Женщины в игре без правил бесплатное чтение

Галина Щербакова
Женщины в игре без правил

I

К новым чувствам надо привыкать, как к новой обуви. Их полагается разносить. Елена босиком ходила по доставшейся ей в обмене квартире и думала другое: если она сейчас же, сию минуту не полюбит ее, как родную, то потом этого уже и не случится. Любовь бывает или сразу, или никогда.

"Начнем, — сказала она себе. — Дивный вид из окна.

Лес, овраг… Деревянный мосток… Я буду ходить по нему с плетеной корзинкой, как какая-нибудь барышня-крестьянка. А навстречу мне будет идти добрый молодец… Все вранье… Я сроду на эти мостки не выйду… Да и на черта мне они? У меня от лесного кислорода голова болит шибче, чем от табачного дыма".

Елена отошла от окна. «Звеня и подпрыгивая, как тот самый пятак», — подумала она.

Нет, любовь к квартире из пейзажа за окном не вырастала. Она прошлепала пятками по коридору: ровнехонько тринадцать ее лап. «Знала бы, не менялась», — засмеялась она И снова это — звеня и подпрыгивая. А потом стало совсем плохо: тринадцать стало преследовать ее на каждому шагу. Номер квартиры — девяносто четыре. Сумма цифр — тринадцать. Тринадцать рядков кафеля над плитой. Тринадцать с копейками метров маленькая комната. Номер жэка — тоже тринадцать. И как она не заметила сразу: номер ее дома тридцать девять, что есть не что иное, как трижды тринадцать.

А ведь у нее было с маклером условие — не тринадцатый этаж. Ну так вот. У нее пятнадцатый, а изнутри весь — насквозь! насквозь! насквозь! — тринадцатый.

Елена почувствовала, как ее охватывает паника, как ее отбрасывает назад — к слезам, неустройству, неуверенности, слабости, в которых она жила последние годы.

Она ведь придумала: въедет в квартиру, повернет ключ и — пойдет новая, уже совсем хорошая жизнь. Потом, правда, она поняла, что не та она женщина: у таких, как она, битых и ломанных судьбой, поворот ключа не может решить все сразу и навсегда. И она дала поблажку себе — все будет не сразу, она будет разнашивать новую судьбу, не спеша, постепенно… Она полюбит эту квартиру, хорошая квартира, замечательная. Лес в окне. Мост через овраг…

А получилось… Тринадцать, кругом тринадцать… Захотелось бежать, но бежать было некуда. Захотелось плакать, но исчезли слезы. Захотелось позвонить, но телефон сволочи-сменщики унесли с собой. А она свой постеснялась. Старенький аппарат из казенных, неудобно забирать… Вот и осталась одна с «постеснялась».

Елена пустила во весь напор воду в ванну. И сказала зеркалу: «Не думай! Вены я вскрывать не буду. Я просто помокну».

Она уперлась ногами в бортик, приподнимая над водой тело. Розовые ногти торчали из пены и существовали как бы независимо и освобождение. Это свойство красоты — независимость. А ногти у Елены — высший класс и на руках, и на ногах, жаль, нет конкурса по ногтям. Все бы рухнули рядом с ней.

«Выручайте меня, пальчики, выручайте! — прошептала она своим „независимым“. — Спасайте свою хозяйку».

Она вынула из воды ногу, не такую уж длинную, как сейчас принято, но ничего, вполне, тонкая в кости, чуть суховатая, она набирала силу и нежность там, где самое место нежности. Елена знала, что у нее фигура из тех, что нравятся мужчинам. Она, как говорят в отделе, секси. Бабы ее этим подбадривали, когда она несколько лет по маковку сидела, как в дерьме, в своем жутком замуже, потом разводилась, делилась, шла от всей этой жизни паршой, чесалась, шелушилась, а бабоньки тут как тут: «Ленка! Ты такая секси. Плюнь на все!» В минуты такого жалостливого сестринства ей хотелось сделать что-нибудь совсем уж непотребное: пописать, например, в вазу для цветов, стоящую на столе у начальницы отдела, дамы, у которой все было до такой степени тип-топ, что приходилось думать плохое о самом мироздании. Что ж ты так себя ведешь, мироздание?

Примитивной тетке с пористым носом-рубильником ты дало более чем, а остальным пожлобилась? Или это у тебя весы счастья такие, как у нашей буфетчицы: всем показывают полкило, хотя и трехсот грамм не набегает? Что тебе дала эта, с рубильником? Какую взятку?

Хоть спроси прямо. Но неловко же некрасивому напоминать о его некрасоте. В этом случае пописать в вазу лучше. Гуманнее.

Так они — ей. Ты секси, ты секси. Это значит — попочка, грудь, талия и шейка высокая, длинным серьгам болтаться раздолье. Опять же… У «рубильника» шеи нет воще. И цыганистые клипсы, которые ей надо было выкинуть сразу, лежат у нее на плечах, как погоны генерала, а ей хоть бы что…

Зато ты — секси. Еж твою двадцать! Как ни странно, этот мини-гнев дал-таки результат. Он рассмешил. И Елена стала вспоминать разные отдельские глупости, в которых она отходила от семейной беды.

Врагу не пожелаешь, что она пережила за последние пять лет. Пять лет монстр по имени «развод и раздел» сжирал не просто любовь, какая уж там любовь, сжирал всю ее жизнь. Каждый день она просыпалась с ощущением исчезающей жизни. Семнадцать лет — не халам-балам в биографии, но, оглядывая их, Елена видела изъеденную молью ветошь, которой место на помойке, она тащила ее туда, но оказывалось, что ветошь, битая, траченая, и ее тащила за собой. В ней, Елене, получалось — не было жизни самой по себе, без этих семнадцати лет. Леночка-секси — сама по себе — была где-то там, в розовом детстве и юношестве, но эта уже почти фантомная девочка ничем не могла ей помочь. Более того, она даже как бы мешала ей спасаться, она отягощала своей хрупкостью и слабостью. Тут бы самой выжить, а получается, еще спасай хорошенькую химеру с идеалами, принципами, воображением. Такое вот Нечто, такое НЛО собственной жизни.

Елена знала: она еще долго будет глодать эту кость.

Будет ее закапывать от себя, но и вырывать, закапывать и вырывать, и грызть, и урчать над этим Ничем Жизни.

Она была готова к этому. Ее мама после смерти отца десять лет говорила о нем как о живом и присутствующем.

Елена просто заходилась от раздражения. Как можно! Интеллигентная женщина. Теперь же сделала наблюдение: воспоминания ненависти, может, и круче воспоминаний любви. Так что держись, подруга! И держись подальше со всем этим от Алки, от дочери. Чтоб не высадились в ней семена неудачи. Это ведь запросто. У «носа-рубильника» дочь — совершеннейшая мартышка, но уж по маковку в любви и благополучии. Мироздание! Ты совсем спятило, или?.. Перед Алкой она будет разыгрывать «театр успеха». Хорошо, что лето. Время репетиции удачи. Хорошо, что она скинула дочь бабушке. Она обтопчет новую квартиру босыми ногами, она полюбит ее, как свою. Она повесит занавески, которые намечтала, выставит остатки керамики (ну мог ты, муж-паразит, не выхватывать из комплекта кружки-братины, я же предлагала тебе за них деньги!), она выскоблит кухню и купит (черт с ним, с новым пальто, если она и так секси) диванчик-угольник с яркой обивкой, а над столом спустит низконизко лампу с абажуром под цвет угольника. Она скажет Алке:

— Дочь! Мы с тобой вот такая пара! — Елена вынула из пены кулак и выставила большой палец с выставочным ногтем. — Вот такая! А к папе будешь ездить в гости.

Я не зверь…

Наверное, Алка фыркнет. Это у них такие отношения. Мать бесится, сходит с ума, дочь фыркает. Они в отделе часто обсуждают проблему дочерей. Одна оптимистка, тоже из разведенных, говорит так:

— Все путем. Дочь у меня зараза, но, слава Богу, не проститутка.

«Рубильник» сказала:

— Ну знаете… Так о своем ребенке…

Елена тогда была на взводе и ляпнула:

— Господи! Да пусть будет кем угодно, только бы любила мать! Только бы любила!

Это был момент, когда Алка решила, что с отцом ей будет лучше. Как она говорила: «дешевле». Елена тогда чуть умом не тронулась и даже додумалась: если такая цена, то не дам развода. Лучше мыкаться втроем, чем без дочки.

Откуда ей своим свороченным умом было сообразить, что Алка играла на нервах, что у нее был свой кайф по этому делу: ощущение себя призом гонки. И папочка гонится, и мамочка не отдает. Это ж что-то значит в жизни! Но прошло, как с белых яблонь дым.

Дама сердца отца, которая отбивала у Елены метры и килограммы, в падчерице заинтересована не была. Разве что в момент пакости, чтоб сообщить в суде, что ребенок хочет жить с отцом, потому что «вы понимаете, какая мать». Вот тогда Елена ходила в парше и сдвинутой набок юбке, потому что в тот период секси в ней как корова языком слизала.

Не было в ней ничего! Абсолютно. Скелет в парше.

Что и сыграло положительную роль. Женщине с возбудительной попкой и высокой шеей могло бы дорого обойтись Алкино подлое поведение, а женщина в процессе шелушения у нас была, есть и будет первый человек державы. Она горит на работе. Она не возбуждает мужчин, а значит, и не является опасным для общества членом. Шелушитесь, бабы, шелушитесь, вам доверия от страны больше. Вы кость от кости или от чего еще там…

Сейчас Алка у бабушки на даче. Елена взяла две недели, не отгулянные в прошлом году, чтоб довести до ума квартиру и одновременно попривыкнуть к отдаленному месту. Что ни говори, а жила она всю жизнь в центре, на пятачке Курского вокзала. Меняться было очень трудно.

Вариант, который подвернулся, считай, счастье, если у тебя голова не болит от леса и ты испытываешь умиление от вида деревянных мостков через овраг. Но это она так, гнусит по привычке, чтоб набить цену Курскому вокзалу.

Квартира ей досталась хорошая, две отдельные комнаты, приличная кухня, ванная в кафеле, а на Курском она вечно держала в углу краску, чтоб замазывать чернеющие углы. И тишина. Блаженная, хотя, как обнаружилось, тяжелая. Было ощущение, будто в ушах у нее кляпы. Ну не кляпы. Кляпы бывают во рту. Но это неизвестно что хотелось стянуть, сбросить, чтоб в мозг вонзился голос станционного диспетчера, стук электрички, клацанье стыков рельс и во всем этом шуме и гаме ты поискал бы и нашел себя, скукоженного, жалкого, но ведь живого, черт возьми! А как осознаешь себя в тишине, как себя найдешь? Где ты в ней?

Елена сочла нужным голой пройтись по квартире. Пометить стены собственной тенью.

«Ничего, ничего, — говорила она себе. — Я уже вынырнула. Я еще булькаю, но я знаю, что жива. Я сейчас за себя выпью».

В холодильнике у нее стоял вермут. Последнее время они в отделе к нему пристрастились. И даже больше любили совковый, с зеленой обложкой. В нем сильнее, шибче чувствовалась полынь, в нашем вермуте она не исчезала ни от каких добавок и горчила, как ей и полагается. Они в момент застолий называли себя «сестры-вермут» и почему-то всегда говорили о том, что Россия сбилась с пути не от дурных политиков, не от неудобоваримых идей разных психопатов, а от манеры «заглота внутрь» — без удовольствия, исключительно с одной жадностью. Тяпнуть, халкнуть — слова-то какие! В них нет процесса пития — один результат… Кстати, так же россияне ведут себя и в любви. «Ты кончила?» — вот и вся радость. Не успев начать — кончить. У русского человека нет движения времени, только стремительность конца. Быстро выпить, быстро трахнуть, абы как, абы как… Не отсюда ли стремление к войне как к универсальному способу ускорения жизни? Раз — и нету тебя. А то ведь — живи и живи…

Живи и живи. Я русский, я хочу быстро кончить.

«Сестры-вермут» на процессе потягивания вермута дошли до многих экзотических мыслей, но они были русские сестры, умные мысли уплывали у них в никуда, в дым, бесхозные и легкие, они растворялись в космосе, питая его, и не было конца этим щедротам.

Елена налила себе вермута прямо в керамическую чашку, добавила сырой воды, выдавила лимон.

— За меня, — сказала она. — Пусть мне будет хорошо.

Она включила радио. Передавали сообщение о землетрясении на Дальнем Востоке.

Зубы застучали о чашку, и вермут потек по подбородку.

Нет, она не знала тех погребенных под обломками людей.

У нее не было там родных и знакомых. Зубы стучали по ней, как тот самый звонящий колокол, который всегда звонит по тебе. Она не могла отделаться от ощущения предопределенности собственной судьбы. Стоило ей пожелать себе удачи, как ударило землетрясение. Елена ревела так, как не ревела никогда. Она не заметила, что обломила кончик чуть треснутой чашки и из ее губы пошла кровь. Вместе с вермутом она стекала по подбородку, шее, в игре наперегонки капли вермута были куда шибче, они обгоняли кровь, которая как раз стыла на ходу, как бы засыпая… Слезы же…

Слезы… Они шли своим соленым путем. Они не покидали ее, затекая в рот, и она сглатывала все вместе — полынь, соль и остаточную сладость вермута.

И в этот момент в дверь позвонили.

К ней никто не мог прийти. Никто. Значит, это ошибка. И можно сделать вид, что звонка нет. Она хотела посмотреть в глазок, но — дура какая! — постеснялась наготы, как будто ее видно за дверью. Она тихо поставила чашку и провела рукой под носом. Тут-то и обнаружила кровь.

А звонок звенел пронзительно, биясь об стены полупустой квартиры, он отзванивал даже в стеклах окон, не прикрытых занавесками.

Елена на цыпочках сбегала в ванную и напялила халатик, на котором не хватало двух нижних пуговиц. На цыпочках подошла к глазку. Прямо в лицо ей смотрел страшный бородатый мужик, несоразмерный, искаженный по краям. У него не могло быть добрых намерений, потому что говорил он громко и грубо: «Откройте же, сволочи! Вы же дома».

«Конечно, — подумала Елена, — я же, видимо, включила радио в тот самый момент, как он вышел из лифта. Он это слышал». Она с ужасом смотрела на хлипкую дверь, которая выбивается одним ударом ноги.

У нее не было телефона. Она знала, что соседи на даче: видела, как звенели они связкой ключей, закрывая две двери — простую и железную. Она тогда подумала: такую же дверь сделаю после углового диванчика.

— Какого черта? — закричала она изо всех сил. — Какого черта вам надо?

— Да откройте же наконец! — кричал ей мужик. — Вы что, нелюди?

— Нелюди! — кричала Елена. — Они и есть. И никого не ждем! И никого не звали! И если вы не уйдете к чертовой матери, я вызову милицию.

— Вызовите! — ответил мужик. — Я вас умоляю, сделайте это.

Это был измученный, вычерневший человек, у ног которого валялся рюкзак. Он не был страшен, скорее он был сам напуган или несчастен, ему сейчас шли все определения рода беды и горя, и Елена сказала: «Проходите!», забыв о недостающих пуговицах и вспомнив о них уже вослед абсолютно индифферентно скользнувшему по раствору ее халата взгляду мужчины. Он прошел прямо в кухню и стал пить воду из крана, припав к нему губами.

— Я дала бы вам чашку, — сказала Елена, смущаясь бутылки вермута на столе и чашки со следами крови. «То-то обо мне подумает! — решила она, но гордо отогнала мысли. — Еще чего! Буду перед каждым делать вид». По радио снова говорили о землетрясении.

— Где? — спросил мужчина.

— На Дальнем Востоке, — ответила Елена.

— Понятно, — сказал он. — Это ожидаемо. Извините, что я ворвался и вас напугал. Здесь раньше жил мой приятель, но не такой, чтоб сообщать мне свой новый адрес. У нас командировочная дружба. Вы мне не скажете, где он теперь получил квартиру?

— Понятия не имею, — ответила Елена. — У нас был сложный обмен. Нас было семеро в цепочке. Я вообще его не знаю. Я слышала, он переехал к женщине. Но может, ошибаюсь.

— Знаю я эту женщину! — в сердцах сказал мужчина. — Я их и познакомил.

— Я ничем не могу вам помочь, — ответила Елена.

— А вы позвоните маклеру, — попросил мужчина, — Если есть цепь, значит, есть маклер?

— Маклер есть, — засмеялась Елена. — Телефона нет.

— А! — ответил мужчина. — Милицией вы меня пугали?..

— А что мне оставалось делать?

— Ну да! Я вас понимаю. Вы знаете, что вы в крови?

— Да, кажется… — Она побежала в ванную и увидела этот ужас — свое лицо. Красные зареванные глаза, размазанные по лицу сопли, кровь и слезы, снулые волосы вдоль щек, вспухший порез на губе и даже шея, у которой больше всего было шансов остаться пусть не победительной, но хотя бы не побежденной, была поникшей, согбенной выей, на которой ярмо просто классно гляделось. С нее бы картину писать: ярмо на шее. Чтоб ярма не было, а сама шея олицетворяла ярмо.

«Он не свататься пришел, — сказала своему изображению Елена. — Я его не знаю, и он мне никто». Она насухо вытерла лицо и стянула волосы резинкой. С тем и вышла — нате вам и извините за предыдущие сопли.

Но когда она вошла в кухню, она поняла, что ее горе — не горе, и вид ее — не вид, что на свете есть что-то и пуще.

Он сидел на табуретке и раскачивался на ней. У него были закрыты глаза и открыт рот. И изо рта шел тихий стон, и она подумала: у него кто-то там, в землетрясении.

Ну просто не могло ей ничего другого прийти в голову, хотя он ведь сказал ей «ожидаемо».

Мужчина услышал ее и так сцепил зубы, что они у него скрипнули, а Елена почувствовала во рту крошево его зубов. Она даже провела языком во рту — крошева не было, но оно было! Со вкусом его пломб и табака. «Я схожу с ума», — подумала Елена.

— Bac покормить? — спросила она. — Хотите вермута? Или примете ванну?

Ну а что еще она предложит человеку? Она знала все человеческие способы спасения от беды: людям хотелось есть. Хотелось выпить. Она, например, лезла в ванну. Еще девчонкой она прочла роман любимого матерью Ремарка. Там в горе занимаются любовью с первой попавшейся женщиной. Она тогда так была этим потрясена и шокирована, что вынесла Ремарка за скобки раз и навсегда.

Она была жуткая максималистка и считала: писатель пишет то, что способен совершить сам. Другого не бывает.

Это, конечно, от мамы-пуристки, которая столько в ней высадила зерен такого рода. Но поди ж ты! Ремарка мама обожала. Не коробил ее грех у гроба. «Что ты такое, — думала тогда девочка Лена, — моя мама? Знаю ли я тебя до конца?»

— Извините, — ответил мужчина, — мне ничего не надо. Я сейчас уйду. Я был почему-то уверен, что вы знаете адрес. Ладно. Есть еще один приятель… Был бы телефон, черт побери!

— Ваш друг — жлоб, — сказала Елена. — Он увел свой телефон. А я — недотыкомка — свой оставила.

Он уходил. Это было правильно, с чего бы ему оставаться? Но во рту у нее были крошки его зубов. Довольно странный путь вхождения человека в человека. Сказать бы «сестрам-вермут», обхохотались бы.

— Это же так противно, — сказала бы «рубильник».

— Но ведь это «умственные крошки», — защищалась бы она.

Она провела языком во рту и снова ощутила боль человека, который цеплял на плечо неказистый рюкзак.

— Простите, — сказала она. — Но в порядке бреда..:

Если за этим дело… Вы можете остаться… Здесь две… Ах, вы же знаете… А дочь моя у бабушки… У нее узенький диванчик… Но это в порядке бреда…

Он стал сползать по дверному проему. Казалось, его тащит вниз не до конца напяленный рюкзак, вот он еще стоял, а вот уже сидит комом на полу, и плечо его покорно гнется под лямкой, и как-то неграмотно выворочены колени… Одни словом — человек у нее рухнул, а у нее никого из подмоги.

— Господи! — закричала Елена. — Вы сердечник? Гипертоник? Что с вами?

Она села рядом с ним, взяла в руки поникшее лицо и увидела, что он плачет. «Слава Богу, он живой. У него просто горе». Она даже не споткнулась на этой мысли «просто горе». Это что — мало? Но ведь она боялась смерти. Что бы она делала с ним? А так — слезы, она сама только что обсопливилась по самую маковку. Их просто вытирают, и с концами. С этого и надо начинать.

Она принесла из ванной мокрое полотенце и вытерла ему лицо. Странным оно было в ощущении — лицо чужого мужчины. Оно оказалось большим и сильным и твердым, и Елена вдруг почему-то подумала, что никогда не ощупывала, не трогала руками лицо мужа. Случись ей ослепнуть, она не узнала бы его пальцами. А этот, что на полу, уже был знаком и крошевом зубов, и твердостью скул, и натянутостью кожи, и горбинкой носа, и широкими впадинами глаз.

— Спасибо, — сказал он. — Дайте мне вашего вермута.

Он продолжал сидеть на полу, и она принесла ему полный стакан и опустилась перед ним на колени. Он выпил залпом, но аккуратно, слизнув последнюю каплю с губ. И снова это нематериалистическое ощущение — капли на его губе. «Фу! — подумала она. — Это очень похоже на съезжающую со стропил крышу».

— Теперь подымайтесь, — сказала она строго. — И снимите рюкзак.

— Сейчас, — сказал он. — Сейчас.

Он говорил тихо и монотонно… В автокатастрофу попала дочь. Они сами петербуржцы. Вернее, дочь и ее мать.

Он неизвестно кто. Перекати-поле. Вечный командированный. В конце концов его за это отлучили от дома. «Понять можно», — сказал он тихо. Жена вышла замуж.

«Хорошо вышла. За домашнего мужчину». Дочь — школьница. Решили прогуляться в Москву на машине приятеля. Ну и… Трое погибли. Двое в реанимации. А жена с мужем на Кипре. Два дня и ночь пролежал на больничном полу в приемной. Платил санитарке. "Кончаются деньги, потому мне и нужен мой приятель. Дома у меня есть. Я не бедный. Дочка в себя не Приходит. Никто ничего не говорит. Один, правда, сказал: «Тот самый случай, когда решение не у нас — на небесах. Тамошние лекари определят место ее пребывания. Проси Господа».

Он ходил в церковь. Становился на колени. Целовал иконы, все подряд. А вдруг он ей навредил? Он ведь некрещеный. Как она считает?

Она считает, ответила Елена, что ничего плохого любящий человек сделать любящему не может. (Какое вранье! — вспыхнула мысль. — Любящие именно и вытворяют черт знает что.) — Нет, правда! — говорила Елена. — Вы не могли ей навредить. Не могли!

— Я не просто некрещеный, — ответил он, — я неверующий.

— Мы все такие, — сказала Елена. — Мне мама в розовом детстве объяснила, что Бога нет, а есть целесообразность природы, и человек — мера вещей.

Недавно она отперлась от этих слов. Уверяла, что не могла мне сказать такой чепухи. А я эту чепуху вызубрила как дважды два. — Она вдруг застыдилась, что отягощает его подробностями своей жизни. — Вам надо ехать в больницу, и вам нужны деньги санитарке. Я правильно поняла?

— Нет, — сказал он. — Меня больше не пустят. Запретили. Ситуация стабильно плохая и будет такой неизвестно сколько. Ночью ничего не должно произойти.

— Значит, вы переночуете здесь, — твердо сказала Елена. — А утро вечера мудренее. Поищете знакомых, не найдете…

Она постелила ему на узеньком Алкином диванчике.

На минуту ее охватила паника, что она ведет себя точнехонько по криминальной классике: принимает абсолютно незнакомого мужчину, поит его вином, клюет на его жалобную историю, а дальше… «Что я делаю?» Но все было уже сделано, и уголок одеяла был отвернут, как и положено у хорошей гостеприимной хозяйки.

А ночью она проснулась от стона. Гость стонал и метался, и у него скрипели зубы. «Надо дать ему реланиум», — подумала Елена и стала рыться в сумочке. На пластиночке в последнем гнездышке сидела последняя таблетка. Со стаканом воды и таблеткой она вступила в ночь комнаты мужчины.

— Выпейте таблетку, — сказала она. — Слышите меня?

Я принесла вам таблетку.

Он не слышал? Он не слышал. Она видела мятущиеся волосы на белой наволочке. Во рту у нее было его крошево. Она поставила стакан на пол и скользнула к нему под одеяло. Ах, вот как это у него было! У любимого маминого писателя. Вот как! Спасение… Единственное спасение на земле — плоть закрываешь плотью…


Алка пила воду и не могла напиться. Хорошо, что она среди них королевна и что ни делает, все ей можно, а так бы уж окоротили. Воды взято мереное количество, на пятерых три литра. Так вот она одна уже выдула литр.

— Ах, Алка! Ты даешь! — Вот и вся критика в ее адрес. Она любила приезжать в Мамонтовку и царить среди «местных». Казалось бы, до Москвы рукой подать, но, если по другому счету, по счету «городской — деревенский» — теперь говорят «местный», — то тут другой километраж. Достаточно прийти к ним на дискотеку, и уже все обозначено, полный атас. На девчонках не печать — клеймо: я тутошняя, тутошняя… Бери меня, хватай… Мальчишки получше, но тоже — «сырые сапоги». Это выражение у нее от дедушки. Не очень она его помнит, но то, как он каждый раз совал руку в ее ботиночки и принюхивал их, запомнила. И всегда, всегда вопрос-ответ: «Не сырые у нашей деточки сапоги? Сырые. Пахнут».

— О, папа! — вскипала ее мама.

— Я дедушка деревенский, — отвечал дедушка. — Сырые сапоги для меня дело жизненное.

Понятно, почему все местные мальчишки были сырые сапоги? Они пахли. Алка своими тонкими лепестковыми ноздрями поведет — и конец репутации. Но надо сказать — в смысле чистоты и гигиены она их почти обучила.

Потому что она такая! Она королевна! Как было ей сказано в пять лет, так и в пятнадцать осталось. Королевна приехала, королевна!

А если уж совсем по-честному разбираться, то она Ко-ро-ле-ва. Убери точечки — Королева. А если молодая и красивая? То-то…

Одним словом, началось с фамилии, а обернулось судьбой.

Она царствует в своей вотчине Мамонтовке. Цып-цып-цып — и они за ней стайкой.

Поэтому она может пить хоть всю воду, съесть хоть все бутерброды — ей можно. Алке-Королевне.

Она захлебывается водой как свободой и властью. Как же хорошо жить! Смутно мелькнул в памяти рассказ: вчера на Ярославке разбилась машина. Отец ее приятеля Мишки, с которым у нее сто лет тянется-потянется дачная любовь, гаишник. Он сказал, что все погибли, двоих, правда, «скорая» взяла, хоть и не хотела, мол, не довезем, что все молодые дураки и почти наверняка были в поддаче. На этом основании отец запер Мишкин мотоцикл, поэтому традиционные гонки были отменены, поэтому приперлись в лес и балдеют неконкретно.

Вода дает о себе знать, и Алка бежит в кусточки. Она сидит на корточках, пытаясь струйкой перекрыть дорогу муравьиному каравану. Нет, она не убийца, она в них не попадает, просто она создает им Великий Тихий на пути…

«Эй! — шепчет она муравьиному миру. — Кто из вас Ной?»

Поднялась, ширкнула молнией стареньких шорт… Он стоял и смотрел на нее. Парень.

— Ну и что? — резко спросила она его. — Интересно смотреть, как писают девочки?

Она знала это за собой — рождение в ней хамства и дерзости. Ничего-ничего, и откуда-то из солнечного сплетения, из переплетенности, завязи нервов выходил мохнатый головоногий карлик. Он прочищал свое горло прямо в ее гортань, и следом за его хрипом из нее это шло… И все равно, кто был рядом… Все равно. Не было в ее жизни ни одной человеческой особи, кто мог остановить головоногого. Попадало всем. Матери. Отцу. Бабушке. И это было не дай Бог. Попадало учителям и просто знакомым взрослым. И это было еще хуже. Попадало друзьям и подругам. И она стольких потеряла в дружбе. Когда спохватывалась, было поздно. Ей не прощали, да она и сама себе этого не прощала. Поэтому даже таскалась к идиотке-психоаналитику. Когда цель была близка и имелось в виду, что головоногий карлик очистил от себя пределы солнечного сплетения, она сказала даме-врачевательнице:

— Вы знаете, что у вас пахнет изо рта? Вы не думали, что мой способ агрессии милосердней вашего? Подумайте!

И ушла, не забыв положить на подзеркальник конверт с гонораром. Головоногий ходил в ней кубарем от счастья сохранения прописки. «Чем он хуже других? — думала Алка. — Пусть живет».

Она стояла перед незнакомцем вся на изготовочку, ощущая в себе радостное возбуждение карлика.

— Я спрашиваю, — сказала она особым своим голосом, — словили кайф от подглядки? И как?

Таких выпученных от удивления глаз она сроду не видела. Парень как бы подавился, он даже потер себе кадык, чтобы сглотнуть то, что получил. Алка же, нежно переступив через муравьев, шла туда, где ее ждала компания, где, натянув козырек на самый нос, Мишка смотрит в ту сторону, куда она ушла, и ждет ее, ждет и всю жизнь будет ждать. Так она ему велела: «Жди!»

Она была почти рядом с чужаком, когда он наконец откашлялся и прозвучал.

— Девочка! — сказал он, оказывается, с насмешкой. — У тебя все дома? Или некоторые уехали за границу?

— У меня комплект, — ответила Алка.

— Пойди проверь! — засмеялся парень. — Очень подозреваю, что дома не все. Тебя, девочка, бросили на произвол судьбы. Бедняжечка ты записанная!

И он ушел со своим последним словом, высокий парень с выгоревшими волосами, с большими глазами, которые чуть-чуть и могут сойти за выпученные, широкоплечий, узкобедрый, потрясный парень, если разобраться, ушел от нее, как от собаки из подворотни, которая взяла и облаяла. Она идиотка, хамка, и от нее надо бечь. Что и было сделано.

— Там какой-то тип ходил, — сказала она Мишке. — Я в первую минуту на него накинулась… Мало ли… Лес…

— Так мы же рядом! — ответил Мишка.

— Забыла! — ответила она. — Я про вас забыла.

Ей уже не хотелось гулять. Она продолжала видеть спину, которая от нее уходила. Ей хотелось догнать ее и вернуть в то самое место, с которого все началось. Он ведь просто шел мимо, увидел девочку за кустиком, остановился, чтоб ее не спугнуть. Как она должна была себя вести в этом случае? Смутиться, как всякая порядочная…

Ну ладно, смутилась… Дальше?.. Дальше у нее не получалось… Дальше снова и снова возникал карлик, потому что без него она не знала, что делать. Случилась странная задача, которая решалась только не правильно. Правильного решения она не имела.

— Не те слова! — сказала она себе, и Мишка, естественно, услышал. Во саду ли, в огороде, если она была рядом — он слышал только ее.

— Какие не те слова? — спросил он.

— Миш! — сказала она ему. — Ты не лезь мне в пупок, ладно? А то плохо кончится…

— Понял, — ответил он. И она поняла, что ненавидит его люто. За это самое — «понял», за это «всегда готов», за это «как скажешь».

Алка встала и пошла.

— Гуляйте без меня, — махнула она рукой всей компании, но опять же… Мишка возник и, как ординарец, пошел слева и сзади. «Я его сейчас убью», — подумала Алка, но, повернувшись, сказала:

— Миш! Ну я прошу тебя… У девушки маниакально-депрессивный психоз… Ей надо в темную комнату…

— Иди, разве я тебя держу? — ответил он. — Я тоже иду домой. Разве нам не по дороге?

Так они и шли. Как бы вместе и как бы поврозь. Но карлик стерпел это насилие над собой и смолчал.

Хорошо, что бабушки не было дома. Алка села в скрипучую качалку, оставшуюся на терраске с доисторических времен, когда на этом самом месте жил один большой сталинский начальник — его дача и сейчас стоит в центре, витиеватая, ажурная, стеклянная… В ней сейчас коммуналка дачников. Бабушке подфартило получить комнатку с терраской в доме для челяди. Алкина мама как-то сказала, что в нашей стране выгоднее наследовать от челяди, а не от хозяина: так, мол, устроен русский характер. Алка с матерью соглашается с пятого раза на шестой, даже если та права. Она не согласна с ней не по деталям — по сути жизни, а значит, и слова ее изначально для нее несущественны. Но вот в разговоре о хозяине и челяди (Господи, да что они ей — эти птеродактили?) она как бы ухватила мысль и как бы стала перебирать пальцами. И она ей показалась ничего. Было интересно определять людей по основополагающему признаку: а ты кто в жизни? Из хозяев или из челяди? Кому из потомков подфартит больше?

Сейчас она скрипела в челядинском кресле и думала: жизнь у нее отвратительная: глупая, бездарная. Нашла себе тщеславие — петушиться перед «сырыми сапогами»… Да кто она есть? Дочь абсолютной неудачницы, которая ни по работе, ни по личной жизни не достигла ничего. Развелась с отцом, дура. Пилила его с утра до вечера, и то не так, и это не эдак. Нормальный отец был, не хуже других.

Просто озверел от скулежа и нашел другую тетку. Если бы можно было поменять мать, она бы не задумывалась.

Она уже сейчас в кошмаре, как они будут жить вдвоем.

Ведь мать ни разу в жизни ни одно утро не начала с доброго слова. Это сказал ей недавно отец. «Обрати внимание. Утро, солнце, воскресенье, а у нее сырой подвал, ночь и всегда понедельник».

Она обратила — все точно.

Конечно, она прописана у бабушки, и если у них с матерью не заладится, то она, не говоря худого слова, перекочует по месту прописки. Хотя дуру-мать тоже жалко. Еще ведь не старая и все при ней, но чтоб кто-то куда-то позвал, пригласил…

— У тебя что, кроме отца, никогда никого не было?

Мать аж дрожит от гнева.

— А они мне нужны? Нужны?

— Нужны, — сказала ей Алка голосом карлика. — У тебя пропадает тело. Еще чуток — и у меня начнет пропадать.

Как мать на нее кинулась! Руками машет, орет… Оторвала у халата рукав. Сильная же! Дерется изо всех сил, а сдачи ведь не дашь.

Алка раскачивается на качалке. Сейчас самое время перейти к критике отца. Тоже, конечно, не подарок, но с отца мысль сама по себе — птица ведь вольная эта чертова мысль — оказалась опять там. В лесу.

«Господи! — возмутилась Алка. — Да что же это такое! Я что, так теперь и буду вечно писать в том лесу?»

Но сделать уже ничего было нельзя. Она вспомнила, как незнакомец, подавившись ее словами, трогал свою шею, и рука его в сгибе была — оказывается! — такой красивой, что ей хотелось ее тронуть, и от этого желания у нее сжались колени и так напряглись, что там — там! — стало сыро, и надо было идти менять трусики и шорты, но встать не было сил, и она подумала: «Вот, значит, как с дурами происходит. Они сами хотят».

Она было встала, но на крылечке возник Мишка. Господи Иисусе, ну меньше всего, меньше всего он был ей сейчас нужен.

— На дискотеку пойдем? — спросил он с крыльца, остановленный ее взглядом.

— Нет, — ответила она. — В такую-то жару.

— Посмотрим видюшник? Есть приличный ужастик…

— Нет! — закричала она. — Нет. Оставь меня в покое.

— Твоя бабушка возвращается, — сказал он. — Я ее перегнал.

— Тогда пошли к речке, — вскочила она. — А то меня начнут кормить и воспитывать. — Она бежала бегом, через кусты, мелькая загорелым телом, а Мишка думал тяжелую взрослую мысль, что, пожалуй, у него не хватит ума повести ее за собой, догнать в убегании, что эта девчонка — его горе и это как бы навсегда. «Еще чего!» — подумал Мишка, но это слабенькое сопротивление было тут же опрокинуто оглашенным желанием догнать ее и тронуть рукой, а то и обхватить за плечи, а потом за руку вводить по илистому дну в ледяную воду и осторожно, нежно поливать ее плечи из ладоней, чтоб попривыкла к воде. При чем тут горе? Если все случится, как ему сейчас хочется, то пусть потом будет горе. Пусть!

Алка увидела его сразу. Хотя «увидела» — не тот глагол. Ибо это было некое вижу-чувствую, в котором на первом месте могут оказаться совсем не глаза… Во-первых, ее охватил смертельный холод. Холод коченения.

…Он полулежал на каком-то затрюханном одеяле, по диагонали которого лежало что-то коричнево-золотистое, и Алке хорошо виделась впадина пупка и белесый перелесок волос, что как бы сбегал вниз, к самой главной впадине этой географии. По нему — по перелеску — проводил вверх и вниз пальцем мужчина, замирая у кромочки спущенных до самого крайнего положения трусиков, а потом как бы в бессилии подымался опять в гору до впадины пупка. Алка была одновременно пальцем, перелеском, она была пупком и золотым телом, но одновременно она была и гадюкой, которой где-то здесь обязательно полагалось жить. Гадюка змеила свое маленькое и совершенное тело по траве к сладкой женской мякоти, к шее, в которую так легко и незаметно можно вонзиться, пока эти двое шаманят над пупком и кромочкой трусиков. Алка умоляла гадюку быть бесшумной и милосердной: укусить неслышно и небольно, чтобы они продолжили свои последние игры, пока капелька яда яростно не внедрится в кровь и пойдет повсюду, уже не озираясь по окрестностям. И пусть будет этот сладостный момент, когда он обнаружит, что золотистое тело не отвечает его пальцам. Пусть он завопит, завоет, ей бы только успеть спрятаться, чтоб он не догадался, кто послал гадючью смерть.

Она же — золотистая — и на самом деле вскрикнула, но не умерла, а вскочила и бросилась в воду, а он закосолапил за ней, пытаясь растянуть на себе весьма набрякшие в игре плавки.

Они с Мишкой подошли к воде, а те двое визжали и плескались уже на середине.

Алка попробовала ногой воду.

— Я тебя сведу, — хрипло сказал Мишка.

— Подожди, — сказала Алка. — Я подышу водой. — Она сняла шорты и закинула руки за голову. Так она кажется выше и у нее красиво натягивается живот.

«Посмотри на меня, — умоляла она того, кто плескался в реке, — посмотри. Я лучше ее!»

Мишка стоял по колено в воде, и его просто било током. Он не мог понять, что происходит с Королевной, но что-то точно было не так. От нее шел огонь. Но странное его свойство было в том, что огонь не запалял Мишку, а отекал его со всех сторон и уходил куда-то в глубину, в воду. Вот Алка подняла руку, и он, нормальный, не псих, видел, как брызнуло от руки сияние, как загорелись волосы на ее голове, и от этого вполне можно было ослепнуть. На нее было горячо смотреть, но попробуй не смотри. Но тут она вдруг быстро побежала, выставив вперед руки, а он — лопух лопухом — не сумел ни поймать ее, ни взлететь вместе с ней.

Бултых — и она уже на середине, где кувыркаются Лорка Девятьева из многоэтажки и хмырь из санэпиднадзора, который зачастил в этом году на питьевые запасники.

Работа у надзора не бей лежачего. Купайся — не хочу, гуляй-прохаживайся, ну а про Лорку и говорить нечего.

Она принципиальная безработная. Ждет партию. Она так всех макает. Люди даже пугаются: какую партию, партию чего? А она повернется задницей и презрительно, через губу: «Быдло мамонтовское! Партия — это муж».

Может, санэпид и есть та самая партия? Тогда он, Мишка, ничего в этой жизни не понимает. Эта мысль стала настигать его все чаще — мысль-ощущение несовершенства собственного ума. Очень часто получалось просто до отвращения — он, Михаил Михайлович Бубнов, человек-дурак. Ну вот как понять, почему, например, Алка кружит вокруг Лорки и Надзора? Не понимает, что мешает тем трахаться в воде? Дура она, что ли?

Или совсем маленькая, не знает, для чего эта золотая кобылка побежала в воду? В речке же никого, а по берегу старые дачники изображают прогулки. Для ее личной бабушки — разлюбезное дело. Возьмет старуха зонтик и с песенкой «Догони, догони, только сердце ревниво замрет» насчитывает километры. Обхохочешься. Увидь бабушка сейчас внученьку, досталось бы любителям остренького.

Странно, но Алка в этот момент тоже думает о бабушке. Она жаждет выполнить бабушкин завет. «Умри, но не дай…»

— Эй! — кричит Алка. — Для этого дела есть отведенные места… Койки там. Диваны-кровати… А открытые водоемы для пионеров и школьников. Я ща вожатую на вас позову!

— Во чумовая! — смеется Лорка. — Я ее сто лет знаю.

Они дачники. У нее бабка из газетных. И эта, видать, такая же…

— Она хуже, — отвечает Надзор. — Пошли отсюда.

— Еще чего! — веселится Лорка. — Пусть ведет вожатую. Или вожатого! Мишка! — кричит она Мишке. — Это твоя сколопендра?

— Алка! — кричит Мишка. — Выходи. Дай Лорке выйти замуж.

— Ха-ха-ха! — закатывается Лорка.

Надзор плывет к берегу и останавливается возле Мишки.

— Ты знаешь ее родителей? — спрашивает он.

— Ну, — отвечает Мишка. — А что за дела?

— Эту маленькую гадину пора вязать, — говорит Надзор, влезая в штаны.

Свалить человека, влезающего в штаны, может и младенец. Нет для него победы… Он обречен слабостью момента, когда старательно направляет ногу в штанину.

Человек же, идущий на него с набыченной головой, нравственный аспект — не бей слабого, — как правило, оставляет за пределами набычившейся головы. Мишка ударил изо всей силы, а когда Надзор рухнул, сказал над ним раз и навсегда:

— Пальцем ее тронешь, или даже словом, собак спустим.

В дальнейшем не было разума и логики, в дальнейшем был хаос. И из первозданности его криков формулировалось нечто вне понятий.

Лорка кричала, чтоб Надзор не трогал Мишку (а кто его трогал?), потому что у него отец милиционер и «такая начнется вонь!».

Вылезая из воды, Алка кричала, что Мишка — говнюк, что она его давно ненавидит, что он ей обрыдл и вообще «не его собачье дело».

Кругом виноватый. Мишка покорно ждал, когда Надзор всунет все-таки ногу в штанину и даст ему сдачи.

Надзор же подошел к Алке и изо всей силы толкнул ее обратно в воду. Она упала неудачно, боком, захлебнулась, суетливо хватая руками осклизлый берег, видимо, поскользнулась и снова скрылась под водой, а они смотрели на нее и не двигались. Лорка — похохатывая. Надзор со свирепым удовлетворением. Мишка с отчаянной жалостью, потому что понял: там, где выгваздывается в грязи Алка, где у нее разъезжаются ноги и руки, где ей плохо и противно, ему места нет. Это вчера он бы ее вытащил, и обмыл, и тапочки надел. А сегодня они в разных местах, и в ее пределы путь ему был заказан.

— Помоги ей! — сказал он Лорке.

— Скажите пожалуйста! — ответила та, но пошла к Алке и протянула руку, и пока вытаскивала из воды, Надзор ушел.

Мишка вздохнул и ушел тоже.

Начиналась новая эра.


По сдвинутой с места качалке Мария Петровна поняла, что внучка дома появлялась. По завернутому и сбитому коврику — что уходила быстро. По нетронутой марле на кастрюлях — что не ела.

Когда росла Елена, Мария Петровна была дамой очень занятой и в процесс роста дочери не вмешивалась. Она свято верила: нужные постулаты пробьют дорогу сами, если ребенок живет в нормальном окружении. Елена жила, по представлению матери, не просто в нормальной, а можно сказать, в гипернормальной семье: наличие культуры и отсутствие пороков. Хорошая выросла девочка, если отвлечься от неудачного брака. Никаких с ней не было проблем. Могла гулять сколько угодно («проголодается — придет»), и ни одного случая, на который бы можно было показать пальцем.

Ну конечно, она была готова, что с внучкой может быть иначе. Другое время, плохое время, между прочим. Без стержня. Но если нужные постулаты дать… Чертовы постулаты! На шестом десятке Мария Петровна была ввергнута на их счет в сомнение, что вообще-то не было свойством ее природы.

Сомнение — это слабость, а она женщина сильная. Конечно, сомнение — это и признак ума, но у ума есть и другие, более мощные признаки. Например, сомневаясь — сомневайся.

Десять лет назад Мария Петровна похоронила мужа и придумала себе вдовство. Не правда ли, слово «придумала» сюда не подходит? Какое такое «придумала», если могила на Ваганьковском есть на самом деле? Но слово верное. Мария Петровна была публицистом не только по профессии, она была публицистом собственной жизни.

Разговори о покойнике как о живом — «папа сказал, папа просил» — доводили дочку до конвульсий, но это было так по-мариепетровнински — воплотить идею из ума и заставить ее функционировать как рожденную естественным путем. Она отмечала дни рождения мужа широко и почти весело, она — иногда — покупала ему вещи. Конечно, слова «вот купила папе свитер» и раньше, при жизни мужа, ничего не значили — она любила носить мужское, но сейчас!

Не берите в голову — она не была ненормальной. Абсолютно. Просто она украшала жизнь вдовством, а Елена кричала, что лучше бы она завела себе любовника. После таких разговоров Мария Петровна непременно шла «с папочкой» в театр и рассказывала, как ему, воспитанному в старых мхатовских традициях, не нравятся эти новомодные штучки-дрючки. «Папа сказал бы, что из театра ушел дух». Елена на это отвечала благим матом. А кончилось тем, что бабушка в горе выжила и даже похорошела. Хоть никаких посторонних мужчин вокруг не намечалось, что говорило о слабозор кости мужчин, одновременно и об их тугоухости и туповатости. В свои пятьдесят четыре Мария Петровна временами выглядела лучше своей тридцатипятилетней дочери.

Человек — существо бесстыдное. Марию Петровну именно этим норовили уколоть. Выглядеть лучше дочери, это ж какие понятия надо иметь? Мария Петровна ставила людей на место не просто словом или там взглядом — взмахом ресниц, за что снова была осуждаема. Еще у Марии Петровны было в обиходе словечко «пфуй!», заменяющее многие другие, которые на кончике языка жили и у докторов наук, и у бомжей. Опять же народ сделал из него кличку — «наша Пфуй», но Мария Петровна — как не видела, как не слышала. Она говорила: «Я сроду не совершала пакости, с чего бы мне их получать?» — «С того, что люди — сволочи!» — отвечала Елена. «Люди всякие. Я общаюсь с порядочной половиной».

Просто надо объяснить, что за человек была еще недавно Алкина бабушка, потому что вытащенная Лоркой из воды Алка ведь идет к ней… Больше не к кому. Идет со своими синяками, не ведая, что именно она, сама того не подозревая, сломала твердыню под названием «Мария Петровна».

…Все началось полгода тому, началось с голой Алки, которая выползла из ванной и прошлепала включать «Санта-Барбару», зная, что бабушка «эти глупости» не смотрит по причине их примитивизма, это, мол, искусство для одноклеточных… Впрочем, это долгий разговор — пристрастия Марии Петровны в области кино и литературы… Это как-нибудь потом… Мария Петровна сидела в кресле и читала очень ослабевшую «Литературку» и в первую секунду она не признала в голой женщине Алку. У нее была внучка. Девуля. Моя кукла. У телевизора на тяжеловатых ногах стояла совершенно спелая женщина с мощной растительностью на югах тела, что разбегалась вширь и ввысь. Меховое нагорье, так сказать, доминировало в Алкиной природе, оно отбилось от ее тонких рук и жило как бы своей жадной, даже алчной жизнью. Это оно смотрело одноклеточную «Санта-Барбару», оно поглощало оладушки, оно же и вещало через детский лепет девочки-подростка. «Господи! — почти вскрикнула Мария Петровна. — Господи!» Она подняла глаза выше и была ударена вдругорядь — коричневыми нашлепками сосцов, уже сформированными для того, чтобы их хватали и рвали губами.

— Оденься, — хрипло сказала она внучке, но Алка присела на краешек дивна, не в силах оторваться от Иден и Круза, которые — в миллионный раз! — одаривали друг друга знаками любви и верности. Сидевшая же в небрежении девочка демонстрировала тайны своего устройства: влажное, розовое, мягкое пульсировало в ней, набухало, она сидела с открытым ртом и дышала прерывисто и хрипло. Мария Петровна едва не тронулась умом. Пришлось бежать в ванную, хватать халат, заворачивать Алку, испытывая при этом легкое отвращение, когда руки касались еще недавно такого сладкого детского тела.

Шок от голости был полнейший. Ну конечно, она знала, что Аллочка рано начала менструировать. Ну конечно, она знала, что попка ее чуть-чуть тяжеловата по нынешним стандартам. Но ей и в голову не могло прийти, что Алкино тело поспело и уже раскачивает хрупкую перегородку, ведущую его на волю. Боже, какие там преграды для этой шерстяной мощности ее волос. Смешно подумать! Никаких.

Но мы сейчас не об Алке. О Марии Петровне. Когда у нее подрастала Елена, она была полноценно живущей женщиной. Ей было весело и забавно посматривать, как девочка-дочь превращается в дочь-барышню. Возникающая рядом другая женская галактика не могла поколебать ее уверенности и силы. И уж смешно думать — не угрожала никаким образом. Алка же вышла к ней из ванны неожиданно, как из пены морской, и Мария Петровна почувствовала смятение и неуютство. Нет!

Нет! Не в том смысле, мол, жалко, что ребенок так быстро вырос. Мощным влажным лоном обожаемая девочка выталкивала бабку из женских пределов на засохшие обочины резервации, где, конечно, — живи на здоровье, но одновременно — и забудь! Молодая, энергичная и живая Мария Петровна в одну секунду превратилась в молодящуюся, суетливую и траченную смертью.

Она оглянулась, как это у других, что уже было нонсенсом — Мария Петровна сроду на других не оборачивалась. Вокруг кишмя кишело бабушками, и были они вполне. Она выбирала из них тех, у кого подрастали внучки… Наверное, ей показалось… Наверное… Но что-то было в их глазах, что-то было. Мария Петровна постарела тогда сразу и навсегда. В ту ванную, из которой вышла Алка, вошла женщина молодая, из ванной вышла женщина старая. Она еще не знала, какой механизм заработал, но какие-то шестеренки ее желез радостно выключили свои моторчики — сколько же можно им вертеться? По всей тайности ее тела пробежала легкая дрожь освобождения от натяга, от узды. Так начинают хлопать крышками и бряцать сумками ученики после звонка, они уже не так смотрят, не так говорят, иначе бежит в них кровь, а всего-то ничего — звонок.

Весь тот день Мария Петровна вела жесткое дознание себя и тайное — Алки. И как тут ни крути ни верти, вывод был один: время Марии Петровны кончилось. Наступило время Алки.

Вечером у Марии Петровны случилась рвота, утром она не могла встать от головокружения, у нее подскочило давление, а потом резко упало, пришедшее в разлад тело не подчинялось железной воле хозяйки. Все очень удивлялись такому слому, но сочувствовали гораздо меньше:

Мария Петровна любила погнобить слабосильных товарок с бюллетенями в карманах.

Из болезни Мария Петровна, конечно, вышла, куда денешься, но это была уже третья женщина, если считать от той, что читала «Литературку», а на нее возьми и выйди голая внучка. Иногда у старых сказочных сюжетов про девочек в шапочках, бабушек в чепцах и волчищ — серых хвостищ возникают мутации. И тогда вдруг и не поймешь, кто же из них кто и кто кого съел. Случаи мутации не редки, можно сказать — сплошь и рядом.

Так вот, третья Мария Петровна — спохватилась, старая дура! — встала с мыслью, что после смерти мужа у нее никого не было. А если совсем честно, то ведь никто и не посягал. Жила она себе и жила с придуманным этаким литературным вдовством, и не пришел в ее замороченный замок какой-нибудь мужичок с ноготок, не ударил кулаком по слюдяным окнам, не смел паутинные заросли фантазий и химер, не вывел на белый свет ее, совсем другую… Некому было Марию Петровну ни заломати, ни защипати.

И тут, конечно, не до смеха. Тут не дай Бог: проснуться и это осознать.

Мария Петровна переходила свою печальную реку одна, вброд и босиком. Когда оказалась на другом берегу с пораненными подошвами, то ощущение одиночества было таким оглушительно полным, что впору было обратно в реку кидаться, чтоб из нее уже никогда не выйти, но Мария Петровна сцепила зубы и стерпела. Дочь была в разводе и обмене, внучка росла и спела на свежем воздухе и, казалось, ждала момента, чтобы рухнуть от спелости на землю.

Мария Петровна не из тех, кто других собой обременяет. Она встала и пошла по жизни дальше, испытывая мучительное и стыдное тяготение внизу живота, тоску и слабость в руках и ногах, какое-то совсем уж неприличное желание в забытом запахе мужчины, который обнял бы ее перед сном.

Мужчины не было.

К моменту же лета и дачи произошли некоторые события. Мария Петровна держалась за свою работу, кроме всего прочего, и из-за этой хлипкой терраски со скрипучей качалкой. Это казенное имущество уже стало по статусу полусвоим, а по сути так просто родным и необходимым. На этом дачном участке она знавала древних стариков и старух, которым «конторы» из уважения к их сединам оставляли терраски для умирания. Сейчас пришло другое время, оно лишено сентиментальности и фальшивого почтения. Мария Петровна заплатила сумасшедшие деньги (по ее мнению) за возможность иметь полусобственность и мечтала хотя бы на этом этапе продержаться подольше. Тут-то и столкнула ее судьба с Борисом Ивановичем Кулачевым. У него надо было подписывать разные бумажки, он был одним из командиров бюрократического департамента. Мария Петровна приготовилась к волоките, к длительной осаде, была напряжена, но так все быстро и славно подписалось, так вежлив и приятен был бюрократ, что у Марии Петровны кончился нервный спазм, и она просто засмеялась на пороге кабинета, уже уходя из него. А когда Борис Иванович спросил, с чего это она развеселилась, Мария Петровна вернулась и мягко, с юмором рассказала, как она боялась его и как ей сейчас легко. Ей на самом деле было так легко и освобождение, так расслабились в ней мышцы тела и радости, что нормальный мужчина не мог не учуять в немолодой интересной даме огромные неиспользованные резервы, и это был вполне хозяйственный взгляд на окружающую природу.

Они заболтались, потом он отвез ее на машине домой, и всю дорогу это с ней продолжалось — легкое празднество. Так было естественно пригласить его на чашку чая, а потом обнаружить некоторые общие вкусовые пристрастия, интерес к хорошей литературе и неприятие бича времени — жлобства, и так далее. Мария Петровна просто расцветала под мягким изучающим взглядом своего гостя, который думал, что такую шикарную бабу проглядели ее ровесники-полудурки, что это просто гнусность, что в нынешних молодых женщинах до фига цвета и формы, а у этой формы нет или она заброшена, зато сколько другого. Она пахнет иначе, каким-то другим женским запахом, и сидит без этого геометрически правильного наклона ног, просто свела их в узелок, так естественно и уютно.

Возвращаясь от Марии Петровны, Борис Иванович Кулачев смеялся над собой, потому что новая знакомая была на девять лет старше его самого и его жены и на двадцать пять — любовницы. «Самое то! — смеялся Кулачев. — Самое то!»

Мария Петровна тоже смеялась, моя чашки после гостя. Какой милый оказался человек! Молодой человек, поправила себя Мария Петровна. Ему ведь, наверное, и сорока нет. В отличие от Кулачева Мария Петровна документов его не видела. Правда, пришла одна фальшивая мысль — вот бы такого зятя. Но это было время радости и легкости, а потому фальшь ушла сама собой. При чем тут дочь Елена? Это ее знакомый. Ему с ней было хорошо.

Пощипывала мысль, что могут больше и не свидеться, бумажные дела окончены, но что-то молодое и нахальное пульсировало и подавало сигналы. «Хорошо, что я не способна спятить», — думала Мария Петровна. Но, во-первых, в этом не было уверенности. А во-вторых, старые доблести доблестями не казались и имели довольно жухлый вид.

Дальше можно подробно, изо дня в день, а можно и переступить через лишнее, имея в виду слова, звонки, чай, конфеты «Рафаэлло» и прочее.

Переход в грех был радостным и естественным, хотя на его пороге Мария Петровна поклялась, что если что случится — это так, эпизод, что душевных сил она тратить не будет, откуда они у нее лишние?

Конфуз же был в том, что пожилая дама была абсолютно неопытной в любви женщиной, она не знала своего тела, не знала секретов наслаждения. Спасибо, что хоть прочла два-три неприличных романа и не кричала караул от удивления. Мужчина же почему-то возился с этой необученной природой, хотя имел в стойле вполне подготовленных к специфической деятельности особ. Но этот давно заброшенный сад так приятно было обихаживать, а молоденькие барышни, которые попадали ему в руки, так сразу знали все, так не таинственно себя вели, что мужчине всегда бывало чуть-чуть с ними скучно и он даже спрашивал удивленно: «Да что ж вы все такие одинаковые?»

Тут же он получил и непохожесть, и незнание, и смущение, но главное — он получил собственное удивление: в этом изученном, казалось, до конца процессе столько еще неведомого, что иногда закрадывалась мысль: может, она его дурит, эта женщина? Может, это такой способ обольщения у пожилых и опытных дам? Он допускал, потому как был человеком времени без иллюзий.

Мария же Петровна, ошеломленная случившимся с ней и озабоченная при всем при том мыслью не выглядеть совсем уж идиоткой, была абсолютно искренна в своем неумении, но обучалась весело и радостно.

Вообще, надо сказать, если уж выбирать ключевое слово в этих странноватых взаимоотношениях, слово это было — радость, в сущности, неведомое нашей душе по причине хронического дефицита в русской природе.

Все у нас есть, всего вдоволь, навалом, но никогда нет радости. Теперь завели моду улыбаться, но именно завели моду. Улыбка не пристает к русскому лицу, она как по-русски плохо вставленный зуб — всегда на виду, который хочется занавесить. Если бы писался не роман о любви и только о ней, то надо было бы срочно писать о радости, которой у нас нет. Которую Господь Бог, снаряжая в дорогу, по недосмотру ли (имеет же Он право на ошибку? Нас вон сколько, а Он один) или по рассеянности не положил в котомку русскому народу. И они вышли из божественных пределов насупленные и мрачные — русские, обижаясь за свою мрачность на всех остальных. А когда Бог спохватился (все-таки хочется закончить эту фантазию) и послал радость им вдогонку, Супостат уже усмотрел изъян в народе и очень возликовал. Он понял, что с большим и угрюмым народом легко играть в разные мрачные игры, в войнушки, например, в разбои и поножовщину. Да мало ли? Поэтому Супостат перехватил радость по дороге и закинул ее во льды океана. Северным сиянием полыхает она нам — наша закинутая радость. К ней бы гонцов послать, вызволить, да все некогда — того побить надо, того придушить, того спалить к чертовой матери, мало ли дел у Человека без Радости?

Но когда она в ком-то пробуждается, когда причудливым образом ее осколочек возвращается к человеку, тогда и происходит то, что случилось с Марией Петровной и чиновником Кулачевым. Случилась радость. Нет, не любовь. Ибо она, как и все у нас, с мрачностью и необычностью. «У-у-у! А-а-а! — гляди, какая я страшная». Почему-то лезет на кончик языка модное нынче слово, объясняющее нашу жуть, — харизма. Ну что бы нам другое найти? Так нет — у-у-у! а-а-а! Такая харизма.

Та весна, перед описываемым нами летом, была самой удивительной в жизни Маруси. Так он ее называл — Кулачев. И ей нравилось это подзабытое имя. Она всегда была Машей, а покойный муж называл ее по-ленински — Маняша.

Если бы не неурядицы в жизни дочери, не необходимость помогать, вмешиваться, разговаривать с зятем после того, как Елена говорила: «В следующий раз я его убью», то, может, окружающий народ и заметил бы некий свет в глазах Марии Петровны, а так все знали: у женщины разводится дочь, что называется, «прямо на материном лице». Теперь такие дочери.

Между прочим, с обменом помог Кулачев, чего не знала Елена. Вернее, знала, что есть какой-то тип. Не больше. Он же нашел нужного, «своего» маклера, и тот быстро составил цепь. Мария Петровна лежала на согнутой руке Кулачева, вдыхая запах чистого ухоженного тела, и думала, что это уже несколько чересчур — его помощь в семейных делах. Лучше бы ему не знать их склоки, ведь он у нее «залетный гость», ему не пристало воду носить и дрова рубить. Мария Петровна очень баррикадировала пределы своей другой жизни, где она публицист, мать и бабушка. Она думала — тогда будет легче, когда он уйдет.

Он уйдет с малюсенькой территории, на которую был допущен, а все остальное им помечено не было. Она тихо смеялась: собачку держали в прихожей, в дом не пускали.

Она была готова к этому каждый день, каждый час:

Кулачев больше не придет. Исчезнет, и все. А он все приходил и приходил, и уже даже возникали проблемы, не пересечься бы ему с Алкой, которая пряталась у бабушки от остервенелой, покрытой паршой жизни матери.

Мария Петровна аккуратно сдвигала Кулачева по времени, принимая набеги Алки как факт безусловный. И хотя внутри ее набухал и фурычил гнев на посягательство и обида, что Алка — маленькая зараза, у которой вся жизнь впереди — откусывает и от ее пирога остатки, но все равно… Кулачеву доставалось то, что доставалось. И он был счастлив этим, потому что в эти неудачные, сдвинутые Алкой дни у них с Марией Петровной было как-то особенно. Это была не то что страсть — страсти он, что ли, не видел? — это было что-то другое. Женщина в его руках была мягка, податлива, послушна, но был момент ускользания, какого-то ее мгновенного побега… Он догонял ее, стараясь удержать, она отвечала ему с благодарностью и нежностью, что удержал, и вдруг ускользала снова, рождая в нем страх и ужас потери. Откуда ему было знать, если и сама Мария Петровна этого не подозревала, что это были деяния ее души, которая никогда не уходила прочь на то время, что она наслаждалась и страдала одновременно. Что пребывание в сексе души — русский способ любви, а партнерши Кулачева вызубрили американскую технологию, с огромным арсеналом точек и зон, со всем этим техницизмом, который, конечно, хорош, пока не знаешь лучшего.

Женщина с мягким податливым животом, с уже чуть суховатой кожей и лоном, которое уже не сочилось от первого прикосновения, женщина, у которой морщинок было больше, чем у его жены и прежней любовницы, вместе взятых, которая дышала чуть хрипловато и до синевы прикусывала губу, эта женщина поломала к чертовой матери представления Кулачева о сексе, и он, оставив любовницу, с ее точки зрения, ни с того ни с сего, думал, что — не важно, что будет потом, — сейчас, сегодня и завтра ему нужна только Маруся, одна она.

В тот момент, когда Елена в ободранном и вонючем суде разводилась окончательно и бесповоротно, Мария Петровна получила от Кулачева предложение выйти за него замуж.

Сердце Марии Петровны радостно торкнуло и едва не остановилось совсем.

— Ты сошел с ума, — сказала она ему. — О таких вещах надо предупреждать заранее. Мало ли… Родимчик хватит…

Он не знал, что такое родимчик.

Это была их первая ссора. Не то что не было случая…

Просто, когда возникало противоречие, Мария Петровна говорила себе: мне некогда его преодолевать и не нужно. Мне с этим не жить.

Но тут…

— Боря, родной! Ты замечательный, — говорила Мария Петровна, — но я никогда, никогда, никогда не пойду на это. Молчи! Отнюдь не из высоких соображений.

Из низких… Не хочу быть старой женой молодого мужа.

Просто сдохну от взглядов, слов, да от одного сознания, как я буду стареть в твоих руках. Такие эксперименты хорошо начинать в молодости. Был бы мне тридцатник, сколько бы у меня впереди было лет!

— Через два года будет конец света, — отвечал Кулачев. — Тебе это не приходило в голову? Я завтра попаду под машину… Чего ты машешь руками? Я не знаю, что будет потом, но мне нужна ты сейчас, вот такая, какая ты есть… Ну кто из нас виноват, что мы не встретились раньше? Но встретились же — Господу слава за счастье! Так что ж теперь — придумывать новое горе?

И как накаркал. Ее свалил страшенный грипп. Увозили на «скорой». Лежала в Боткинской, в коридоре. Там они и познакомились, Елена и Борис. Борис деликатно исчез, а Елена спросила: "Это что, ваш новый сотрудник?

Ну и пижон!" Была польза от пребывания в коридоре.

Люди менялись, жизнь и смерть проходили, как по проспекту. Когда Марию Петровну стали переводить в палату, она даже расстроилась. Там уж оседлость. Там начнут вычислять, кто есть кто… Главное, чтоб Елена не усекла.

Палата же поняла все и сразу. Просчитала, как на компьютере: сын — не сын. Зять — не зять. Брат — не брат.

Муж — не муж…

— Е-мое! — сказала выздоравливающая молодайка с отечными тромбофлебитными ногами. — Где ж вы нарыли себе такого любовника? В какой стране дураков?

Пришлось смеяться вместе со всеми.

— Дочка не в курсе? — спросила тромбофлебитная. — Тогда и не говорите. Ну их к черту, детей. Они нас за людей не держат. Они, гады, считают, что мы появились, исключительно чтоб их родить. Фиг вам! Гуляйте, женщина, гуляйте, сколько б вам там ни было… А сколько вам, кстати?

— Все мои, — ответила Мария Петровна.

Выходил ее Борис. Нашел какое-то редкое лекарство, но это ерунда. Он приходил и сидел, высчитав предварительно уход Елены. Мария Петровна испытывала сразу много чувств. Первое и главное было горестным — он видит ее такой, больной, немощной, с оскалившимся возрастом. Второе — нелогичное Пусть. Пусть видит. Возможно, завтра уже и не придет. Но он приходил. И тогда в ней ликовало третье — чувство абсолютной радости от его глаз, от его рук, от его губ. Господи, за что ей это?

Было и странноватое чувство удивления: ни Елена, ни Алка в упор не видели ни соков, ни фруктов, ни красивых рубашек, которых еще вчера на Марии Петровне не было. Молодые, они уже давно изгнали ее из мира, где женщины и мужчины любят и ненавидят друг друга. Она была для них беспола и пуста. «Коробочка, — думала их мысль Мария Петровна. — Коробочка, из которой все вынуто».

Тогда она протягивала Алке и Елене изысканные конфеты и говорила: «Это мне поклонник принес». Елена поджимала губы и говорила: «Мама! Берегись! У климакса много проявлений». А Алка реагировала по-другому:

«Бабушка! Старика нам надо обязательно богатого. Чтоб умер и было что делить…»

Бедные девочки, думала Мария Петровна. Бедные мои…

На дачу Мария Петровна первый раз в жизни ехала с неохотой, но надо, надо Аллочку перед десятым «накислородить». Они теперь встречались с Борисом в машине. Это же надо такое вообразить! Так как это ее все-таки шокировало, Борис отвечал одним и тем же. «Маруся! Конечно, надо с этими пятиминутками кончать».

Вот откуда она возвращалась в тот день, когда Лорка Девятьева вытащила из речки Алку, а дочь Елена проснулась с ощущением, что у нее был тиф, температура сорок два, предсмертный кризис, а сейчас она вся в поту, хочется есть, пить, а с ней рядом почему-то чужой мужчина.


…Оно возникло независимо от нее — напряжение тела, ей казалось, что она замерла тихо, а он понял ее замирание и еще в своем сне положил на нее руку. Положил на самое болючее ее место — солнечное сплетение. Как он узнал, спящий, что именно отсюда у нее начинается все — тошнота, рвота, скрюченность тела, мятущееся во все стороны сердце, «как свежая рыба в раковине под ножом», объясняла она врачу. «Ну и? — отвечал он. — Что вы делаете с рыбой?» Она встала и ушла, он догнал ее в коридоре, взял за руку, а она стала биться, вырываться, а медсестра спокойно сказала: "Да бросьте вы ее. Типичная шизофреничка.

Весеннее обострение".

Поэтому Елена замерла под ладонью, от которой шли тепло и нежность, и комковатый узел возникающей боли, не начавшись, всхлипнул и успокоился.

Она повернула лицо к мужчине и поцеловала его в скорбно сжатые губы. И тут же снова уснула.

Проснулась она окончательно под звуки бежавшей в ванной воды. Надела халатик на легкое голое тело, тихо вышла в коридор. Рюкзак был раскрыт, пачка печенья, лежавшая сверху, была надорвана.

И кончилась ясность… Как же, оказывается, легко договариваться руками и губами, какой сладкой наперсницей может быть ночь, тогда как день, высветивший крошки печенья в раскрытом рюкзаке, сбивает тебя с ног наповал.

«Боже! Какие я должна сказать слова, — думала Елена. — Какие?»

Он вышел из ванной, выбритый, в чистой рубашке.

— Доброе утро, — сказал он. — Меня зовут Павел.

Это ничего, что я включил чайник?

— Я вам сейчас покажу, где и что. — Елена проделала это быстро, голос у нее был чужой, чашка на стол звякнула со значением. Она поставила одну чашку и ушла в ванную. Стоя под душем, она понимала, что ее несет куда-то в сторону от места, где ей было хорошо и покойно, что надо сейчас же выйти и выставить вторую чашку, и выпить с ним общий чай-кофе, и сказать ему: «А я Лена».

Она уже заносила ногу за бортик ванной и тут же возвращала ее обратно. Она металась между полотенцем и водой, в зеркале отражались ее жалкие, растерянные глаза.

«Еще минута, и я опять стану той же разведенной бабой-неудачницей, у которой все из рук вон… А я хочу и могу быть другой! Другой! Я могу быть счастливой и могу быть щедрой. Меня приятно ласкать, я сладкая, вкусная, мне объяснили это, так какого же черта я вымываю в себе эту радость, которую мне послал Бог? Почему я иду на поводу у собственной неудачи, зачем именно она стоит у меня в подпругах? Господи, что со мной и кто я есть?»

Во всяком случае, Елена проторчала в ванной капитально, а когда вышла из нее, гостя уже не было. Чашка была вымыта и опрокинута вверх дном на блюдце. И все.

Она заперла дверь и заплакала.

День предстал перед ней желтый и горячий, как пустыня. Бесстрастное солнце плавилось краями и стряхивало вниз капли огня. Люди надевали панамы и шли себе и шли, так как давно привыкли к равнодушной жестокости солнца.

«Я не выйду из дома, — сказала себе Елена, глядя на горячий простор дня, — я буду ждать вечера».

Легко сказать! Без телефона, без дела она тупо стояла возле окна и пялилась, пялилась на горбатый мосток. По нему в лес от жары уходили люди, они носили яркие платья и яркие зонты, издали это было импрессионизмом и говорило о вполне благополучной и неспешной жизни. Открыточность пейзажа не то чтобы раздражала Елену — что она, вурдалак, что ли, она подстегивала в ней собственную неудачу. Елена включила радио — шел репортаж с места землетрясения.

«Сволочь! — сказала она себе. — Сволочь! Как ты можешь? Разве у тебя обвалилась крыша? Разве где-то под развалинами твоя дочь? Мать?» И она снова заплакала, на этот раз уже обо всех несчастных, положившихся на прочность своего мира, а она оказалась никакой — прочность, — поморщилась земля телом от надоевшей ей бездарности человека, только поморщилась, а его и нету — человека. Ну как же ты, матушка, так могла? Не избирательно, не по совести, не за деяния или отсутствие их, а просто так — от отвращения? А может, не от отвращения, от боли вскрикнула земля, неухоженная, запущенная, измученная нами? Но когда тебя успели измучить маленькие дети, они-то при чем? А в чем вина дочери ее гостя, что дурного сделала девочка, лежащая сейчас в реанимации? Елена представила на ее месте Алку, липкий ужас накрыл ее с ног до головы. «Надо ехать к ним на дачу, — решила она. — Случись что, даже не дозвонятся. Надо ехать».

Она засобиралась, защелкала сумкой, но вот именно роясь в сумке, поняла: никуда не поедет, она будет ждать вечера, потому что не ждать не может.

Можно бесконечно много рассказывать, как было в два часа и в четыре. Как наступило полшестого.

Но мы расскажем о семи часах.

…Она рванулась на звонок в дверь, она не посмотрела в глазок, она не спросила, кто…

Мужчина был чужой, он улыбался вежливо, но и насмешливо тоже, он был ухожен, подтянут, и он был из другого мира — где нет землетрясений, автокатастроф, где женщины не шелушатся от дурных отношений с мужчинами, где не корчатся от боли под ложечкой, где не стоит завсегда в подпругах неудача.

— Вы не туда попали! — сказала Елена резко, пытаясь тут же захлопнуть дверь.

— Лена! — насмешливо ответил гость. — Вы меня знаете! — И тогда она — абсолютно нелогично — распахнула дверь и запричитала «заходите! заходите!», потому что решила: этот человек от Павла, от кого же еще, но пока он заходил, Елена вспомнила, что как раз имени ее Павел и не узнал, но вот познакомиться они не успели.

— Все-таки это ошибка, — пробормотала Елена. — Вам, видимо, нужна другая Елена, а я вас тоже не за того приняла.

— Я Борис Кулачев, — сказал мужчина. — Я друг вашей мамы. Мы с вами встречались в больнице, вы забыли, но нам непременно надо познакомиться поближе.

Скажем, пришла пора.

На нее нашел поморок. Какие-то мелкие, суетливые мысли приходили, уходили, например, она сейчас босиком и в халате, не подумает ли он, что она намеренно так одета, а другая мысль сказала ей, что дверь надо оставить открытой на площадку, на что третья ей ответила: не все ли равно? Если это пришел душегуб, то пусть будет он. Пусть меня убьет чисто одетый человек, а не пьяный вонючий бомж…

— Я от жары поглупела и помню вас теоретически, — сказала Елена, — с меня бы мать шкуру содрала, если б узнала, что я дверь открыла не спрося.

— Так бы и содрала? — засмеялся Кулачев. — Вообще-то она у нас решительная.

— У нас? — не поняла Елена. — У нас что, одна мать?

— Нет, — засмеялся он. — Дело в том, Лена, что со мной случилось счастье — я люблю Марусю, вашу маму, и пришел у вас просить ее руки.

— Подождите, — сказала Елена, — подождите…У меня сегодня много чего случилось, а тут еще землетрясение… Я выпью таблетки.

Она пошла в ванную и в который раз сегодня тупо уставилась в зеркало. На нее смотрела старая женщина с землистым лицом. Дергалось веко, и волосы уныло обвисли вдоль щек. Эти проклятые волосы, которые мгновенно принимают форму ее настроения.

Что ей сказал этот ухоженный господин? Он сказал чепуху, вернее, он что-то ей сказал, а одурманенный солнцем и землетрясением мозг выдал ей какие-то невероятные слова, в которых не может быть ни правды, ни смысла. С ней явно что-то не то… Она нездорова… Ей не на пользу пошла ночная любовь… Он ее сглазил, тот пришелец… Говорят, приходят от дьявола… Или он сам… Она попросит этого, что в комнате, вызвать неотложку. Она ему скажет; я сошла с ума, мне послышалось, что вы у меня — ха-ха-ха! — просите руки моей матери… Вызовите «скорую».

Она вышла из ванной и так и сказала, и просто была ошеломлена жалостью, проступившей на его лице. Так смотрят на только что попавшую под машину собаку.

Именно собаку, которую, конечно, жалеешь, но от которой и уйти хочется поскорее. Одним словом, собачья жалость.

— Лена, сядьте, — сказал Кулачев. — Я сомневался, идти к вам или не идти. Но, видимо, меня привел Бог.

Если бы вам сказала Маруся, могло быть еще хуже.

— Какая она вам Маруся? Как вы смеете? — закричала Елена. — Вы сутенер, да? Сколько вам лет? Моя мать пожилая дама, вдова. В ее квартире прописана моя дочь, и я костьми лягу, а не дам вам прописаться. Не делайте из меня наивную дуру, если вам каким-то образом удалось обмишурить женщину в возрасте климакса.

На лице его, как маска, приклеилась «собачья жалость». Ею он на нее смотрел. И уже ничто не имело значения — только оно — это выражение лица.

Так возникает парша. Из глубины тела рождаются тонкие иголочки и прокалывают кожу. В месте укола происходит шебаршение — это края кожи начинают сворачиваться, как сухой лист. Ломкие, они тут же осыпаются, а из уколов с тоненьким посвистом выходит жизнь.

Она будет выходить долго, еще не завтра и не послезавтра уйдет вся, а ты ходишь и слушаешь песнь ухода — шелест сухого листа и тихое печальное посвистывание.

Невозможно вынести присутствие соглядатая при этом.

— Уходите, — сказала Елена. — Я разберусь с матерью без вас.

— Нет, — ответил он. — Нет. Без меня уже ничего не получится. Я ведь на самом деле пришел к вам не разрешения просить, я пришел познакомиться. Ваша мама сопротивляется. Она боится вас. Боится внучки. Но я, как теперь говорят, крутой. Я сломаю ваше сопротивление.

Но я не хотел бы начинать с лома. Скажите, любовь — достаточное основание для того, чтобы жить вместе?

— Я вам сказала. Там прописана Алла. Любой суд…

— Суда не будет, — ответил Кулачев. — У меня есть квартира. Маруся не знает, что я к вам пришел. Она бы всполошилась. Давайте все-таки сядем, и вы зададите все нужные вопросы. Кто я? Откуда взялся? Проверьте у меня документы.

— Я повторяю — уходите, — ответила Елена. — Я собираюсь на дачу и поеду. Я задам все интересующие меня вопросы матери. Она не Алла Пугачева, чтоб выставлять себя на посмешище и иметь с этого навар. Мать — обыкновенная женщина… Ей с простыми людьми общаться.

— Она необыкновенная женщина, — грустно сказал Кулачев. — Вы жили с ней всю жизнь и не заметили самого главного.

— О Господи! — закричала Елена. — О Господи! Вы уйдете наконец или нет? Я не хочу с вами обсуждать свою мать. Какая-то палата номер шесть! Откуда вы взялись на ее голову? Сытый, довольный… Я ненавижу вас, вы не смеете называть ее Марусей. Не смеете… — Елена уже рыдала, у нее тряслись руки.

Кулачев налил из чайника воды и подал ей чашку.

— Я пью сырую! — кричала она. — Сырую!

Он вылил воду и дал ей сырую. Вода бежала у нее по подбородку, стекала на халат, вода была холодной, и Елену стал бить озноб.

— Ложитесь, — сказал ей Кулачев.

Она послушалась, потому что у нее начиналась боль в солнечном сплетении. И легла на то же место, где была ночью. Кулачев накрыл ее простыней и пледом. Она закрыла глаза, пытаясь унять дрожь и боль. Куда-то ушли и гнев, и ненависть, осталась исхолодавшая болючая одинокая слабость. Он, оказывается, включал чайник. Видимо, пытался что-то найти в холодильнике, но он был пуст.

"Я ведь сегодня не ела, — подумала Елена. — У меня нет продуктов. Где-то была пачка печенья… Ах нет. Пачка печенья была в рюкзаке… Чей это был рюкзак? Ах да…

Он ушел. А сегодня пришел другой… Сюда повадились мужчины…"

— У вас нет еды, — сказал Кулачев. — Выпейте горячий чай. Я капнул в него коньяку.

— У меня нет коньяку, — тихо пробормотала Елена.

— У меня с собой было, — засмеялся Кулачев, подавая ей чашку. Елена глотала горячую жидкость, сжигающую рот. — Я возьму ваши ключи и схожу в магазин. А вы попейте чаю и усните. Ничего не бойтесь. Я вернусь тихо и буду вас сторожить…

Она не слышала последних слов, потому что провалилась в забытье, тяжелое, но спасительное.

Проснулась она глубокой ночью от тихого жужжания холодильника. Голова была ясной, сердце билось спокойно. Квартира была пуста, дверь закрыта, в кухне на столе лежала записка.

«Я вас запер. Приду завтра. Обязательно поешьте. Продукты в холодильнике. Отдыхайте и расслабьтесь».

Было три часа ночи. Елена открыла холодильник — в нем было все. На столе стояла бутылка коньяка.

"Наверное, так надо, — подумала она. — Чтоб сначала все было хорошо, потом все плохо, а потом неизвестно как, чтоб суметь определить, что это такое, согласно опыту. У меня опыт плохой жизни. Я не верю этим продуктам. Они слишком дороги для меня, чтоб я их признала за свои. И тот человек по имени Павел, который любил меня прошлой ночью, а я думала, что уже не способна отвечать на это, а получилось — сама пошла, первая… Так вот это, наверное, тоже не мое.

Правильно я не любила Ремарка. А мама моя — дура старая… Ну если у меня нет этой легкости жизни и радости, откуда взяться этому у нее? Из одного ведь теста слеплены. Правда, Ремарка она любила…"

Мысли не заводили Елену. Она была спокойна, она была как бы извне ситуации, и ей даже нравилось это состояние отстраненности.

"Он меня запер, чтобы я не уехала на дачу. Умно.

Оставил с продуктами и коньяком. Чтоб не сдохла". Почему-то по-детски радостно было представить, что у нее случится сердечный приступ и она умрет без помощи. И как дорогая мамочка будет рвать на себе волосы и изгонит этого типа. Но мысль, побыв секундно радостной, тут же увяла. И правильно сделала.

Елена включила чайник и подошла к окну. Была абсолютная чернота ночи, без светящихся окон домов, без фонарей, без стреляющих лучей автомобильных фар. Ей говорили при обмене обо всем об этом как о преимуществе. Сейчас же она почувствовала другое — ей нужны признаки близкой человеческой жизни, без них возвращаются смятение и страх. Она резко отошла от окна и включила свет во всей квартире. «Так-то лучше, — сказала она себе, наливая чай. — Сколько он мне добавлял коньяку?»

Она пила чай с его бисквитом. Была какая-то не правильность в этой внешне заурядной ситуации. Нет, она была не в том, что женщина пьет чай среди ночи и заперта в собственной квартире, а в том, что бисквит был нежен, а чай вкусен. А по всем параметрам в Елениной истории должны были присутствовать другие родовые там или видовые признаки. Чаю полагалось быть горьким, а бисквит должен быть черств. Странно, но думалось именно об этом. Она теперь не уснет, надо думать о матери, попавшей в ловушку. Ведь нельзя же всерьез принять все, что сказал этот тип. «Еще он забил мой холодильник».

Это тоже была разрушающе не правильная мысль. Ведь если разобраться, зачем ему, молодому и здоровому, — немолодая и не очень здоровая женщина с психопаткой-дочерью (а как еще он о ней может подумать?) и с неангелом-внучкой? К тому же он говорит, что у него есть квартира… Тогда во всем нет логики…

Она пошла и легла навзничь, и услышала стук электрички, и увидела уже светлеющее небо, и звук отъехавшей машины, она приготовилась лежать долго и недвижно, жалея глупую и старую мать, но уснула быстро и незаметно.

Ей снилась любовь.

…Ее собственные руки, в которых не было напряга, а была нежность и слабость… Они пульсировали в самых кончиках пальцев, и их сладость слизывали губы мужчины с плоским твердым животом… Ей было интересно пространство этого живота, и она прижималась к нему… Ее тело подчинялось и гнулось, как она хотела. Оно было умнее ее… Оно быстрее соображало и настигало мужчину в самое время совпадения с ним… Она целовала близкое к губам тело — мужчины? свое? — удивляясь легкости собственного. Голова мужчины покоилась у нее на груди, и она нюхала его волосы, потрясаясь, что он как бы ее, этот запах, по великому закону родства, совпадения частот и колебаний. И она целовала эту голову, эти волосы, ее руки жадно ощупывали спину, ища свое во всем его.

Пальцы узнавали ложбинки и бугры, пальцам было до всего, пальцы, как разведчики, шли впереди тела, подрагивающего от нетерпения. «Боже! — думала она во сне. — Я не знала, что так бывает!»

Но, оказывается, она думала об этом уже наяву, ощутив одиночество постели и вспомнив, что он так и не пришел и у нее нет о нем опознавательных знаков — Павел и Склиф. И все.

«Надо ехать в больницу, — сказала Елена. — Надо ехать, и все». Она вскочила на ноги и тут же села: она заперта, и у нее проблемы с матерью.

«Проклятье! — закричала внутри себя Елена. — Как нарочно».

Через какое-то время она поняла, что спятит от раздвоенности своих мыслей и чувств. От желания искать и невозможности это сделать, от стремления ехать на дачу и одновременно нехотения туда ехать, от острого, нестерпимого желания той ночи и страха, что этого может не быть никогда. «Тогда я пришла к нему сама, но у меня нет ни одного, ни малейшего доказательства, что ему это надо так же, как и мне».

Елена перебирала в памяти все, что было вчерашним утром. Как она увидела пачку печенья в рюкзаке, как ее собственные утренние лживые руки выставили на стол одну чашку, как она металась под душем и умные ее ноги все норовили перешагнуть бортик, но она силой возвращала их (проклятая дрессировщица тела!) и дождалась чашечки донышком вверх. «Меня зовут Павел», — сказал он. А ее зубы, знавшие крошево его зубов, «сделали замок», скажите, какие стойкие революционеры: слова доброго не нашли и не сказали. Вышла к нему вся в характере, как в броне, получается, отреклась от себя, ночной. А его уже не было…

Расчесав себя до крови, уже совсем легко было перейти к матери, дуре, старой идиотке, которой не стыдно внучки, вот у Алки смеху будет, девчонка ведь в возрасте остроколючем. Слава Богу, что у нее пока еще и никого, и ничего. Хотя не поручишься за завтра, у них порода ранорожалых: мать ее родила в девятнадцать, она Алку тоже до двадцати. Это, конечно, не так уж и рано, но Алке всего пятнадцать, года три у них есть, если, конечно, бабушка не подаст дурного примера. Вот уж не знаешь, с какой стороны грянет.

Где же эта сволочь Кулаков! Куликов? Как его там?

Она, Елена, поломает эту историю на корню, тут и думать нечего. Она скажет матери, что она о ней думает.

Она будет беспощадной — она поднесет к ее лицу зеркало и скажет: «Посмотри! Посмотри внимательней!»


— Господи! Что с тобой? — закричала Мария Петровна, увидев на пороге Алку.

— А что со мной? — холодно ответила та и посмотрела на висящее в простенке старое и мутное зеркало.

Некрасивое лицо было как бы перечеркнуто ненавистью. В общем-то многовато для одного лица. Алка замерла, испытав сразу и горе, и полное отчаяние. На секунду забылось все и существовало только это плохое. лицо. Лицо, которое нельзя полюбить.

— Что с тобой? — повторила Мария Петровна, и Алка уловила в ее тоне ужас, который подтверждал безнадежность ее лица. С такими лицами идут в автоматчики, в наемники, этому лицу место за пределами жизни и любви, его место в пределах смерти и ненависти.

Так безжалостно подумала о себе Алка, даже удивляясь холодному свойству формулировать.

— Уйду к чеченам! — сказала Алка.

— Господи! — воскликнула Мария Петровна.

— А лучше к нашим. Наши злее, — продолжала Алка как бы реестр возможностей лица. — Скажи, бабуля, тебе в пятнадцать лет хотелось убивать?

— Пятнадцать лет мне было в пятьдесят шестом, я узнала, что моего отца забили сапогами в органах. Мне хотелось убить тех, кто его убил, но моя мама сказала, что тогда не случится конца, что потом придут другие пятнадцатилетние уже по мою душу, и мы будем убивать, убивать, пока нас не убьет наша собственная ненависть.

Мне тогда стало так страшно, что с тех пор я не позволяю себе таких мыслей.

— Я позволяю, — сказала Алка. — Мне пятнадцать, и я готова.

— Деточка! — закричала Мария Петровна и прижала к себе Алку. — Я не знаю, что у тебя случилось… Но поверь… Христом Богом прошу, поверь… Это не выход.

Это тупик. И еще поверь, в пятнадцать лет нет такого зла и горя, которое можно не пережить. Скажи, кто тебя обидел? Кто?

В бабушкиных руках было тепло и пахло бабушкой. У нее всегда хорошие духи, лучше, чем у мамы. Правда, странно, но от бабушки чуть-чуть пахнет табаком. Наверное, ее обкурили в очереди, хотя запах табака как бы глубокий, он там, где и духи, и бабушкина кожа, которую в детстве очень любила разглядывать маленькая Аллочка. На теле бабушки много рыжих пятнышек.

Аллочка считает их пальчиком, а бабушка смеется: «Все равно просчитаешься, я у тебя из конопатых самая конопатая».

— От тебя пахнет мужчиной, — сказала Алка, отстраняясь.

И бабушка как отпрыгнула, что ни о чем другом, как о том, что Алка попала в точку, свидетельствовать не могло.

И если бы не сознание своей полной ничтожности, которое, конечно, легчает на бабушкиной груди, но совсем пройти не может, Алка бы затормозила на моменте «отпрыгивающей» бабушки, но победило свое, личное. Примешавшиеся к жизни лишние запахи она из головы вон, она думает сейчас и чувствует другое.

— Я тут встретила одного типа, — сказала она бабушке. — Такое ничтожество… Мы с Мишкой застукали его на речке. Он там кувыркался с девицей… Я ему сказала пару ласковых на тему, где и когда что можно… Он пихнул меня в воду…

— А я-то думала невесть что. — Мария Петровна вздохнула с облегчением. — Ну что ты, деточка, не знаешь нынешнюю молодежь? Им не объяснили, дорогая, что хорошо, что дурно. Потому что те, кому объяснять, сами этого не знают. Не вмешивайся. Это хорошо, что просто пихнул в воду. Мог и ножом пырнуть.

Чувство не правды как спасение. Да, так и было. Она, хорошая девочка, увидела плохое и кинулась ему наперерез, а плохое спихнуло ее в воду. На лжи легко покачиваться туда-сюда, туда-сюда, пока не возникает отвратительное чувство стыда. Вот ведь! Он, стыд, никуда не перекладывается, он абсолютен в своей независимости, он совершенен направленностью своего удара, из стыда нельзя выйти, он над тобой, под тобой, он в тебе, и он беспощаден. И он, вопреки выражению, что стыд не дым и глаза не выест, все-таки выедает глаза, во всяком случае, Алкины глаза резало и щипало.

— У тебя красные глаза. Промой их чаем.

Очень плохая в реке вода, в ней столько гадости.

Алка покорно промыла глаза. Бабушка поставила на огонь кастрюлю с водой.

— Я тебя искупаю. От греха подальше.

Алка свернулась калачиком в гамаке, ожидая «большой бани».

«Оказывается, я некрасивая, — думала она. — Просто не было случая это узнать. Человек ведь привыкает к своему лицу за всю жизнь. Он даже его полюбляет. Куда ж денешься? Свое, — грустно думает Алка. — И все привы, кают тоже. Когда долго смотришь, видишь не то, что видишь… Получается, никто не знает правду о своей внешности. Люди, того не ведая, просто договариваются считать этого красивым, а того — не очень. А потом вдруг кто-то посмотрит незамыленным глазом, и все».

Вот и у нее. С корточек встала некрасивая девочка. У него это было написано налиде — некрасивая девочка.

Алку даже в жар бросило. Она хамить стала, потому что защищалась от его презрения к ней.

У Алки получилась складненькая теория. Это ничего, что она не имела никакого отношения к случившемуся. Она придумывала историю про виноватого. «Он меня довел». Такой была окончательная формула, когда голая Алка села в цинковое холодное корыто, а Мария Петровна стала поливать ее из ковшика. Бабушка смотрела на согбенную спину внучки, на проступившие косточки позвоночника, на тонкие руки, что копошились в воде, на кучерявое лоно, которое уже не вызывало оглушительного протеста у Марии Петровны, а вызывало нежность к возросшей и расцветшей плоти, которая все больше и больше будет давать о себе знать, вот и сегодня наверняка было что-то не то, что наплела девочка. Не от падения в воду потеряла лицо Аллочка, уж сколько раз они с Еленой бросали ее в воду. Что-то у нее случилось женское… От чего бедняжечке захотелось пострелять… Ей задели женское самолюбие, а может, и того проще… Аллочка могла и влюбиться без взаимности. С чего бы ей так сразу, так мгновенно унюхать мужской дух от Марии Петровны. Девочка вся раскрылась и все чувствует.


Алка сидела на крылечке, завернувшись в махровое полотенце. Из-за кустов бузины за ней наблюдал с поваленного дерева Мишка. Каждый из них думал друг о друге, и это были странные думы. Встреться думы в тонких пределах, узнали бы друг друга? Или прошли бы (проплыли, пролетели, сверкнули) мимо?

Вот топкое болото Алкиных размышлизмов. «Чего он всю жизнь вяжется? Сам никакой и выбрал что похуже?»

Нет, правда! Она видела себя в зеркале… А оно у них не кривое… Наоборот, мутноватое, может и польстить. Так чего к такой «вязаться»?

Ей не льстит Мишкина преданность. Наоборот, она подтверждает ее уродство. Корявый тянется к корявой.

Алка перебирает в памяти красивых парней. Ни один…

Ее ни разу не хватали на улице за руку. «Девочка! Не хотите ли сниматься в кино?» Ей еще никто и никогда не дарил цветов. У нее нет любовных записок. Предел ее успеха — эта затрюханная Мамонтовка и почтение местных «сырых сапог». То есть Мишки. У которого ни роста, ни плеч, одни лопатки и обгрызенные ногти. Он чавкает, когда пьет воду. От него почему-то пахнет побелкой. Бабушка тут белила прихожую, и Алка просто ошалела: в даче пахло Мишкой. Если она выйдет за него замуж, то на свет появятся шмакодявки. Такая порода — маленьких и никаких. Если он до нее дотронется — Мишка, — она ударит его ногой в то место, которое отвечает за продолжение рода. Отвратительное, между прочим, место. Однажды на пляже она смотрела ему туда, не специально, конечно: просто он так сидел, а она так лежала рядом. Там было серо и тускло, а светлый коридор паха выглядел стыдно. Мишка аж подпрыгнул, когда заметил, куда она смотрит, она же только печально вздохнула. Ей это не надо. А когда этот на берегу встал во весь рост и щелкнул плавками, ее просто ошпарило кипятком, она почувствовала, как вся обмякла. У нее тогда в стоячем положении стали разворачиваться колени, и их просто силой надо было сводить и переплетать, потому что черт знает что! И ей тогда было все равно, какие будут дети. Ей важно было, чтоб он бросил свою деваху и подошел к ней и положил на нее руку. Все равно куда.

Куда угодно. И она бы рухнула навзничь, потому что ничего другого она не хочет и не может. Она, уродка из уродок, мечтает перед ним рухнуть и чтоб он своей рукой водил по кромочке ее трусиков.

У Алки так заколотилось сердце и такое острое желание спазмом, судорогой прошло по телу, что упало махровое полотенце, и она осталась скрюченная и голая.

У Мишки же просто лопнули глаза, когда он это увидел. И первое, что он сделал, он упал с поваленного дерева. Теперь он лежал на траве, вжимаясь в траву и землю, и они безропотно приняли его горячее мучительное семя, а он продолжал лежать, потеряв себя, и уже неслышными шагами к нему подошел стыд, который все крутился и крутился возле Алки, ища просвет, чтоб проникнуть и внедриться в нее, но не нашел просвета, а нашел лежащего на земле мальчика, вполне беззащитного и готового к угрызениям и мукам.

Мишка покидал дачу задами, и на душе у него было муторно.

Бабушка подняла полотенце и накрыла Алку.

— Простынешь, — сказала она. И ни слова про то, что Алка сидела голая. Мария Петровна каким-то …надцатым чувством понимала девочку. «Пришло, — думала она. — Пришло». Когда подрастала Елена, никаких подобных вопросов не возникало. Она следила, чтоб дочь много плавала, бегала, она верила в великую силу физкультуры, побеждающую плоть. Когда она нашли у дочери «Камасутру», она просто высмеяла девчонку (хотя хотелось убить), объясняя Елене, какое «она ничтожество, если позволяет себе интересоваться этим».

— Придет время, — жестко говорила Мария Петровна, — придет в жизнь муж, и это будет естественно и опрятно.

И Елена, рыдая, кинулась матери на грудь, винясь в собственной порочности и грязи. И Мария Петровна просто диву давалась, как это другие не могут просто и доступно объяснить детям очевидные вещи. Ей казалось, что она умела.

Теперь же Марии Петровне было стыдно за себя ту, которая ничего не умела, которая перешибла своим авторитетом попытку дочери понять тайную, объявленную греховной жизнь тела, ну и чего добилась? Елена завязала себя в такой узел, что развязать его не смог ни брак, ни этот ее мужчина, муж… Но тут Мария Петровна сама себя одернула, потому что помнила, как, путаясь в словах, ее целомудренная дочь пыталась ей что-то объяснить или что-то спросить, а она ей ответила: «Я не умею говорить на эти темы. Мне бы в голову не пришло спрашивать подобное у своей мамы».

Они передавали из поколения в поколение и незнание, и неумение, и главное — отчаяние от того, что что-то было не так, что тело оставалось скрюченным, что удовлетворение было каким-то неполным, незавершенным от постоянного спазма недолюбви. В ее поколении, да и в поколении дочери вырастали фибромы, миомы, кисты, так ей объяснил один хирург, у которого она брала интервью. «У шлюх, — сказал ей он, прооперировавший не одну сотню женщин, — такого не бывает». Она ему сказала: «Да ну вас! А монашки? А молодые вдовы, которые так и не вышли замуж?» — «Другoe дело. Это образ жизни, который ты принимаешь душой. Но когда тебя просто недое…» Он не выругался, он — именно так и сказал, как будто это термин, и она тогда остро поняла: действительно термин. И про меня он тоже.

Она уже вдовела, по-идиотски блюдя покойника как живого. Ей было легко это делать, легко при неживом играть живого — плоти не было никогда. После хирурга она перестала говорить о «папочке, который сказал». А еще позже она поняла: жизнь обделила ее этим. Обидно. Досадно. Но ничего не изменить. Пока однажды она не пришла с бумажками к одному чиновнику. И не получила и подпись, и все то, что ей задолжала судьба. Она стала другой, совсем другой и, будучи такой, не смела прикрикнуть на внучку, что та расселась на крылечке голой, она понимала, что девочка не заметила этого, что она далеко в себе и что это расстояние в себя подлиннее и поизвилистее всякого другого. Это дорога через пропасти и водопады.

Мишка переоделся и подошел к даче уже не со стороны бузины, а по дорожке, как ходят люди, а не соглядатаи. Алка в халатике сидела на своих старых детских качелях. Это ее приближало к Мишке, такой он ее увидел, когда был первоклассником и приходил сюда, «к москвичам», посмотреть, какие они, те, что приезжают сюда на лето и сметают все в магазинах, те, что несут из леса охапки дурных цветов, ездят на велосипедах не для удовольствия или по необходимости, а для здоровья и сбрасывания веса. Алка так сейчас была похожа на себя семилетнюю, что у Мишки почему-то защипало в носу, но сказал он наоборотное:

— А в песочек не хочешь? Я тебе совочек дам.

— Хочу, — ответила Алка. — Хочу назад, в еще раньше. Когда я еще ничего не понимала…

— Можно подумать, ты сейчас много понимаешь. — Мишка даже растерялся, что сказал почти дерзость, Алка и прогнать может, она девчонка крутая, но Алка просто посмотрела на него даже как бы с интересом: что это, мол, за говорящее?

— А та девчонка, что попала в катастрофу, — я тебе рассказывал, — сказал Мишка, — умерла. Отец ездил в управление, ему сказали.

— Повезло, — ответила Алка.

— Чего? — не понял Мишка.

— Того! — сказала Алка. — Объясняла же только что…

Хочу в непонимание. Чтоб не ощущать. Не чувствовать.

Что там еще есть в человеке? Хочу полного превращения в ничего. Что это, по-твоему? По-моему, это то, что обломилось той девчонке. Жаль, что нельзя поменяться с ней жизнью на смерть.

— Дура! — закричал Мишка. — Дура!

Он подбежал к качелям и стал бить их ногами, он норовил попасть и в Алку, и той пришлось оттянуть веревки назад, они забыли, выросшие, что качелям сто лет, что столбики вкапывал еще Алкин дедушка… Одним словом, столб, которому больше всего досталось от Мишкиного гнева, накренился, и железная труба, лежавшая поверху, стала падать прямехонько на Алку, которая запуталась в стропах и тоже падала на землю. Они закричали все втроем — Алка, Мишка и Мария Петровна, вышедшая на крик.

Мишка бросился наперерез трубе, пытаясь ее оттолкнуть, он сумел ее задеть, и острый ее конец только чиркнул по Алкиному лбу и тяжело плюхнул рядом с виском.

Из трубы на нее пахнуло сыростью и вечностью, и Алка, видимо, испугавшись вечности, потеряла сознание. Мария Петровна вытаскивала из строп внучку, одновременно отталкивая Мишку, который делал то же самое.

Она очухалась быстро, значительно быстрее, чем ее спасатели. Она просто выпрыгнула из их рук, когда они ее несли на террасу, но тут же упала от собственной стремительности, из чего Мария Петровна сделала категорический вывод: у Алки сотрясение мозга и ее надо немедленно везти в больницу.

— Я просто споткнулась! — кричала она. — У меня все в порядке. Только шишка!

Но Мария Петровна сказала, что пойдет на почту кое-кому позвонить, и думать нечего — Алке нужен врач. Уходя, Мария Петровна сказала Мишке:

— Если ты ее тронешь хотя бы пальцем…

— Я? Ее трону? Зачем я ее буду трогать? Зачем она мне нужна? — Он бы себя не узнал, увидь со стороны. — Да пошла она на фиг! Чтоб я ее трогал! — И он уже стал уходить, когда Мария Петровна схватила его за руку.

— Нет уж, — сказала она. — Меня дождись и смажь ей лоб зеленкой. Все!

Она уходила стремительно, и они оба смотрели ей вслед. Надо же было куда-то смотреть. А потом Мишка пошел за зеленкой: он знал, где у них аптечная полочка.

Мария Петровна звонила и звонила Кулачеву, но телефон его не отвечал. «Вот так!» — сказала она себе, но что значили эти слова, она вряд ли могла бы объяснить.

Почему-то вспомнился муж, у которого было бесценное свойство быть рядом, когда нужен. Он бы все бросил и уже ехал бы… Он бы на перекладных… Буколическое время, когда ездили такси, добродушные леваки, когда можно было без страха остановить любой транспорт, вплоть до какого-нибудь специального. Сейчас же ей нужна машина, а значит, только Кулачев. У нее с собой просто нет таких денег, чтобы вступить в разговор с каким-нибудь машиновладельцем.

«Где же он? — думала она. — Где?»


Елена отупела от мыслей. Еще бы были разнообразные, а то — гонки по вертикальной стене, миг, и снова почти на том же месте мысли…

«Надо ехать в Склиф… Надо ехать в Склиф…» Когда в дверях зазвякал ключ, было ощущение, что ехать уже никуда не надо, что она уже съездила и не нашла никого, так как даже спросить толком не знала, кого и как, съездила и вернулась, а теперь сидит, отупев от мыслей. Мысленные деяния взамен физических, как правило, куда травматичнее. Может, именно поэтому так многие минуют этот «этап мозгования»? Берегут себя?

Зато полно вокруг неосмысленных дел и свершений, от которых одни гомункулюсы.

«Какой же он свежий!» — подумала о Кулачеве Елена.

— Я подумала о вас, что вы свежий, — сказала она вслух. — В сущности, определение о человеке двусмысленное. Не правда ли?

— Ну да, — засмеялся Кулачев, — это как-то больше о рыбе… Как почивали?

— Сколько я вам должна за продукты? — спросила Елена.

— О Господи! — воскликнул он. — Это моя плата за агрессию. Как вам не стыдно!

— Не стыдно! — ответила Елена, думая о том, что он сейчас назовет сумму, она, конечно, отдаст и останется ни с чем. Продукты куплены дорогие, у нее на такой товар руки не поднимаются, у нее столько трат с чертовым обменом-переездом. Одним словом, ее охватила паника, а кто виноват, сама вылезла с идиотским вопросом.

А он как понял: протянул ключи и сказал мягко:

— Да ладно вам… Я не ахти что, но все-таки чуть лучше, чем вам кажется. Не наговаривайте маме лишнего. Я ее в обиду не дам… Собственно, будем считать, что познакомились…

— Скажите, — сказала вдруг Елена, — вы меня не, отвезете в Склиф? Там лежит одна девочка из автокатастрофы.

— Поедемте…

Она что-то напялила на себя, схватила сумочку. Он наблюдал за ее какими-то неженскими сборами, впрочем, какими другими могут быть сборы на автокатастрофу? Интересно, когда это случилось, если она была заперта? Странная женщина с сошедшими с рельс эмоциями. Женщина, потерянная мужчиной, который унес с собой все, оставив ей несоразмерно одинокое одиночество. И все-таки могла бы хоть что-то сделать с волосами.

Никогда и ни у кого он не видел таких уныло обвисших волос.


Именно в этот момент Мария Петровна дозванивалась Кулачеву, чтоб тот отвез ее с внучкой в Склиф, тогда как он ехал туда же с ее собственной дочерью.

По дороге Елена сказала, что не знает ни имени, ни фамилии девочки. Она знает только имя отца и просто надеется на случай, что увидит его там.

— Найдем, — уверенно сказал Кулачев, и Елену охватило чувство покоя и благодарности. Этот найдет. И поможет, если что… «Свежий мужчина».

В больнице Кулачев пошел к справочному, а она осталась стоять, уже понимая, что в этой суете найти Павла будет не так просто. Она увидела, что Кулачев возвращается, и сказала:

— Ее отец спал здесь на полу в приемном покое.

— Вы знаете, сколько за последние дни было катастроф? Или хотя бы место, где это случилось?

— Я не знаю ничего, — сказала она.

— Прошлой ночью у них умерла одна девушка, которая три дня была в реанимации. Я хочу думать, что это не ваша девушка.

— Не моя, — твердо ответила Елена. — Моя не должна умереть.

— Уже легче. Подождите меня тут, я попробую другой путь. — Он ушел, а она осталась у широкого окна и стала смотреть на машины. Вот одна подошла совсем близко, из нее выскочил человек и пошел куда-то в сторону, заполошенный такой мужчина.

Она поняла, что других тут нет, в этом месте горя, и ей даже стало неловко, что она как бы по другому поводу, что она ищет здесь совсем не то, что остальные. «Надо сматываться! — сказала она себе. — Даже если мы его найдем, что я ему скажу?»

А в это время к машине, приторможенной у окна, возвращался хозяин, он был не один, с другим мужчиной, который шел за ним, и только когда хозяин открыл дверь машины и пропустил впереди себя идущего за ним, она поняла, что вперед пропускали Павла. Она застучала в стекло и даже закричала неизвестно что, потому что в ту самую секунду его имя она как раз забыла. Она метнулась к двери, но с ее стороны дверь была закрыта и следовало обежать стеклянный тамбур. Пока она выбегала, путаясь в дверях, машина уехала.

Елена осталась здесь, где машина была минуту назад и где еще сохранилось ее тепло, тут и нашел ее Кулачев.

— Мы можем с вами пройтись по травматологии, — сказал он.

— Не надо, — ответила она. — Не надо.

— Что-то случилось? — с тревогой спросил он.

— Он только что уехал, я не успела добежать. Отец девочки. Собственно, я ищу его.

— Я отвезу вас домой, — предложил Кулачев.

— Пожалуйста, не надо, — сказала Елена. — Я доберусь сама. Езжайте и спасибо.

— Что мне передать Марусе?

— Марусе? — не поняла Елена. — Ах да… Не говорите ей о Склифе. Это к ней не имеет отношения. Никакого. Скажите ей, что я полна энтузиазма в обживании квартиры.

— Она этому поверит?

— Скажите так, чтобы поверила. И пусть не распускает Алку.

Когда Кулачев уехал, Елена вернулась к справочному окошку.

— Скажите, пожалуйста, как зовут девушку, которая умерла ночью?

— Наталья Павловна Веснина.

— Она из Петербурга?

— Да.

— Она в морге или ее уже увезли?

— У нас. Ждут мать.

— Да. Я знаю. Она ведь на Кипре.

Коротко и делово.

«Вот и все, — подумала Елена. — Теперь я знаю, как его найти, но никогда не смогу это сделать. Я навсегда в его жизни буду связана с его горем. Он будет помнить, что, когда умирала дочь, к нему в постель пришла я, которую не звали, и он меня не прогнал. Вот и все. Идите домой, девушка, тут вам не подадут. Прости меня, Павел Веснин».


Марии Петровне повезло: в Москву ехал знакомый журналист, он и прихватил с собой бабушку и внучку.

Перемазанная зеленкой Алка базарила и сопротивлялась, но все-таки была почти силой погружена в машину. Мишка тоже норовил сесть, но Мария Петровна захлопнула перед ним дверь и сказала, чтоб он раз начал, то и доломал качели и отнес подальше. «Потом объяснимся», — закончила Мария Петровна.

Она ехала и думала, что у нее сегодня срывается свидание, но это пусть, не важно, главное, надо ли заезжать к дочери и вводить ее в курс всей истории или, если. Бог даст, нет сотрясения мозга, то и не надо ей ничего сообщать? Переночуют в городе и вернутся на дачу, если же, конечно, не дай Бог…

Алка же ехала совсем с другими мыслями. Ни сотрясение, ни мать, ни бабушка в них не присутствовали.

…Когда она была совсем маленькая, они с бабушкой играли в игру названий. Прошедшему дню они давали имя, или кличку, или цвет… Был день Свечки — погасло электричество. День Горшка, когда она объелась черешней. Был день Зеленой юбки. Скуки, день Дурака, Щекотки, Выпавшего зуба. Были дни Страшного горя (потерялась черепаха). Среднего горя (лучшая подруга перестала быть лучшей), день Совсем Негоря (уписалась ночью). Хорошее было время. Уже не было дедушки, но папа еще был вовсю. Носил на плечах, играл с ней в мяч, обстригал ногти, доедал за ней первое, а мама не доедала никогда, выливала в толчок.

Вообще сейчас больше всего почему-то думалось об отце.

Но не о том, что доедал после нее суп, а о том, который ненавидел маму. Она тогда много плакала, и они оба на нее орали как резаные, а она плакала не оттого, что родители бежали наперегонки к разводу, а именно от ненависти в доме, которую ощущала просто кожей и на ней возникали красные пятна. Мама пихала в нее димедрол, а от димедрола она становилась суетной по ночам, сбрасывала с себя одеяло, стонала. А они — мама и папа — злились на нее, злились, что не дает им спать.

Она просто ожила, когда отец ушел. Мать использовала это в своих целях — «вот ты какой», — но Алка уже понимала: если бы ушла мать, ей тоже было бы легче.

Главное, чтоб не попасть в пересечение потоков их нелюбви. Она не могла объяснить это словами, но уже давно старалась не садиться между родителями, не возникать на уровне их переглядываний.

Сейчас Алку занимал отец и его ненависть. Ибо ее настигло и накрыло нечто похожее. Этот парень смотрел на нее плохо, так смотрел отец на маму, но те просто достали друг друга, а ей-то за что?

Ну конечно, там, в лесочке, она была не очень чтобы очень. Но ведь это он на нее пялился в деликатной ситуации. Ну ладно, пусть . Пусть она не права. А на берегу?

Что она такое сделала, чтоб так ее ненавидеть и спихнуть в воду? Да, конечно, она над ним посмеялась, но не могли же они всерьез это принять? Но если нет причины ненавидеть, а ненавидят, то должно быть что-то надпричинное?

Его ненависть сжигала Алку изнутри, ей хотелось исторгнуть ее из себя, а бабушка спросила:

— Детка, тебя тошнит?

— Нет, — ответила Алка.

— Почему же ты все время сглатываешь?

— Я? Сглатываю? С чего ты взяла? Уже собственной слюной нельзя подавиться.

— Ты давишься? — не унималась бабушка.

— О Господи! Я не давлюсь. Меня не тошнит. Я просто сижу и пережевываю мысли.

— Ну, это не смертельно!

«Бабушка! — думает Алка. — Ты дура! Ты ничего уже не понимаешь. Сегодня у Алки Черный День Ненависти, а это, дорогая бабушка, покруче всех неприятностей, вместе взятых. Потому что, бабушка-дурочка, ты не способна понять по причине своей древности, что в человека, который меня ненавидит по-черному, я, кажется, влюбилась. И что-то со мной не так, потому что у меня одновременно с этим умерла гордость, пропало самолюбие, они растворились в тумане, как те самые ежики, и проходит желание жить и дышать, потому что зачем? Зачем это все, если ему нет до меня дела? Умри я завтра, он не то что не вздрогнет (ха-ха!), а скажет: „Это та самая уродка из леса? Так это же хорошо, люди. Уродам нет места на земле, в небесах и на море“. Ты же, бабушка, везешь меня в больницу для лечения, что абсолютно бездарно. Отвези-ка меня лучше в морг. Мое место там».

— Там у них морг, — сказал шофер-приятель, кивая в сторону, — но нам туда не надо.

— Тьфу на тебя, Сережа, — сказала бабушка.

Алка же закричала не своим голосом. Наискосочек от морга, прячась за выступ в стене, стояла Елена. Алка подумала, что у нее галлюцинации, потому и закричала, а бабушка не закричала, а, наоборот, обрадовалась. Не сообразив ничего толком, она посчитала, что Елена узнала каким-то образом об их поездке и теперь их встречает.

Ум за разум у Марии Петровны зашел прилично.


Елена даже дошла до проспекта Мира и уже свернула к метро, как ноги ее понесли обратно. «Морг — единственное место, — подумала она, — куда он вернется. Если он не захочет меня видеть — пусть. Я уйду. Но если захочет, ему не надо будет меня искать. Я буду рядом».

То, что из машины к ней идут мать и дочь, было полной фантасмагорией, с такой же вероятностью тут могли появиться родственники из Самары, люди тоже достаточно непредсказуемые в своих приездах и появлениях.

Но Мария Петровна заговорила сразу делово:

— Как хорошо, что ты уже здесь. Я не думаю, что что-то серьезное, но пусть лучше посмотрит Игорь Николаевич. Ты удобное место нашла, чтоб нас отловить. На зеленку не обращай внимания. Ерунда. Там царапина, и ее бестолково смазывал Мишка.

Елену охватил ужас беды, которая, оказывается, приблизилась и к ее дочери. Ужас переполнял, независимо от факта, что она стоит перед ней живая, на своих ногах.

А там, где есть еще одна девочка, так вот она — неживая, а ей, Елене, сволочи такой, — так получается! — девочки как бы и не нужны, ни живые ни мертвые, она тут отлавливает мужчину, который нечаянно уснул на ее груди. И ей теперь этого не забыть, но не забыть — значит, оставаться гадиной, потому что на пути две девочки, сразу две девочки… Она кинулась к дочери, а та задала абсолютно конкретный и простой вопрос:

— Что ты здесь делаешь?

— Да, действительно, — подхватила Мария Петровна, — кто тебе успел сказать?

— Долго объяснять, — быстро ответила Елена, уводя их с этого места. — Ты уверена, что Игорь Николаевич сейчас на приеме?

— Я знаю еще сестру их отделения, в случае чего она отведет к другому. Главное, мы здесь, спасибо Сереже.

Они шли быстро, даже как бы забыв об Алке, а та шла и думала, что что-то здесь не так, что они все сейчас идут по хрупкому льду тайны. Но эта тайна не одна на всех, а у каждого своя. Свою она знает и в лицо, и по повадкам, а вот что за тайны несут идущие впереди нее женщины? Она поймала себя на этой мысли — она думает о них отстраненно, как о женщинах. То, что у них тайна, превращает родственность в нечто другое. Действует закон как бы другой реальности. Алка просто шкурой почувствовала собственную отъединенность от матери и бабушки и кинулась вперед и врезалась между ними. Они приняли ее, обняли, и снова как бы получилась родня, и Алка подумала: «Это у меня крыша поехала, какие у них могут быть тайны?» Но привычное снисходительное, почти покровительственное отношение к родителям — этим шнуркам в стакане — не одержало полную и сокрушительную победу: просто ушла в партизаны мысль об отъединенности и тайности, ушла и залегла на время, как и полагается партизанам.


Никакого сотрясения у Алки не нашли, добрый совет не прыгать, не скакать, не кувыркаться дали.

— Какая она стала взрослая! — сказал Игорь Николаевич, глядя на Алку. — По глазам ей дашь больше лет. Невеста! — И тут же обратился к Марии Петровне:

— А вот у тебя, Машка, глаза молодые и жадные. О тебе даже можно подумать кое-что легкомысленное.

— Думай, думай! — смутилась Мария Петровна.

Елена же осталась без комплимента. И она это отметила. Этот Игорь — бабник-златоуст, каких свет не видывал, но даже от такого ей ничего не обломилось. В голову ему не пришло сказать ей доброе слово за компанию.

Мария Петровна нервно поглядывала на часы, но потом как бы плюнула, что не осталось не замеченным зоркой сегодня Алкой. Мать же все норовила задержаться в больнице, хотя все было уже ясно. Потом, когда вышли на проспект, она сказала:

— Ну, я с вами прощаюсь…

— Нет, — сказала бабушка. — Прощаюсь я. Ты или забери Алку к себе, или отвези ее на дачу. А у меня в городе дело.

— Какое? — спросила раздраженно Елена. — Мне это не с руки.

— Раз я оказалась здесь, я съезжу домой. Посмотрю, что там… Возьму почту.

— Ну и сделай это с Алкой! — ответила Елена. — Что за проблема!

— Мама! — сказала Алка. — Я хочу с тобой. Бабушка от меня забалдела, понять можно…

— Детка! — ответила Елена, и голос ее был полон отчаяния. — Детка! У меня просто позарезное дело.

— Тогда и у меня тоже! — сказала Алка. — Вы занимайтесь своими делами, а я поеду на дачу.

«Они обрадовались, — подумала Алка. — Боже, как они обрадовались от меня отделаться!»

— Я посажу тебя на электричку, — сказала Мария Петровна.

— Да, да, — быстро сказала Елена. — Посади.

— Не надо меня провожать! — закричала Алка. — Не надо! Что я вам — ребенок? Дайте лучше денег.

И снова они быстро уговорились.

Она спряталась за киоск и стала наблюдать, как стремительно они пошли друг от друга — мама и бабушка.

Бабушка, понятно, на троллейбус. Мама же, мама… Сделав шаг как бы в сторону своей остановки, Елена резко повернулась и почти бегом побежала в сторону Грохольского. К Склифу?

Алка подумала-подумала и пошла вслед за Еленой.

Стремительность как-то очень быстро кончилась. Ее хватило до первого угла, а потом силы разом оставили Елену, пришлось даже остановиться, прижаться к камню ограды, ощутить его холод и как бы отрезветь. Глупо, бездарно, стыдно караулить место чужого горя. Надо быть последней на этой земле, чтоб зацепиться в глазу мужчины именно в момент его несчастья. Какой морок ее накрыл, что она здесь и смеет это делать? Елена даже застонала, а проходящая мимо женщина сочувственно спросила: «Вам нехорошо? Помочь?» «Нет, нет, спасибо!» — ответила Елена.

"Я в ловушке, — подумала Елена. — Все поступки, которые я совершила за последние два дня, и те, которые я готова совершить, для меня же стыдны и недопустимы.

Но не соверши я их, я не прощу себе этого никогда. Со мной навсегда останется моя нерешительность, и так изо дня в день, из года в год. Женщина с одной ночью счастья. Не горе ли? Не позор ли? Ну что я такое после этого?

Бежать переспать с кем-нибудь, чтобы понять — ничего особенного в той ночи не было? Просто два человека совпали. Но разве этого мало — совпадать? Может, это и есть единственно данная нам для счастья возможность?

Про это даже легенды есть, про половинки… Плевать на легенды! Я не о них думала, когда шла к нему ночью, и он не о них думал, когда тихонечко языком трогал мои пальцы, и они вздрагивали от счастья, и каждый палец на особицу, и на свою ноту…

Это ничего? Это пусть канет? Но и идти к моргу стыдно, имея в виду вот это самое… счастье пальцев и тела. Хороша бы я была… Но ведь я иду, потому что хочу, чтоб он знал: я с ним вместе и в горе… я не просто так оказалась на его дороге. Не просто так! С другой стороны, я уже многое знаю. Он — Павел Веснин. Как же я могу его потерять, если я это знаю? Правда, он не знает, как зовут меня. Но он знает дом и квартиру. Нам никак невозможно потеряться. Мы, как два шпиона, найдем друг друга по половинке открытки".

— Идем домой, мама, — услышала Елена голос дочери. — Ты стоишь тут как ненормальная бомжиха. На тебя оглядываются люди.

— Да, — ответила Елена. — Да. Если я умру, запомни имя и фамилию — Павел Веснин. — Она уцепилась за Алку, чтобы не упасть, а Алка закричала внутри себя: «Господи! Я в тебя верю! Это ты меня послал за ней!»

— У нас ведь на такси денег нет? — спросила Алка.

— Нет, — тихо ответила Елена. — Но это ничего. Мы доберемся, а главное я тебе сказала. Павел Веснин.


Мария Петровна позвонила Кулачеву и все рассказала.

— Так удачно там оказалась Лена. Ей, видимо, кто-то позвонил.

— Маруся, — нежно сказал Кулачев. — У нее же нет телефона.

Он странно на нее действует. Самые невероятные вещи в его изложении упрощаются. То есть не так… Они ее не пугают.

— Я балда! — засмеялась она, напрочь забыв спросить, откуда Кулачев знает, что у Елены нет телефона.

— Маруся! — сказал Кулачев. — Сиди дома. Я постараюсь приехать как можно быстрее.

— Ты меня там ждал?

— Я тебя там ждал, — ответил Кулачев. — Именно поэтому у меня запарка. Ради Бога, никуда больше не исчезай.

Это и есть самое главное на свете — не исчезать и ждать его. Она не знала, что так бывает. Смолоду было всегда некогда, поклонники ее «Алкиного возраста» отлучались навсегда не просто за опоздание, а за возможность его совершить. Покойный муж был четок и точен, как хронометр. Она этим гордилась, не признаваясь никому, что со временем это ее стало раздражать, как уже некое излишество. Она упустила время сказать ему: «Знаешь, это ничего — пять минут туда-сюда. В освобожденном времени можно передохнуть». Упустила сказать сразу, а потом уже было поздно… А сейчас вдруг осознала, какое это ни с чем не сравнимое счастье — ожидание. Стоять у окна, трогать занавеску, обнаружить пятно на подоконнике и оттереть его, и снова вернуться к окну, и поправить складки на тюле, и решить, что нужно его сменить, и вернуться к чайнику, и потрогать, не остыл ли… Глупые, забубенные дела и предметы очеловечивались, одухотворялись, они ждали вместе с ней, и она точно угадывала лифт, на котором он едет, подходила к двери, и ей казалось, что и дверь знает.

Он входил и говорил:

— Господи! Как же у тебя хорошо.

А как там у нее хорошо! Все старенькое, все скрипит.

Единственное, что она себе позволяет, — менять на окнах шторы, на это она разоряется, но ей это надо — нарядное окно. Правда, последнее время возникли проблемы. Нарядное окно как бы выбивалось из остального. Палас затерт. Кресла обтерхались, полированный шкаф вопиет, что стар и угласт, но по-прежнему блестит оглашенно… Тогда она покупает темную штору, а шкаф запячивает в тень… и получается хорошо! Замечательно, можно сказать…

— Когда ты переедешь ко мне, — говорит Кулачев, и она вся замирает, потому что знает: никогда. Она кладет ему ладонь на губы, он целует ее медленно и нежно и повторяет:

— Когда ты переедешь ко мне…

Пусть он так думает. Даже того, что с ней уже случилось, слишком много для ее поздних лет. Она не приживется к чужим вещам, они не станут с ней заодно, чайники и веники.

Мария Петровна тщательно и не спеша вытирает пыль, мокрый половик покорно ложится у порога. Милые сердцу тряпки…

Она подошла к телефону и стала его протирать. Трубка спокойно урчала в руке, а она зачем-то дула в мембрану. И вот тут до нее дошли слова Кулачева, что у Елены нет телефона. Действительно нет. Сменщики сняли аппарат, а дочка свой старенький снять постеснялась. В их планах телефон первая покупка, у Марии Петровны на подходе одна халтура, за которую она получит нечаянные денежки и отдаст их целево — на телефон.

Тогда совершенно непонятно, как же могла узнать об Алке Елена, если все знал один Мишка? А телефона нет…

Она никогда не говорила Кулачеву про это. Она вообще с ним о дочери и внучке старалась не говорить, ей не хотелось, чтоб он знал, что Елена хроническая неудачница, что Алка может заразиться этим от матери, и уже есть признаки. Зачем ему об этом знать? Ну разошлась — делов! На фотографии красивая женщина, а то, что она на себя сейчас не похожа, разве это тема для разговора с чужим мужчиной, даже если он Кулачев? Мария Петровна стеснялась слова «любовник». Вот такая она дура, хотя в какой-то своей статье писала (еще до Кулачева), что слово надо реабилитировать, что система старых табу должна быть смягчена, ибо процесс освобождения женщины от крепости все равно идет, так давайте скажем: любовник — от слова любовь, а любовь — это лучше зла и ненависти и прочее, прочее… Ее статью тогда повесили на доску лучших материалов, она получила гневный отлуп в письмах от несогласного народа и коллективную благодарность от сотрудниц какого-то НИИ. Но тем не менее, пропагандируя и просвещая, Мария Петровна Кулачева называла «мой друг», «мой хороший приятель», «один близкий мне человек», так и не иначе.

Тихо положив трубку на рычаг, Мария Петровна как бы перевела часы назад и стала пересматривать свою внутреннюю видеопленку дня. Вот они едут на машине, разворачиваются у Склифа, Сережа-шофер показывает на морг (дурацкая шутка), а за углом жмется к стене Елена.

И смотрит она не на дорогу, по которой едут машины.

Она смотрит совсем в другую сторону, у нее жалко висят волосы, она обхватила себя руками, и как бы внутренне стонет, и если бы Алка не закричала: «Мама!» — они проехали бы мимо, и все! И возможно, Мария Петровна так бы никогда и не узнала, что делала в этом месте ее дочь. Дочь, у которой не было телефона, что почему-то знает Кулачев, хотя знать об этом не должен вовсе.

Мария Петровна тут же набрала его номер, но было занято. Было занято и через десять, и через двадцать минут. А это достаточное время, чтобы успеть создать новую реальность и заселить ее людьми, и связать этих людей отношениями, и ужаснуться собственному творению.

Уже через полчаса Мария Петровна ехала на троллейбусе на дочкину окраину. Бесстрастный мозг отметил: она сегодня уже во второй раз пренебрегает своими интересами ради девочек. Днем она умчалась с Алкой, не придя на свидание, сейчас она едет к Елене, снова не дождавшись Кулачева.

«Вот видишь, — говорила она себе, — когда возникает проблема выбора, то его просто нет. Нет выбора — он или девочки. Девочки! Я сто раз от него откажусь, и еще раз сто, если на пороге встанут их интересы!» Какие интересы, всполошилась другая часть Марии Петровны, видимо, та, что была падка на мужские ласки и прочие дьяволом созданные штуки. Какие интересы?

Он что, отбирает у них кров и дома? Что он делает против них? Но уже была взнуздана и стояла дыбом другая женщина. Та, что стыдилась постели, когда в нее входил Кулачев. Та, что отражением стыла в полировке угластого шифоньера, давясь гневом и протестом. Та, что ненавидела ту, которая почему-то знала эти распахнутые позы и радостно шла на поводу у другого тела.

Полировка шкафа подрагивала от возмущения тени, которая тихо умирала в структурах древесно-стружечной плиты и уже не чаяла выйти из нее, а тут — на тебе — оказывается, пришел ее час. Это она гнала кругом виноватую Марию Петровну на край Москвы. И та ехала, и склоняющееся к горизонту солнце было омерзительно жарким, и люди дышали открытыми ртами, как умирающие рыбы в момент подтачивания ножа.

В сотый раз Мария Петровна ощупала ключи от Елениной квартиры, больше всего боясь, что придет, а той Нет… Ну и куда она кинется дальше? На какой конец света?


Дома у Елены начались озноб и рвота. Так у нее бывало всегда от нервного срыва, от недосыпа, от неприятностей. Алка уложила ее в свою постель, которая оказалась неприбранной, и пошла ставить чайник. В большой комнате тоже ровненько лежала простынка и несмятая подушка, но на ней Елена явно не спала, а зачем-то постелила еще одну в ее, Алкиной, комнате и уж ее умяла будь здоров. «Его зовут Павел Веснин», — промурлыкала Алка. Факт занимал, царапал, возбуждал. С какой жадностью мать ткнулась всем лицом в эти жеваные простыни…

А с виду не скажешь! Ехала в троллейбусе как бесполый стручок, какой-то парень ей даже место уступил.

Другой ему сказал: «Ты че? Сел и сиди…» «Больная же…» — ответил парень. Тихо так поговорили двое о ее матери, которая сидела, закрыв глаза, и лицо ее было стерто, как будто кто-то добивался его изничтожения. «Павел Веснин оказался сволочью, — думала свою мысль Алка. — А другого у матери и не могло быть. Все силы ушли на борьбу с отцом. Как в Чечне. Все разрушено, а победителя нет и не будет никогда. С таким ее опытом разве найдешь хорошего человека? Все ж запрограммировано на войну и уничтожение».

Алка сама по себе пришла к мысли, к которой многие не приходят никогда. Она боится войны потому, что потом бывает послевойна. Насмотрелась на видаке фильмов про все эти корейско-вьетнамско-афганские синдромы. Ужас ведь!

Когда-то пришла домой, а родители лаялись по поводу обмена, отец весь красный, мать — синяя.

Она им тогда на полном серьезе сказала:

— А вы друг друга стингером! Стингером!

Отец сразу понял и ушел, хлопнув дверью, а мать, не расслышав ее слов, ходила за ней и спрашивала: «Что ты ему сказала? Что?»

Павел Веснин. Бедная женщина протянула кому-то руки, а он оказался Павлом Весниным. Она ей сказала:

«Если я умру, запомни…» Чтоб его убить? Ну, ты даешь, мамочка… Я должна убить человека, потому что ты у меня простодырая, тебя можно извалять в простынях и бросить… Почему она поперлась в Склиф? Может, она его сама убила? Или, на крайний случай, сломала ему лицо?

Ну что за бестолочь женщина, ее дорогая мамочка! Что за бестолочь!

Алка открыла холодильник и присвистнула от удивления.

Такие деликатесы она, конечно, видела, их теперь полным-полно, но чтоб в их холодильнике!

Ты богатенький Буратино, Павел Веснин! Ты обкормил мою маму заморскими паштетами, и в троллейбусе ей потом, после тебя и твоей еды, уступили место как умирающей. Ее с них рвало, с тебя рвало, Павел Веснин!

Она понесла матери горячий чай, но та крепко, прямо как-то безнадежно спала и даже свистела носом, ее длинная шея была вытянута как бы вверх, если бы дело не происходило на подушке. Алка укрыла мать пледом, пусть хорошо угреется, закрыла дверь в комнату и задумалась.

Уехать от матери она не могла, но бабушка вернется вечером, не найдет ее на даче и спятит. Значит, надо сейчас же идти" к автомату и сказать, что она, Алка, в Москве, а бабушка пусть себе едет спокойно или спокойно остается — ее дела.

Алка сейчас и о бабушке думала плохо. Не в том смысле — у нее плохая бабушка, нет, это нет… Она думала, что бабушка передала своей дочери женское неумение, что, проживя в одиноком самолюбии всю жизнь, бабушка и Елену так воспитала, теперь эти две неудачницы начнут мостить и ей, Алке, путь… Есть такой закон — закон преходящей судьбы. «Так вот — фиг вам! — чуть не закричала Алка. — Я не позволю, чтоб первый попавшийся мужик крючил мне жизнь». И тут ее пронзила боль воспоминания о том, что было с ней не когда-то — сегодня… Ведь у нее тоже было… Было это обмирание и тяжесть внизу живота и стыдная влага ног… Сейчас Алке казалось, что это она столкнула в воду этого типа, она устояла в этом оглушительном поединке, в котором действуют какие-то новые, неведомые ей силы. Они одновременно прекрасны и уродливы, слепы и зрячи, они одновременно слепоглухонемые, но из них вся сила, и страсть, и ум, и жизнь.

Так разве это можно побороть? Посмотри на опрокинутую мать! На ту девку на берегу, что распластанно лежала на одеяле пупком вверх, а всего ничего! — он водил по ее животу пальчиком.

Что же это за жуть, которая оказывается сильнее тебя?

«Никогда, никогда, никогда!» — клялась Алка, не подозревая неимоверное количество этих «никогда», мертво застывших в галактике, как застывает все, лишенное движения и смысла, а значит, и права жизни. Но она этого не знала. Сжав колени, сцепив кулачки, закусив губу, девочка клялась победить любовь, если она только посмеет победить ее.

Мария Петровна глазам своим не поверила, когда дверь ей открыла Алка.

— Новые дела, — сказала она сурово.

— Между прочим, — в тон ответила Алка, — я у себя дома.

— Где мама? — заозиралась бабушка.

— Спит. И не трогай ее. У нее дистонический криз, и ей надо отоспаться.

— С чего на этот раз? — У Марии Петровны, хоть и не хотела она этого, из глубины подымалось раздражение. Она считала, была уверена, что есть состояния, которые вполне подконтрольны. Что есть искушение распуститься, именно искушение, которому полагается откручивать голову. Человеческое должно быть выше нервного, а если ниже — лечись, молись, трудись, да что там говорить? Много чего есть супротив искушений.

— У меня горячий чайник, — сказала Алка, видя, как по лицу бабушки проходят тени ее плохих мыслей. Что ли она их не знает! — Возьми в холодильнике что-нибудь вкусненькое. Там есть.

Мария Петровна остро почувствовала, что голодна, хочет горячего чаю, в сущности, ведь с утра маковой росинки, считай, не было. Вот попьет и уедет на дачу, а Алка пусть как хочет. Она открыла холодильник и увидела, что он полон.

— Твоя мама транжира, — сказала Мария Петровна Алке. — Живет не по средствам.

— У нее щедрый мужчина, — ответила Алка, ей почему-то одновременно хотелось и уесть бабушку-экономку, и приподнять несчастную дурочку-мать: Щедрость-то была налицо!

Мария Петровна вытащила блестящую нарезку, испытывая чувство странного беспокойства. Холодильный товар почему-то взбудоражил, но она не могла понять причину. Уже когда сделала глоток чаю и потянулась к ломтику сыра, она сообразила, что именно такой набор ей пару раз привозил Кулачев. Один к одному. Мысль была чудовищной, но не невероятной. Вот почему Кулачев знал, что у Елены нет телефона. Он ее просто знал. Он здесь бывал. Щедрый мужчина.


В этот самый момент Кулачев подъехал к дому Елены. Он не обнаружил дома Марии Петровны и решил, что она могла податься только к дочери, этой крикливой и несчастной женщине, с которой он собирается породниться. Конечно, гораздо лучше было бы без нее, но, когда выбираешь себе судьбу, глупо рассчитывать, что она обломится тебе без приклада. Судьба — понятие множественное, в ней есть все про все, этот короб может оказаться с двойным, а то и с тройным дном. Ему как раз нечего Бога гневить, подумаешь, разведенная падчерица с девочкой-подростком. Кулачев засмеялся. «Главное, во имя чего трудности». Это был его давний девиз, так — поговорочка. Разве он знал смолоду, какое значение эти слова приобретут сейчас, в эти его, может, самые важные годы? Он не был знатоком поэзии, он был далек от «гуманитарных штучек», но одно стихотворение ему очень было по душе. В нем поэт называл времена года женскими именами. Он тогда был вовсю ходок, и получалось, что стихи как бы про него и они приподнимали неразборчивость если не до уровня философии, но уж до поэзии безусловно. Сейчас иначе. Сейчас не время имени… Сейчас имя — время. Время — одна Мария. Кулачев веселился над своими нехитрыми изысками, входя в лифт, а когда двери уже смыкались, их растянули сильные мужские руки, и в лифт ввалился черный, небритый, остро пахнущий человек. Он не посмотрел на Кулачева, а стоял к нему спиной, под несвежей рубашкой угадывалась сильная спина, и Кулачев подумал: это правда, что Россия пропадает со стороны мужиков. Они — ее горе, плюнувшие на себя мужчины, безвольные, неработоспособные, равнодушные, пьющие и спившиеся, от них идет этот остро пахнущий дух тоски и разорения.

Они вышли на одном этаже и шагнули в сторону Елениной двери и оба протянули руки к звонку.

Кулачев спохватился раньше.

— Я, кажется, ошибся этажом, — быстро сказал он и пошел вниз по лестнице, но тот, другой, тоже как бы что-то понял. Он смотрел вслед Кулачеву, черное лицо его не пропускало на поверхность брожение мысли там или сердца, но сделал он то же самое: пошел вниз по лестнице.

Кулачев шел и смеялся, что дурак и чуть не подвел женщину. И еще жалел Елену, что ее «пришелец» именно из тех, о которых он только что безжалостно думал.

Павел же Веснин спускался без мыслей и чувств. Весь день, с той минуты как он узнал, что Наташа умерла, его хватило из разумных поступков на телеграмму матери бывшей жены. А потом он себя потерял. Он не знал, что он делал день. Не помнил, где был. Сюда, к Елене, он шел автоматически, просто не было на земле другого места, куда он знал, что можно идти. Он забыл имена и фамилии своих приятелей, забыл, кто он сам…

Во всяком случае, в метро у него спросили документы, и он не мог ответить, и молоденький милиционер сам достал из куртки его паспорт и сказал: «Иди, Павел Иванович, домой, а то заберу».

И он пошел сюда на автопилоте. Правда, куртки у него с собой уже не было. Значит, не было и паспорта? А у дверей появился какой-то мэн и тут же слинял. Так быстро — раз, раз ножками вниз. Умеют же люди… Веснин спускался как раз медленно, у лифта на перилах висела его куртка. «Странно, — подумал он. — Как она здесь оказалась?»

Он не помнил, что зацепился курткой, которую нес в руках, сам, а когда надо было притормозить лифт, выпустил ее из рук. Он взял ее так же равнодушно, как и оставил. Он только не знал, что мимо куртки брезгливо проходил тот самый «мэн» и думал об общей мужской порче и о том, что его она не коснулась, потому что он все рано понял, глядя на отца, дядьев, соседей, как метко выбивает их из седла некий безжалостный автоматчик.

«Не дамся», — сказал он себе в свои пятнадцать лет. И не дался. «Не уважаешь?» — кричали друганы бати за пьяным столом. «Не уважаю», — ответил он. И помнит, как они стихли, застыли, олицетворяя собой какое-то просто космическое недоумение, но один, правда, спохватился и пошел Кулачеву наперерез с лицом уничтожителя, но в дымину пьяный отец сказал абсолютно трезво: «А ну сядь на место. Не тронь его».

Нет, Кулачев мог выпить, и мог выпить много, но у него не было к выпивке некоего почти мистического отношения как к особому действу, почти как к ритуалу. Ну не надо ему это: «уважаешь — не уважаешь», не хочет он впадать в пьяный оргазм, другой ему гораздо предпочтительней. И не будет он посредством пития разрешать душевные и политические проблемы и осуществляться в дурмане пьяной трепотни. Полстраны не знает, что жизнь стрезва вкуснее. Ну что за идиоты! И вино стрезва лучше, и водка. Стрезва! Стрезва! При осознании! Но кому это объяснишь?

Кулачев жалел Елену, что, видимо, бездарно, от тоски попалась в ловушку. Кого-то искала в Склифе, интересно, нашла ли? Но больше всего Кулачев беспокоился о Марии Петровне. Понимал все, даже ее возраст, в котором любой стресс — в масть, в яблочко. Ну как ее обезопасить, как ее успокоить, объяснить, что нельзя проживать жизнь дочери как свою… Пусть сама… У него есть сестра.

Их мать называет ее «говноуловитель». Это по поводу ее избранников — один другого пуще. И ничего с этим не поделаешь, ничего… Улавливает именно это. Возможно, и Елена это самое слово?

Кулачев сел в машину и уехал.

Веснин же вышел из подъезда и пошел в сторону леса через горбатый мостик.


Мария Петровна проваливалась в отчаяние не быстро, постепенно. Она по дороге даже задерживалась на каких-то выступах, и именно тут ее подстерегали самые дьявольские мысли.

…Что Кулачев давно морочит им обеим голову, а где-то на стороне есть некая третья женщина, которой он, похохатывая, рассказывает о двух идиотках, матери и дочери, которых он имеет и в хвост, и в гриву, а они, одинокие бабоньки, тому и рады…

…А еще подрастает у дур девчонка. Та, третья, просто заходится от истории и побуждает, побуждает к подробностям. Это ведь возбудительно слушать, какие у тех дур колени и чем пахнут у них мышки. Рассказывай, Кулачев, рассказывай!

Мария Петровна была близка к обмороку.

— Что с тобой, бабушка? — спросила Алка. — Ты что, от чая прибалдела?

Алка думала про то, что бабушка «через холодильник» узнала про мамину тайну. Она же, Алка, знает и имя этой тайны, чего не знает бабушка. Хорошо бы ей сказать об этом, чтоб им вдвоем разведать подробности про Павла Веснина и этим подстраховать наивную мать. Что-то ведь с ним не так и связано с больницей. С другой стороны, хорошо ли выдавать материн секрет? А вдруг он женатик? Вдруг у него дети? Бабушка ведь пойдет с вилами наперерез, большей девственницы и ханжи Алка просто не знает. Бабушка — чистый экземпляр теории «в СССР секса нет». На нее посмотришь — вот сейчас, например, — чистый плакат «Старость — не радость», но Алка давно подозревает, что не радость у нее была всегда. Даже когда ее держали над травой. Бабушку родили не для радости, а чтобы сказку сделать былью. Представить страшно, что это такое! Сказку, радость, тайну перелопатить в забубенную унылую жизнь. Она ей как-то сказала про жуть этих слов, а бабушка как закричит: «Наоборот! Все наоборот!»

Какой такой может быть наоборот? Если они так хором пели? Они такие и есть, губители сказок… И лицо у бабушки все топориком, все наточено. Думает какую-то свою плохую, уничтожительную мысль, а от вкуснейшего сыра только отщипнула, а в рот не взяла.

«Нет, бабушка! — думала Алка. — Не назову тебе имя маминого мужчины. Не понять тебе, старухе».

— Знаешь, — сказала Мария Петровна, — я, пожалуй, поеду на дачу.

— Угу, — ответила Алка. — Только мне на дачу тоже надо. У меня одно важное мероприятие. Давай напишем ей записку. Она долго будет спать, ты же знаешь, у нее всегда так…

Все взметнулось в душе Марии Петровны. Уедет Алка, и сюда придет Кулачев. А как это остановить?

Как? Хотя разве Алка — помеха? Разве она сама от Алки не убегала как бы в универмаг, а на самом деле они уезжали в закрытую лесозону, куда Кулачев достал пропуск. В сущности, спасение в одном — открыть Елене глаза и сказать: "Я такая же, как и ты, дура. Он нас взял за так, голыми руками. Мы с тобой обошлись ему дешевле «Сникерсов».

Но не сможет она ей это сказать! Не сможет! У нее самолюбие не то что в клочья полетело, оно превратилось в прах. Дунь — и нету его. Но пока она одна об этом знает, есть шанс выжить, нет, какая уж там жизнь… Продержаться хотя бы… Хотя бы до конца Алкиной школы.

Елене одной ее не поднять. Цены чудовищные, как она их может бросить на произвол судьбы? Поэтому ничего она не скажет. Поэтому лучше не ждать, когда Елена проснется. Дело говорит Аллочка. Они напишут записку.

— Давай пиши, — сказала Мария Петровна Алке.

— Если найду бумагу, — ответила Алка. — Мы же все повыбрасывали.

«Мамуля! — писала Алка. — Мы с бабулей уехали на дачу. Отсыпайся и за нас не волнуйся. Веди правильный образ жизни. Алка».

Мария Петровна взяла ручку и приписала: «Бойся данайцев, дары приносящих».

— Это ты про что? — спросила Алка. — Про пищу?

— Про жизнь, — ответила Мария Петровна.

— Господи! — закричала Алка. — В кои-то веки у матери появился кто-то. А ты тут же с ружьем наперевес.

Она что, чурка?

— Что? — спросила Мария Петровна.

— Бабушка! — сказала Алка, глядя в застывшие глаза «девственницы и ханжи». — Зачем мир поделен на мужчин и женщин и они спариваются и трахаются каждую секунду на этой земле? Они что — все распутники? Или тебе обидно, что ты уже не с ними?

Мария Петровна хотела ударить Алку, собственно, этого она хотела больше всего, ударить больно, пусть до крови… Но, спохватившись, резко открыла дверь и выскочила из квартиры.

Пока Алка запирала дверь, а потом возвращалась проверить, выключила ли она плиту, потом посмотреть на спящую Елену, одним словом, пока она спустилась вниз, Марии Петровны нигде не было.

Алке было до слез ее жалко. Она готова была убить себя за слова, которые сказала, ляпнула. Ну кто их знает — то поколение, может, они действительно могли без секса, хоть и жили вповалку? Сама же бабушка рассказывала, как вышла замуж «зашкаф». Так и говорила как бы одним словом «замужзашкаф». Она, маленькая, не понимала выражения и спрашивала: «А когда ты вышла за дедушку?»

Это была их семейная байка, ей потом объяснили про коммуналки, бараки и прочее. Однажды Алка ходила в гости в коммуналку. Ей понравилось, весело. Только в туалете очень пахло, и толчок был весь в желтых подтеках. Комната, в которой она была в гостях, была перегорожена шкафом и еще стеллажом. Интересно ли спать за шкафом? Она принесла домой на платье клопа, и мама так разверещалась, что она долго плакала, потому что принесла его не нарочно и раздавливать клопа было жалко.

— А что с ним делать? — спросила мама. — Скажи, что?

— Пусть бы жил в банке, — сказала она. Тогда ей было восемь лет. Потом она стала кое-что понимать, когда однажды ночью, испугавшись, прибежала к родителям и увидела это.

Видение преследовало ее много времени, она не знала, как с этим быть, и поделилась с лучшей подругой, той самой, из коммуналки. И та сказала, что она это давно видит и слышит, потому что бабушка и дедушка за шкафом делают это очень громко, а папа с мамой потише, но все равно она всегда про это знает, потому что дрожит стеллаж, на котором стоит прабабушкин протез в стакане.

— Какой ужас! — сказала Алка.

— Здрассте! — ответила подруга. — А зачем же тогда жениться? И я буду, и ты…

— Я не буду, — твердо сказала Алка. — Точно не буду.

— Кто так говорит, — засмеялась подруга, — раньше всех начинает. Мне это мама сказала.

Несколько месяцев Алка жила в отвращении к взрослым. Она все время представляла «эти места», красные, мокрые, вспухшие. Только у бабушки было хорошо: уходило видение. Бабушка была сухая, белая и ровная.

Когда же совсем во всем разобралась, отец с матерью стали свариться по-черному, мать приходила ночевать к ней в комнату, ерзалась, плакала. И Алка думала: пусть бы они спали вместе и делали это, только бы мама не плакала. Потом стала мечтать о другом, о том, чтоб мать «поскорее выросла», чтоб ей стукнуло лет тридцать восемь, тогда уже это не нужно, потому что совсем противно, когда голые старики…

А сейчас, садясь в троллейбус, Алка страдала, что обидела бабушку ни за что. Она у нее чистенькая, аккуратненькая, уже десять лет как вдова, она «не по этому делу», и это замечательно, а на язык выползло хамство, проклятый язык…

Она поискала и не нашла бабушку на перроне. Значит, уже уехала или увидела ее, Алку, и прячется, чтоб не сидеть рядом. «Я ей скажу. Бабушка! Я гадина. Я сегодня гадина с самого утра. Если хочешь, расскажу почему…»

Конечно, она захочет. Она живет ее интересами.

Когда Алке будет пятьдесят, она тоже будет жить интересами внуков и будет им все прощать. Во-первых, потому, что молодым надо прощать. А во-вторых… Во-вторых, ей будет интересна их жизнь. Как у них там внутри все колотится без выхода наружу и от этого все происходит.

Электричка пришла почему-то с опозданием. И в Мамонтовку Алка поехала в ночь.


Из подъезда Мария Петровна резко повернула налево, к лесу. Она не хотела встречаться с внучкой, она хотела побыть одна. На горбатом мостике пришла совершенно здравая мысль: увидеть в продуктах лицо Кулачева — признак явной идиотии. Это же не время меченых кремлевских пайков. Поди и купи, что хочешь. И про отсутствие телефона она могла сама ему сказать и забыть. Но вот тут и настигала ее главная, будоражащая мысль: она просто-напросто боится его потерять. Приятные во всех отношениях отношения («вот я уже и синоним не подберу») без ее ведома выросли во что-то другое. «Не хочу! — почти закричала Мария Петровна. — Не хочу ревновать, бояться, озираться. Не хочу! Такую цену я платить не буду». — «Будешь», — ответил некто. И она побежала, как бы убегая от этого некто, но он бежал рядом и, дыша ее сбитым дыханием, повторял: «Будешь! Будешь! Будешь!»

Она едва не наступила на лежавшего на дороге мужчину. Он прижался животом к земле, зарывшись лицом в траву, и спина его нервно дрожала — сомнений быть не могло, от плача, от слез в траву, в землю, в Землю… Девять из десяти женщин рванули бы назад — вечер, лес и лежащий мужчина. Но Мария Петровна была в тот вечер той самой десятой, которая присела на корточки и положила руку на вздрагивающую спину. И почувствовала, как она закаменела.

— Перестаньте, — сказала Мария Петровна мужчине, — а то я начну вам подвывать.

— Уйдите, — сказал он ей тихо. — Уйдите немедленно.

— Ладно, — сказала Мария Петровна, выпрямляясь, — ладно. Конечно, уйду, куда ж денусь? Только вы это бросьте, слезы. Выход всегда есть, всегда! — Ну а что еще она могла сказать? Она ведь сама искала выход, она, можно сказать, стояла в очереди за «выходом из положения». Жалкость эгоизма в том и состоит, что видишь только собственную амбразуру, в нее, как идиот, пялишься и, как идиот, гибнешь от скудости виденного.

Поэтому, когда мужчина повернул свое черное лицо к Марии Петровне и стал смеяться, ей стало страшно от этого смеха-ужаса, от черноты его рта и как бы остановившихся в точке времени глаз.

— Вы знаете выход оттуда? — смеялся он.

— Откуда еще… — начала было Мария Петровна, все еще зацикленная на своем и автоматически накладывающая свое на чужое, но разверзся морок, и стыд охватил ее с ног до головы. "У него кто-то умер. Вот горе так горе.

Господи! Как же не стыдно прикасаться к нему рукой и лопотать чушь, да как же можно быть такой слепой и бездарной".

Она села рядом с ним на землю, земля ответила ей холодом, и она подумала: «Простыну!» — но не встала, даже не приподнялась.

Он ей сказал:

— Встаньте. Земля в лесу сырая. Прихватит.

Хотелось сказать глупость: «Вы же лежали». Но устыдилась вновь возникшей попытки как бы сравняться с ним в горе. Сообразила, кретинка, вовремя низкость своих проблем.

Приподнялась, пересела на поваленное дерево, он же остался сидеть, и руки его, большие и сильные, безвольно висели между колен.

— Извините, — сказала она. — Я к вам пришла из собственной дури… Семейные дела, говорить не о чем. Мне не нравится, что вы тут один. Давайте уйдем отсюда вместе.

— Да мне некуда, — сказал он.

— Ну… не знаю, — ответила Мария Петровна. — Поедемте со мной в Мамонтовку.

— Спасибо. Мне надо быть здесь. Я должен встретить ночной самолет.

— Тогда поедемте ко мне домой. Когда у вас самолет?

— В полночь.

— Как раз успеете принять душ. Извините, но у вас бомжеватый вид.

Он пошел за ней покорно, Мария Петровна, правда, вся вибрировала, и хоть она была той самой из десяти одной, ей сейчас хотелось бы быть с большинством, но получалось все, как получалось. Она сама пошла в лес.

Она сама навязалась человеку. Она сама его позвала.

Значит, так тому и быть. Алка переночует одна, не маленькая. И пусть поразмышляет над собственным языком. Кулачев, наверное, ее искал, но она рада, что он ее не нашел. Рада! Надо кончать этот роман, чтоб потом не рыдать в землю от горя. Она и так попалась крепко, но не до такой же степени, черт возьми! Конечно, Кулачев не был у Елены и не мог быть, но эта безумная фантазия помогла ей осознать степень ее зависимости от него, степень его необходимости в ее жизни. «А что я ожидала? У меня что, этих романов было не считано? Он только и был один. Как единственный ребенок. Все у меня по одному. Одна дочь. Одна внучка. Один Кулачев. Так что же теперь — кинуться во все тяжкие? Вот веду за собой мужичка, нашла в лесу, подобрала, все творю собственными руками».

Так они ехали, Мария Петровна с ощущением какой-то бездарной катастрофы, а Павел Веснин тихо и покорно.

Она сразу отправила его в душ, а потом достала новую рубашку, которую купила для Кулачева, но отдать еще не успела. Строгая темная рубашка в тоненькую полоску.

— Потом вернете, — сказала она, — а я постираю вашу. И не говорите ничего, не говорите! Я веду себя абсолютно как идиотка, знаю без вас. Поэтому облегчите мне бремя моей идиотии — подчинитесь ей. Еще я вас лопою чаем, и самое время будет ехать к самолету.

Они не разговаривали. Он выпил чашку чаю без ничего и пошел к двери.

— Я бы сказал вам спасибо, — сказал он у порога, — но я не верю в слова.

— Я тоже, — ответила Мария Петровна с излишним значением.


Она замочила в тазике его рубашку. Она ни разу не стирала Кулачеву. Не стирала зятю. Миллион лет прошло с тех пор, как она что-то стирала мужу. Она расправила в воде черный от грязи воротничок, почувствовала острый запах мужского пота. И ее просто скрутило желание, тоска по Кулачеву, по его рукам, губам, по его запаху совсем другому, но тоже временами острому и сильному. "Нет! — сказала она себе. — Нет! Надо рвать сейчас, пока я еще хоть чуть-чуть сильна. Потом не сумею… Стану подозрительной, начну быстро стареть, ну сколько там у меня лет до того, как бросится в глаза разница в возрасте? И вслед скажут…

Ведь обязательно скажут… А я буду как бы не слышать, а слышать буду, всегда и всюду, даже тогда, когда все будут стоять с замкнутыми ртами. Я буду слышать сквозь них".

Раздался телефонный звонок, и она сразу схватила трубку.

— Слава Богу! — услышала она голос Кулачева. — А я уже на дороге в милицию. Я сейчас буду!

— Нет, — закричала Мария Петровна. — Нет!

У меня Алка.

— Ты не ошиблась? — тихо спросил Кулачев. — Ты уверена? Алка сидит на террасе в качалке и ест яблоко. Я ей, между прочим, представился.

— Все равно, — отчаянно сказала Мария Петровна. — Все равно. Не приезжай!

— Тебе что-то наплела Елена? Так?

— Значит, продукты все-таки у нее твои?

— Мои. А чьи же?

— Вот и все! — сказала Мария Петровна и положила трубку.

«Он приедет, и я его не пущу, — твердо решила она. — Я лягу костьми».

Цена наших намерений ничтожна.

Кулачев был через полчаса, и она его впустила…


Елена проснулась ночью от странного сна.

…Темное поле. По полю идет Павел Веснин и странно вертит шеей, как будто ему мала рубашка. Ему навстречу идет женщина, и Елена понимает, что она идет его убить. Ей надо добежать до них, чтобы успеть оттолкнуть — Веснина ли, женщину, главное, чтобы пуля (она знает, что это будет пуля) пролетела мимо. Но когда она почти добегает, она видит, что вокруг дети, и если пуля пролетит мимо намеченной жертвы, она попадет в кого-то из детей. Как бы нет выбора… Нет выбора… На этом месте она проснулась с абсолютно ясной головой и стала думать, что бы это значило, потому что не значить ничего такой сон не мог. Кто-то ей говорил из «сестер-вермут», что именно такие, многозначительно образные сны как раз ничего и не значат. Глубинную информацию, тайное знание таким сно-кинематографическим языком не передают. Вещие сны — таинственны, закодированы… Она вспомнила, что их «рубильник» так просвещала, когда они завели в отделе «сонник», и уже на третий день от частого употребления он рассыпался на отдельные странички. Мадам Счастье смеялась над ними, но они как проклятые разыскивали нужные странички друг у друга.

Но что-то надо было делать с мыслями сна… Эта женщина, которая хочет убить Веснина, его жена? Хотела убить бывшего мужа и попала в дочь? Приличная чушь.

Елена встала, обнаружила в кухне записку. Прочитала материну приписку. Она была здесь? Она остерегает ее? От ее же поклонника, принесшего дары? Он просил ее не говорить. Кто он ей, чтобы выполнять его просьбы? Просто ей вчера было не до матушки, прости меня Господи!

Вообще не до кого. Она, например, так и не знает, где и как ушиблась Алка. Не спросила, мама называется. А дочка как раз — что абсолютно непонятно — была к ней внимательна, ласкова. Елена вспомнила Алкины руки, когда она укрывала ее. И как она на нее смотрела, такая взрослая, понимающая… Храни ее Бог, девочку мою! В конце концов, никого у нее в жизни, кроме дочери, нет. Ну, еще мама… Но у мамы она никогда не была на первом месте, а теперь у нее, как оказалось, роман. Вот уж чего она в жизни не ожидала. Был период после отца, когда она даже хотела, чтоб у матери кто-то появился. Мать тогда очень влезала в ее личную жизнь, а уж возникали разные мелкие проблемы с мужем, и мать исхитрялась приходить к ним именно в плохие дни и давала им обоим советы исключительного научно-теоретического свойства, отчего они с мужем просто заходились от злости. У матери тогда была одноклеточная сверхидея — убежденность в разрешаемости любых проблем. Интересно, думает ли она так и сейчас? Доросла ли она до простой, как мычание, мысли, что не все в жизни решается от усилий мозга и не все имеет ответ. Елена знает это давно, и ей даже стало легче, когда она это поняла и перестала биться в стенку, ожидая растворения дверей. Вопросов нерешаемых куда больше, чем их противоположных братьев. И самые большие трагедии возникают тогда, когда пытаются расколоть проблему дубьем, ружьем, вместо того чтобы оставить все как есть.

Конечно, трудно признать, как мучительно жить рядом с тем, что не дается тебе в разумение. Значит, надо смириться. Это она так говорит Алке. Как умная. Алка кричит на это, как глупая. Мама говорит, что все в конце концов познаваемо. Она же думает и понимает одно, а поступает глупо, истерически. Она во все вяжется, вмешивается…

Муж сказал ей: «Ты не просто тяжелый человек. Ты сама себе крест». Это было сказано в их хорошую минуту, в плохую и не такое говорилось.

Елена разогрела среди ночи чайник. «У меня сбилось время», — подумала она. Она взяла ту чашку, из которой пил Павел Веснин. Это, конечно, игры воображения, но она чувствовала запах и вкус его губ на кромке. Нахлынуло все то, что было той ночью, не сообразное ни с чем счастье-горе. «Я не решусь его искать, — подумала она. — Если бы его дочь осталась жива, если бы, если бы… Но она умирала, а мы любили друг друга, и он никогда мне этого не простит».

Но почему надо не прощать любовь? В ней всколыхнулся протест. Это была любовь, я знаю, не похоть, не траханье, не секс, черт его дери, именно любовь, совпадение.

Но совпадение — рай, наслаждение, а в этот момент из девочки уходила жизнь, душа… В этот последний миг к ней не пришла отцовская любовь и сила, она была в другом месте и отдавалась тебе, твоей распахнутой плоти, всей целиком, в распущенных постромках С этим не поспоришь, думала Елена. Она поняла, что никуда больше бегать не будет, что надо жить, как если бы этого с ней не было, жить ради Алки, которой она будет еще долго нужна.

И еще надо разобраться с матерью. На этой мысли Елена почувствовала легкое возбуждение. Вот она в свои тридцать пять способна же перекусить в себе — какими бы они ни были прекрасными — чувства и ощущения, способна же! Значит, надо объяснить и матери, что климакс — вещь опасная, коварная. Это у нее последнее возбуждение. Пожалуйста, попользуйся! Но так, чтобы никто не знал и не смеялся и чтоб этот тип не смел ни на что рассчитывать.

Одним словом, в ту ночь все вернулось у Елены на круги своя. Она завязала себя узлом, взнуздала злость и агрессию и почувствовала даже некоторое удовлетворение.

Простыни, на которых спала, положила в стиральную машину. Прибрала Алкин диванчик. Чашку со следами запаха и вкуса хотела выбросить, но потом передумала. Хорошая чашка, с какой стати? Просто надо ее засунуть в глубину шкафчика, чтоб под руки не попадалась.

Над лесом поднималось солнце, в нем ощущалась какая-то нервность, как будто у светила было плохое настроение. Елена легла на свое место доспать. Она заснула быстро, и ей снова снился Веснин, идущий по полю в тесной рубашке, но никто не хотел его убить, и не было никакой женщины и никаких детей. Он был один и все шел и шел, вертя шеей в неудобном воротничке. Он шел ей как бы навстречу, но и как бы от нее. Шел, шел и исчез. Елена не знала, что плачет во сне. Но оно ведь и лучше — не всегда все о себе знать.


«Да!!! — сказала себе Алка, когда уехал этот потрясный мужик. — Да!!!»

…Приехав в Мамонтовку, она ждала — что-то должно произойти. Обязательно. Она озиралась на автобусной остановке, ища это нечто, с которого все пойдет и поедет…

Но ничего не случилось. Автобус пришел полусонный и ехал еле-еле, и люди в нем были вялые, как опущенные в воду. Дома она села на террасе, глядя на то место, где еще утром были качели. Теперь их не было. Никаких следов. Мишка постарался на славу, даже песочком это место присыпал. Она думала: вот уж он появится непременно. Но он не появился. Алка пошарила в холодильнике.

Увы. Надо было пограбить мать. Тут было молоко, гречневая каша, кусок забубенной колбасы. Алка сделала себе яичницу, а потом села с яблоком в качалку.

Ничего не происходило. Ожидание события было так сильно, что отодвинуло куда-то в сторону все мысли. И о том, что случилось с ней сегодня, и о матери, у которой что-то плохое (как она, бедняжечка, стояла на Грохольском) и что-то хорошее (см, в холодильник), и о бабушке, которую она обидела, но за дело! За дело! Вешает на уши спагетти про некую как бы жизнь, где главное не мужчина-женщина и то, что между ними, а какие-то бездарные идеи про смысл жизни, про место в жизни… Какое место?

Какой смысл жизни, кроме самой жизни? Алка ошеломилась открытием, ведь правда!.. Она спросит бабушку: "Ну скажи мне, скажи… Разве смысл можно выучить и вставить в жизнь? Так я запросто могу вляпаться в чужой смысл!

Например, в твой, который мне не подходит". Все это промелькнуло в голове пунктиром. Эдаким чуть-чуть…

Ожидалось событие.

Не так уж мы несведущи о том, что с нами будет.

Алка ждала события, и на ступеньках террасы объявился классный мужчина, из тех, что выходят из собственных хороших машин, а не из ломаных автобусов.

Алка уставилась на его туфли.

— Такие шузы по земле не ходят, — сказала она ему. — Вы мамин бой-френд?

— Я это самое слово твоей бабушки, — засмеялся Кулачев. — Я сяду, а ты заешь мою информацию яблоком. — Он сел и стал ее разглядывать насмешливо и с интересом.


У Кулачева был взрослый сын, с которым он не жил никогда. На первом курсе, приехав в Москву из Челябинска, он познакомился с хорошенькой киевлянкой. Группа была в основном московской, и провинциалы стайкой сбились вокруг Симы Волович. И очень скоро обнаружилось, что их компания куда интересней. Девчонки были начитанные как черти, а все парни были с идеями. Сима выделила Кулачева. За особую «неординарность», а уже его дело было всячески это доказать. Оба они выбились в комсомольские лидеры, и к концу года стало ясно: Москва и москвичи взяты голыми руками, а Сима беременна. Летнюю сессию она уже сдавала в широком балахоне, а Кулачев все сочинял и сочинял письмо родителям, чтоб «не убить сразу». Сима родила мальчика в конце августа, в Киеве. Родители просто выхватили у нее из рук ребенка, чтоб «девочка спокойно кончила образование», а расписались они в Москве уже после рождения сына. На каникулах в Челябинске (Кулачев даже не ездил в Киев, пока они не были расписаны) он промямлил что-то родителям, те сказали, что он идиот, и у него не хватило ума это оспорить. Потом, когда уже расписались, стали ездить в Киев часто, почти каждый месяц. Мальчик прекрасно рос, кормясь из бутылочек. В Москве они снимали с Симой комнатку на Дмитровском шоссе. И все было бы ничего, не случись этого поветрия уезжать в Израиль.

Симины родители просто спятили от этой мысли. И хотя понятие об образовании почти в каждой еврейской семье является главным, старые Воловичи сказали: «И там не дураки живут. И там есть институты. И там примут такую круглую отличницу».

В общем, машина закрутилась. Кулачев приехал в Челябинск и косноязыко обрисовал перспективу.

— А как же мы? — спросил отец. Глаза у него стали какими-то детскими и беспомощными, а вот мама как раз вся напряглась и зажелезнела.

— Если им там будет лучше, — сказала она, — то мешать не имеем права.

Из отца вырвалось какое-то не то шипенье, не то свист, слова обронялись без связи, просто так слова, а не фразы и предложения.

— Родина… Твою мать… Кормили-поили… Серп…

Яйца… Батя… В гробе… Маца… Щи… Наше… Еще заплачешь… Затянет…

Кулачев не знал ни что сказать, ни что делать. Все бессмысленные дурьи слова отца были ему понятны, а вот мать, которая «не препятствовала», понятной как раз не была. Они ведь ни Симы, ни внука так еще и не видели, ситуация, прямо скажем, не очень, но на несвязные слова мужа мать ответила так: «Там он не сопьется, там этого в заводе нет. Евреи — люди, конечно, не простые, хитрые, но надежи в них больше. Они хоботком, да в дом, хоботком, да в дом… А у нас все промеж рук и мимо счастья».

Почему-то эта фраза «мимо счастья» остро задела Кулачева и сыграла как раз не ту роль, на которую была рассчитана. Хоть он и разглядывал на карте эту загогулинку по имени Израиль, эту крошечку-хаврошечку земли, мысль, что их жизнь с Симкой, веселая, интересная и страстная, все-таки, как сказала мама, «мимо счастья», где-то там внутри внедрилась. Из Кургана на все эти израильские идеи прилетела старшая сестра Алевтина.

Сима на пороге с ней столкнулась, чмокнула в щеку — и в Киев. Алевтина все оглядела, все понюхала.

— К чему ты принюхиваешься? — спросил он.

— У вас не пахнет дитем, — сказала она.

— Так он же в Киеве, — засмеялся Кулачев.

— Знаешь, — грустно сказала сестра, — ты это не поймешь… Но отец, который не знает, как пахнут первые пеленки его ребенка, так отцом и не станет!

— Господи! — ответил Кулачев. — Какие семьи распадаются, все в запахах по маковку. А мы живем.

Но что-то в словах сестры было… Было…

Когда он приезжал в Киев и брал на руки хорошего крепкого малыша, он не испытывал ничего, кроме смущения и растерянности.

Поэтому, когда встал вопрос ребром и он виновато и робко сказал о своей неуверенности, Сима подхватила это без всякого отчаяния.

I

К новым чувствам надо привыкать, как к новой обуви. Их полагается разносить. Елена босиком ходила по доставшейся ей в обмене квартире и думала другое: если она сейчас же, сию минуту не полюбит ее, как родную, то потом этого уже и не случится. Любовь бывает или сразу, или никогда.

«Начнем, – сказала она себе. – Дивный вид из окна. Лес, овраг… Деревянный мосток… Я буду ходить по нему с плетеной корзинкой, как какая-нибудь барышня-крестьянка. А навстречу мне будет идти добрый молодец… Все вранье… Я сроду на эти мостки не выйду… Да и на черта мне они? У меня от лесного кислорода голова болит шибче, чем от табачного дыма».

Елена отошла от окна. «Звеня и подпрыгивая, как тот самый пятак», – подумала она.

Нет, любовь к квартире из пейзажа за окном не вырастала. Она прошлепала пятками по коридору: ровнехонько тринадцать ее лап. «Знала бы, не менялась», – засмеялась она. И снова это – звеня и подпрыгивая. А потом стало совсем плохо: тринадцать стало преследовать ее на каждому шагу. Номер квартиры – девяносто четыре. Сумма цифр – тринадцать. Тринадцать рядков кафеля над плитой. Тринадцать с копейками метров маленькая комната. Номер жэка – тоже тринадцать. И как она не заметила сразу: номер ее дома тридцать девять, что есть не что иное, как трижды тринадцать.

А ведь у нее было с маклером условие – не тринадцатый этаж. Ну так вот. У нее пятнадцатый, а изнутри весь – насквозь! насквозь! насквозь! – тринадцатый.

Елена почувствовала, как ее охватывает паника, как ее отбрасывает назад – к слезам, неустройству, неуверенности, слабости, в которых она жила последние годы. Она ведь придумала: въедет в квартиру, повернет ключ и – пойдет новая, уже совсем хорошая жизнь. Потом, правда, она поняла, что не та она женщина: у таких, как она, битых и ломанных судьбой, поворот ключа не может решить все сразу и навсегда. И она дала поблажку себе – все будет не сразу, она будет разнашивать новую судьбу, не спеша, постепенно… Она полюбит эту квартиру, хорошая квартира, замечательная. Лес в окне. Мост через овраг…

А получилось… Тринадцать, кругом тринадцать… Захотелось бежать, но бежать было некуда. Захотелось плакать, но исчезли слезы. Захотелось позвонить, но телефон сволочи-сменщики унесли с собой. А она свой постеснялась. Старенький аппарат из казенных, неудобно забирать… Вот и осталась одна с «постеснялась».

Елена пустила во весь напор воду в ванну. И сказала зеркалу: «Не думай! Вены я вскрывать не буду. Я просто помокну».

Она уперлась ногами в бортик, приподнимая над водой тело. Розовые ногти торчали из пены и существовали как бы независимо и освобожденно. Это свойство красоты – независимость. А ногти у Елены – высший класс и на руках, и на ногах, жаль, нет конкурса по ногтям. Все бы рухнули рядом с ней. «Выручайте меня, пальчики, выручайте! – прошептала она своим „независимым“. – Спасайте свою хозяйку». Она вынула из воды ногу, не такую уж длинную, как сейчас принято, но ничего, вполне, тонкая в кости, чуть суховатая, она набирала силу и нежность там, где самое место нежности. Елена знала, что у нее фигура из тех, что нравятся мужчинам. Она, как говорят в отделе, секси. Бабы ее этим подбадривали, когда она несколько лет по маковку сидела, как в дерьме, в своем жутком замуже, потом разводилась, делилась, шла от всей этой жизни паршой, чесалась, шелушилась, а бабоньки тут как тут: «Ленка! Ты такая секси. Плюнь на все!» В минуты такого жалостливого сестринства ей хотелось сделать что-нибудь совсем уж непотребное: пописать, например, в вазу для цветов, стоящую на столе у начальницы отдела, дамы, у которой все было до такой степени тип-топ, что приходилось думать плохое о самом мироздании. Что ж ты так себя ведешь, мироздание? Примитивной тетке с пористым носом-рубильником ты дало более чем, а остальным пожлобилась? Или это у тебя весы счастья такие, как у нашей буфетчицы: всем показывают полкило, хотя и трехсот грамм не набегает? Что тебе дала эта, с рубильником? Какую взятку? Хоть спроси прямо. Но неловко же некрасивому напоминать о его некрасоте. В этом случае пописать в вазу лучше. Гуманнее.

Так они – ей. Ты секси, ты секси. Это значит – попочка, грудь, талия и шейка высокая, длинным серьгам болтаться раздолье. Опять же… У «рубильника» шеи нет воще. И цыганистые клипсы, которые ей надо было выкинуть сразу, лежат у нее на плечах, как погоны генерала, а ей хоть бы что…

Зато ты – секси. Еж твою двадцать! Как ни странно, этот мини-гнев дал-таки результат. Он рассмешил. И Елена стала вспоминать разные отдельские глупости, в которых она отходила от семейной беды.

Врагу не пожелаешь, что она пережила за последние пять лет. Пять лет монстр по имени «развод и раздел» сжирал не просто любовь, какая уж там любовь, сжирал всю ее жизнь. Каждый день она просыпалась с ощущением исчезающей жизни. Семнадцать лет – не халам-балам в биографии, но, оглядывая их, Елена видела изъеденную молью ветошь, которой место на помойке, она тащила ее туда, но оказывалось, что ветошь, битая, траченая, и ее тащила за собой. В ней, Елене, получалось – не было жизни самой по себе, без этих семнадцати лет. Леночка-секси – сама по себе – была где-то там, в розовом детстве и юношестве, но эта уже почти фантомная девочка ничем не могла ей помочь. Более того, она даже как бы мешала ей спасаться, она отягощала своей хрупкостью и слабостью. Тут бы самой выжить, а получается, еще спасай хорошенькую химеру с идеалами, принципами, воображением. Такое вот Нечто, такое НЛО собственной жизни.

Елена знала: она еще долго будет глодать эту кость. Будет ее закапывать от себя, но и вырывать, закапывать и вырывать, и грызть, и урчать над этим Ничем Жизни. Она была готова к этому. Ее мама после смерти отца десять лет говорила о нем как о живом и присутствующем. Елена просто заходилась от раздражения. Как можно! Интеллигентная женщина. Теперь же сделала наблюдение: воспоминания ненависти, может, и круче воспоминаний любви. Так что держись, подруга! И держись подальше со всем этим от Алки, от дочери. Чтоб не высадились в ней семена неудачи. Это ведь запросто. У «носа-рубильника» дочь – совершеннейшая мартышка, но уж по маковку в любви и благополучии. Мироздание! Ты совсем спятило, или? Перед Алкой она будет разыгрывать «театр успеха». Хорошо, что лето. Время репетиции удачи. Хорошо, что она скинула дочь бабушке. Она обтопчет новую квартиру босыми ногами, она полюбит ее, как свою. Она повесит занавески, которые намечтала, выставит остатки керамики (ну мог ты, муж-паразит, не выхватывать из комплекта кружки-братины, я же предлагала тебе за них деньги!), она выскоблит кухню и купит (черт с ним, с новым пальто, если она и так секси) диванчик-угольник с яркой обивкой, а над столом спустит низко-низко лампу с абажуром под цвет угольника. Она скажет Алке:

– Дочь! Мы с тобой вот такая пара! – Елена вынула из пены кулак и выставила большой палец с выставочным ногтем. – Вот такая! А к папе будешь ездить в гости. Я не зверь…

Наверное, Алка фыркнет. Это у них такие отношения. Мать бесится, сходит с ума, дочь фыркает. Они в отделе часто обсуждают проблему дочерей. Одна оптимистка, тоже из разведенных, говорит так:

– Все путем. Дочь у меня зараза, но, слава Богу, не проститутка.

«Рубильник» сказала:

– Ну знаете… Так о своем ребенке…

Елена тогда была на взводе и ляпнула:

– Господи! Да пусть будет кем угодно, только бы любила мать! Только бы любила!

Это был момент, когда Алка решила, что с отцом ей будет лучше. Как она говорила: «дешевле». Елена тогда чуть умом не тронулась и даже додумалась: если такая цена, то не дам развода. Лучше мыкаться втроем, чем без дочки.

Откуда ей своим свороченным умом было сообразить, что Алка играла на нервах, что у нее был свой кайф по этому делу: ощущение себя призом гонки. И папочка гонится, и мамочка не отдает. Это ж что-то значит в жизни! Но прошло, как с белых яблонь дым. Дама сердца отца, которая отбивала у Елены метры и килограммы, в падчерице заинтересована не была. Разве что в момент пакости, чтоб сообщить в суде, что ребенок хочет жить с отцом, потому что «вы понимаете, какая мать». Вот тогда Елена ходила в парше и сдвинутой набок юбке, потому что в тот период секси в ней как корова языком слизала. Не было в ней ничего! Абсолютно. Скелет в парше.

Что и сыграло положительную роль. Женщине с возбудительной попкой и высокой шеей могло бы дорого обойтись Алкино подлое поведение, а женщина в процессе шелушения у нас была, есть и будет первый человек державы. Она горит на работе. Она не возбуждает мужчин, а значит, и не является опасным для общества членом. Шелушитесь, бабы, шелушитесь, вам доверия от страны больше. Вы кость от кости или от чего еще там…

Сейчас Алка у бабушки на даче. Елена взяла две недели, не отгулянные в прошлом году, чтоб довести до ума квартиру и одновременно попривыкнуть к отдаленному месту. Что ни говори, а жила она всю жизнь в центре, на пятачке Курского вокзала. Меняться было очень трудно. Вариант, который подвернулся, считай, счастье, если у тебя голова не болит от леса и ты испытываешь умиление от вида деревянных мостков через овраг. Но это она так, гнусит по привычке, чтоб набить цену Курскому вокзалу. Квартира ей досталась хорошая, две отдельные комнаты, приличная кухня, ванная в кафеле, а на Курском она вечно держала в углу краску, чтоб замазывать чернеющие углы. И тишина. Блаженная, хотя, как обнаружилось, тяжелая. Было ощущение, будто в ушах у нее кляпы. Ну не кляпы. Кляпы бывают во рту. Но это неизвестно что хотелось стянуть, сбросить, чтоб в мозг вонзился голос станционного диспетчера, стук электрички, клацанье стыков рельс и во всем этом шуме и гаме ты поискал бы и нашел себя, скукоженного, жалкого, но ведь живого, черт возьми! А как осознаешь себя в тишине, как себя найдешь? Где ты в ней?

Елена сочла нужным голой пройтись по квартире. Пометить стены собственной тенью.

«Ничего, ничего, – говорила она себе. – Я уже вынырнула. Я еще булькаю, но я знаю, что жива. Я сейчас за себя выпью».

В холодильнике у нее стоял вермут. Последнее время они в отделе к нему пристрастились. И даже больше любили совковый, с зеленой обложкой. В нем сильнее, шибче чувствовалась полынь, в нашем вермуте она не исчезала ни от каких добавок и горчила, как ей и полагается. Они в момент застолий называли себя «сестры-вермут» и почему-то всегда говорили о том, что Россия сбилась с пути не от дурных политиков, не от неудобоваримых идей разных психопатов, а от манеры «заглота внутрь» – без удовольствия, исключительно с одной жадностью. Тяпнуть, халкнуть – слова-то какие! В них нет процесса пития – один результат… Кстати, так же россияне ведут себя и в любви. «Ты кончила?» – вот и вся радость. Не успев начать – кончить. У русского человека нет движения времени, только стремительность конца. Быстро выпить, быстро трахнуть, абы как, абы как… Не отсюда ли стремление к войне как к универсальному способу ускорения жизни? Раз – и нету тебя. А то ведь – живи и живи… Живи и живи. Я русский, я хочу быстро кончить.

Сестры-вермут на процессе потягивания вермута дошли до многих экзотических мыслей, но они были русские сестры, умные мысли уплывали у них в никуда, в дым, бесхозные и легкие, они растворялись в космосе, питая его, и не было конца этим щедротам.

Елена налила себе вермута прямо в керамическую чашку, добавила сырой воды, выдавила лимон.

– За меня, – сказала она. – Пусть мне будет хорошо.

Она включила радио. Передавали сообщение о землетрясении на Дальнем Востоке.

Зубы застучали о чашку, и вермут потек по подбородку. Нет, она не знала тех, погребенных под обломками людей. У нее не было там родных и знакомых. Зубы стучали по ней, как тот самый звонящий колокол, который всегда звонит по тебе. Она не могла отделаться от ощущения предопределенности собственной судьбы. Стоило ей пожелать себе удачи, как ударило землетрясение. Елена ревела так, как не ревела никогда. Она не заметила, что обломила кончик чуть треснутой чашки и из ее губы пошла кровь. Вместе с вермутом она стекала по подбородку, шее, в игре наперегонки капли вермута были куда шибче, они обгоняли кровь, которая как раз стыла на ходу, как бы засыпая… Слезы же… Слезы… Они шли своим соленым путем. Они не покидали ее, затекая в рот, и она сглатывала все вместе – полынь, соль и остаточную сладость вермута.

И в этот момент в дверь позвонили.

К ней никто не мог прийти. Никто. Значит, это ошибка. И можно сделать вид, что звонка нет. Она хотела посмотреть в глазок, но – дура какая! – постеснялась наготы, как будто ее видно за дверью. Она тихо поставила чашку и провела рукой под носом. Тут-то и обнаружила кровь. А звонок звенел пронзительно, биясь об стены полупустой квартиры, он отзванивал даже в стеклах окон, не прикрытых занавесками.

Елена на цыпочках сбегала в ванную и напялила халатик, на котором не хватало двух нижних пуговиц. На цыпочках подошла к глазку. Прямо в лицо ей смотрел страшный бородатый мужик, несоразмерный, искаженный по краям. У него не могло быть добрых намерений, потому что говорил он громко и грубо: «Откройте же, сволочи! Вы же дома».

«Конечно, – подумала Елена, – я же, видимо, включила радио в тот самый момент, как он вышел из лифта. Он это слышал». Она с ужасом смотрела на хлипкую дверь, которая выбивается одним ударом ноги. У нее не было телефона. Она знала, что соседи на даче: видела, как звенели они связкой ключей, закрывая две двери – простую и железную. Она тогда подумала: такую же дверь сделаю после углового диванчика.

– Какого черта? – закричала она изо всех сил. – Какого черта вам надо?

– Да откройте же наконец! – кричал ей мужик. – Вы что, нелюди?

– Нелюди! – кричала Елена. – Они и есть. И никого не ждем! И никого не звали! И если вы не уйдете к чертовой матери, я вызову милицию.

– Вызовите! – ответил мужик. – Я вас умоляю, сделайте это.

Это был измученный, вычерневший человек, у ног которого валялся рюкзак. Он не был страшен, скорее он был сам напуган или несчастен, ему сейчас шли все определения рода беды и горя, и Елена сказала: «Проходите!», забыв о недостающих пуговицах и вспомнив о них уже вослед абсолютно индифферентно скользнувшему по раствору ее халата взгляду мужчины. Он прошел прямо в кухню и стал пить воду из крана, припав к нему губами.

– Я дала бы вам чашку, – сказала Елена, смущаясь бутылки вермута на столе и чашки со следами крови. «То-то обо мне подумает! – решила она, но гордо отогнала мысли. – Еще чего! Буду перед каждым делать вид». По радио снова говорили о землетрясении.

– Где? – спросил мужчина.

– На Дальнем Востоке, – ответила Елена.

– Понятно, – сказал он. – Это ожидаемо. Извините, что я ворвался и вас напугал. Здесь раньше жил мой приятель, но не такой, чтоб сообщать мне свой новый адрес. У нас командировочная дружба. Вы мне не скажете, где он теперь получил квартиру?

– Понятия не имею, – ответила Елена. – У нас был сложный обмен. Нас было семеро в цепочке. Я вообще его не знаю. Я слышала, он переехал к женщине. Но, может, ошибаюсь.

– Знаю я эту женщину! – в сердцах сказал мужчина. – Я их и познакомил.

– Я ничем не могу вам помочь, – ответила Елена.

– А вы позвоните маклеру, – попросил мужчина. – Если есть цепь, значит, есть маклер?

– Маклер есть, – засмеялась Елена. – Телефона нет.

– А! – ответил мужчина. – Милицией вы меня пугали?…

– А что мне оставалось делать?

– Ну да! Я вас понимаю. Вы знаете, что вы в крови?

– Да, кажется… – Она побежала в ванную и увидела этот ужас – свое лицо. Красные зареванные глаза, размазанные по лицу сопли, кровь и слезы, снулые волосы вдоль щек, вспухший порез на губе и даже шея, у которой больше всего было шансов остаться пусть не победительной, но хотя бы не побежденной, была поникшей, согбенной выей, на которой ярмо просто классно гляделось. С нее бы картину писать: ярмо на шее. Чтоб ярма не было, а сама шея олицетворяла ярмо.

«Он не свататься пришел, – сказала своему изображению Елена. – Я его не знаю, и он мне никто». Она насухо вытерла лицо и стянула волосы резинкой. С тем и вышла – нате вам и извините за предыдущие сопли.

Но когда она вошла в кухню, она поняла, что ее горе – не горе, и вид ее – не вид, что на свете есть что-то и пуще.

Он сидел на табуретке и раскачивался на ней. У него были закрыты глаза и открыт рот. И изо рта шел тихий стон, и она подумала: у него кто-то там, в землетрясении. Ну просто не могло ей ничего другого прийти в голову, хотя он ведь сказал ей «ожидаемо».

Мужчина услышал ее и так сцепил зубы, что они у него скрипнули, а Елена почувствовала во рту крошево его зубов. Она даже провела языком во рту – крошева не было, но оно было! Со вкусом его пломб и табака. «Я схожу с ума», – подумала Елена.

– Вас покормить? – спросила она. – Хотите вермута? Или примите ванну?

Ну а что еще она предложит человеку? Она знала все человеческие способы спасения от беды: людям хотелось есть. Хотелось выпить. Она, например, лезла в ванну. Еще девчонкой она прочла роман любимого матерью Ремарка. Там в горе занимаются любовью с первой попавшейся женщиной. Она тогда так была этим потрясена и шокирована, что вынесла Ремарка за скобки раз и навсегда. Она была жуткая максималистка и считала: писатель пишет то, что способен совершить сам. Другого не бывает. Это, конечно, от мамы-пуристки, которая столько в ней высадила зерен такого рода. Но поди ж ты! Ремарка мама обожала. Не коробил ее грех у гроба. «Что ты такое, – думала тогда девочка Лена, – моя мама? Знаю ли я тебя до конца?»

– Извините, – ответил мужчина, – мне ничего не надо. Я сейчас уйду. Я был почему-то уверен, что вы знаете адрес. Ладно. Есть еще один приятель… Был бы телефон, черт побери!

– Ваш друг – жлоб, – сказал Елена. – Он увел свой телефон. А я – недотыкомка – свой оставила.

Он уходил. Это было правильно, с чего бы ему оставаться? Но во рту у нее были крошки его зубов. Довольно странный путь вхождения человека в человека. Сказать бы «сестрам-вермут», обхохотались бы.

– Это же так противно, – сказала бы «рубильник».

– Но ведь это «умственные крошки», – защищалась бы она.

Она провела языком во рту и снова ощутила боль человека, который цеплял на плечо неказистый рюкзак.

– Простите, – сказала она. – Но в порядке бреда… Если за этим дело… Вы можете остаться… Здесь две… Ах, вы же знаете… А дочь моя у бабушки… У нее узенький диванчик… Но это в порядке бреда…

Он стал сползать по дверному проему. Казалось, его тащит вниз не до конца напяленный рюкзак, вот он еще стоял, а вот уже сидит комом на полу, и плечо его покорно гнется под лямкой, и как-то неграмотно выворочены колени… Одни словом – человек у нее рухнул, а у нее никого из подмоги.

– Господи! – закричала Елена. – Вы сердечник? Гипертоник? Что с вами?

Она села рядом с ним, взяла в руки поникшее лицо и увидела, что он плачет. «Слава Богу, он живой. У него просто горе». Она даже не споткнулась на этой мысли «просто горе». Это что – мало? Но ведь она боялась смерти. Что бы она делала с ним? А так – слезы, она сама только что обсопливилась по самую маковку. Их просто вытирают, и с концами. С этого и надо начинать.

Она принесла из ванной мокрое полотенце и вытерла ему лицо. Странным оно было в ощущении – лицо чужого мужчины. Оно оказалось большим и сильным, и твердым, и Елена вдруг почему-то подумала, что никогда не ощупывала, не трогала руками лицо мужа. Случись ей ослепнуть, она не узнала бы его пальцами. А этот, что на полу, уже был знаком и крошевом зубов, и твердостью скул, и натянутостью кожи, и горбинкой носа, и широкими впадинами глаз.

– Спасибо, – сказал он. – Дайте мне вашего вермута.

Он продолжал сидеть на полу, и она принесла ему полный стакан и опустилась перед ним на колени. Он выпил залпом, но аккуратно, слизнув последнюю каплю с губ. И снова это нематериалистическое ощущение – капли на его губе. «Фу! – подумала она. – Это очень похоже на съезжающую со стропил крышу».

– Теперь подымайтесь, – сказала она строго. – И снимите рюкзак.

– Сейчас, – сказал он. – Сейчас.

Он говорил тихо и монотонно… В автокатастрофу попала дочь. Они сами петербуржцы. Вернее, дочь и ее мать. Он неизвестно кто. Перекати-поле. Вечный командировочный. В конце концов его за это отлучили от дома. «Понять можно», – сказал он тихо. Жена вышла замуж. «Хорошо вышла. За домашнего мужчину». Дочь – школьница. Решили прогуляться в Москву на машине приятеля. Ну и… Трое погибли. Двое в реанимации. А жена с мужем на Кипре. Два дня и ночь пролежал на больничном полу в приемной. Платил санитарке. «Кончаются деньги, потому мне и нужен мой приятель. Дома у меня есть. Я не бедный. Дочка в себя не приходит. Никто ничего не говорит. Один, правда, сказал: „Тот самый случай, когда решение не у нас – на небесах. Тамошние лекари определят место ее пребывания. Проси Господа“. Он ходил в церковь. Становился на колени. Целовал иконы, все подряд. А вдруг он ей навредил? Он ведь некрещеный. Как она считает?

Она считает, ответила Елена, что ничего плохого любящий человек сделать любящему не может. (Какое вранье! – вспыхнула мысль. – Любящие именно и вытворяют черт знает что.)

– Нет, правда! – говорила Елена. – Вы не могли ей навредить. Не могли!

– Я не просто некрещеный, – ответил он, – я неверующий.

– Мы все такие, – сказала Елена. – Мне мама в розовом детстве объяснила, что Бога нет, а есть целесообразность природы, и человек – мера вещей. Недавно она отперлась от этих слов. Уверяла, что не могла мне сказать такой чепухи. А я эту чепуху вызубрила как дважды два. – Она вдруг застыдилась, что отягощает его подробностями своей жизни. – Вам надо ехать в больницу, и вам нужны деньги санитарке. Я правильно поняла?

– Нет, – сказал он. – Меня больше не пустят. Запретили. Ситуация стабильно плохая и будет такой неизвестно сколько. Ночью ничего не должно произойти.

– Значит, вы переночуете здесь, – твердо сказала Елена. – А утро вечера мудренее. Поищете знакомых, не найдете…

Она постелила ему на узеньком Алкином диванчике. На минуту ее охватила паника, что она ведет себя точнехонько по криминальной классике: принимает абсолютно незнакомого мужчину, поит его вином, клюет на его жалобную историю, а дальше… «Что я делаю?» Но все было уже сделано, и уголок одеяла был отвернут, как и положено у хорошей гостеприимной хозяйки.

А ночью она проснулась от стона. Гость стонал и метался, и у него скрипели зубы. «Надо дать ему реланиум», – подумала Елена и стала рыться в сумочке. На пластиночке в последнем гнездышке сидела последняя таблетка. Со стаканом воды и таблеткой она вступила в ночь комнаты мужчины.

– Выпейте таблетку, – сказала она. – Слышите меня? Я принесла вам таблетку.

Он не слышал? Он не слышал. Она видела мятущиеся волосы на белой наволочке. Во рту у нее было его крошево. Она поставила стакан на пол и скользнула к нему под одеяло. Ах, вот как это у него было! У любимого маминого писателя. Вот как! Спасение… Единственное спасение на земле – плоть закрываешь плотью…

Алка пила воду и не могла напиться. Хорошо, что она среди них королевна и что ни делает, все ей можно, а так бы уж окоротили. Воды взято мереное количество, на пятерых три литра. Так вот она одна уже выдула литр.

– Ах, Алка! Ты даешь! – Вот и вся критика в ее адрес. Она любила приезжать в Мамонтовку и царить среди «местных». Казалось бы, до Москвы рукой подать, но, если по другому счету, по счету «городской – деревенский» – теперь говорят «местный», – то тут другой километраж. Достаточно прийти к ним на дискотеку, и уже все обозначено, полный атас. На девчонках не печать – клеймо: я тутошняя, тутошняя… Бери меня, хватай… Мальчишки получше, но тоже – «сырые сапоги». Это выражение у нее от дедушки. Не очень она его помнит, но то, как он каждый раз совал руку в ее ботиночки и принюхивал их, запомнила. И всегда, всегда вопрос-ответ: «Не сырые у нашей деточки сапоги? Сырые. Пахнут».

– О, папа! – вскипала ее мама.

– Я дедушка деревенский, – отвечал дедушка. – Сырые сапоги для меня дело жизненное.

Понятно, почему все местные мальчишки были сырые сапоги? Они пахли. Алка своими тонкими лепестковыми ноздрями поведет – и конец репутации. Но надо сказать – в смысле чистоты и гигиены она их почти обучила.

Потому что она такая! Она королевна! Как было ей сказано в пять лет, так и в пятнадцать осталось. Королевна приехала, королевна!

А если уж совсем по-честному разбираться, то она Ко-ро-лё-ва. Убери точечки – Королева. А если молодая и красивая? То-то…

Одним словом, началось с фамилии, а обернулось судьбой.

Она царствует в своей вотчине Мамонтовке. Цып-цып-цып – и они за ней стайкой. Поэтому она может пить хоть всю воду, съесть хоть все бутерброды – ей можно. Алке-Королевне.

Она захлебывается водой как свободой и властью. Как же хорошо жить! Смутно мелькнул в памяти рассказ: вчера на Ярославке разбилась машина. Отец ее приятеля Мишки, с которым у нее сто лет тянется-потянется дачная любовь, гаишник. Он сказал, что все погибли, двоих, правда, «скорая» взяла, хоть и не хотела, мол, не довезем, что все молодые дураки и почти наверняка были в поддаче. На этом основании отец запер Мишкин мотоцикл, поэтому традиционные гонки были отменены, поэтому приперлись в лес и балдеют неконкретно.

Вода дает о себе знать, и Алка бежит в кусточки. Она сидит на корточках, пытаясь струйкой перекрыть дорогу муравьиному каравану. Нет, она не убийца, она в них не попадает, просто она создает им Великий Тихий на пути…

«Эй! – шепчет она муравьиному миру. – Кто из вас Ной?»

Поднялась, ширкнула молнией стареньких шорт… Он стоял и смотрел на нее. Парень.

– Ну и что? – резко спросила она его. – Интересно смотреть, как писают девочки?

Она знала это за собой – рождение в ней хамства и дерзости. Ничего-ничего, и откуда-то из солнечного сплетения, из переплетенности, завязи нервов выходил мохнатый головоногий карлик. Он прочищал свое горло прямо в ее гортань, и следом за его хрипом из нее это шло… И все равно, кто был рядом… Все равно. Не было в ее жизни ни одной человеческой особи, кто мог остановить головоногого. Попадало всем. Матери. Отцу. Бабушке. И это было не дай Бог. Попадало учителям и просто знакомым взрослым. И это было еще хуже. Попадало друзьям и подругам. И она стольких потеряла в дружбе. Когда спохватывалась, было поздно. Ей не прощали, да она и сама себе этого не прощала. Поэтому даже таскалась к идиотке-психиоаналитику. Когда цель была близка и имелось в виду, что головоногий карлик очистил от себя пределы солнечного сплетения, она сказала даме-врачевательнице:

– Вы знаете, что у вас пахнет изо рта? Вы не думали, что мой способ агрессии милосердней вашего? Подумайте!

И ушла, не забыв положить на подзеркальник конверт с гонораром. Головоногий ходил в ней кубарем от счастья сохранения прописки. «Чем он хуже других? – думала Алка. – Пусть живет».

Она стояла перед незнакомцем вся на изготовочку, ощущая в себе радостное возбуждение карлика.

– Я спрашиваю, – сказала она особым своим голосом, – словили кайф от подглядки? И как?

Таких выпученных от удивления глаз она сроду не видела. Парень как бы подавился, он даже потер себе кадык, чтобы сглотнуть то, что получил. Алка же, нежно переступив через муравьев, шла туда, где ее ждала компания, где, натянув козырек на самый нос, Мишка смотрит в ту сторону, куда она ушла, и ждет ее, ждет и всю жизнь будет ждать. Так она ему велела: «Жди!»

Она была почти рядом с чужаком, когда он наконец откашлялся и прозвучал.

– Девочка! – сказал он, оказывается, с насмешкой. – У тебя все дома? Или некоторые уехали за границу?

– У меня комплект, – ответила Алка.

– Пойди проверь! – засмеялся парень. – Очень подозреваю, что дома не все. Тебя, девочка, бросили на произвол судьбы. Бедняжечка ты записанная!

И он ушел со своим последним словом, высокий парень с выгоревшими волосами, с большими глазами, которые чуть-чуть и могут сойти за выпученные, широкоплечий, узкобедрый, потрясный парень, если разобраться, ушел от нее, как от собаки из подворотни, которая взяла и облаяла. Она идиотка, хамка, и от нее надо бечь. Что и было сделано.

– Там какой-то тип ходил, – сказала она Мишке. – Я в первую минуту на него накинулась… Мало ли… Лес…

– Так мы же рядом! – ответил Мишка.

– Забыла! – ответила она. – Я про вас забыла.

Ей уже не хотелось гулять. Она продолжала видеть спину, которая от нее уходила. Ей хотелось догнать ее и вернуть в то самое место, с которого все началось. Он ведь просто шел мимо, увидел девочку за кустиком, остановился, чтоб ее не спугнуть. Как она должна была себя вести в этом случае? Смутиться, как всякая порядочная… Ну ладно, смутилась… Дальше?… Дальше у нее не получалось… Дальше снова и снова возникал карлик, потому что без него она не знала, что делать. Случилась странная задача, которая решалась только неправильно. Правильного решения она не имела.

– Не те слова! – сказала она себе, и Мишка, естественно, услышал. Во саду ли, в огороде, если она была рядом – он слышал только ее.

– Какие не те слова? – спросил он.

– Миш! – сказала она ему. – Ты не лезь мне в пупок, ладно? А то плохо кончится…

– Понял, – ответил он. И она поняла, что ненавидит его люто. За это самое – «понял», за это «всегда готов», за это «как скажешь».

Алка встала и пошла.

– Гуляйте без меня, – махнула она рукой всей компании, но опять же… Мишка возник и, как ординарец, пошел слева и сзади. «Я его сейчас убью», – подумала Алка, но, повернувшись, сказала: – Миш! Ну я прошу тебя… У девушки маниакально-депрессивный психоз… Ей надо в темную комнату…

– Иди, разве я тебя держу? – ответил он. – Я тоже иду домой. Разве нам не по дороге?

Так они и шли. Как бы вместе и как бы поврозь. Но карлик стерпел это насилие над собой и смолчал.

Хорошо, что бабушки не было дома. Алка села в скрипучую качалку, оставшуюся на терраске с доисторических времен, когда на этом самом месте жил один большой сталинский начальник – его дача и сейчас стоит в центре, витиеватая, ажурная, стеклянная… В ней сейчас коммуналка дачников. Бабушке подфартило получить комнатку с терраской в доме для челяди. Алкина мама как-то сказала, что в нашей стране выгоднее наследовать от челяди, а не от хозяина: так, мол, устроен русский характер. Алка с матерью соглашается с пятого раза на шестой, даже если та права. Она не согласна с ней не по деталям – по сути жизни, а значит, и слова ее изначально для нее несущественны. Но вот в разговоре о хозяине и челяди (Господи, да что они ей – эти птеродактили?) она как бы ухватила мысль и как бы стала перебирать пальцами. И она ей показалась ничего. Было интересно определять людей по основополагающему признаку: а ты кто в жизни? Из хозяев или из челяди? Кому из потомков подфартит больше?

Сейчас она скрипела в челядинском кресле и думала: жизнь у нее отвратительная: глупая, бездарная. Нашла себе тщеславие – петушиться перед «сырыми сапогами»… Да кто она есть? Дочь абсолютной неудачницы, которая ни по работе, ни по личной жизни не достигла ничего. Развелась с отцом, дура. Пилила его с утра до вечера, и то не так, и это не эдак. Нормальный отец был, не хуже других. Просто озверел от скулёжа и нашел другую тетку. Если бы можно было поменять мать, она бы не задумывалась. Она уже сейчас в кошмаре, как они будут жить вдвоем. Ведь мать ни разу в жизни ни одно утро не начала с доброго слова. Это сказал ей недавно отец. «Обрати внимание. Утро, солнце, воскресенье, а у нее сырой подвал, ночь и всегда понедельник».

Она обратила – все точно.

Конечно, она прописана у бабушки, и если у них с матерью не заладится, то она, не говоря худого слова, перекочует по месту прописки. Хотя дуру-мать тоже жалко. Еще ведь не старая и все при ней, но чтоб кто-то куда-то позвал, пригласил…

– У тебя что, кроме отца, никогда никого не было?

Мать аж дрожит от гнева.

– А они мне нужны? Нужны?

– Нужны, – сказала ей Алка голосом карлика. – У тебя пропадает тело. Еще чуток – и у меня начнет пропадать.

Как мать на нее кинулась! Руками машет, орет… Оторвала у халата рукав. Сильная же! Дерется изо всех сил, а сдачи ведь не дашь.

Алка раскачивается на качалке. Сейчас самое время перейти к критике отца. Тоже, конечно, не подарок, но с отца мысль сама по себе – птица ведь вольная эта чертова мысль – оказалась опять там. В лесу.

«Господи! – возмутилась Алка. – Да что же это такое! Я что, так теперь и буду вечно писать в том лесу?»

Но сделать уже ничего было нельзя. Она вспомнила, как незнакомец, подавившись ее словами, трогал свою шею, и рука его в сгибе была – оказывается! – такой красивой, что ей хотелось ее тронуть, и от этого желания у нее сжались колени и так напряглись, что там – там! – стало сыро, и надо было идти менять трусики и шорты, но встать не было сил, и она подумала: «Вот, значит, как с дурами происходит. Они сами

Продолжение книги