состоятельных аристократов проживали и воспитывались их менее обеспеченные родственники, проводя «в гостях» полжизни. Иоганна Елизавета тоже выросла у родных. «Мать была воспитана герцогиней Елизаветой-Софией-Марией Брауншвейг-Люнебургской, ее крестной матерью и родственницей. Та и выдала ее замуж и дала ей приданое», — рассказывала императрица.

София побывала в Берлине, Брауншвейге, Кведлинбурге, Гамбурге, Эйтине, Иевере, Вареле и других местах. Во время этих поездок у нее заводился целый рой новых знакомых, который исчезал так же быстро, как и появлялся, словно его сдувало дорожным ветром. Девочке казалось, что она увидела всех по-настоящему важных и знаменитых людей в Германии от прусского короля Фридриха Великого до вдовы императора Священной Римской империи Карла VI Габсбурга, которую считали «бабушкой всех государей Европы», так как ее внуками и внучками были «Мария-Терезия, императрица Римская, Петр II, император Российский, Елизавета-Христина, королева Прусская, Юлиана-Мария, королева Датская». Есть на что посмотреть восьмилетнему ребенку из гарнизонной глуши!

Девочка оказалась далеко не так хорошо воспитана, как следовало бы принцессе. В 1733 году четырехлетняя София оскорбила прусского короля Фридриха Вильгельма, приезжавшего в Брауншвейг. «Сделав ему реверанс, я, говорят, пошла прямо к матери, которая была рядом с вдовствующей герцогиней Брауншвейгской, ее теткой, и сказала им: „Почему у короля такой короткий костюм? Он ведь достаточно богат, чтоб иметь подлиннее?“ Король захотел узнать, о чем я говорила; пришлось ему сказать; говорят, он посмеялся, но это ему не понравилось»[35].

Судьба словно заранее позаботилась о том, чтобы будущая императрица могла расширить свой кругозор. Девочка увидела многое, в том числе и то, чего, возможно, не должна была видеть. В Вареле она познакомилась с графиней Бентинк, вдовой графа Альденбургского. Эта дама привела Софию в восторг тем, что ездила верхом, «как берейтор», и, оставшись с девочкой наедине, тотчас пустилась танцевать с ней «штирийский танец».

«Я привязалась к ней, эта привязанность не понравилась матери, но еще больше отцу», — сообщала Екатерина. Добропорядочные родители, в отличие от их наивной дочери, сразу поняли, что за дама эта «милейшая графиня Бентинк». «Она была уже в разводе с мужем. Я нашла в ее комнате трехлетнего ребенка, прекрасного, как день; я спросила, кто он такой; она мне сказала, смеясь, что это брат девицы Донеп, которую она имела при себе; другим своим знакомым она говорила без стеснения, что это был ее ребенок и что она имела его от своего скорохода. Иногда она надевала этому ребенку свой чепчик и говорила: „Посмотрите, как он на меня похож!“ …В одном из покоев находился портрет графа Бентинка, который казался очень красивым мужчиной. Графиня говорила, глядя на него: „Если б он не был моим мужем, то я любила бы его до безумия“»[36].

Предусмотрительные родители Софии поспешили покинуть Варель, чтобы, как пишет Екатерина, «вырвать меня из когтей этой женщины». Однако уроки Бентинк не прошли для Софии даром. Маленькая принцесса находила свою новую приятельницу очаровательной. «Да и как могло быть иначе? — рассуждала Екатерина. — Мне было четырнадцать лет; она ездила верхом, танцевала, когда ей вздумается, пела, смеялась, прыгала, как дитя, хотя ей было тогда за тридцать».

Этот пассаж из мемуаров императрицы напоминает другие строки, написанные много лет спустя княгиней E. Р. Дашковой, которая рассказывает о своей первой встрече с великой княгиней и о том неотразимом впечатлении, которое на нее, пятнадцатилетнюю девочку, произвела тридцатилетняя цесаревна. «Очарование, исходившее от нее, — писала Екатерина Романовна, — в особенности когда она хотела привлечь к себе кого-нибудь, было слишком могущественно, чтобы подросток… мог ему противиться»[37]. Сама пережив очарование дружбы с более взрослой женщиной, Екатерина хорошо запомнила силу этого чувства и приемы, которые производят впечатление на юную, еще неопытную душу, а когда понадобилось, смогла блестяще воспользоваться своим опытом.

Уже зрелая Екатерина замечала о своей очаровательной знакомой: «Эта дама нашумела в свете; я думаю, что если б она была мужчиной, это был бы человек с достоинствами, но, как женщина, она слишком пренебрегала тем, что скажут». Неожиданный пассаж в устах императрицы, которую и саму часто упрекали именно за то, что она «как женщина слишком пренебрегала тем, что скажут»!

Бентинк осталась в Вареле, а экипаж принцессы Ангальт-Цербстской покатил дальше. Благодаря путешествиям в Софии рано развилась охота к перемене мест. Погруженная в развлечения мать даже не замечала, что девочка с каждым днем все больше утрачивает естественное чувство дома. Да принцессу Иоганну это и не заботило, а ее дочь готова была принять за дом то место на карте Европы, где странствия наконец остановятся.

Мир, открывавшийся Фикхен из окна дорожной кареты, был полон удивительных вещей. Холодное Балтийское взморье сменяли буковые леса Центральной Германии, а тихие заштатные города — роскошные резиденции королей и курфюрстов. Это был еще только маленький мирок германских земель, но для любознательной девочки он казался огромным. А главное — он постоянно менялся: то дюны, то горы; то мать, то бабушка; то Штеттин, то Берлин… Картины за окном кареты все время мелькали, единственным, что оставалось неизменным, была сама юная путешественница.

Вокруг Софии не обнаруживалось ничего прочного, а ведь маленький, формирующийся человек постоянно нуждается в опоре, уцепившись за которую, он может продолжить свой духовный рост. Поэтому София искала такую опору в себе самой. Поток ранних, ярких впечатлений заставил девочку совершить своего рода бегство — замкнуться во внутреннем мире. Путешествия с матерью стали первым толчком, который понудил Софию самоуглубиться и вдруг открыть, что там, внутри нее, свет ничуть не меньше, чем снаружи.

«Я справлялась, как умела»

И вот привычный уютный немецкий мирок раздвинулся до пределов. Пятнадцатилетняя Фикхен стала невестой Петра Федоровича и была приглашена в Россию. Иным было все, от просторов, открывавшихся за стеклами кареты, до языка и одежды людей, которых увидела юная принцесса. Вдруг оказалось, что ее прежний дом, представлявшийся таким важным и помпезным, — лишь часть чего-то завораживающе огромного. Маленькая путешественница была потрясена и околдована. Она знать не знала, что где-то в глубинах дикой Азии таятся такое богатство и скрытая, дремлющая мощь.

Но прежде чем навеки покинуть Германию, ей предстояло еще раз посетить Берлин и познакомиться с самым замечательным государем того времени — Фридрихом Великим. Он вступил на престол пятью годами ранее и после своего отца «короля-фельдфебеля» Фридриха Вильгельма I казался подданным лучом солнца, наконец пробившимся в их безрадостную жизнь. Еще в 1739 году София, проезжая с матерью из Эйтина в Берлин, стала свидетельницей ликования народа по поводу кончины прежнего монарха. «Прохожие на улицах целовались и поздравляли друг друга… его ненавидели все от мала до велика. Он был строг, груб, жаден и вспыльчив; впрочем, он имел, конечно, большие достоинства как король, но я не думаю, чтобы он был чем-нибудь приятен в своей частной жизни»[38].

Замечание весьма верное. Внешне походя на борова, Фридрих Вильгельм и вел себя, как животное: избивал сына палкой, запрещал ему читать французских писателей, заставил смотреть из дворцового окна на казнь друга… Но именно этот отталкивающий государь вырвал свое небольшое, поднимающееся королевство из ничтожества — создал армию, накопил денег. Его наследник — человек блестяще образованный, тонкий политик, друг Вольтера — вопреки всем ожиданиям, продолжил дело отца. Он добивался для Пруссии достойного места в Европе, и на этом пути дипломатические интриги оказались так же важны, как военные победы.

Одна из них была связана с отправкой к русскому двору в качестве невесты великого князя принцессы Ангальт-Цербстской. Недаром позднее Фридрих II говаривал, что именно он сделал из маленькой немецкой княжны Екатерину Великую. Ее прибытие в Петербург укрепляло «прусскую партию» в окружении императрицы Елизаветы. «Великая княгиня русская, воспитанная и вскормленная в прусских владениях, обязанная королю своим возвышением, не могла вредить ему без неблагодарности», — рассуждал Фридрих в записках мемуарного характера. Последние слова очень показательны. В первой половине царствования Екатерина II выплатила старому берлинскому покровителю свой долг сполна. Но позднее отошла от союза с Пруссией, отсюда и завуалированный упрек в неблагодарности. Впрочем, до этого было еще далеко.

Пока король только пытался построить выгодные отношения с Петербургом: «Из всех соседей Пруссии Российская империя заслуживает преимущественного внимания как соседка наиболее опасная. Она могущественна и близка. Будущим правителям Пруссии также предлежит искать дружбы этих варваров»[39]. Не будем обижаться на Фридриха за циничную откровенность — не было ни одного европейского двора, представители которого в дипломатических документах, а тем паче в частной переписке или воспоминаниях не именовали бы русских «варварами». Еще не наступила Семилетняя война, еще Фридрих не сказал знаменитых слов о противнике: «Это железные люди, их можно убить, но не победить». Однако умный и лишенный предрассудков король с самого начала понимал: «варвары» могущественны, а потому с ними надо считаться. А вот версальскому кабинету, например, такая простая мысль десятилетиями не приходила в голову.

Иметь вес в русских делах значило для Фридриха приобрести союзника на случай общеевропейского конфликта. А таковой был не за горами. Кем станет Петербург? Другом или врагом? Это во многом зависело от приближенных молодой императрицы. Уже сам факт выбора ею в качестве наследника маленького герцога Голштинского много обещал на будущее. Приезд Ангальт-Цербстского семейства только усиливал на севере «друзей» Пруссии. Поэтому король был исключительно ласков к будущей великой княгине. И, кажется, именно он первым поставил на место Иоганну Елизавету.

Есть сведения, что принцесса уже выполняла щекотливые поручения берлинского двора в качестве мелкого дипломатического агента. Ее кочевая жизнь и широчайший круг знакомств этому способствовали. Если так, то Екатерина, сама о том не зная, отразила в мемуарах весьма неприятный момент — домашнее соперничество с матерью чуть не переросло в политическое.

«Смерть покойного короля очень изменила берлинский двор, — вспоминала Екатерина. — В нем все так и дышало удовольствием. Толпа иностранцев наехала туда со всех сторон, и первый карнавал был блестящим»[40]. Праздники чередой сменяли друг друга, но поначалу девочке не удавалось на них взглянуть. «Мать считала неуместным, чтобы я появлялась при дворе или вообще где бы то ни было вне дома». Такое положение не казалось Софии странным, ведь, в конце концов, ее будущее «счастье» пока оставалось для всех тайной — стоило поберечься. Единственным по-настоящему осведомленным лицом, помимо семьи, был «король прусский, через руки которого прошли все пакеты, посланные из России матери», — замечала императрица.

Ничего удивительного, что Фридрих захотел взглянуть на юную путешественницу. И тут Иоганна Елизавета вновь показала себя с лучшей стороны. «Мать сказала, что я больна; он велел пригласить ее два дня спустя на обед к королеве, его супруге, и сам ей сказал взять меня с собой. Мать ему обещала, но в назначенный день она отправилась одна ко двору; король, как только ее увидел, спросил о моем здоровье; мать сказала ему, что я была больна; он сказал ей, что знал, что этого не было; она ему ответила, что я не была одета; он ей возразил, что будет ждать меня до завтра со своим обедом. Мать, наконец, ему сказала, что у меня нет придворного платья. Он пожелал, чтобы одна из его сестер прислала мне одно из таких платьев… Наконец, я появилась ко двору; король встретил меня в передней королевы. Он заговорил со мной и довел меня до покоев королевы. Я робела и смущалась; наконец сели за стол»[41].

Очень показательная сцена. Откровенная ложь принцессы Цербстской, на которой ее ловит Фридрих. Его нежелание обедать, пока не будет доставлена Фикхен: раз нет главной гостьи, не будет и стола. Терпеливое ожидание остальных приглашенных… Почему Иоганна Елизавета не хотела привезти дочь и дважды нарушила прямой приказ короля? Из-за дамского соперничества? Вряд ли. В Берлине она получила инструкции о том, как вести себя при русском дворе, с кем вступать в контакты и чего добиваться. Из дальнейшего повествования будет ясно, как принцесса их исполнила. Пока же ей очень хотелось остаться единственным доверенным лицом. Это повышало ее статус. Дочь мешала и потому оказывалась то «больна», то «неодета».

Фридрих, напротив, изо всех сил старался расширить круг своих «агентов», заполучить не только мать, но и дочку в «друзья» прусской политики, чтобы в случае потери одного доверенного лица воспользоваться вторым. Так и произошло после фактической высылки Иоганны Елизаветы из России. Пока же Фикхен была слишком мала, чтобы снабжать ее серьезными инструкциями, но можно было купить сердце девочки ласковым обращением, оставить у нее теплые воспоминания, очаровать. Именно это и сделал тонкий, галантный Фридрих, сыграв на тщеславии юной принцессы.

Тем же вечером «на балу в оперном доме» София оказалась приглашена за стол короля, в то время как ее мать «ко столу королевы», а отец получил «за одним из столов почетное место хозяина». Таким образом, из всего Ангальт-Цербстского семейства только Фикхен удостоилась чести разделить трапезу с Фридрихом II. Видимо, тот решил посмотреть, как девочка держится без родителей, и подверг ее беспощадной осаде. «Принц Брауншвейгский… постарался поместить меня как раз рядом с королем. Как только я увидела короля своим соседом, я хотела удалиться, но он удержал меня и в течение всего вечера говорил только со мной; он мне наговорил тысячу учтивостей. Я справлялась, как умела».

Фикхен приятно было внимание короля. Самолюбие будущей великой княгини торжествовало, когда ее открыто предпочитали матери. Но она ведать не ведала, что за этим стоит. На пятнадцатом году ее уже рассматривали не только как невесту великого князя, но и как политического игрока, пусть пока и скромного. В те времена люди взрослели рано.

Грустную ноту в рассказ вносит замечание о принце Христиане Августе. Как бы Екатерина ни старалась подчеркнуть, что ему было предоставлено «почетное место хозяина», ее слова не скрадывают реальности: в то время как жена и дочь делили трапезу с монархами, командир небольшого прусского гарнизона сидел «за одним из столов». Софии предстояло стать женой наследника русского престола, Иоганна Елизавета, благодаря своему родству, претендовала на внимание королевы. Он же — просто старый служака, и его дело — муштровать полк в отдаленной крепости, а не беседовать с августейшими особами.

Через несколько дней семейство покинуло Берлин, чтобы, как говорили всем, вернуться домой. Но в Штеттин отправлялся один Христиан Август. О его приезде в Россию не могло быть и речи: Иоганна Елизавета следовала через границу инкогнито, под именем графини Рейнбек, чтобы прежде времени не возбудить ненужного любопытства. «В виду Штеттина отец очень нежно со мной простился, — вспоминала Екатерина. — И тут я видела его в последний раз; я также много плакала»[42].

Глава вторая
«ФИЛОСОФ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ»

Третьего февраля принцесса Иоганна Елизавета с дочерью достигли Петербурга. Путешественницам удалось задержаться в столице всего на два дня, их ждала Москва — любимый город Елизаветы Петровны. Здесь находились в тот момент двор, сама императрица и великий князь. Екатерина поместила в мемуарах многозначительный эпизод, мимо которого обычно проходят исследователи. Секретарь прусского посольства некто Шривер «бросил моей матери в карету записку, которую мы с любопытством прочли». Она «заключала характеристику всех самых значительных особ двора и… указывала степень фавора разных фаворитов»[43].

«Политиканы передней»

Судя по этой сцене, принцессу Цербстскую уже ждали в столице «друзья прусского короля», которые и заготовили для нее инструкции. Случившееся должно было подсказать Фикхен, что мать вовлечена в некие закулисные интриги. Наша героиня, несмотря на юный возраст, вовсе не была чересчур наивна: она уже знала, что ее приезд в Россию — результат победы одной из группировок в окружении Елизаветы Петровны. В варианте «Записок», предназначенном для Брюс, Екатерина рассказывала о придворной борьбе очень путано и с большими отступлениями. Зато в последней редакции 90-х годов опытная и старая императрица сумела расставить все по своим местам.

«Русский двор был разделен на два больших лагеря, или партии, — писала она. — Во главе первой был вице-канцлер граф Бестужев-Рюмин; его несравненно больше страшились, чем любили; это был чрезвычайный пройдоха, подозрительный, твердый и неустрашимый… властный, враг непримиримый, но друг своих друзей, которых оставлял лишь тогда, когда они повертывались к нему спиной, впрочем, неуживчивый и часто мелочный… Он держался Венского двора, Саксонского и Англии. Приезд Екатерины II (императрица иногда писала о себе в третьем лице. — О. Е.) не доставил ему удовольствия. Это было тайное дело враждебной ему партии; враги графа Бестужева были в большом числе, но он их всех заставлял дрожать. Он имел над ними преимущество своего положения и характера, которое давало ему значительный перевес над политиканами передней. Враждебная Бестужеву партия держалась Франции, Швеции и короля Прусского; маркиз де-ла-Шетарди (французский посланник. — О. Е.) был ее душою, а двор, прибывший из Голштинии, — матадорами; они привлекли графа Лестока, одного из главных деятелей переворота… у него не было недостатка ни в уме, ни в уловках, ни в пронырстве, но он был зол и сердцем черен и гадок… Остальные придворные становились то на ту, то на другую сторону, смотря по своим интересам»[44].

Обратим внимание, как в поздней редакции Екатерина заметно симпатизирует Бестужеву, чья титаническая фигура затмевает соперников. В момент ее приезда он действительно был врагом Ангальт-Цербстского семейства, но с годами сделался другом и защитником великой княгини. Зато временные, минутные союзники либо ушли из жизни цесаревны, либо стали противниками, и потому с брезгливостью названы «политиканами передней».

Однако в 1744 году в схватке за обручальное кольцо сторонники сближения с Австрией потерпели поражение от «друзей прусского короля». Бестужев был глубоко уязвлен и повел непримиримую борьбу против «матадоров». Штеттинская бесприданница застряла у него, как кость в горле. Да и разве мало кандидаток на руку Петра Федоровича он назвал Елизавете, чтобы вот так хвататься за первую встречную?

Еще в 1742 году английский посол Сирил Вейч (Вич) сделал Елизавете предложение о браке наследника с одной из дочерей Георга II. Портрет принцессы был привезен в Петербург и, по слухам, очень понравился Петру. Вставал вопрос и о сватовстве к одной из французских принцесс, дочерей Людовика XV, но отвергнутая в юности этим монархом Елизавета слышать не хотела о подобном союзе. Лично ей импонировала сестра Фридриха II Луиза Ульрика, но последнюю коронованный брат предпочел пока оставить при себе. Рассматривалась и кандидатура датской принцессы, однако императрица опасалась, что такой выбор нарушит европейское равновесие. Наконец, Бестужев проталкивал идею женитьбы наследника на саксонской принцессе Марианне (Марии Анне), дочери польского короля Августа III, поскольку этот альянс символизировал бы союз России, Австрии и Саксонии для сдерживания Франции и Пруссии. Чтобы подкрепить позиции Марианны, отец даже обещал за ней в приданое Курляндию[45].

Желчный Фридрих II писал о позиции Бестужева: «Российский министр, которого подкупность доходила до того, что он продал бы свою повелительницу с аукциона, если б он мог найти на нее достаточно богатого покупателя, ссудил саксонцев за деньги обещанием брачного союза. Король Саксонии заплатил условленную сумму и получил за нее одни слова. Было крайне опасным для государственного блага Пруссии допустить семейный союз между Саксонией и Россией, а с другой стороны казалось возмутительным пожертвовать принцессой королевской крови для устранения саксонки… Из всех немецких принцесс, которые по возрасту своему могли вступить в брак, наиболее пригодной для России и для интересов Пруссии была принцесса Цербстская»[46].

На фоне богатых и влиятельных невест Фикхен выглядела весьма скромно. Однако именно она подходила больше других. Как бы ни хотела Елизавета Петровна поскорее женить племянника и закрепить престол за потомством Петра I, в данном вопросе она действовала с большой осторожностью. Невеста должна была отвечать двум требованиям: во-первых, иметь хорошую родословную, поскольку саму императрицу часто попрекали низким происхождением матери, и, во-вторых, принадлежать к небогатому и невлиятельному семейству, которое согласилось бы на ее переход в православие и не смогло бы в дальнейшем вмешиваться в дела русского императорского дома. Елизавета сказала Бестужеву, что невеста должна происходить «из знатного, но столь маленького дома, чтобы ни иноземные связи его, ни свита, которую она привезет или привлечет с собою, не произвели в русском народе ни шума, ни зависти. Эти условия не соединяет в себе ни одна принцесса в такой степени, как Цербстская, тем более что она и без того уже в родстве с Голштинским домом»[47].

Некогда дядя Софии по матери, Карл, принц-епископ Любекский, считался женихом юной Елизаветы Петровны, но скончался накануне свадьбы от оспы. Государыня сохраняла о нем романтические воспоминания. По случаю своего восшествия на престол она обменялась письмами с Иоганной Елизаветой и послала ей в подарок свой портрет, осыпанный бриллиантами стоимостью в 25 тысяч рублей.

Со своей стороны, Фридрих II постарался переключить внимание Елизаветы Петровны с Ульрики на Софию Августу Фредерику. Чтобы повысить статус Христиана Августа в глазах Елизаветы, король даже произвел его в фельдмаршалы. Позднее он писал, что никогда всерьез не задумывался об отправке собственной сестры в Россию. К этому имелись серьезные препятствия. С одной стороны, принцесса прусского королевского дома не могла сменить веру без ущерба для достоинства своего рода. С другой — выбор невесты означал выбор политического направления, а Елизавета не собиралась раз и навсегда связывать себе руки союзом с Фридрихом и увеличивать прусское влияние при дворе. Ей нужна была кандидатка, которой в случае чего можно пренебречь. Вот почему София подходила идеально. Родовита и бедна. Отец на прусской службе, но сама невеста вовсе не подданная Фридриха II. В каком-то смысле на девочке из Штеттина свет сошелся клином.

В отечественной литературе принято называть Екатерину II «мелкопоместной» и «худородной», что не одно и то же. Действительно, Ангальт-Цербстский дом не располагал обширными владениями, однако будущая императрица обладала генеалогическим древом, уходившим корнями ко временам Карла Великого. Во всяком случае, эта родословная позволила ее отцу претендовать на корону Курляндского герцога[48].

Между тем сам русский императорский дом в то время отнюдь не блистал чистотой крови. Низкое происхождение матери не раз подводило Елизавету. Например, в списке невест для юного короля Людовика XV ее имя стояло вторым, но было отвергнуто именно потому, что дочь Петра родилась до брака и от «подлой простолюдинки»[49]. Французский двор не мог позволить своему королю такого мезальянса. Юная принцесса Ангальт-Цербстская внесла свою лепту в укрепление родословного древа Романовых. Капля ее благородной крови оказалась очень кстати. В окружении незнатной материнской родни Елизаветы Петровны — Скавронских, Гендриковых, Чоглоковых, с их грубыми простонародными привычками, она выглядела настоящей андерсеновской принцессой, способной почувствовать горошину под дюжиной тюфяков.

«Средоточие совершенств»

В Москве София, наконец, увидела императрицу Елизавету — самую красивую коронованную даму своего времени. 9 февраля гостьи прибыли в Анненгофский дворец на берегу Яузы. «Когда мы прошли через все покои, нас ввели в приемную императрицы; она пошла к нам навстречу с порога своей парадной опочивальни. Поистине нельзя было тогда видеть ее в первый раз и не поразиться ее красотой и величественной осанкой. Это была женщина высокого роста, хотя очень полная, но ничуть от этого не терявшая и не испытывавшая ни малейшего стеснения во всех своих движениях; голова ее была также очень красива; на императрице были в этот день огромные фижмы… Ее платье было из серебряного глазета с золотым галуном; на голове у нее было черное перо, воткнутое сбоку и стоящее прямо, а прическа из своих волос со множеством бриллиантов»[50].

Елизавете Петровне в то время уже минуло 35 лет, но она все еще оставалась прекрасной. Можно только подивиться памятливости Екатерины, ухватившей детали — черное перо, прическу из своих волос, множество бриллиантов… Сама София была облачена в «узкое платье без фижм из муара розово-серебристого цвета». В нем она казалась особенно хрупкой рядом с величественной, рослой императрицей. Какими бы трудными ни были впоследствии отношения этих двух женщин, Екатерина на всю жизнь сохранила простоту и непосредственность первого впечатления. Она была заворожена царицей.

Чуть позже великая княгиня побывала на особом маскараде, где дамы наряжались в мужское, а кавалеры — в женское платье. «Безусловно хороша в мужском наряде была только императрица, — вспоминала Екатерина, — так как она была очень высока и немного полна, мужской костюм ей чудесно шел; вся нога у нее была такая красивая, какой никогда я не видела ни у одного мужчины, и удивительно изящная ножка (ступня. — О. E.). Она танцевала в совершенстве и отличалась особой грацией во всем, что делала одинаково в мужском и женском наряде… Как-то на одном из таких балов я смотрела, как она танцует менуэт; когда она кончила, она подошла ко мне. Я позволила себе сказать ей, что счастье женщин, что она не мужчина, и что один ее портрет, написанный в таком виде, мог бы вскружить голову многим женщинам… Она ответила, что если бы она была мужчиной, то я была бы той, которой она дала бы яблоко»[51].

Такой портрет действительно был написан Л. Каравакком. Глядя на него, нельзя не признать, что Екатерина права. Родись ее царственная свекровь кавалером, дамам пришлось бы туго. Однако красота физическая очень редко соединяется с душевными совершенствами. Нрав государыни под пером невестки приобрел отталкивающие черты. В специальной записке «Характеры современников», вынесенной за рамки воспоминаний, Екатерина давала нелицеприятную оценку личных качеств своей предшественницы:

«Императрица Елизавета имела от природы много ума, она была очень весела и до крайности любила удовольствия; я думаю, что у нее было от природы доброе сердце, у нее были возвышенные чувства и много тщеславия; она вообще хотела блистать во всем и служить предметом удивления; я думаю, что ее физическая красота и врожденная лень очень испортили ее природный характер. Красота должна была бы предохранить ее от зависти и соперничества, которое вызывали в ней все женщины, не слишком безобразные; но, напротив того, она была до крайности озабочена тем, чтоб эту красоту не затмила никакая другая; это порождало в ней страшную ревность, толкавшую ее часто на мелочные поступки… Ее лень помешала ей заняться образованием ума… Льстецы и сплетницы довершили дело, внеся столько мелких интересов в частную жизнь этой государыни, что ее каждодневные занятия сделались сплошной цепью капризов, ханжества и распущенности, а так как она не имела ни одного твердого принципа и не была занята ни одним серьезным и солидным делом, то при ее большом уме она впала в такую скуку, что в последние годы своей жизни она не могла найти лучшего средства, чтобы развлечься, как спать, сколько могла; остальное время женщина, специально для этого приставленная, рассказывала ей сказки»[52].

Безжалостная характеристика. Справедливости ради надо сказать, что Елизавета обладала добрым сердцем и много сделала для смягчения нравов в России. Накануне переворота она дала обет перед образом Спасителя никого не казнить и сдержала слово. За ее царствование не был подписан ни один смертный приговор. Современники сравнивали царствование Елизаветы с куда более суровыми временами Анны Иоанновны и естественно находили разительные перемены к лучшему. Искренне православная и русская по складу характера Елизавета была любима подданными. Тем не менее в повседневной жизни государыня нередко вела себя как домашний деспот.

Давая нелестную характеристику своей свекрови, Екатерина, конечно, сгущала краски. Однако сравним ее слова с отзывами иностранных дипломатов. Прусский посланник Аксель фон Мардефельд, вернувшись в конце 1746 года в Берлин после двадцатидвухлетнего пребывания в России, писал Фридриху II:

«Императрица есть средоточие совершенств телесных и умственных, она проницательна, весела, любима народом, манеры имеет любезные и привлекательные… Набожна до суеверности, так что исполняет дотошно все нелегкие и стеснительные обязанности, кои религия ее предписывает, ничем однако же не поступаясь из удовольствий самых чувственных, коим поклоняется с неменьшею страстью… Ревнует сильно к красоте и уму особ царственных, отчего желает зла королеве венгерской (австрийской императрице Марии Терезии. — О. Е.) и цесаревне шведской (сестре прусского короля Ульрике, выданной замуж за наследного принца Швеции Адольфа Фридриха. — О. E.). В довершение всего двулична, легкомысленна и слова не держит. Нерадивость ее и отвращение от труда вообразить невозможно, а канцлер (Бестужев. — О. Е.) из того извлекает пользу, нарочно из терпения выводит донесениями скучными и длинными, так что в конце концов подписывает она все что ни есть, кроме объявления войны и смертных приговоров, ибо страшится всякого кровопролития»[53]. Легко заметить, что первая фраза донесения как бы противостоит всему, сказанному после. Однако это лишь внешнее противоречие. Сначала посланник говорит о впечатлении, которое производит Елизавета своим обликом и приятным обхождением, а затем — о том, что скрыто в глубине ее души.

Преемник Мардефельда Карл Вильгельм Финк фон Финкинштейн годом позже высказывался в том же ключе: «Государыня сия блещет всеми достоинствами внешними; стан высокий и величавый, лицо приятное, грация во всей особе беспредельная сразу ее от всех прочих дам при дворе отличают. Достоинствам сим знает она цену и со всем тщанием их пестует; больше того, чрезвычайно ими гордится и притязует на первенство среди всех особ своего ранга и пола. Ум у нее таков, каков у женщин обычно бывает; проницательность, живость, воображение есть, но без основательности. Сладострастие всецело ею владеет; предается она ему вполне и без меры… Лень, обычная спутница сладострастия, также в характере сей государыни, отчего малое ее усердие к делам и отвращение от трудов проистекают… Гордости и тщеславия в ней много… С тою же любовью богатством хвастать связан вкус ее к пышности и к возведению зданий. Обвиняют ее в скрытности… и глядит она с улыбкою радости на тех, кто более всего ей противен… Благочестие доходит у ней до ханжества самого неумеренного»[54].

Заметим, чем больше портились отношения русского и прусского дворов, тем непривлекательнее становился портрет Елизаветы в донесениях немецких дипломатов. Во всяком случае Финкинштейн категоричнее Мардефельда. А вот секретарь французского посольства Клод де Рюльер, служивший в Петербурге уже в годы союза с Францией, подчеркивал иные качества императрицы: «Зная, как легко производится революция в России, она никогда не полагалась на безопасность носимой ей короны. Она не смела ложиться до рассвета, ибо заговор возвел ее самою на престол во время ночи. Она так боялась ночного нападения, что тщательно приказала отыскать во всем государстве человека, который бы имел тончайший сон, и этот человек… проводил в комнате императрицы все время, которое она спала»[55].

Софии еще только предстояло познать все потаенные глубины психологии своей свекрови. В 1744 году она видела перед собой прекрасную властительницу из сказки: «Хотелось бы все смотреть, не сводя с нее глаз, и только с сожалением их можно было оторвать от нее, так как не находилось никакого предмета, который бы с нею сравнился».

Петербург стоит обедни

Ангальт-Цербстских принцесс поселили во дворце. 10 февраля на первой неделе Великого поста они участвовали в праздниках по случаю дня рождения цесаревича. Елизавета возложила на них ленты ордена Святой Екатерины, что уже было знаком для окружающих — невеста выбрана. Однако честолюбивые планы все еще могли рухнуть. На пути превращения Софии в великую княгиню Екатерину Алексеевну оставалось серьезное препятствие. Прежде чем обвенчаться, она должна была сменить веру.

Сама София отнюдь не готова была к такому обороту событий. Перед расставанием отец вручил ей записку — «Pro Memoria» — нечто вроде благословения и наставления одновременно. Христиан Август настаивал на том, чтобы дочь сохранила свою «природную веру» в неприкосновенности. Девочка обещала: «Умоляю Вас быть уверенным, что Ваши увещевания и советы навечно останутся запечатленными в моем сердце, так же как и семена нашей святой религии останутся в моей душе. Я прошу у Господа ниспослать мне сил, необходимых, чтобы удержаться от искушений»[56].

Однако сразу же по прибытии в Москву принцессе назначили учителя русского языка и наставника в православии. Иоганна Елизавета попыталась заикнуться о том, чтобы ее дочери разрешили остаться лютеранкой по примеру супруги царевича Алексея Петровича принцессы Шарлоты. Но императрица резко пресекла подобные поползновения. Называться «благоверной великой княгиней» могла только православная.

Надо заметить, что мать постарались подготовить к этому еще в Берлине. Фридрих Великий не отличался набожностью и со своими просветительскими взглядами смотрел на переход из конфессии в конфессию как на формальность. Если для Генриха IV Париж стоил мессы, то для будущей Екатерины Петербург стоил обедни. Именно в этом ключе король наставлял прусских дипломатов, аккредитованных в России. Казалось бы, посольство должно было поддерживать сопротивление Софии, но на деле, выполняя инструкции Фридриха, склоняло принцессу к отступничеству.

В этих условиях неуместная неуступчивость Иоганны удивила Мардефельда. «Я недоумеваю лишь относительно следующего обстоятельства: мать думает, или показывает вид, что думает, будто молодая принцесса не решится принять православие», — сообщал он королю. Фридрих вынужден был обратиться к штеттинской комендантше лично: «Мне остается только просить Вас победить в Вашей дочери отвращение к православию». Сама девочка еще колебалась. Мардефельд доносил, что «принцесса часто находится в страшном волнении, плачет и понадобилось даже пригласить к ней лютеранского пастора, дабы хоть несколько успокоить ее». Впрочем, отмечал в конце письма дипломат, «честолюбие берет свое»[57].

С переходом будущей Екатерины II в православие связано несколько устойчивых историографических клише, на которых стоит остановиться. Сложилось мнение, что, коль скоро в родном Штеттине среди учителей Фикхен были и лютеране, и кальвинисты, и даже изредка упоминается некий католический священник из окружения матери, то девочка с ранних лет должна была усвоить себе легкое, поверхностное отношение к религии. Ей ничего не стоило переступить через порог одной конфессии и оказаться в другой. Когда же речь заходит о Восточной Церкви, вдруг обнаруживается, что к плачущей принцессе тайком приглашали пастора, чтобы уговорить ее не упрямиться. Исследователи один за другим повторяют оба утверждения, не находя в них внутреннего противоречия. Между тем либо Софии было все равно (что не подтверждается ни ее мемуарами, ни письмами к отцу, ни донесениями Мардефельда), либо она рыдала.

Прикомандированный к Фикхен епископ Псковский Симон Тодорский — человек образованный, широко мыслящий, несколько лет учившийся в Германии — на фоне полкового пастора Вагнера выглядел настоящим ученым. «Он не ослаблял моей веры, дополнял знание догматов»[58], — писала позднее императрица о Тодорском. И тут нас ожидает еще одно исследовательское клише. Принято свысока посмеиваться над утверждениями в письмах юной Софии к отцу, будто между православием и лютеранством существуют, главным образом, внешние, обрядовые различия. Пышность богослужений, иконы, долгие посты — суть уступка Церкви, которая «видит себя вынужденной к тому грубостью народа». Что же касается догматики, то она близка. Для большинства авторов тут налицо лукавство маленькой принцессы, в которой «честолюбие берет свое». Однако Симон Тодорский, чье мнение повторяла девочка, явно знал христианскую догматику глубже подавляющего числа современных исследователей.

При бросающемся в глаза несоответствии обрядов догматическая сторона действительно не слишком разнилась. Принятое в лютеранстве «Аугсбургское вероисповедание» было объемнее, чем «Никео-Цареградский символ веры» и включало некоторые католические добавления[59]. Недаром сподвижник Мартина Лютера Филипп Меланхтон хлопотал о признании «Аугсбургского вероисповедения» Восточной Церковью. В 1559 году он послал его текст константинопольскому патриарху Иоасафу II, отметив в сопроводительном письме, что «евангелики остались верны догматическим определениям соборов и учению отцов церкви и отреклись только от суеверия и невежества латинских монахов»[60]. Наставляя принцессу, псковский епископ не мог пройти мимо этого красноречивого эпизода. Конечно, из политических соображений Тодорский как мог скрадывал различия. Но, в целом, никто никому не лгал. Фикхен просто излагали основы православного вероучения на понятном ей языке.

Интересно сравнить, как Екатерина сама описывала историю своего перехода в православие в разных редакциях мемуаров. Наиболее полно события изложены в «Записках», посвященных Брюс. В них рассказ о наставлениях Симона Тодорского следует после описания тяжелой болезни. Эти события идут одно за другим, без всякой связи.

«На десятый день нашего приезда в Москву мы должны были пойти обедать к великому князю. Я оделась, и когда уже была готова, со мной сделался сильный озноб; я сказала об этом матери, которая совсем не любила нежностей, но… озноб так усилился, что она первая послала меня лечь. Я разделась, легла в постель, заснула и настолько потеряла сознание, что почти ничего не помню из происходившего в течение двадцати семи дней, пока продолжалась эта ужасная болезнь. Бургав, лейб-медик… признал плеврит; но он не мог убедить мать, чтобы она разрешила пустить мне кровь. И так я оставалась без всякой помощи, если не считать каких-то припарок, которые прикладывали мне на бок, со вторника по субботу». То есть пока императрица Елизавета не вернулась из Троицы в Москву.

«Она… прошла прямо из кареты ко мне в комнаты в сопровождении графа Лестока, графа Разумовского и хирурга этого последнего, по имени Верр. Она села у моего изголовья и держала меня на руках, пока мне пускали кровь; я пришла немного в себя в эту минуту… но несколько минут спустя я снова впала в забытье. Императрица прислала мне после этого кровопускания бриллиантовые серьги и бант стоимостью двадцать тысяч рублей. Мне пускали кровь шестнадцать раз, пока нарыв не лопнул. Наконец, накануне Вербного воскресенья, ночью я выплюнула нарыв».

После болезни София впервые появилась «на публике» 21 апреля, в день своего рождения. Ей минуло пятнадцать, и только после этого, как писала мемуаристка, «императрица и великий князь пожелали, чтобы меня посещал Симон Тодорский, епископ псковский, и чтоб он беседовал со мной о догматах православной церкви. Великий князь сказал мне, что он убедит меня, да и я с самого приезда в империю была глубоко убеждена, что венец небесный не может быть отделен от венца земного. Я слушала псковского епископа с покорностью и никогда ему не противоречила… и мое обращение не стоило ему ни малейшего труда»[61].

Перед нами гладкая, непротиворечивая картина. Екатерина даже упоминает о желании великого князя склонить ее к отказу от лютеранства. Эта важная деталь исчезнет из последующих редакций, где на первый план выступит собственное желание принцессы. Кроме того, в приведенной версии тяжелая болезнь Софии никак не связана с вопросом о вере. Позднее простуда, поставившая Фикхен на край могилы, станет своего рода этапом, важной ступенью в приобщении к русскому языку и православным традициям.

«Мне тогда уже дали троих учителей, — писала императрица в редакции 90-х годов, — одного, Симеона Теодорского, чтобы наставлять меня в православной вере; другого, Василия Ададурова, для русского языка, и Ландэ, балетмейстера для танцев. Чтобы сделать более быстрые успехи в русском языке, я вставала ночью с постели и, пока все спали, заучивала наизусть тетради, которые оставлял мне Ададуров; так как комната моя была теплая, и я вовсе не освоилась с климатом, то я не обувалась»[62].

Само желание Софии поскорее выучить язык не вызывает сомнений. Тогда же «Санкт-Петербургские ведомости» писали: «Молодая принцесса показывает великую охоту к знанию русского языка и на изучение оного ежедневно по нескольку часов употреблять изволит»[63]. Настораживает другое несоответствие: в ранней редакции священник назначен к Екатерине уже после болезни. А в поздней — накануне, вместе с Ададуровым. Такое изменение «показаний» позволило ввести в мемуары целый эпизод с исповедью.

Юную невесту цесаревича лечили придворные медики Бургав, Санхец, Лесток и Верр. Они прописали частые и обильные кровопускания, в результате чего София до крайности обессилела. Эта, столь не вовремя случившаяся болезнь могла стоить ей статуса невесты наследника, но не по годам расчетливая девочка сумела и ее превратить в свой триумф. Когда положение было критическим, мать предложила позвать к больной лютеранского пастора. Однако Екатерина потребовала православного священника, что произвело на императрицу и придворных сильное впечатление.

«Поведение матери во время моей болезни повредило ей во мнении всех. Когда она увидела, что мне очень плохо, она захотела, чтобы ко мне пригласили лютеранского священника… Я ответила: „Зачем же? Пошлите лучше за Симеоном Теодорским, я охотно с ним поговорю“. Его привели ко мне, и он при всех так поговорил со мной, что все были довольны. Это очень подняло меня во мнении императрицы и всего двора»[64].

Камень веры

Позднее Екатерина говела по шесть недель вместе со всем двором, ходила пешком на богомолья, поклонялась святым мощам — в общем, делала все, чтобы окружающие признали ее православной. Более того, с рвением неофита штеттинская принцесса желала отказаться от всего немецкого. После изнуряющих кровопусканий она наивно просила вместо потерянной немецкой перелить ей русскую кровь. Так или иначе, София добилась своего: всего через полтора месяца после приезда окружающие перестали воспринимать ее как «чужую».

Пережитая болезнь имела и другое полезное следствие: София научилась подолгу лежать с закрытыми глазами, притворяясь, будто спит или остается в забытьи. Приставленные к ней женщины расслаблялись и начинали бесконечные пересуды о жизни двора, и слушая их, принцесса узнавала для себя много нового, порой такого, что ни в коем случае не предназначалось для ушей невесты великого князя. Сведения, полученные при помощи этой невинной уловки, тоже помогли принцессе быстрее вжиться в чужую среду.

На первый взгляд понятно, с какой целью в позднейшую редакцию своих воспоминаний императрица ввела сцену разговора с православным священником. Однако есть основания полагать, что она не выдумала ее, а лишь соответствующим образом «обставила». Здесь следует остановиться на одной важной особенности мемуаров Екатерины II. Ни один, даже самый недоброжелательный комментатор не смог поймать нашу героиню на откровенной лжи. Дело в том, что сам феномен обмана воспринимался в XVIII столетии иначе, чем теперь. Мелкая, бытовая ложь не считается современным человеком чем-то важным, не говоря уже о лжи во спасение. Однако два с лишним столетия назад дело обстояло иначе. Ложь называли серьезным грехом и его старались избегать. Недаром Екатерина в разговоре с Алексеем Орловым о начале фавора Потемкина на прямой вопрос отвечала: «Не спрашивай, я солгать не умею». Вот ключевые слова. Человек XVIII века предпочитал умалчивать, а не идти на заведомую ложь.

Источники двухсотлетней давности молчат порой очень красноречиво. И мемуары Екатерины тоже. О чем же умалчивала наша героиня? Был или нет Симон Тодорский ко времени болезни уже официально назначен к Софии в качестве наставника, в сущности не так уж важно. Ведь с самого ее приезда в Россию епископ не мог не начать исподволь склонять невесту великого князя к православию. Тодорский учился в Германии, в городе Галле, был хорошо знаком с догматами лютеранства, ему легко давались подобные разговоры, недаром именно он наставлял Петра Федоровича[65].

Первое, о чем должна была спросить Фикхен, памятуя ее споры с пастором, — это трудность спасения души. Вспомним, как после уроков Вагнера она ходила по вечерам плакать под окошко, размышляя о том, что непременно попадет в ад. Бабет, конечно, запретила строгому лютеранину пугать ребенка, но изгладить след в душе было не так-то легко. Что же касается Тодорского, то он объяснял принцессе учение православной Церкви, согласно которому человек, исповедовавшись и причастившись перед смертью, получал прощение грехов. Однако внезапная гибель, без покаяния и соответствующих обрядов — так называемая «наглая смерть» — ставила спасение души под вопрос.

И вот София слегла. Положение ее было крайне тяжелым, она почти постоянно находилась без чувств и потеряла много крови. Окружающие считали, что ребенок при смерти. Мать пыталась позвать пастора. Лютеране не исповедуются и не причащаются перед уходом из жизни, но получают последние наставления священника. Кроме того, лютеранское и православное причастия — разные вещи. Первое совершается изредка и знаменует собой воспоминание о Тайной вечере. Второе — разрешает от прежних грехов и открывает врата в рай. Вероятнее всего, девочка не просто позвала Тодорского для беседы, а попросила причаститься. Оказавшись на пороге смерти, София сильно испугалась и потянулась к тому, что гарантировало ей спасение души.

После принятия причастия по православному обряду у нее уже не оставалось выбора. Именно так принцессу учили дома: «Я была наставлена в лютеранской вере одним духовным лицом по имени Вагнер, полковым священником у отца, а он часто мне говорил, что до первого причащения каждый христианин может выбрать веру, которая ему покажется наиболее убедительной; я еще не была у причастия и, следовательно, находила, что епископ псковский был прав во всем… Он часто спрашивал меня, не имею ли я сделать ему какие-нибудь возражения, выразить сомнения, но мой ответ был краток и удовлетворял его, потому что решение мое было принято»[66].

Если Фикхен приняла первое причастие еще во время болезни, то по выздоровлении она испугалась, что нарушила слово, данное отцу. Вот тут-то и понадобился пастор, чтобы успокоить и разрешить от обещания Христиану Августу. Можно предположить, что он явился из прусского посольства и тоже выполнял инструкции Фридриха II.

Почему императрица не рассказала в мемуарах о том, как попала в западню собственного страха? Это подорвало бы старательно создаваемый ею образ маленького философа, с самого начала рассчитавшего каждый шаг и добившегося в конце концов короны. На этом пути испуг, колебания, слезы казались лишними, и о них умолчали. В более поздней редакции Екатерина вообще опустила все, что могло хоть как-то свидетельствовать о ее теплом отношении к вере отцов. «Лютеранский обряд» назван «самым суровым и наименее терпимым»[67]. А вот Брюс она без тени колебания рассказывала: «Я берегу еще сейчас немецкую Библию, где подчеркнуты красными чернилами все стихи, которые я знала наизусть»[68]. Из этого, конечно, не следует, что Екатерина до зрелых лет оставалась скрытой лютеранкой. Ей просто приятно было иметь у себя книгу, по которой ее некогда учили читать и из которой задавали первые уроки. В том, что Библия немецкая, императрица не видела ничего худого. Но вот помещать это признание в позднюю редакцию, которая время от времени давалась разным лицам для прочтения, посчитала неуместным.

Ангальт-Цербстские принцессы не рассчитывали получить благословение Христиана Августа. Им пришлось даже не то чтобы обмануть штеттинского коменданта — опять-таки умолчать о происходящем. В письме 5 июля София сообщала отцу, что императрица неожиданно назначила день обращения, так что никак невозможно было предупредить его заранее. Теперь же дело совершилось.

Что испытал «человек прямого и здравого смысла», прочитав эти строки? Можно было выразить неудовольствие, даже поднять скандал, но не исправить ситуацию. Девочка побоялась написать, что ей переменили имя. Она подала дело иначе: императрица благоволила к уже имеющимся именам прибавить имя своей матери. Получалось Екатерина София Августа Фредерика. Но уже следующее письмо Фикхен подписала «Екатерина, Великая Княгиня», и в нем закрепила выгодную трактовку событий: «Вследствие данного мне Вами отеческого благословения, я приняла восточную веру»[69].

«Говорят, я прочла свое исповедание веры, как нельзя лучше, — вспоминала императрица, — говорила громко и внятно и произносила хорошо и правильно; после того, как это было кончено, я видела, что многие из присутствующих заливались слезами и в их числе была императрица; что меня касается, я стойко выдержала, и меня за это похвалили»[70]. Мардефельд донес в Берлин, что принцесса «держалась, как настоящая героиня»[71].

В тот момент для девушки это было просто трудное испытание. Лишь с годами Екатерина начала задумываться о мистическом значении своего выбора. В записке «О предзнаменованиях» она пометила: «В 1744 году 28 июня… я приняла Грекороссийский Православный закон. В 1762 году 28 июня… я приняла всероссийский престол… В сей день… начинается Апостол словами: „Вручаю вам сестру мою Фиву, сущую служительницу“».

«Сердце из воска»

На следующее утро великую княгиню обручили с суженым. 29 июня — день тезоименитства Петра Федоровича — стало для будущего императора роковым. Если восемнадцать лет спустя Екатерина обрела корону как подарок на годовщину перехода в православие, то Петр III потерял власть на собственные именины. Нельзя не усмотреть в этом усмешку судьбы.

Но пока никто не мог заглянуть в грядущее. До свадьбы оставалось чуть более года: по традиции между обручением и венчанием проходил немалый срок. За оставшиеся месяцы невеста должна была освоиться и прижиться. По ее собственным словам, она почувствовала, что «надолго обосновалась в России».

Но отношения нареченной с великим князем складывались далеко не так гладко, как ей хотелось бы. Внешне все выглядело благополучно. Петр Федорович выразил радость по поводу приезда Ангальт-Цербстских принцесс и сделал попытку подружиться с Софией. Во время ее болезни он, по примеру императрицы, часто посещал невесту. Но вскоре оказалось, что его приязнь чисто родственная. «В течение первых десяти дней он был очень занят мною, — вспоминала Екатерина. — …Я молчала и слушала, чем снискала его доверие; помню, он мне сказал, между прочим, что ему больше всего нравится во мне то, что я его троюродная сестра и что в качестве родственника он может говорить со мной по душе».

Юношу можно понять. Он слишком рано лишился отца и матери, был окружен грубыми, придирчивыми гувернерами, а попав в Россию, оказался под бдительным надзором соглядатаев тетки (о последних мы еще поговорим). Соблазн принять невесту и тещу за свою семью был велик.

Нельзя сказать, что София повернулась к брату-жениху спиной и отвергла его дружбу. Напротив, воспитанная в покорности, она была готова стать Петру и товарищем по играм, и наперсником его тайных признаний. Хотя сами эти признания порой коробили ее. «Он… сказал, что влюблен в одну из фрейлин императрицы, которая была удалена тогда от двора, ввиду несчастья ее матери, некоей Лопухиной, сосланной в Сибирь; что ему хотелось бы на ней жениться, но что он покоряется необходимости жениться на мне, потому что его тетка того желает». Речь шла о деле Натальи Федоровны Лопухиной, которую в 1743 году после битья кнутом и урезания языка отправили в ссылку. Ее дочь от первого брака с видным петровским сановником — Прасковья Павловна Ягужинская — действительно получила временное запрещение появляться при дворе, а затем вышла замуж за князя С. В. Гагарина.

Подобные истории не могли обрадовать Софию. «Я слушала, краснея, эти родственные разговоры, благодаря его за скорое доверие, но в глубине души я взирала с удивлением на его неразумие и недостаток суждений о многих вещах»[72]. Фикхен видела в себе «невесту», «молодую особу» и считала, что любовные откровения жениха относительно других дам более чем неуместны. Петр же потянулся к ней именно как к единственному человеку, с которым мог быть чистосердечен.

«Не могу сказать, чтобы он мне нравился или не нравился, — признавалась Екатерина в „Записках“, адресованных Брюс. — Я умела только повиноваться. Дело матери было выдать меня замуж. Но, по правде, я думаю, что русская корона больше мне нравилась, нежели его особа. Ему было тогда шестнадцать лет, он был довольно красив до оспы, но очень мал и совсем ребенок. Он говорил со мной об игрушках… Я слушала его из вежливости и в угоду ему; я часто зевала, не отдавая себе в этом отчета, но я не покидала его… Многие приняли это за настоящую привязанность; но никогда мы не говорили между собою на языке любви: не мне было начинать этот разговор, скромность мне воспретила бы это, если б я даже почувствовала нежность, и в моей душе было достаточно врожденной гордости, чтобы помешать мне сделать первый шаг; что же его касается, то он и не помышлял об этом, и это, правду сказать, не очень-то располагало меня в его пользу; девушки, что ни говори, как бы хорошо воспитаны они ни были, любят нежности и сладкие речи, особенно от тех, от кого они могут их выслушать, не краснея»[73].

Этот рассказ о взаимоотношениях жениха и невесты вполне традиционен. Но есть и другой. В варианте «Записок», адресованном Станиславу Понятовскому и, вероятно, появившемся раньше остальных редакций, на рубеже 1755/56 года, робкие шаги Екатерины и Петра друг к другу описаны иначе. После первой встречи с невестой мальчик пришел в крайнее волнение: «Я ему так понравилась, что он целую ночь от этого не спал, и Брюмер велел ему сказать вслух, что он не хочет никого другого, кроме меня»[74].

Положим, впечатлительный юноша мог не сомкнуть глаз не столько от любовного томления, сколько от наплыва эмоций. Показательно поведение обер-гофмаршала Отто фон Брюмера: он фактически приказывает воспитаннику высказать вслух, при императрице, что выбор сделан. Ведь Ангальт-Цербстские принцессы укрепляли собой голштинскую группировку, выгода для друзей прусского короля была налицо. Но вскоре невеста подтвердила свой первый вывод: «Великий князь любил меня страстно, и все содействовало тому, чтобы мне надеяться на счастливое будущее»[75]. В последующих редакциях проскальзывает отзвук тех ранних отношений: «Великий князь во время моей болезни проявил большое внимание ко мне; когда я стала лучше себя чувствовать, он не изменился ко мне; по-видимому, я ему нравилась»[76].

Что до самой невесты, то она вполне сформировалась и нравственно, и физически для взрослых отношений. Уже к тринадцати годам, по собственному ее признанию, Екатерина была «больше ростом и более развита, чем это бывает обыкновенно в такие годы». Поэтому вскоре после первой встречи с женихом принцесса «привыкла считать себя предназначенной ему… Он был красив, и я так часто слышала о том, что он много обещает, что я долго этому верила»[77].

Как выглядел в тот момент Петр? Педагог великого князя профессор Якоб Штелин записал позднее свои впечатления от только что прибывшего в Россию мальчика: «Очень бледный, слабый и нежного сложения. Его белорусые волосы причесаны на итальянский манер»[78]. Тем не менее Екатерине он понравился.

Когда Екатерина прибыла в Россию, все остались чрезвычайно довольны ее внешностью: «Говорили, что я прекрасна, как день, и поразительно хороша»[79]. Сама она так описывала свою внешность накануне свадьбы: «Я была высока ростом и очень хорошо сложена; следовало быть немного полнее: я была довольно худа. Я любила быть без пудры, волосы мои великолепного каштанового цвета, очень густые и хорошо лежали»[80]. Эти-то волосы и подвели Екатерину.

После болезни девочка очень подурнела и некоторое время не могла претендовать на благосклонное внимание кавалеров. «21 апреля 1744 года, в день моего рождения, я была в состоянии появиться в обществе в первый раз… Я думаю, что не слишком-то были довольны моим видом; я похудела, как скелет, выросла, но лицо мое и черты удлинились; волосы у меня падали, и я была бледна смертельно»[81]. В другом варианте сказано еще откровеннее: «Голова была гладка, как ладонь»[82]. Кстати, выпадение волос — один из признаков отравления, и недаром в литературе не раз высказывалась версия, которую нечем подтвердить, но нельзя и совсем опровергнуть, что нежеланную для ряда придворных группировок невесту постарались убрать.

«Я сама находила, что страшна, как пугало, и не могла узнать себя. Императрица прислала мне в этот день банку румян и приказала нарумяниться»[83]. Никакие косметические ухищрения не могли заменить здоровья, но девочка, к счастью, шла на поправку. Вскоре Елизавета Петровна дала принцессе понять, что та вновь похорошела. А лейб-медик Иоганн Герман Лесток, частый гость салона принцессы Иоганны и друг Шетарди, подбодрил Екатерину, сказав, что шведский посланник Вольфенштиерн находит ее «очень красивой»[84].

Поскольку великий князь не изменил своего отношения к невесте после болезни, то нет оснований говорить, будто временное безобразие девушки его оттолкнуло. Однако вскоре произошел случай, показавший Екатерине пределы «страстных» чувств жениха.

Принцесса Иоганна слишком сблизилась с группировкой маркиза Шетарди и позволила себе нелестные высказывания в адрес императрицы. Ее письма были перлюстрированы Бестужевым и предъявлены Елизавете. Разразился скандал. Нетрудно догадаться, что вице-канцлер метил не столько в мать, сколько в дочь: ведь разоблачение должно было закончиться высылкой обеих Ангальт-Цербстских принцесс. «Как-то после обеда, когда великий князь был у нас в комнате, — вспоминала Екатерина, — императрица вошла внезапно и велела матери идти за ней в другую комнату. Граф Лесток тоже вошел туда; мы с великим князем сели на окно, выжидая. Разговор этот продолжался очень долго, и мы видели, как вышел Лесток;…он подошел к великому князю и ко мне — а мы смеялись — и сказал нам: „этому шумному веселью сейчас конец“; потом, повернувшись ко мне, он сказал: „вам остается только укладываться, вы тотчас отправитесь, чтобы вернуться к себе домой“». Жених с невестой пустились в размышления об увиденном. «Первый рассуждал вслух, я — про себя. Он сказал: „но если ваша мать и виновата, то вы невиновны“, я ему ответила: „долг мой — следовать за матерью и делать то, что она прикажет“. Я увидела ясно, что он покинул бы меня без сожаленья»[85].

Между последней фразой и остальной сценой явно что-то пропущено, поскольку слова Петра вполне доброжелательны, и вывод, который сделала из них Екатерина, не основан на предыдущем тексте. Вероятно, юноша показал, что и он будет покорен воле императрицы. В любовные дела вторглась политика, и Петр, как не раз случится в дальнейшем, тут же спасовал. Отступил от девушки, которая ему, «по-видимому, нравилась».

На первый взгляд кажется, что после первого разочарования София платила ему теми же чувствами: «Ввиду его настроения, он был для меня почти безразличен, но небезразлична была русская корона». В данном случае ключевые слова: «Ввиду его настроения». То есть, если бы Петр приложил хоть малейшее старание привязать к себе принцессу, за ней дело бы не стало. Она охотно разделяла с женихом общие игры, которые поначалу вовсе не были ей в тягость: «Мы с великим князем возились в передней… у нас обоих не было недостатка в ребяческой живости».

Общепринято мнение, что Петр Федорович накануне свадьбы был еще совершенно неразвит в эмоциональном смысле и просто не мог вести себя, как подобает жениху. Ему нужен был товарищ по играм, а не невеста. Поэтому он не вызвал во взрослой, готовой к браку Екатерине теплых чувств. Но из мемуаров последней возникает несколько иная картина. Во-первых, несмотря на явную ребячливость и склонность к куклам, жених признавался невесте в нежных чувствах к другим девушкам. Это оскорбляло Екатерину. Что касается ее самой, то в силу воспитания она была убеждена, что мужей выбирают родители, а ее задача полюбить нареченного, какой ни есть. Ибо браки совершаются на небесах. По природе София была привязчива и всегда с охотой исполняла свои обязанности. Поэтому она готовилась влюбиться в жениха, особенно до оспы, когда мальчик, по ее словам, «был довольно красив». И вот тут Петр огорошил ее тем, что настроен дарить внимание всем, кроме нареченной.

«Великий князь иногда заходил вечером в мои покои, но у него не было никакой охоты приходить туда; он предпочитал играть в куклы у себя; между тем, ему уже исполнилось тогда 17 лет, мне было 16… С наступлением хорошей погоды мы переехали в Летний дворец; там посещения великого князя стали еще реже; признаюсь, этот недостаток внимания и эта холодность с его стороны, так сказать, накануне нашей свадьбы не располагали меня в его пользу, и чем больше приближалось время, тем меньше я скрывала от себя, что, может быть, вступаю в очень неудачный брак; но я имела слишком много гордости и слишком возвышенную душу, чтобы даже давать людям повод догадываться, что я не считаю себя любимой; я слишком ценила самое себя, чтобы думать, что меня презирают. Впрочем, великий князь позволял себе некоторые вольные поступки и разговоры с фрейлинами императрицы, что мне не нравилось, но я отнюдь об этом не говорила, и никто даже не замечал тех душевных волнений, какие я испытывала»[86].

В первые дни после брака, когда молодая тщетно ждала близости, все эти чувства только обострились. Много позже, в письме Г. А. Потемкину под красноречивым названием «Чистосердечная исповедь», наша героина говорила: «Если бы я смолоду в участь получила мужа, которого любить могла, я бы никогда к нему не переменилась»[87]. В редакции же мемуаров, посвященных Брюс, сказано иначе: «Я очень бы любила своего нового супруга, если бы только он захотел или мог быть любезным». Лишь на первый взгляд обе фразы значат одно и то же. На самом деле, в первом случае утверждается, что Петра невозможно было любить. Чему охотно веришь, зная о его характере. Но в том-то и дело, что, едва приехав в Россию, Екатерина еще не познакомилась со всеми «изгибами души» жениха. А потому «очень бы любила» его, если бы он сам не пренебрегал ею. Именно это и сказано задушевной подруге.

Другая девушка, пережив пренебрежение, долго страдала бы и постаралась вызвать у мужа ответное чувство. Наша героиня подумала о себе. Она предприняла усилие, чтобы пресечь нежность к Петру, которая уже начала вить гнездо в ее сердце. «У меня явилась жестокая для него мысль в самые первые дни нашего замужества, — признавалась императрица. — Я сказала себе: если ты полюбишь этого человека, ты будешь несчастнейшим созданием на земле; по характеру, каков у тебя, ты пожелаешь взаимности; этот человек на тебя почти не смотрит, он говорит только о куклах и обращает больше внимания на всякую другую женщину, чем на тебя; ты слишком горда, чтобы поднять шум из-за этого, следовательно, обуздывай себя, пожалуйста, на счет нежностей к этому господину; думай о самой себе, сударыня. Этот первый отпечаток, оттиснутый на сердце из воска, остался у меня».

Неудачный опыт заставил юную Екатерину принять «твердое решение — никогда не любить безгранично того, кто не отплатит мне полной взаимностью; но по закалу, какой имело мое сердце, оно принадлежало бы всецело и без остатка мужу, который любил бы только меня и с которым я не опасалась бы обид… Я всегда смотрела на ревность, сомнение и недоверие, как на величайшее несчастье, и была всегда убеждена, что от мужа зависит быть любимым своей женой, если у последней доброе сердце и мягкий нрав»[88]. Эти слова принадлежат женщине, пережившей много личного горя и не знавшей, что такое счастливый брак. Однако кто из добрых матерей семейств не подписался бы под ними?

Слуга трех господ

Не менее трудными были и отношения Екатерины с матерью. В письмах прусскому королю Иоганна Елизавета старалась показать, что контролирует поведение дочери, между тем у нее и дома-то это не слишком получалось. При всей внешней покорности, послушании, даже угодливости, которых тогда требовали от детей правила хорошего тона, София оставалась при своем мнении по любому вопросу.

Девочка была отлично вышколена. Или лучше — вымуштрована. Недаром в одном из писем Фридриху II принцесса Цербстская называла ее «наш стойкий рекрут». «Дочь моя легко переносит усталость, — хвалилась Иоганна, — как молодой солдат, она презирает опасность… ее восхищает величие всего окружающего»[89]. Но если раньше Фикхен зависела, главным образом, от своей взбалмошной матушки, капризы которой переносила стоически, то теперь круг «господ» расширился, а «слуга» остался по-прежнему один.

После случая с Шетарди Елизавета Петровна стала относиться к принцессе Цербстской с едва скрываемым презрением. Ждали только свадьбы, чтобы после нее удалить Иоганну под благовидным предлогом. Щедроты и милости по отношению к ней закончились. Жена штеттинского коменданта могла откусить себе не в меру болтливый язык, но было уже поздно. Слово — не воробей, как говорят в России.

Екатерина вспоминала, что весной 1744 года, когда великий князь приходил к ней обедать или ужинать, «его приближенные беседовали с матерью, у которой бывало много народу и шли всевозможные пересуды, которые не нравились… графу Бестужеву, коего враги все собирались у нас». В покоях Иоганны Елизаветы сложилось нечто вроде политического салона, где проводили время сторонники одной придворной партии, в то время как представители второй туда не допускались. При общительном характере, красоте и светскости принцессе легко было играть роль гранд-дамы придворного кружка. Штелин назвал ее «прекрасной и умной», отметив, что «императрица Елизавета была ею в первое время совершенно очарована»[90]. Вместо благодарности Ангальт-Цербстская принцесса пустилась изображать из себя «политикана передней». Добром это кончиться не могло, ведь она даже не понимала, в какой игре участвует.

Главным лицом в ее импровизированном салоне оказался бывший французский посланник маркиз Иоахим Жак Тротти де Ла Шетарди, заклятый враг Бестужева. Некогда Франция через него снабдила Елизавету Петровну деньгами на переворот, надеясь подчинить себе русскую внешнюю политику. Посланник ненадолго уехал, чтобы доложить в Париже об успехе. Он покинул елизаветинский двор, осыпанный милостями и уверенный в том, что по возвращении станет руководить делами в Петербурге. «Во время его отсутствия… императрица увидела, что интересы империи отличались от тех, какие в течение недолгого времени имела цесаревна Елизавета», — не без ехидства рассуждала уже зрелая и опытная Екатерина. Ей и самой доведется узнать, что интересы великой княгини отличаются от интересов самодержицы: «Де-ла-Шетарди нашел двери, которые ему были открыты ранее, запертыми; он разобиделся и писал об этом своему двору, не стесняясь ни относительно выражений, ни относительно лиц… он говорил в этом духе и с моей матерью… она смеялась, сама острила и поверяла ему те поводы к неудовольствию, которые, как ей казалось, она имела; между ними шли пересуды, которые не передаются дальше, как это водится между порядочными людьми; де-ла-Шетарди обратил их в сюжеты для депеш своему двору… их вскрыли и разобрали шифр; в них нашли подробности его бесед с матерью»[91].

Бестужев без малейшего стеснения использовал перлюстрацию дипломатической и частной почты как оружие в борьбе со своими врагами. Под его началом в Коллегии иностранных дел служил статский советник Христиан Гольдбах, знаток языков и одаренный математик. Еще в 1742 году он сумел раскрыть шифр, которым пользовался Шетарди[92]. Однако сразу компрометирующие посланника депеши вдело не пошли: вице-канцлер годами копил материалы для своих досье и умел выжидать наиболее удачный момент, чтобы нанести верный удар.

Были и другие каналы. «У графа Бестужева проживают в доме трое секретарей императрицы, — доносил Мардефельд. — Симолин, Иванов и Юберкампф. Последний совместно с почт-директором Ашем все письма, в Петербург прибывающие и из Петербурга отбывающие, распечатывает»[93].

Что же так оскорбило Елизавету в письмах прежнего союзника? Любезный и галантный Шетарди, всегда умевший выглядеть не только другом, но и поклонником, писал на родину о «сладострастной летаргии и плотских утехах», в которые погружена императрица, о ее непостоянстве и «нетвердости мысли», о «ненависти к делам»[94]. Но еще оскорбительнее были высказывания Иоганны Елизаветы, которая позволяла себе обсуждать частную жизнь императрицы. О том, что примерно она говорила, можно узнать из донесений Мардефельда к берлинскому двору. 26 мая 1744 года он писал явно со слов информатора при дворе: «Жена камер-юнкера Лялина… ее величеству донесла, что архимандрит Троицкого монастыря — истинный Геркулес в делах любовных, что ликом схож он с соловьем из Аркадии, да и тайные достоинства красоте не уступят, так что государыня пожелала сама испробовать и нашла, что наперсница рассудила верно, вследствие чего дарована архимандриту звезда ордена св. Андрея Первозванного с брильянтами, а в ней драгоценное изображение, и так высоко он вознесся, что подарено ему двадцать тысяч рублей наличными, хотя деньги здесь величайшая редкость, и почти никому не платят, отчего все стенают»[95].

Такие сплетни служили темой бесед между Шетарди и Ангальт-Цербстской принцессой, а далее передавались в Париж и Берлин. Методичный Бестужев собрал 69 посланий неосторожного француза и, чтобы скандал невозможно было замять, предъявил их не лично Елизавете Петровне, а на заседании Совета в присутствии императрицы. Оскорбление было нанесено публично. Конечно, вице-канцлер рисковал, но азартный игрок, он готовился погибнуть сам, увлекая за собой врагов.

По словам Екатерины, императрица была «доведена до страшного гнева». Шетарди в 24 часа был выслан из России. Принцессе Иоганне пришлось дорого заплатить за колкий язык. Если бы она была русской подданной, Елизавета отправила бы ее вслед за Лопухиной. Но с владетельной княгиней приходилось церемониться. Императрица отчитала неблагодарную гостью и лишила ее расположения. Если раньше комендантша писала мужу, что ее «обслуживают, как королеву»[96], то теперь царица не всегда допускала Иоганну к руке и обходила приглашениями.

«Дурное расположение духа матери происходило отчасти по той причине, что она вовсе не пользовалась благосклонностью императрицы, которая ее часто оскорбляла и унижала, — вспоминала Екатерина. — Кроме того, мать, за которой я обыкновенно следовала, с неудовольствием смотрела на то, что я теперь шла перед ней; я этого избегала всюду, где могла, но в публике это было невозможно; вообще я поставила себе за правило оказывать ей величайшее уважение и наивозможную почтительность, но все это не очень помогало».

Осторожная София очутилась даже не между двух, а между трех огней: Иоганной Елизаветой, женихом и его августейшей тетушкой. Однако, как бы осмотрительно ни вела себя великая княгиня, избежать нагоняев от императрицы она не могла. Роскошный образ жизни при дворе заставлял ее делать долги, о последних же доносили государыне. «Великий князь мне стоил много, потому что был жаден до подарков; дурное настроение матери также легко умиротворялось какой-нибудь вещью, которая ей нравилась, и так как она тогда очень часто сердилась и особенно на меня, то я не пренебрегала открытым мною способом умиротворения»[97].

Бедная девочка! Покупать добрые чувства матери и жениха подарками! Как будто София не заслуживала, чтобы ее любили просто так! Какой бы расчетливой умницей она ни казалась, ее гордость должна была невыносимо страдать от таких отношений.

«Он стал ужасен»

Казалось, «храбрый рекрут» Екатерина прошла уже добрую половину пути до брачного венца. Даже Бестужеву пришлось смириться. Правда, он по-прежнему не целовал руку Иоганне Елизавете, да и на саму невесту наследника поглядывал косо.

А во время ее хвори даже выказал неприличную радость. Но тут его одернула лично Елизавета Петровна. «Если б я даже имела несчастье потерять это дорогое дитя, — сказала она о Екатерине, — то все же саксонской принцессы никогда не возьму»[98].

Вице-канцлер получил прямое, недвусмысленное разъяснение по столь беспокоившему его вопросу. Чтобы вызвать такую отповедь у осторожной, вечно колеблющейся в выборе политической линии императрицы, надо было постараться. Как видно, до Елизаветы довели слова Бестужева: «Посмотрим, могут ли такие брачные союзы заключаться без совета с нами, большими господами этого государства»[99].

И тут неприятный сюрприз преподнес жених. «Осенью великий князь захворал корью, что очень насторожило императрицу и всех, — вспоминала Екатерина. — Эта болезнь значительно способствовала его телесному росту; но ум его был все еще ребяческий; он забавлялся в своей комнате тем, что обучал военному делу своих камердинеров (кажется, и у меня был чин)… Тогда я была поверенной его ребячеств, и… не мне было его исправлять; я не мешала ему ни говорить, ни действовать»[100].

Очень обдуманная, надо заметить, «политика» для девушки, которая старается не настраивать жениха против себя. Однако в любую политику вторгаются непредвиденные обстоятельства: «В декабре месяце 1744 года двор получил приказание готовиться к поездке в Петербург. Великий князь и мы с матерью опять поехали вперед. На половине дороги, прибыв в село Хотилово, великий князь захворал… На следующий день около полудня я вошла с матерью в комнату великого князя и приблизилась к его кровати; тогда доктора великого князя отвели мать в сторону, и минуту спустя она меня позвала, вывела из комнаты, велела запрячь лошадей в карету и уехала со мной… Она мне сказала, что у великого князя оспа»[101]. Диагноз страшный для того времени. По поведению принцессы Иоганны видно, как та испугалась за дочь.

Елизавета Петровна, брезгливая по натуре, страшилась заразы и приказывала увозить больных из царских резиденций при малейшем подозрении на нездоровье. С Петром было иначе: государыня кинулась к племяннику и проводила у его постели дни и ночи. В этом проявились и нерастраченные материнские чувства, и жалость к бедному мальчику-сироте, и… политический страх потерять наследника.

«Ночью после нашего отъезда из Хотилово, — вспоминала Екатерина, — мы встретили императрицу, которая во весь дух ехала из Петербурга к великому князю. Она велела остановить свои сани на большой дороге возле наших и спросила у матери, в каком состоянии великий князь; та ей это сказала, и минуту спустя она поехала в Хотилово, а мы в Петербург. Императрица оставалась с великим князем во все время его болезни и вернулась с ним только по истечении шести недель»[102].

Весьма примечательная подробность. Женщина, более всего боявшаяся за свою красоту, ринулась к несчастному мальчику и сама ухаживала за ним, пока он не поправился. Это был поступок. А еще раньше, во время болезни Софии, у которой тоже поначалу подозревали оспу, императрица храбро прошла к принцессе в комнату, взяла ее на руки и держала, пока девочке отворяли кровь.

Если бы принцесса Иоганна хотела вернуть расположение царицы, ей стоило самой остаться с больным мальчиком, а дочь отослать с фрейлиной Каин в Петербург. Это был бы великодушный шаг. Однако штеттинская комендантша так и не поняла, чем завоевывают симпатии в России. А вот София, похоже, вскоре спохватилась. Она покорствовала матери, но уже досадовала на себя за то, что покинула жениха. Принцесса Цербстская писала мужу, что их дочь была в отчаянии, ее с трудом уговорили уехать из Хотилова, она сама хотела ухаживать за больным[103].

Великая княгиня писала императрице в Хотиловский Ям трогательные письма по-русски, справляясь о здоровье Петра Федоровича. «По правде сказать, они были сочинены Ададуровым, но я их собственноручно переписала», — признавалась Екатерина.

Елизавета не ответила ни на одно, пока наследник не пошел на поправку. Очень характерная деталь. Зачем тратить на Софию время, если еще неизвестно, пригодится ли она в будущем? Зато когда опасность миновала, императрица известила невесту о счастливом окончании болезни ласковым посланием. «Ваше высочество, дорогая моя племянница, — писала она так, словно Екатерина уже была связана с нею узами родства. — Я бесконечно признательна Вашему высочеству за такие приятные послания. Я долго на них не отвечала, так как не была уверена в состоянии здоровья Его высочества, великого князя. Но сегодня я могу заверить Вас, что он, слава Богу, к великой нашей радости, с нами»[104].

Последние слова очень красноречивы. «С нами», то есть вырван из когтей смерти. Однако болезнь оставила страшные следы. И не только внешне: лицо юноши было обезображено. Но имелись и скрытые осложнения. Некоторые исследователи склонны видеть в этой хвори причину импотенции Петра, ведь даже ветряная оспа может иметь печальные последствия для половой системы[105]. Во всяком случае лейб-медики в один голос советовали отложить свадьбу: кто на год, а кто и до 25-летия великого князя.

«В начале февраля императрица вернулась с великим князем из Хотилово… Мы отправились к ней навстречу и увидели ее в большой зале, почти впотьмах, между четырьмя и пятью часами вечера; несмотря на это, я чуть не испугалась при виде великого князя, который очень вырос, но лицом был неузнаваем; все черты его лица огрубели, лицо все еще было распухшее, и несомненно было видно, что он останется с очень заметными следами оспы. Так как ему остригли волосы, на нем был огромный парик, который еще больше его уродовал. Он подошел и спросил, с трудом ли я его узнала. Я пробормотала ему свое приветствие по случаю выздоровления, но в самом деле он стал ужасен»[106]. Впрочем, в другой редакции «Записок» Екатерина уверяла, что жених не заметил ее отвращения: «Если бы я не знала, что это он, я ни за что не узнала бы его; вся кровь моя застыла при виде его и, если бы он был немного более чуток, он не был бы доволен теми чувствами, которые мне внушил»[107].

Старый друг

Важным событием в духовном взрослении Екатерины стала вторая встреча с графом Гюлленборгом, состоявшаяся в Северной столице во время болезни великого князя. «Остальной двор прибыл в Петербург; с ним иностранные министры и между прочими граф Геннингс-Адольф Гюлленборг, которого мы знали в Гамбурге и который приезжал в Москву от шведского двора, чтобы уведомить русский двор о свадьбе наследного принца Шведского с принцессой Прусской Луизой-Ульрикой».

Если во время знакомства с совсем еще юной Софией граф обратил внимание на ее глубокий ум и посоветовал матери заняться образованием ребенка, то при новом столкновении просвещенный вельможа был неприятно удивлен, даже шокирован. Казалось, девушка совсем погрузилась в вихрь придворной жизни. Она ни о чем не думала, кроме танцев, нарядов и драгоценностей.

«Я так любила тогда танцевать, — признавалась Екатерина, — что утром с семи часов до девяти я танцевала под предлогом, что беру уроки балетных танцев у Ландэ, который был всеобщим учителем и при дворе, и в городе; потом в четыре часа после обеда Ландэ опять возвращался, и я танцевала под предлогом репетиций до шести, затем я одевалась к маскараду. Где снова танцевала часть ночи»[108].

При роскошном дворе великой княгине полагалось вести роскошную жизнь. Ее платья, украшения и даже долги служили подтверждением высокого статуса. Юная Екатерина придумала своего рода философию долгов — обоснование собственной расточительности. «Я была тогда так щедра, что если кто хвалил мне что-нибудь, то мне казалось стыдно ему этого не подарить… Однажды приобретя эту привычку, я уже не бросала ее до самого восшествия на престол… Эти подарки вытекали из твердого принципа, из врожденной расточительности и презрения к богатству, на которое я никогда иначе не смотрела, как на средство доставить себе то, что нам нравится»[109]. Еще до замужества великая княгиня промотала 17 тысяч рублей, причем ей казалось, что она едва сводит концы с концами. «Я должна была одеваться богато, — вспоминала Екатерина. — …Я приехала в Россию с очень скудным гардеробом. Если у меня бывало три-четыре платья, это уже был предел возможного, и это при дворе, где платья менялись по три раза в день; дюжина рубашек составляла все мое белье; я пользовалась простынями матери».

Конечно, ее высочеству нужны были деньги на обзаведение. А кроме того — на покупку сердец: «Мне сказали, что в России любят подарки и что щедростью приобретаешь друзей и станешь всем приятной»[110]. Но самое главное — она должна была сделаться, как все: тратить по-русски, одеваться со здешней расточительностью, плясать до упаду: «Дамы тогда были заняты только нарядами, и роскошь была доведена до того, что меняли туалет по крайней мере два раза в день; императрица сама чрезвычайно любила наряды и почти никогда не надевала два раза одного и того же платья, но меняла их несколько раз в день; вот с этим примером все и сообразовывались: игра и туалет наполняли день. Я, ставившая себе за правило нравиться людям, с какими мне приходилось жить, усваивала их образ действий, их манеру; я хотела быть русской, чтобы русские меня любили; мне было 15 лет, наряды не могут не нравиться в этом возрасте».

Екатерина как бы оправдывается. Не только принятие православия и изучение языка делало ее «русской». Важно было перенять стиль жизни, манеру поведения окружающих, пусть даже эта манера не вызывала одобрения у нее самой. И тут старый друг не вовремя подоспел со своими нравоучениями. «Граф Гюлленборг, видя, что я с головой окунулась во все причуды двора, и заметив во мне, вероятно, больше благоразумия в Гамбурге, чем он усматривал, как ему думалось, в Петербурге, сказал мне однажды, что он удивляется поразительной перемене, которую он находит во мне: „Каким образом“, сказал он, „ваша душа, которая была сильной и мощной в Гамбурге, поддается расслабляющему влиянию двора, полного роскоши и удовольствия? Вы думаете только о нарядах; обратитесь снова к врожденному складу вашего ума; ваш гений рожден для великих подвигов, а вы пускаетесь во все эти ребячества“».

Конечно, образ жизни, который вела великая княгиня, менее всего располагал к самоуглублению и серьезным занятиям. Но Екатерина не захотела этого признать. Как водится, она спорила, не соглашалась с упреками и уверяла, будто собеседник не знает ее характера. Даже предложила написать для него нечто вроде анализа своих качеств: «Он принял это предложение, и на следующий день я набросала сочинение, которое озаглавила: Набросок начерно характера философа в пятнадцать лет — титул, который графу Гюлленборгу угодно было мне дать».

Впоследствии императрица очень гордилась своей запиской: «Я нашла снова эту бумагу в 1757 году; признаюсь, я была поражена, что в пятнадцатилетием возрасте я уже обладала большим знанием всех изгибов и тайников моей души; я увидела, что сочинение это было глубоко обдумано, и что в 1757 году я ни одного слова не нашла прибавить к нему, и что через тринадцать лет я также в себе самой ничего не открыла, чего бы я уже не знала в пятнадцатилетием возрасте, я дала эту бумагу… графу Гюлленборгу; он продержал ее несколько дней и возвратил, сопроводив запиской, в которой представлял мне все опасности, каким я подвергалась ввиду моего характера».

В чем, собственно, заключался предмет спора? Екатерина была твердо убеждена, что упреки графа хоть и справедливы, да не ко времени. Ее природный ум проявился как раз в том, что она попыталась слиться с новой средой обитания. Не выделяться, стать «своей». Пусть не в хорошем, так хоть в расхожем смысле слова. Гюлленборг же призывал ее к твердости и философии, тогда как все вокруг думали о платьях. Девушка попыталась доказать, что в ее поведении как раз и заключена житейская мудрость. Надо уметь применяться к обстоятельствам.

На фоне такого жизненного практицизма позиция вельможи кажется негибкой. Однако и за Гюлленборгом была своя правда. Как человек опытный, он понял то, о чем пока не догадывалась юная Екатерина. Ум и характер, как шило в мешке, не утаить. Граф заранее знал: как бы ни старалась великая княгиня, ей не удастся полностью раствориться в придворном мирке. Она не станет одной из множества дам, бестолково щебечущих о нарядах. Нечто важное всегда будет выделять ее. Елизаветинские кумушки не признают Софию «своей» до конца. Обширный ум, знания, жизненные принципы неизбежно сделают цесаревну белой вороной. Вскоре Екатерину раскусят, а раскусив, выплюнут за пределы «своего круга». Тогда она окажется одна. Что станет делать молодая особа, отвергнутая обществом, если ее способности останутся в небрежении?

Надо признать, что проницательный Гюлленборг как в воду глядел. Именно такое будущее и ждало великую княгиню. Во что превращается человек с недюжинным умом, погрязший в мелочных интересах, Екатерина сама видела на примере Елизаветы Петровны. И нашу героиню могла ждать подобная участь. Недаром граф после продолжительного разговора обронил: «Как жаль, что вы выходите замуж». Допустим, важный вельможа был чуточку влюблен в принцессу-умницу, а потому не захотел разъяснить ей смысл своих прощальных слов. Но главное, он ясно видел — брак должен стать тем рубежом, за которым образование Софии прекратится. Какими бы благими намерениями она ни руководствовалась, семья и недалекое окружение сузят ее жизненные интересы до предела.

Бог ссудил иначе. Обстоятельства сложились так, что вскоре после свадьбы Екатерина очутилась в уединении и тогда от скуки вспомнила о книгах, которые присоветовал ей мудрый Гюлленборг. «Готов держать пари, что у вас не было и книги в руках с тех пор, как вы в России», — с упреком сказал граф при встрече. «Он довольно верно отгадал, — признавалась Екатерина, — но и в Германии-то я читала почти лишь то, что меня заставляли. Тогда я его спросила, какую книгу советует он мне читать; он мне рекомендовал три: во-первых „Жизнь знаменитых мужей“ Плутарха, во-вторых, „Жизнь Цицерона“, в-третьих, „Причины величия и упадка Римской республики“ Монтескье. Я… велела их отыскать; я нашла на немецком языке „Жизнь Цицерона“, из которой прочла пару страниц; потом мне принесли „Причины величия и упадка Римской республики“; я начала читать, эта книга заставила меня задуматься; но я не могла читать последовательно, это заставило меня зевать, но я сказала: вот хорошая книга, и бросила ее, чтобы вернуться к нарядам»[111].

Порой кажется, что Екатерина откровенна в «Записках» до безжалостности. Однако простодушие, с каким она повествует о движениях своей души, на поверку оказывается одной из форм самоанализа. В данном случае императрица отмечала, во-первых, что образ жизни не позволял ей читать последовательно, а во-вторых, что книги были не по возрасту. Бросается в глаза, что Гюлленборг посоветовал цесаревне сочинения «на вырост». Сначала они показались ей скучноваты. Но через пару лет и Плутарх, и Тацит, и Монтескье стали в самый раз. Великая княгиня даже приказала доставить себе каталог библиотеки Академии наук и ее книжной лавки[112].

«Простыни из камердука»

С весны 1745 года начались приготовления к пышной великокняжеской свадьбе. Торжества должны были превзойти все прежние события подобного уровня. Елизавета Петровна особенно заботилась о том, чтобы церемониал по роскоши не уступал версальскому, а по утонченности этикета — венскому. Она специально послала за описаниями королевских бракосочетаний в разные страны и особым указом повелела вельможам приобретать новые экипажи и шить великолепные наряды для себя и жен. Чиновники первых четырех классов получили жалованье авансом, чтобы иметь случай потратить его на туалеты и подарки молодым[113].

Все эти новости бурно обсуждались в тесном дамском мирке елизаветинского двора, а также в светелке великой княгини, где невесту окружали восемь молоденьких бойких горничных. Вороха дорогих тканей, кружев, тончайшего белья, лент, россыпи булавок, гребней, коробочек с пудрой и румянами наполняли комнаты. Было отчего разгореться глазам и радостно забиться сердцу. Но нет. «Чем больше приближался день моей свадьбы, тем я становилась печальнее, — признавалась Екатерина, — и очень часто я, бывало, плакала, сама не зная, почему… Я с отвращением слышала, как упоминали этот день, и мне не доставляли удовольствия, говоря о нем»[114].

После болезни Петра великая княгиня начала испытывать чувство брезгливости по отношению к жениху. Свадьба пугала и отталкивала ее, хотя о физической стороне жизни супругов она в тот момент еще ничего не знала. Было принято, чтобы мать перед венчанием просветила дочь на сей счет. Наивность хорошо воспитанной девушки простиралась до того, что последняя не имела понятия о том, чем мужчины отличаются от женщин. Однажды у Екатерины даже вышел по этому поводу спор. «К Петрову дню весь двор вернулся из Петергофа в город, — вспоминала она. — Накануне этого праздника мне вздумалось уложить всех своих дам и также горничных в своей спальне. Для этого я велела постлать на полу постель всей компании, и вот таким образом мы провели ночь, но прежде чем заснуть, поднялся в нашей компании великий спор о разнице обоих полов. Думаю, большинство из нас было в величайшем неведении; что меня касается, то могу поклясться, что хотя мне уже исполнилось 16 лет, но я совершенно не знала, в чем состояла эта разница… я обещала моим женщинам спросить об этом на следующий день у матери… Я действительно задала матери несколько вопросов, и она меня выбранила».

Даже на пороге свадьбы Иоганна Елизавета посчитала любопытство дочери неприличным. Лишь в канун венчания, 21 августа, принцесса удосужилась поговорить с девушкой: «Вечером мать пришла ко мне и имела со мной очень длинный и дружеский разговор: она мне много проповедовала о моих будущих обязанностях, мы немного поплакали и расстались очень нежно». Екатерина не пишет, что была удивлена или смущена материнскими откровениями. Скорее всего, она принимала их как данность и чувствовала себя готовой к исполнению долга.

А вот Петру Федоровичу не с кем было доверительно побеседовать о своих «будущих обязанностях». Старых наставников — Брюммера и Бехгольца — он ненавидел и не принял бы от них советов. Елизавета Петровна не позаботилась поручить столь щекотливое дело, как просвещение великого князя, хотя бы лейб-медику. Оставались только слуги да лакеи, которые наговорили юноше кучу грубостей, дерзостей и сальностей о том, как нужно вести себя с женой, чтобы прослыть настоящим мужчиной. Простодушный жених при первой же встрече вывалил все это невесте. Нетрудно угадать ее реакцию.

«Старые камердинеры, любимцы великого князя, боясь, вероятно, моего будущего влияния, часто говорили ему о том, как надо обходиться со своею женою, — вспоминала Екатерина. — Румберг, старый шведский драгун, говорил ему, что его жена не смеет дохнуть при нем, ни вмешиваться в его дела, и что если она только захочет открыть рот, он приказывает ей замолчать, что он хозяин в доме, и что стыдно мужу позволять жене руководить собою, как дурачком. Великий князь по природе умел скрывать свои тайны, как пушка свой выстрел, и когда у него бывало что-нибудь на уме или на сердце, он прежде всего спешил рассказать это тем, с кем привык говорить, не разбирая, кому это говорит, а потому Его императорское высочество сам рассказал мне с места все эти разговоры при первом случае, когда меня увидел; он всегда простодушно воображал, что все согласны с его мнением и что нет ничего более естественного. Я отнюдь не доверила этого кому бы то ни было, но не переставала серьезно задумываться над ожидавшей меня судьбой»[115].

Наступило утро 21 августа. Невеста была очень напряжена: недаром она запомнила малейшие заминки и несоответствия в день, когда счастливые люди стараются закрыть глаза на неизбежные шероховатости. Как чувствовал себя жених, мы не знаем, но из его дальнейшего поведения видно, что и он был не в своей тарелке. Елизавета надела на голову невесты бриллиантовую корону и велела выбрать столько драгоценностей, сколько сама Екатерина захочет. Подвенечное платье из серебристого глазета, расшитое серебром по всем швам, было невероятной тяжести. К двенадцати туалет невесты был закончен (начался он в восемь, а встала девушка в шесть), и только в это время в соседнюю комнату привели великого князя, чтобы одеть его.

Около трех часов дня под пушечную пальбу императрица с новобрачными в открытой карете поехала в церковь Казанской Божьей Матери. Там состоялось венчание. «Во время проповеди… графиня Авдотья Ивановна Чернышева, которая стояла позади нас… подошла к великому князю и сказала ему что-то на ухо; я услышала, как он ей сказал: „Убирайтесь, какой вздор“, и после этого он подошел ко мне и рассказал, что она его просила не поворачивать головы, пока он будет стоять перед священником, потому что тот, кто из нас двоих первый повернет голову, умрет первый, и что она не хочет, чтобы это был он. Я нашла этот комплимент не особенно вежливым в день свадьбы, но не подала виду». Очевидно, Петр попытался перекинуть мостик между собой и новобрачной и тут же сморозил бестактность. В ответ Екатерина сжалась еще сильнее.

Торжественный обед начался около шести в старом Зимнем дворце. Под балдахином восседала императрица, по правую руку от нее — жених, по левую — невеста. От увесистых каменьев великокняжеской короны у Екатерины разболелась голова, и она стала просить разрешения снять ее хотя бы до бала. Это также сочли дурным предзнаменованием: молодая, не вынеся тяжести венца, хотела расстаться с ним. Елизавета разрешила, но с крайним неудовольствием.

Бал, на котором танцевали только полонезы, торжественные танцы-шествия, занял всего час. Дальше императрица сама проводила молодых в их покои. Дамы раздели Екатерину и уложили в постель. Все удалились от новобрачной между девятью и десятью часами.

Наступил роковой момент. «Я оставалась одна больше двух часов, не зная, что мне следует делать. Нужно ли встать или следовало оставаться в постели? Наконец Крузе, моя новая камер-фрау, вошла и сказала мне очень весело, что великий князь ждет своего ужина, который скоро подадут. Его императорское высочество, хорошо поужинав, пришел спать, и когда он лег, он завел со мной разговор о том, какое удовольствие испытал бы один из его камердинеров, если бы увидел нас вдвоем в постели. После этого он заснул и проспал очень спокойно до следующего дня».

Оскорбительная сцена. Но рассмотрим ее внимательнее. Точно так же, как Екатерина боялась прихода Петра, сам великий князь всячески оттягивал свой выход на сцену. Заказал ужин, долго сидел внизу. Вероятно, кто-то из камердинеров подбадривал его и уговаривал отправиться к жене. А когда молодой супруг все-таки решился войти в спальню и попытался заигрывать с новобрачной, он сделал это, как всегда, неловко и грубо. Так как Екатерина ничего не отвечала — а что тут ответишь? — юноша смутился и предпочел не продолжать осаду.

И через четверть века голос Екатерины звучит обиженно. Как и следовало ожидать, она дурно провела ночь. Нервы были напряжены, белье взмокло и облепило тело, едва забрезживший рассвет резал глаза. «Простыни из камердука, на которых я лежала, показались мне летом столь неудобны, что я очень плохо спала… Когда рассвело, дневной свет мне показался очень неприятным в постели без занавесок, поставленной против окна, хотя и убранной с большим великолепием розовым бархатом, вышитым серебром».

Когда на следующее утро молодую захотели расспросить о событиях брачной ночи, ей нечем было похвастаться. «И в этом положении дело оставалось в течение девяти лет без малейшего изменения»[116], — заключала рассказ императрица. Последние слова очень красноречивы. Долгие годы брак оставался «незавершенным».

«Безучастный зритель»

Праздники продолжались десять дней, но коль скоро они не принесли радости, молодые чувствовали себя, как на иголках. А сразу за торжествами для Екатерины настало время расстаться с матерью. Сложись у Иоганны Елизаветы добрые отношения с императрицей, и она могла бы задержаться, чего, без сомнения, хотела, ведь жила она, как любила: при большом дворе и на чужие деньги. Не важно, что муж из Штеттина уже несколько раз торопил супругу с возвращением и даже официально запросил императрицу, когда его дражайшую половину отпустят домой. Елизавета с достоинством ответила, что как только состоится свадьба, княгиня Иоганна отбудет на родину.

Суетную принцессу Цербстскую уже едва терпели. Казалось бы, у великой княгини, которая с трудом балансировала между императрицей, мужем и матерью, расставание с последней должно было вызвать облегчение. Ведь Иоганна Елизавета буквально на каждом шагу подставляла дочь под удар. Однако Екатерина тосковала. Она уже успела осознать, в какую ловушку попала, и вдруг спохватилась. Единственный близкий и родной человек покидал ее. «После окончания праздников начали говорить об отъезде матери, — писала наша героиня. — Со свадьбы мое самое большое удовольствие было быть с нею, я старательно искала случая к этому, тем более что мой домашний уголок далеко не был приятен. У великого князя все были какие-то ребячества, он вечно играл в военные игры… Мать приходила иногда провести у меня вечер, и тогда я бы много дала, чтобы иметь возможность уехать с нею из России»[117].

Грустное признание. Но была еще одна причина для печали, о которой Екатерина не говорила. Иоганна Елизавета оставляла дочери все свои прежние политические связи и обязательства. До сих пор она аккумулировала их вокруг своей персоны, принимая на себя недовольство императрицы, естественное в подобном случае. Дочь могла оставаться в стороне. Таким образом, вспыльчивая, легкомысленная, неуживчивая мать до поры до времени защищала девочку.

Теперь положение менялось. Екатерина не имела больше возможности прятаться за спиной матери, она, как умела, должна была заменить ее в группе противников Бестужева, связанных с Пруссией. А это неизбежно вызывало на голову великой княгини гнев императрицы. Из «интересного ребенка» наша героиня превращалась в политическую фигуру и очень скоро ощутила на себе перемену отношения чуткой и подозрительной Елизаветы Петровны.

Могла ли ситуация сложиться иначе, а жизнь супруги великого князя потечь без участия в большой политике? Вряд ли. Прибыв в Россию, она должна была выполнять негласные обязательства, принятые не ею, но за ее счет. Об этом красноречиво свидетельствует письмо, отправленное юной Екатериной из Москвы сразу после принятия православия. «Государь, — обращалась она к Фридриху II, — я вполне чувствую участие Вашего величества в новом положении, которое я только что заняла, чтобы забыть должное за то благодарение Вашему величеству; примите же его здесь, государь, и будьте уверены, что я сочту его славным для себя только тогда, когда буду иметь случай убедить Вас в своей признательности и преданности»[118]. Это письмо-вексель, долговая расписка. Наша героиня сознавала свое политическое положение очень ясно для пятнадцатилетней девочки. Ее слова перекликаются с фразой-упреком из мемуаров Фридриха о том, что великая княгиня, всем обязанная королю, «не могла вредить ему без неблагодарности».

«Во всем этом я была зрителем, очень безучастным, очень осторожным и почти равнодушным», — писала Екатерина. Малейшее раздражение Елизаветы Петровны могло обернуться для нее неприятностями. Чутко улавливая настроения тех, от кого она зависела, великая княгиня старалась держаться от «политиканов передней» подальше. Это был способ самозащиты. «Я обходилась со всеми, как могла лучше, — вспоминала она, — и прилагала старание приобрести дружбу или, по крайней мере, уменьшить недружелюбие тех, которых могла только заподозрить в недоброжелательном ко мне отношении; я не выказывала склонности ни к одной из сторон, ни во что не вмешивалась, имела всегда спокойный вид, была очень предупредительна, внимательна и вежлива со всеми и так как я от природы была очень весела, то замечала с удовольствием, что с каждым днем я все больше приобретала расположение общества, которое считало меня ребенком интересным и не лишенным ума. Я выказывала большое почтение матери, безграничную покорность императрице, отменное уважение великому князю».

Эти пассажи повторяются в мемуарах императрицы из страницы в страницу. Она точно не замечает, что рассказы о ее не в меру разумном, «политичном», поведении способны вызвать упреки в хитрости и неискренности. «Я больше, чем когда-либо, старалась приобрести привязанность всех вообще, от мала до велика; я никем не пренебрегала со своей стороны и поставила себе за правило считать, что мне все нужны»[119]. О чем так упорно толкует Екатерина? Что пытается объяснить?

Оказавшись при елизаветинском дворе, буквально кипевшем интригами, имея таких сильных врагов, как Бестужев, наша героиня могла в любой момент оступиться, быть высланной за принадлежность к той или иной партии. Она, как канатоходец, прошла над пропастью и позднее не без гордости рассказывала, какие противовесы использовала, балансируя на краю бездны. Сначала ей показалось, что можно ни в чем не принимать участия и, таким образом, не вызывать гнева Елизаветы Петровны.

Такое поведение на первых порах дало добрые плоды. Государыня почувствовала нежность к великой княгине и называла ее «драгоценным дитя». Однако всякому расположению есть граница. При подозрительности и обидчивости императрицы «кредит», как тогда говорили, было легко подорвать. Внешним знаком для отъезда принцессы Иоганны стала присылка ей 60 тысяч рублей на оплату долгов. Таким образом, назойливой гостье указывали на дверь. Но беда состояла в том, что реальный долг принцессы на 70 тысяч превышал подарок государыни. Эти деньги остались на ее дочери и положили основание тем немалым долгам, которые наделала сама Екатерина.

«Мать уехала, задаренная, как и вся ее свита, — вспоминала та. — Мы с великим князем проводили ее до Красного Села, я много плакала, и чтобы не усиливать моих слез, мать уехала, не простившись со мной».

«Шептались, что она сослана»

После отъезда принцессы Цербстской декорации вокруг ее дочери сменились столь стремительно, что у той захватило дыхание. Она не сразу поняла, что произошло, а когда начала догадываться, собственное положение представилось ей еще более мрачным.

Вернувшись из Красного Села, Екатерина не нашла в своих комнатах особенно полюбившейся ей горничной Марии Петровны Жуковой. Остальные девицы сидели с «удрученным и убитым видом». На вопрос, где их товарка, великой княгине сказали, будто мать Жуковой занемогла и послала за дочерью во время обеда. Ничего особенного в этом не было, но когда на другой день великая княгиня вновь осведомилась о горничной, ей ответили, что Жукова дома не ночевала. На глазах у «комнатных женщин» были слезы, но добиться у них ничего путного, пока они сидели вместе, Екатерина не смогла. Лишь одна из девиц «частным образом», наедине поведала цесаревне, что за Жуковой явился сержант гвардии и «кабинетский курьер» и что та, выходя, страшно побледнела.

«Шептались, что она сослана, — вспоминала Екатерина, — что им запрещено говорить мне об этом… подозревали, что это потому что я к ней была привязана и ее отличала. Я была очень изумлена и очень опечалена. Мне было очень жалостно видеть человека несчастным единственно потому, что я к нему была расположена; отъезд матери, которым я была опечалена, помог мне скрыть это второе горе… Я открылась великому князю, он тоже пожалел об этой девушке, которая была весела и умнее других».

Заметим, Екатерина повела себя совсем не так, как человек, не знающий за собой никакой вины. Она не отправилась сразу же к императрице выяснять, что случилось. Напротив: «Я никому ни слова не сказала», кроме Петра Федоровича. И это тоже показательно. Если бы Жукова была замешана в какой-нибудь легкомысленной истории, связанной с великой княгиней, та предпочла бы не посвящать мужа. Здесь ситуация иная. Великокняжеская чета выступает в союзе. Оба были заинтересованы в преданной горничной поумнее других.

Елизавета Петровна сама посчитала нужным поставить точки над «i», правда, от этого ситуация только еще больше запуталась. На следующий день Петр и Екатерина переехали из Летнего дворца в Зимний, где встретились с тетушкой. Буквально с порога своей парадной опочивальни «она стала поносить Жукову, говоря, что у нее было две любовные истории, что моя мать при последнем свидании… убедительно просила Ее величество удалить эту девушку от меня… Ее императорское величество говорила с такой горячностью и гневом, что была совсем красная, с горящими глазами».

Екатерина, приученная выслушивать упреки молча, ни слова не возражала. Однако внутренне выстраивала линию защиты. Во-первых, она не имела ни малейшего понятия о поведении Жуковой: горничную приставили к ней всего полгода назад по приказанию самой императрицы. Во-вторых, она «отличала и любила эту девушку не чрезмерно, без влечения и склонности, а единственно потому, что она была весела и менее других глупа и, по правде говоря, очень невинна». В-третьих, великой княгине было сомнительно, чтобы ее вспыльчивая мать, начинавшая нещадно браниться при всяком удобном случае, сохранила бы в тайне нерасположение к Жуковой, тогда как ей стоило лишь запретить дочери отличать эту девушку. «Я в силу привычки ей повиноваться, наверное, посбавила бы пылу», — заключала Екатерина.

Словом, великая княгиня не поверила в истинность упреков Елизаветы Петровны. «Опыт научил меня быть настороже относительно того, что высказывала эта государыня в гневе, — с горечью замечала она. — …Опыт меня научил, что единственным преступлением этой девушки было мое расположение к ней и ее привязанность ко мне. Последствия оправдали эти предположения: все, кого только могли заподозрить в том же, подвергались ссылке или отставке в течение восемнадцати лет, а число их было немалое»[120].

Ситуация кажется очень странной. Буквально в один день милость сменилась гневом. Доброе расположение — откровенной слежкой. Неужели ждали только отъезда матери великой княгини, чтобы сбросить маски? Конечно, нет. Но отъезд знаменовал собой перемену положения самой Екатерины — отныне она занимала в отношении «голштинских матадоров» место принцессы Иоганны. Очень чувствительная к малейшей опасности Елизавета Петровна прекрасно это понимала. Ласковое отношение не меняло сути происх�

© Елисеева О.И., 2015

© ООО «Издательство „Вече“», 2015

© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2015

Екатерина II

Зрячее счастье

Говорят, в Петербурге один турист, глядя на памятник Екатерине II работы скульптора М.О. Микешина, решил, что императрица изображена в окружении своих фаворитов. Курьезное суждение. Но дыма без огня не бывает. В подавляющем большинстве наши современники знают о Екатерине только то, что у нее было много возлюбленных, которых она щедро одаривала крепостными крестьянами и землями. Немногочисленные отличники вспомнят, что Екатерина подавила восстание Пугачева. А просвещенные граждане приведут цитату Пушкина: «Тартюф в юбке». Но уже на слове «Тартюф» начнутся трудности: кто такой и чем наша самодержица похожа на мольеровского героя?

Поэтому давайте договоримся: Екатерина II была великой императрицей. Царствовала 34 года. Выиграла три войны (две с Турцией и одну со Швецией), присоединила Крым, участвовала в трех разделах Польши, чем существенно округлила границы своей страны. Привила в России оспу. Осуществила два каскада реформ, модернизировавших государственный аппарат. За время ее правления численность населения увеличилась почти вдвое (во многом за счет падения смертности и увеличения рождаемости). Сумела задушить в зародыше гражданскую войну, начавшуюся с мятежа Е.И. Пугачева. Переписывалась с французскими философами-просветителями. Положила начало женскому образованию, организовала первые приюты и сиротские дома. Запретила книгу А.Н. Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву». Боролась с французской революцией. И не любила своего сына Павла.

Памятник Екатерине II.Скульптор М.О. Микешин

Это краткий «джентльменский набор» того, что стоит знать о «Матушке-государыне». Теперь можно вернуться к рассказу о личности государыни.

Пролог

«Счастье не так слепо…»

В начале лета 1791 г. пожилая дама прогуливалась по зеленым липовым аллеям Царского Села. Ей было за 60, но она сохранила бодрость и все еще любила долгие пешие променады, как бы отделявшие часы утренней работы от обеда и послеобеденных дел. Судя по Камер-фурьерскому журналу, государыню повсюду сопровождали любимая левретка и две немолодые подруги: камер-юнгфера Марья Саввишна Перекусихина и статс-дама Анна Никитична Нарышкина. За долгие годы, проведенные у власти, императрица научилась оставаться одна даже в кампании посторонних.

Когда-то веселую и общительную великую княгиню тяготило вынужденное одиночество. Потом, уже после восшествия на престол, вынужденным стало постоянное пребывание на публике, и Екатерина смогла в полной мере оценить прелесть редких минут уединения. Окруженная спутницами, она слушала и не слышала их разговор, отвечала, улыбалась, шутила, но… думала о другом. Не так давно Екатерина возобновила работу над «Записками» – воспоминаниями о днях молодости. Государыня много раз обращалась к этому произведению, можно сказать, работала над ним всю жизнь, внося что-то новое, уточняя и вымарывая, переставляя куски…

Еще в 1745 г. юная принцесса нарисовала свой психологический портрет, озаглавив рукопись «Набросок начерно характера философа в пятнадцать лет».

Великая княгиня Екатерина Алексеевна. Художник Г.-Х. Гроот

В конце 1750-х гг. из-под пера Екатерины вышла краткая редакция «Записок». А в 1758 г., узнав об аресте канцлера Алексея Петровича Бестужева, ее политического сторонника, великая княгиня сожгла бумаги, в том числе и биографические заметки. После переворота 1762 г. молодая императрица написала еще две редакции «Записок», одна из которых почти совпадала с первой, а другая была расширена за счет рассказа о заговоре. Затем воспоминания оказались надолго отложены в дальний ящик, а их автор со всей страстью предался государственной работе. На повестке дня стояли: секуляризация церковных земель, генеральное межевание, созыв Уложенной Комиссии…

Кроме того, Екатерина сочиняла пьесы, либретто для комических опер, делала исторические заметки, но ни разу не прикоснулась к своим мемуарам. Видимо, она была так поглощена новыми замыслами, что у нее не возникало потребности вспоминать прошлое. Жизнь сегодняшняя, реальная кипела у Екатерины под руками и буквально капала с кончика пера.

Однако все имеет свой предел, и человеческие силы тоже. С 1771 г. начался один из труднейших периодов царствования императрицы. Цесаревич Павел подрос и стал всерьез претендовать на престол, один заговор следовал за другим. Продолжалась первая русско-турецкая война 1768–1774 гг., а в глубине страны разразилась Пугачевщина. Вот тогда-то Екатерина вновь взялась за «Записки». Их очередная редакция обогатилась рассказами о событиях 1729–1750 гг. Над ней царица работала с 1771 по 1774 г. То есть до тех пор, пока в ее жизни не произошел новый крутой поворот, и она не обрела опору там, где не чаяла.

Зимой 1774 г. императрица сблизилась с Григорием Александровичем Потемкиным, сделала его фаворитом, затем фактическим соправителем и даже, по некоторым источникам, тайно венчалась с ним. Светлейший князь стал для Екатерины главным помощником, оказывал политическую и моральную поддержку, создавал новые государственные проекты. И опять в течение 17 лет, совпавших со временем могущества Потемкина, царица не притрагивалась к воспоминаниям. Она вновь сочиняла исторические драмы, бытовые пьесы и сказки для внуков, вела громадную переписку.

Прошло почти двадцать лет, и Екатерина внезапно вернулась к мемуарам. Она трудилась над их последней редакцией с 1790 г. до конца жизни, т. е. до 1796 г. Это время тоже не было простым: новая русско-турецкая война 1787–1791 гг., совпавшая с ней русско-шведская 1788–1790 гг., затем смерть Потемкина, революция во Франции…

Екатерина старела, ее жизненная энергия и былой задор иссякали, болезни брали свое. Оставалась ясность ума и грустное сознание того, что далеко не все задуманное удалось совершить в лучшие годы. И вот опять императрица вынимает пожелтевшие листы воспоминаний, перерабатывает, дописывает, уточняет.

Создается впечатление, что Екатерина обращалась к мемуарам именно в тяжелые моменты жизни. Что она искала в них? Ободрения? Опоры? Силы для того, чтоб выстоять в невзгодах? Вероятно, трудности, встававшие перед государыней уже в дни царствования, не были, на ее взгляд, сравнимы с тем откровенно невыносимым существованием, которое она вела в юности. Недаром пожилые героини пьес Екатерины часто в той или иной форме повторяют фразу: «Хоть печали и много было смолоду, но мне под старость бы видеть лица веселые». Вглядываясь в картины прошлого, Екатерина словно училась у самой себя, более молодой и выносливой, словно говорила: если я выдержала тогда, грешно не выдержать сейчас.

Третья редакция «Записок», относящаяся к 90-м гг. XVIII в., начиналась многозначительным рассуждением о счастье и несчастье: «Счастье не так слепо, как его себе представляют. Часто оно бывает следствием длинного ряда мер, верных и точных, не замеченных толпою и предшествующих событию. А в особенности счастье отдельных личностей бывает следствием их качеств, характера и личного поведения. Чтобы сделать это более осязательным, я построю следующий силлогизм:

Качества и характер будут большей посылкой;

Поведение – меньшей;

Счастье или несчастье – заключением.

Вот два разительных примера.

Екатерина II,

Петр III».

У зеркала

Что же позволило императрице поставить такой победный аккорд именно в годы невзгод и испытаний? Что заставляло Екатерину думать о себе как о счастливом человеке, когда кругом в зыбком вихре, поднятом французской революцией, кружились осколки корон и вдребезги разбитых тронов, когда резкие звуки «Марсельезы», доносясь до Петербурга, начинали смахивать на разбойничьи песни пугачевцев?

Дело в том, что пожилой даме, мирно раскладывающей пасьянс со своими старыми камер-фрау, было что противопоставить надвигающемуся хаосу. Это была она сама.

На одном из портретов кисти голландского живописца В. Эриксена Екатерина изображена у огромного зеркала. Императрица смотрит на зрителя, а мы можем наблюдать ее одновременно в профиль и фас. Сзади, за небрежно откинутой драпировкой, еще одно зеркало, оно тоже ловит и бесконечно умножает изображения государыни. Создается впечатление, что куда бы ни повернулась Екатерина, она повсюду увидит самое себя.

Художественный образ весьма точен. С юности будущая «владычица полумира» проявила углубленный интерес к своей личности. Она оставила множество разрозненных заметок на этот счет. В письмах к философам Вольтеру, Дидро, Гримму, на страницах воспоминаний, в разрозненных заметках императрица то и дело возвращается к оценке своего характера и жизненных принципов.

Даже на обратной стороне листка, содержавшего эпитафию любимой собачке, сиру Тому Андерсону, государыня пишет свою собственную надгробную надпись: «Здесь покоится тело Екатерины II… Она приехала в Россию, чтобы выйти замуж за Петра III. 14 лет она составила тройной план: нравиться своему супругу, Елизавете и народу – и ничего не забыла, чтобы достигнуть в этом успеха. 18 лет скуки и одиночества заставили ее много читать. Вступив на русский престол, она желала блага и старалась предоставить своим подданным счастье, свободу и собственность. Она охотно прощала и никого не ненавидела. Снисходительная, жизнерадостная, от природы веселая, с душою республиканки и добрым сердцем, она имела друзей. Работа для нее была легка. Общество и искусства ей нравились».

Портрет Екатерины II. Художник В. Эриксен

В этом коротком тексте есть все, вокруг чего обычно крутится рассказ о жизни императрицы. Ни один исследователь не миновал вопроса о средствах достижения Екатериной успеха, об ее амбициозных планах, составленных в столь раннем возрасте, о тяжелых годах супружества, о влиянии книг на развитие будущей государыни. Множество перьев сломано в дискуссиях об искренности желания Екатерины наделить своих подданных «счастьем, свободой и собственностью». И, наконец, о том, как республиканка «в душе» стала одним из самых могущественных русских самодержцев.

Вероятно, ответы на эти вопросы живо волновали саму Екатерину, иначе она не пыталась бы столь часто прибегать к анализу своего «я». Одним из способов заглянуть в тайники собственной души было для нее обращение к воспоминаниям.

Глава 1

Штеттин – маленький город

«Зачем вам Штеттин? – писала в 1776 г. Екатерина своему старому корреспонденту барону Мельхиору Гримму, узнав, что он собирается побывать у нее на родине. – Вы никого там не застанете в живых… Но если вы не можете освободиться от этой охоты, то знайте, что я родилась в Мариинском приходе, что я жила и воспитывалась в угловой части замка и занимала на верху три комнаты со сводами возле церкви, что в углу. Колокольня была возле моей спальни… Через весь этот флигель по два или по три раза в день я ходила, подпрыгивая, к матушке, жившей на другом конце. Впрочем, не вижу в том ничего занимательного. Разве, может быть, вы полагаете, что местность имеет влияние на произведение сносных императриц?»

Несмотря на шутливый тон, с каким Екатерина говорила о годах своего детства, в мемуарах она уделяет раннему периоду жизни самое серьезное внимание. Читая строки воспоминаний, можно найти ответы на многие загадки ее личности. Даже детские болезни оказались отдельной страницей в становлении характера будущей императрицы.

Девочка росла сущим бесенком и постоянно норовила сломать себе шею во время самых невинных игр. У нее было столько энергии, что, набегавшись и напрыгавшись за день, она вечером не могла уснуть и, оседлав громадную диванную подушку, скакала на ней, как на лошади, до тех пор, пока в изнеможении не падала на кровать. «Однажды я так изловчилась, – вспоминала Екатерина, – что шкаф, полный игрушек и кукол, упал на меня… Мать подумала, что меня задавило, но, к счастью, дверцы шкафа были отперты, и он лишь удачно накрыл меня… В другой раз я чуть не проткнула себе глаз ножницами: острие попало в веко».

Невольно задумаешься над ролью случая. Как пошла бы дальше история России, если б маленькая немецкая принцесса окривела и не вышла замуж за наследника престола? Будущая императрица имела все шансы скончаться в младенчестве. Настоящим наказанием в старом штеттинском замке были сквозняки. Каждое утро и каждый вечер детей ставили на колени читать молитву. В один прекрасный день дочка коменданта зашлась страшным кашлем, повалилась на бок и не смогла встать. «Ко мне бросились и снесли меня на кровать, где я оставалась почти в течение трех недель, лежа постоянно на левом боку с кашлем и колотьями и очень сильным жаром». Когда же девочка поднялась с постели, то окружающие увидели страшную картину: «Правое плечо стало выше левого, позвоночник шел зигзагом, а в левом боку образовалась впадина». Об уродстве маленькой принцессы родители не отважились сказать никому, за исключением двух верных слуг, которые и пригласили к своей больной госпоже… местного палача (в городе, по признанию Екатерины, не было доктора).

Штеттинский палач, а по совместительству хирург, предложил весьма оригинальный способ лечения. «Человек этот, осмотрев меня, приказал, чтоб каждое утро в шесть часов девушка натощак приходила натирать мне плечо своей слюной, а потом позвоночник. Затем он сам сделал род корсета, который я не снимала ни днем, ни ночью… Сверх того он заставил меня носить широкую черную ленту, которая шла вокруг шеи, охватывала с правого плеча правую руку и была закреплена на спине… Я перестала носить этот столь беспокойный корсет лишь к десяти или одиннадцати годам».

Представьте себе ребенка, в течение трех-четырех лет закованного в неудобный, стесняющий движения корсет. Больше нет возможности бегать, лазать по деревьям, играть со сверстниками в шумные игры, каждый лишний шаг, взмах руки, наклон головы крайне ограничен. И это у девочки, которая еще недавно не знала, куда девать энергию! Временная кривобокость – первая в жизни Екатерины болезнь-урок. Именно тогда будущая императрица приобрела необыкновенно прямую величественную осанку, о которой писали все наблюдатели, а главное – она в столь раннем возрасте научилась сдерживать свои порывы и жить в постоянном принуждении к стесняющим волю правилам. Этот горестный навык очень пригодился Екатерине в будущем.

Сестры Кардель

В знатных семьях дети больше времени проводили не в обществе родителей, а в обществе воспитателей и наставниц. Именно последние оказывали основное влияние на характер подопечных. Обе гувернантки, которых Екатерина вспоминала уже в зрелые годы, наложили серьезный отпечаток на ее личность.

Еще до гувернанток совсем маленькую Фикхен поручили заботам компаньонки ее матери, некой фон-Гогендорф. «Эта дама так неумело взялась за меня, что сделала меня очень упрямой, – писала впоследствии императрица, – я никогда не слушалась иначе, как если мне прикажут, по крайней мере, раза три и притом очень внушительным голосом». Упрямство в течение всей жизни было заметной чертой характера Екатерины. Правда, с годами она научилась хорошо скрывать его и проявлять не в форме возражения собеседникам, а в форме дел, сделанных вопреки чьему либо мнению. «Я умела быть упрямой, – позднее писала она, – твердой, если хотите, когда это казалось мне необходимым. Я никогда не стесняла ничьих мнений, но при случае имела свое собственное. Я не люблю споров, потому что вижу, что всегда каждый остается при своем мнении. Вообще я не смогла бы всех перекричать».

С двух лет заботы о девочке поручили француженке-эмигрантке Магдалине Кардель, «которая была вкрадчивого характера, но считалась немного фальшивой». «Она очень заботилась о том, – вспоминала Екатерина, – чтобы я являлась перед отцом и матерью такою, какой могла бы им нравиться. Следствием этого было то, что я стала слишком скрытной для своего возраста».

Кардель очень рано привила Фикхен те черты, о которых впоследствии будут много писать мемуаристы: умение нравиться, превращенное в настоящее искусство. Прошли годы, место родителей заняли другие люди, и императрица всегда представала перед ними такой, какой ее хотели видеть. Сама Екатерина не слишком любила в себе эту черту. Во всяком случае, Магдалине Кардель сильно достается от воспитанницы за фальшь.

Естественность и искренность старательно изгонялись из поведения девочки, заменяясь наивным позерством. Одновременно происходило поощрение слабостей: тщеславия, любви к подаркам и лести. В таком состоянии ребенка нашла новая гувернантка, о которой Екатерина с благодарностью писала: «Магдалина Кардель вышла замуж… и меня поручили ее младшей сестре Елизавете Кардель, смею сказать, образцу добродетели и благоразумия, – она имела возвышенную от природы душу, развитой ум, превосходное сердце; она была терпелива, кротка, весела, справедлива, постоянна и на самом деле такова, что было бы желательно, чтобы могли всегда найти подобную при всех детях».

Однако это слова уже взрослой, умудренной опытом женщины. Маленькой упрямой и скрытной Фикхен новая наставница сначала очень не понравилась. «Она меня не ласкала и не льстила мне, как ее сестра; эта последняя тем, что обещала мне сахару да варенья, добилась того, что испортила мне зубы и приучила меня к довольно беглому чтению, хоть я и не знала складов. Бабет Кардель, не столь любившая показной блеск, как ее сестра, снова засадила меня за азбуку и до тех пор заставляла меня складывать, пока не решила, что я могу обходиться без этого». Заметим, что многие наблюдатели отмечали в Екатерине любовь к «показному блеску» и умение пускать пыль в глаза, т. е. именно те качества, за которые воспитанница бранит старшую из гувернанток.

Строгие нравственные уроки Елизаветы Кардель, без сомнения, пошли будущей императрице на пользу. Они научили Фикхен сдерживать в узде неуемную жажду похвал и показали, что не все люди будут потакать ее слабостям.

Именно младшая Кардель приохотила воспитанницу к чтению, причем возможность слушать книги подавалась как награда за хорошее поведение. Это заставило девочку считать книги высшим и наиболее изысканным наслаждением. «У Бабет было своеобразное средство усаживать меня за работу и делать со мной все, что ей захочется: она любила читать. По окончании моих уроков она, если была мною довольна, читала вслух; если нет, читала про себя; для меня было большим огорчением, когда она не делала мне чести допускать меня к своему чтению».

Умная и благородная Кардель умела подавить упрямство, капризы и тщеславие своей воспитанницы, но в маленьком захолустном замке и хозяева, и слуги жили бесконечными слухами, переполнявшими мирок немецких княжеств. Эти слухи, как и этот мирок, тоже были маленькими, если не сказать мелочными. Где балы и маскарады прошли удачнее: в Брауншвейге или в Берлине? Какая из принцесс, бесконечных кузин Софии, сделала партию лучше? Когда же и за кого выйдет замуж сама Фикхен? Подобные разговоры, ведшиеся в присутствии детей, повлияли на разжигание честолюбия маленькой принцессы – потенциальной невесты любого из европейских принцев.

«В доме отца был некто по имени Больхаген, – рассказывала Екатерина, – сначала товарищ губернатора при отце, впоследствии ставший его советником… Этот Больхаген и пробудил во мне первое движение честолюбия. Он читал в 1736 г. газету в моей комнате; в ней сообщалось о свадьбе принцессы Августы Саксен-Готской, моей троюродной сестры, с принцем Уэльским, сыном короля Георга II Английского. Больхаген обратился к Кардель: „Ну правда сказать, эта принцесса была воспитана гораздо хуже, чем наша; да она совсем и некрасива; и однако вот суждено ей стать королевой Англии; кто знает, что станется с нашей“». Софии в это время едва исполнилось семь лет, а ее уже рассматривали как возможную супругу того или иного коронованного лица.

Очень скоро, лет через пять-шесть, для нее должна была наступить лучшая, по понятиям XVIII в., пора замужества. На этом пути услуги Бабет Кардель отходили в прошлое, и София начинала остро нуждаться в советах матери.

Семейный треугольник

Принцесса Иоганна-Елизавета принадлежала к знатному Голштинг-Готторпскому дому и обладала богатой родней. Она была еще слишком молода, чтобы всерьез обращать внимание на детей. Однако с дочерью ее отношения складывались с самого начала трудно. Известна фраза Екатерины о том, что лучшим аргументом в споре ее мать считала пощечину. Неумное поведение принцессы Иоганны было первым толчком, надломившим хрупкий стебелек женственности, едва начавший прорастать в душе Софии.

В детстве Фикхен была дурнушкой, и мать постоянно подчеркивала изъяны девочки, говоря, что при такой непривлекательной внешности, она должна стать нравственным совершенством, чтобы не отпугивать людей. «Не знаю наверное, была ли я действительно некрасива в детстве, – рассуждала Екатерина, – но я хорошо знаю, что мне много твердили об этом и говорили, что поэтому, мне следовало позаботиться о приобретении ума и достоинств, так что я была убеждена до 14 или 15 лет, будто я совсем дурнушка».

Менее живую и общительную девочку упреки матери могли заставить замкнуться в себе, развили бы в ней робость и нелюдимость. Однако Фикхен избрала другой путь. Она стала при встречах занимать собеседников интересными разговорами, подстраиваться под их вкусы и, таким образом, побеждать мнимое отвращение. Впоследствии Екатерина стала весьма привлекательной молодой особой, но она так и не научилась осознавать свою прелесть. «Говоря по правде, – писала императрица, – я никогда не считала себя особенно красивой, но я нравилась, и думаю, что в этом была моя сила».

К 14 годам София из гадкого утенка превратилась в прекрасного лебедя, а место постоянных насмешек и придирок со стороны матери заняла глухая ревность. Но юную принцессу уже не так легко было остановить. Во время пребывания в гостях у бабушки в Гамбурге девочка познакомилась с одним из своих многочисленных дядей, принцем Георгом-Людвигом, который не на шутку увлекся ею. «Он был на 10 лет старше меня и чрезвычайно веселого нрава», – рассказывала Екатерина.

Первой забила тревогу верная Кардель, заметив, что «тысячи любезностей» доброго дяди по отношению к племяннице перерастают в откровенное ухаживание. Однако к голосу гувернантки никто не прислушался, и вскоре София с изумлением впервые в жизни услышала признание в любви, а затем и просьбу руки. Не зная, как быть, и скорее плывя по течению, чем действительно испытывая к поклоннику серьезное чувство, девушка дала согласие. «Он был тогда очень красив, – вспоминала императрица, – глаза у него были чудесные, он знал мой характер, я уже свыклась с ним, он начал мне нравиться и я его не избегала».

В данном случае Софии было важно проучить, наконец, Иоганну-Елизавету, продемонстрировав ей, насколько та была не права в оценке чисто женских качеств дочери. Фикхен добилась своего. «С последней поездки в Гамбург мать стала больше ценить меня», – не без гордости записала императрица в мемуарах, словно и через тридцать лет незримый спор с принцессой продолжался.

Казалось, этот спор начался у Екатерины с самого рождения. В семье ждали мальчика, и появлению дочери никто, кроме отца – добродушного принца Христиана-Августа Ангальт-Цербстского, – не обрадовался. «Мать не очень-то беспокоилась обо мне, – обижалась Екатерина, – через полтора года после меня у нее родился сын, которого она страстно любила; что касается меня, то я была только терпима, и часто меня награждали колотушками в сердцах и с раздражением, но не всегда справедливо».

Принц Христиан-Август Ангальт-Цербстский (отец Екатерины II). Художник А. Пэн

Сознание своей ненужности развило в Софии детскую ревность. В жизни самой Фикхен братья и сестры не играли никакой роли. В мемуарах она даже не называет их имен и не испытывает грусти, когда рассказывает о смерти своего тринадцатилетнего хромого брата. Ведь это был тот самый мальчик, которого так «страстно любила» мать! Уже став императрицей, Екатерина запретила своей родне приезжать в Петербург, заметив, что «в России и без того много немцев».

Уязвленной девочке казалось, что принцесса Иоганна готова дарить свое внимание и ласку кому угодно, только не ей. В Брауншвейге маленькая София была очень дружна с принцессой Марианой Брауншвейг-Бевернской, но и эта дружба оказалась отравлена ядом ревности. «Моя мать очень любила ее, – пишет Екатерина о Мариане, – и предрекала ей корону. Она, однако, умерла незамужней. Как-то приехал в Брауншвейг с епископом принцем Корвенским монах из дома Менгден, который брался предсказывать будущее по лицам. Он услышал похвалы, расточаемые моей матерью этой принцессе, и ее предсказания; он сказал ей, что в чертах этой принцессы не видит ни одной короны, но, по крайней мере, три короны видит на моем челе. События оправдали это предсказание». Екатерина словно говорит: ведь вас предупреждали, что на меня стоило обратить внимание!

Подобное положение вещей заставляло маленькую принцессу с еще большей силой желать выдвинуться, показать себя, продемонстрировать свои достоинства так ярко, чтобы их наконец заметили. В еще очень раннем возрасте из кирпичиков ревности, зависти к более красивым и удачливым детям, жажды материнской ласки у Софии складывается то поистине сжигающее честолюбие, которое заставило ее идти к намеченной цели, невзирая ни на какие преграды.

Ко времени 15-летия дочери Иоганне-Елизавете самой было лишь 30, и она болезненно переживал свое увядание на фоне расцвета девочки. Еще больнее для нее было сознание того, что собственную жизнь уже не изменить – она жена коменданта захолустной крепости, а вот ее дочь еще может сделать головокружительную партию. Когда же эта партия наметилась, принцесса повела себя настолько по-женски, что Екатерина и через тридцать лет не смогла забыть ее откровенно враждебных действий.

За год до романа с дядей, когда тринадцатилетняя Фикхен находилась с матерью в Берлине, их дом неожиданно посетил Яков Ефимович Сиверс, впоследствии один из близких сотрудников Екатерины, а тогда молодой камер-юнкер русского двора. Он привез Фридриху II Андреевскую ленту в подарок от императрицы Елизаветы Петровны. Сиверс нанес визит принцессе Иоганне, во время которого как бы между прочим попросил позволения взглянуть на Софию. Подобные просьбы, исходящие из уст посланца двора, где подрастал маленький царевич, выглядели прозрачно. «Мать велела мне прийти причесанной наполовину, как была», – вспоминала Екатерина. Сиверс попросил портрет Софии, чтобы показать его в Петербурге. Через год уже в Гамбурге ту же просьбу о встрече с Софией повторил генерал русской службы барон Николай Андреевич Корф, женатый на двоюродной сестре Елизаветы графине Скавронской. «Вероятно, я стала уже не так дурна, – рассуждала Екатерина, – потому что Сиверс и Корф казались сравнительно довольными моей внешностью; каждый из них взял мой портрет, и у нас шептали друг другу на ухо, что это по приказанию императрицы. Это мне очень льстило, но чуть не случилось происшествия, которое едва не расстроило все честолюбивые планы».

Принцесса Иоганна-Елизавета Ангальт-Цербстская (мать Екатерины II). Художник А. Пэн

Речь идет о романе с дядей как раз в разгар многозначительных намеков русского двора. Принц Георг-Людвиг вел себя слишком свободно для человека, который заранее не заручился согласием матери. «Я узнала потом, что мать все это знала, – вспоминала Екатерина, – да и нельзя ей было не заметить его ухаживания, и, если б она не была с ним заодно, то, я думаю, она не допустила бы этого».

Вообразите себе мать, которая всеми силами старается избавить дочь от… короны. Причем ничего дурного о характере и нравах Петра Федоровича она еще не знает, а просто не хочет ехать в Россию. И правда, что делать при русском дворе, если замуж выходит не Иоганна-Елизавета, а София-Августа-Фредерика?

«Я знаю, она отклоняла отца от мысли о нашей поездке в Россию, – писала Екатерина, – я сама заставила их обоих на это решиться». В памятный январский день 1744 г. София коршуном напала на мать с неожиданными и едва ли не резкими словами, убеждая принцессу согласиться на полученное приглашение приехать в Петербург. «Я воспользовалась этой минутой, чтобы сказать ей, что, если действительно ей делают подобные предложения из России, то не следовало от них отказываться, что это было счастье для меня». Иоганна привела неотразимый аргумент: «Она не могла удержаться и не сказать: „А мой бедный брат Георг, что он скажет?“… Я покраснела и сказала ей: „Он только может желать моего благополучия и счастья“».

Ни сожалений, ни сентиментальной грусти о первом чувстве. 15-летняя девушка легко переступает через все, что было ей дорого в прошлом, а любящий человек должен радоваться за нее, иначе в его сердце царствует не любовь, а эгоизм.

Иоганна-Елизавета оказалась побеждена. Но какой ценой? Девочка слишком рано перестала видеть в ней мать, и увидела соперницу. Через много лет картина семейного противостояния будет воспроизведена Екатериной в ее отношениях с сыном Павлом, только место дамского соперничества займет вражда политическая.

«Человек прямого и здравого смысла»

Не в последнюю очередь сложные отношения Софии и Иоганны-Елизаветы были связаны с отцом, принцем Христианом-Августом, которого маленькая принцесса буквально боготворила.

Вот как Екатерина описывала семейную пару своих родителей: «С внешней стороны они отлично уживались, хотя и была большая разница в годах между ними, да и склонности их были довольно различны. Отец, например, был очень бережлив; мать очень расточительна и щедра. Мать любила исключительно удовольствия и большой свет; отец любил уединение. Одна была весела и шутлива, другой серьезен и очень строгих нравов. Но в чем они совершенно были сходны между собою, так это в том, что оба пользовались большой популярностью, были непоколебимо религиозны и любили справедливость, особенно отец. Я никогда не знала человека более глубоко честного и по убеждению, и на деле. Мать считалась умнее отца, и в ее уме находили больше блеска; но отец был человеком прямого и здравого смысла, с которым он соединял много знаний».

Заметим, что Екатерина подчеркивает внешнюю сторону хороших отношений своих родителей. Она все время ставит под сомнение достоинства матери: щедрость превращается в расточительность, светскость – в безудержную любовь к удовольствиям, Иоганна-Елизавета только «считается» умнее мужа, а на самом деле ум ее блестящ, но неглубок, а все знания поверхностны. Для Софии неважно, что кто-то считает Христиана-Августа глупее жены, для девочки он просто порядочный человек, не пускающий пыль в глаза и знающий много интересного.

Нетрудно догадаться, что между столь разными людьми возникали размолвки. В этих ссорах подрастающая София молчаливо занимала сторону отца, которого считала незаслуженно оскорбленным ветреностью матери. К тому же принц Христиан был на 27 лет старше взбалмошной и избалованной Иоганны. Он не скакал по родственникам с бала на маскарад, а был занят службой. Это в глазах Софии придавало ему достоинство. Пройдут годы, и императрица будет называть свой труд «службой», а свое место на троне – «должностью».

Христиан-Август убежденно исповедовал лютеранство. Того же он требовал и от дочери. София пыталась не разочаровывать его. Однако живой ум девочки часто создавал сложные ситуации при изучении Закона Божьего. «Помню, у меня было несколько споров с моим наставником, – рассказывала она в „Записках“, – из-за которых я чуть не попробовала плети. Первый спор возник оттого, что я находила несправедливым, что Тит, Марк Аврелий и все великие мужи древности, притом очень добродетельные, были осуждены на вечную муку, так как не знали Откровения. Я спорила жарко и настойчиво и поддерживала свое мнение против священника».

Впоследствии будет много написано о религиозном индифферентизме Екатерины, которая перешла из лютеранства в православие и нарушила, таким образом, обещание, данное отцу. Однако лютеранские убеждения Софии дали трещину задолго до приезда в Россию. Связано это было с уроками пастора, всякий раз пытавшегося прибегнуть к розге, когда не находилось других аргументов.

«Сей духовный отец чуть не поверг меня в меланхолию, – посмеивалась взрослая Екатерина, – столько наговорил он мне о Страшном суде и о том, как трудно спастись. В течение целой осени каждый вечер на закате дня ходила я плакать к окошку. В первые дни никто не заметил моих слез; наконец, Бабет Кардель их заметила и захотела узнать причину. Мне было трудно ей в этом признаться, но, наконец, я ей открыла причину, и у нее хватило здравого смысла, чтоб запретить священнику стращать меня впредь такими ужасами».

Впрочем, споры с учителем быстро забывались, да и достаточно времени на уроки у Софии не было. Иоганна-Елизавета любила развлекаться, а для этого приходилось посещать родню. Благодаря непоседливости матери будущая императрица объездила всю Германию.

Из окна кареты

«Мать с тех пор, как мне пошел восьмой год, обыкновенно брала меня повсюду с собой», – вспоминала Екатерина. Иоганна-Елизавета обладала авантюрной жилкой и склонностью к жизни при больших дворах. «Она была воспитана герцогиней Елизаветой-Софией-Марией Брауншвейг-Люнебургской, ее крестной матерью и родственницей. Та и выдала ее замуж и дала ей приданое».

София побывала в Берлине, Брауншвейге, Кведлинбурге, Гамбурге, Эйтине, Иевере, Вареле и других местах. Во время этих поездок у нее заводился целый рой новых знакомых, который исчезал также быстро, как и появлялся, словно его сдувало дорожным ветром. Девочке казалось, что она увидела всех по-настоящему важных и знаменитых людей в Германии от прусского короля Фридриха Великого до вдовы императора Священной Римской империи Карла VI Габсбурга, которую считали «бабушкой всех государей Европы». Есть на что посмотреть восьмилетнему ребенку из гарнизонной глуши!

В 1733 г. четырехлетняя София оскорбила прусского короля Фридриха Вильгельма I, приезжавшего в Брауншвейг. «Сделав ему реверанс, я, говорят, пошла прямо к матери, которая была рядом с вдовствующей герцогиней Брауншвейгской, ее теткой, и сказала им: „Почему у короля такой короткий костюм? Он ведь достаточно богат, чтоб иметь подлиннее?“ Король захотел узнать, о чем я говорила; пришлось ему сказать; говорят, он посмеялся, но это ему не понравилось».

Судьба словно заранее позаботилась о том, чтобы будущая императрица могла расширить свой кругозор. Девочка увидела многое, в том числе и то, чего не должна была видеть. В Вареле она познакомилась с графиней Бентинк, вдовой графа Альденбургского. Эта дама привела Софию в восторг тем, что ездила верхом, «как берейтор» и, оставшись с девочкой наедине, тотчас пустилась танцевать с ней «штирийский танец».

«Я привязалась к ней, эта привязанность не понравилась матери, но еще больше отцу», – сообщала Екатерина. Добропорядочные родители, в отличие от их наивной дочери, сразу поняли, что за дама эта «милейшая графиня Бентинк». «Она была уже в разводе с мужем. Я нашла в ее комнате трехлетнего ребенка, прекрасного как день… Своим знакомым она говорила без стеснения, что это был ее ребенок и что она имела его от своего скорохода. Иногда она надевала этому ребенку свой чепчик и говорила: „Посмотрите, как он на меня похож!“»

Предусмотрительные родители Софии поспешили покинуть Варель, чтобы, как пишет Екатерина, «вырвать меня из когтей этой женщины». Однако уроки Бентинк не прошли для Софии даром. Маленькая принцесса находила свою новую приятельницу очаровательной. «Да и как могло быть иначе? – рассуждала Екатерина. – Мне было четырнадцать лет; она ездила верхом, танцевала, когда ей вздумается, пела, смеялась, прыгала, как дитя, хотя ей было тогда за тридцать».

Этот пассаж из мемуаров императрицы напоминает другие строки, написанные много лет спустя княгинейЕ.Р. Дашковой, которая рассказывала о своей первой встрече с великой княгиней и о том неотразимом впечатлении, которое на нее, пятнадцатилетнюю девочку, произвела тридцатилетняя цесаревна: «Очарование, исходившее от нее, в особенности когда она хотела привлечь к себе кого-нибудь, было слишком могущественно, чтобы подросток мог ему противиться». Сама пережив прелесть дружбы с более взрослой женщиной, Екатерина хорошо запомнила силу этого чувства и приемы, которые производят впечатление на юную, еще неопытную душу.

Графиня Бентинк осталась в Вареле, а карета принцессы Иоганны покатилась дальше. Погруженная в развлечения мать даже не замечала, что маленькая девочка с каждым днем все больше утрачивает естественное чувство дома, что она готова посчитать родным то место на карте, где ее странствия наконец остановятся.

Мир, открывавшийся Фикхен из окна дорожной кареты, был полон удивительных вещей. Холодное Балтийское взморье сменяли буковые леса Центральной Германии, а тихие заштатные города – роскошные резиденции королей и курфюрстов. Это был еще только маленький мирок германских земель, но для любознательной девочки он казался огромным. А главное – он постоянно менялся: то дюны, то горы; то мать, то бабушка; то Штеттин, то Берлин… Картины за окном кареты все время мелькали, единственным, что оставалось неизменным, была сама юная путешественница.

Вокруг Софии не обнаруживалось ничего прочного. Поэтому она искала опору в себе самой. Поток ранних, ярких впечатлений заставил девочку совершить своего рода бегство – замкнуться во внутреннем мире. Путешествия с матерью стали первым толчком, который понудил Софию самоуглубиться и вдруг открыть, что там, внутри, свет ничуть не меньше, чем снаружи.

Продолжение книги