Путеводитель по классике. Продленка для взрослых бесплатное чтение

Александр Архангельский
Герои классики: продленка для взрослых

О чем эта книга. Для кого эта книга

Нас заставляют в школе рисовать таблицу и расписывать произведения «по образа́м». Имя героя. Речевая характеристика. Биография. Внешность. Характер. Детали. Красные руки Базарова. Близорукость Пьера. Усики над губкой юной жены Болконского. Мраморные плечи Элен. Мы честно отрабатываем номер, списываем у соседа: «Павел Петрович Кирсанов. Реч. хар. – извольте, эфто, эхто. И забываем сразу после сочинения, оно же ЕГЭ, потому что скука вечна, а жизнь коротка.

Между тем в большой литературе вокруг героя, как вокруг незыблемого стержня, вращается все художественное пространство; в образах героев сгущены представления автора о мире. Это призма, тот магический кристалл, через который мы заглядываем в глубину произведения. Сквозь множество персонажей мировой литературы просвечивает образ Гамлета, страдающего и безвольного. Или Фауста, деятельного, безудержно активного. Перечитайте «Доктора Живаго» Пастернака: в образе Юрия Андреевича Живаго проступает Гамлет, в образе его антагониста Стрельникова – Фауст. И примеры можно множить и множить. Литературные архетипы повторяются из поколение в поколение, из книги в книгу. Не потому что есть какая-то таинственная формула, зашитая в состав культурной памяти, а просто потому что так писателям удобнее работать: на фоне сходства очевиднее различие.

При этом главные, сквозные образы могут расходиться с представлением народа о самом себе. Мы привыкли говорить о русской культуре как о культуре патриархальной, то есть тотально мужской, предписывающей каждому сверчку свой шесток, ставящей женщину возле корыта и печки, а мужчину – во главе семьи. Но в ряду бессмертных героинь родной словесности одна из первых – княгиня Ольга. А в череде героев – князья Борис и Глеб. Ольга волевая, способная принять жестокие решения, мстящая за мужа, обманывающая врага. А Борис и Глеб готовы умереть без сопротивления, чтобы не поднять руку на старшего брата. Она – полюс активного выбора, они – полюс пассивного страдания; это не очень совпадает с матрицей патриархальности.

При этом именно Ольга с ее железным характером узнается в героинях древнерусской словесности. От Февронии, которая решает женить на себе Петра, до Ярославны, чей плач исполнен неподдельной силы и требования к Игорю: вернись! То же мы встречаем в русской литературной классике. Ее героини готовы взять семью в свои руки, как Наташа Ростова. Коня на скаку остановят, как крестьянка Некрасова. Едут за мужьями на край света, как его же «Русские женщины». Опутанные социальными обстоятельствами и лишенные возможности действовать по-своему, они либо не принимают эти обстоятельства и кончают с собой, как Катерина в «Грозе» или Анна Каренина, либо твердо и единолично принимают решение о невозможности беззаконного счастья, как Татьяна Ларина.

А образ страстотерпца, который отказался от собственной силы и воли, восходящий к Борису и Глебу, воспроизводится в Обломове и князе Мышкине, Платоне Каратаеве и том же Юрии Живаго. Если же герой решителен, то ему нужно будет малость пострадать и тем себя исправить – как Родиону Раскольникову. Либо раствориться в обломовском сыне, как Штольц. В заочном споре между Гамлетом и Фаустом на русской почве всегда побеждает Гамлет. Да и на советской – в ее лучших проявлениях – тоже; Павка Корчагин скорее исключение из общего правила.

Поэтому разговор о литературном герое – это не разговор в пользу бедных. Это разговор о самой сути словесности. Особенно применительно к России. В Китае, в городе Сиань, возле входа в мавзолей императора Цинь Шихуанди стоят 8 100 полноразмерных статуй воинов и их лошадей; глиняные копии людей захоронили вместе с императором – правда, судя по всему, закопали до 70 000 строителей мавзолея. А когда в XX веке нашли во время бурения артезианских скважин, это произвело такое впечатление на Китай и в целом на мир, что эти терракотовые воины стали символом китайской культуры. Нам же ничего раскапывать не надо. Русские литературные герои – наша воплощенная память.

Эта книга – нечто вроде литературного путеводителя. Построена она по принципу энциклопедии, каждому герою посвящена отдельная статья, причем размещены они не по значимости (или симпатичности), а по алфавиту. Что отчасти несправедливо – потому что, скажем, Молчалин при таком подходе обгоняет Чацкого, зато удобно. Хочешь найти статью о Гриневе – ищешь раздел «Пушкин», в нем – подраздел «Капитанская дочка», а внутри него – по оглавлению – статью «Гринев Петр». Мы пройдем через портретную галерею ключевых персонажей отечественной литературы; будем останавливаться возле некоторых и внимательно смотреть: какую эстетическую тайну раскрывает этот образ, что сообщает нам – помимо «речевых характеристик», «портретных деталей» и «сюжетных функций». Хронологические рамки ограничим пушкинским периодом, начало которому положила публикация повести Н. М. Карамзина «Бедная Лиза» (1792) и который завершился в 1840-м, когда вышло первое издание лермонтовского «Героя нашего времени». Это та самая школьная классика, то есть набор произведений, признаваемых образцовыми, на которой (словно на распорках) держится литература в школе. Немыслимо спрятаться в классике от сегодняшнего дня, от текущей словесности, от живой жизни культуры. Классика не обособлена от современности, невозможно указать черту, за которой она завершается и начинается «литературное сегодня». То, что мы читаем здесь и сейчас, завтра может стать классикой; то, что было классикой вчера, может потерять свой статус завтра. Но есть какие-то опорные фигуры. Родоначальник русской классики – Карамзин. Создатель образцовой комедии – Грибоедов. Центр нашей культурной Вселенной – Пушкин. Грустно смеющийся Гоголь. Задающий вечные загадки Лермонтов. В России не было своей серьезной мифологии – или до нас она не дошла. Развитая демонология имеется, все эти бесчисленные духи дома и леса, реки и земли – в изобилии. А мифов, которые держали бы культуру, как атланты, нет. В отличие от Греции и Рима, древней Скандинавии, Ирландии, Индии. И русская литература, если угодно, стала нашей новой мифологией. И ее герои – в центре этой мифологической картины мира.

Пять авторов и множество персонажей. Карамзинская «Бедная Лиза» и «Горе от ума» Грибоедова. «Медный Всадник», «Капитанская дочка», «Пиковая дама» (и не только) Пушкина. Проза Гоголя. «Мцыри», «Песня о купце Калашникове» и «Герой нашего времени» Лермонтова. Ясно, что книга будет полезна для учителей, которые разрабатывают свои уроки. Для школьников, особенно при подготовке к сочинению и выпускному экзамену. Для их родителей, которые не обязаны помнить детали прочитанных в юности произведений, а при этом должны отвечать на вопросы детей. А также она пригодится всем, кому не по делу, а из жизненного интереса важна отечественная литература XIX века.


Автор

Карамзин

Большая русская литература (не путать со средневековой словесностью) началась со скромной повести, опубликованной в 1792 году 26-летним молодым писателем Николаем Карамзиным. Текст «Бедной Лизы» уместился на нескольких журнальных страницах, повесть повторяла многие «ходы» тогдашней европейской прозы, и никто тогда не мог подумать, что из нее, как из прекрасной почвы, произрастут десятки грандиозных книг, от «Кавказской пленницы» до «Пиковой дамы» и от «Преступления и наказания» до «Воскресения». И что образ главной героини станет настоящей матрицей, лекалом, по которому великие писатели будут кроить своих бесчисленных персонажей – Баратынский «Эду», Пушкин «Барышню-крестьянку» и бедную воспитанницу Лизу. Достоевский – Лизавету Ивановну, несчастную сестру старухи-процентщицы и блаженную Лизавету. Но вышло именно так.

Конечно, повесть была дерзкая. Вообще, молодой Карамзин любил нарушать границы литературного приличия; стратегия его писательского поведения была скорей похожа на стратегию Владимира Сорокина, чем благовоспитанного реалиста. Он последовательно проверял на прочность цензурные и моральные границы своей литературной эпохи; в «Бедной Лизе» с симпатией описал самоубийцу, в «Острове Борнгольм» с плохо скрываемым сочувствием изобразил инцест.

Но только дерзостью его успех не объяснишь; все гораздо интересней и сложнее. В его короткой повести был создан первый самобытный образ русского литературного героя – и в этом главная причина колоссального успеха. Проблемы, поставленные им перед читателем, вторичны: Гете написал своего юного Вертера на 18 лет раньше, предромантики давно уже покусились на религиозные и этические табу, тут ничего принципиально нового не было. Но героиня – по-настоящему неповторима. Она произросла на русской почве. Конечно, настоящая свобода автора совсем не в том, чтобы полностью закрыться от чужих влияний; если он по-настоящему свободен, то ему не страшно взять за образец чужое. Но до этого уровня нужно еще дорасти. А для начала кто-то должен оттолкнуться от чужих примеров и попробовать создать свое, неповторимое и незаемное. И в этом смысле Карамзин был первым.

Его старшие современники умели хорошо копировать: автор авантюрных романов Михаил Чулков («Пригожая повариха, или Похождения развратной женщины», 1770) работал по лекалу плута-пикаро из европейского плутовского романа, чувствительные любовники Федора Эмина («Письма Эрнеста и Доравры», 1766) были словно списаны с героев «Юлии, или Новой Элоизы» Ж. Ж. Руссо. А те, кто подобно сатирику Владимиру Лёвшину («Повесть о новомодном дворянине») пытались подсмотреть героев жизни, не умели создавать объем. Их персонажи – плоские и однозначные, как говорящие фамилии: Негодяев, Развратин, Лицемеркин, Подлянкин. Что же до героев философско-сатирической прозы Ивана Андреевича Крылова, то это просто отвлеченные идеи, представшие в виде людей. Ни характеров, ни судеб; сплошные однозначные эмблемы. Для басен, за которые он примется в начале XIX века, это хорошо. А для большой сюжетной прозы – маловато.

Единственный из современников Карамзина, кто выбивается из этого ряда, – Александр Радищев. «Путешествие из Петербурга в Москву» вышло за два года до «Бедной Лизы» (1790); здесь уже есть робкая попытка показать характеры – без оглядки на чужие образцы. Стряпчий, Пахарь, Карп Дементьич, сам Рассказчик… Но тогда же, в 1790-м, автор был приговорен и выпал из живой словесности; первое российское издание «Путешествия» оказалось, к сожалению, единственным – вплоть до Октябрьского манифеста 1905 года.

Так и вышло, что именно «Бедная Лиза» развернула русскую литературу в новом направлении. Читатель получил принципиально иной тип героя; это не маска, не тип, не эмблема, а живой неоднозначный образ, со множеством противоречий, многократным усилением вины – и готовностью рассказчика сочувствовать виновнику чужого горя. И конечно же, образ Рассказчика не менее, если не более важен, чем характеры персонажей, Лизы и Эраста.

Прорыв Карамзина не был подхвачен современниками; его находки тиражировались во множестве эпигонских сочинений 1810-х годов, лишаясь глубокого смысла. Но победителем в литературе всегда оказывается тот, кто сумел дождаться своего часа и прорасти в будущее. Карамзин – дождался. Его опыт пригодился Пушкину; это и решило дело.

«Бедная Лиза»

(1792)


ЛИЗА – главная героиня карамзинской повести, небывалый для того времени персонаж. Во-первых, это женщина, в то время как главными героями литературы XVIII века были мужчины, а героини могли приближаться к ним, вставать почти вровень – как Софья в «Недоросле», но не становились центром сюжета. Во-вторых, она крестьянка. Персонажи, относящиеся к нижним классам общества, часто встречались в комедиях – вспомним многочисленных служанок Мольера, но для трагических историй подходили не вполне. Они только-только стали появляться в философской прозе, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, вышедшее (и тут же запрещенное) за два года перед «Бедной Лизой». А в лирической сентиментальной повести не появлялись никогда. В-третьих, главный Лизин дар – умение любить по-настоящему и страстно, которое предполагалось в дамах развитых, начитанных, желательно аристократических. Сквозная мысль карамзинской повести «И крестьянки любить умеют» была для той эпохи дерзкой, разрушающей социальные стереотипы.

Выбивалось из общего ряда и ее литературное имя. С одной стороны, так зачастую звали тех же комедийных служанок, вспомним Лизетт у Мольера. С другой, имя Лиза созвучно Луизе; именно такое имя носит дочь простого музыканта Миллера в мещанской драме Шиллера «Коварство и любовь», где несправедливо обвиненная героиня собирается покончить с собой и не делает этого лишь потому, что ее отравили. С третьей, в имени Лиза слышится не только отголосок имени Элиз, героини «Скупого» Мольера, дочери богача Гарпагона, отдавшей сердце бедняку Валеру, но и отзвук имени Элоиза. Так звали подругу знаменитого французского философа-схоласта, теолога и музыканта Пьера Абеляра (XI–XII вв.), адресовавшего ей целый цикл любовных писем. Недаром роман Руссо, перевернувший все литературные (и не только литературные) представления XVIII века, назывался «Юлия, или Новая Элоиза» (1761). Карамзин осознанно присваивает «высокое» имя, за которым просматривается целая линия мировой словесности, девушке из низкого сословия. А комедийным Лизеттам противопоставляет трагическую судьбу своей «бедной Лизы».

Лиза живет в подмосковной деревне. И неустанно трудится. Весной она ходит в город продавать цветы, то есть пересекает границу между патриархальным селом и «рыночным» городом, где все продается и все покупается; это важная деталь. Мать Лизы «чувствительная, добрая старушка», безраздельно принадлежит сельскому миру. А Лиза с самого начала как бы находится на границе двух миров. Подобно матери, она не ищет богатства, разделяет ее убежденность в том, что «лучше кормиться трудами своими и ничего не брать даром». И в то же она продает свои цветы. Да, честно, да, без злого усмысла, но именно продает. Так в повесть подспудно вводится неслыханная для литературы той эпохи тема: деньги. Они для рассказчика – символ неестественных отношений, основанных не на велении сердца, не на доверии людей друг к другу, а на выгоде и невыгоде, на расчете и подчас обмане. Конечно же деньги царствуют не в деревне, а в городе: но в том и беда, что жилище бедной Лизы расположено слишком близко от опасной черты. Недаром ее беспримесно патриархальная мать говорит, как бы предвещая ужасную развязку: «У меня всегда сердце не на своем месте, когда ты ходишь в город; я всегда ставлю свечку перед образом и молю Господа Бога, чтобы он сохранил тебя от всякой беды и напасти».

Именно в городе, этом средоточии новых отношений, Лиза встречает Зраста, молодого дворянина, который устал от светской жизни и легко влюбляется в живую, «настоящую», не связанную условностями девушку. Поначалу он даже готов к платоническим отношениям, но, к сожалению, такая слишком чистая любовь – не его удел. В конце концов, «совершенно ему отдавшись», Лиза «им только жила и дышала». Но в какой-то момент стала замечать охлаждение любимого. Эраст пытается ее успокоить – он не потерял интереса к Лизе, просто озабочен предстоящим ему походом на войну. Позже выяснится, что на войне он не столько сражался, сколько резался в карты – и проигрался. Пытаясь спасти положение, герой женится на богатой пожилой вдове. Лизе ничего не остается, как покончить с собой: она бросается в пруд.

Таким образом, тема денег в построении сюжета повести эпизод за эпизодом усиливается. Первое, что Эраст сделал, увидев Лизу, – предложил ей за букетик ландышей вместо 5 копеек рубль. Сам по себе порыв идет от сердца. Но денежная форма, в которую он облечен, изначально указывает на городскую «испорченность» неплохого в общем-то человека. Лиза, разумеется, наотрез отказывается от лишних денег и соглашается продать цветы лишь за истинную цену – 5 копеек. А когда вновь приходит в город в тайной надежде встретить полюбившегося ей незнакомца, то отвечает прохожим, что ее цветы – непродажные и предпочитает бросить их в реку, нежели отдать за деньги. Но в конце концов не только Эраст, но и несчастная Лиза оказывается отчасти заражена городским духом неискренности. Начиная с того, что она скрывает от матери свою любовь к Эрасту, и кончая последним эпизодом, в котором она не только прощается с тенью древних дубов, «свидетелей ее восторгов», но и посылает через дочь соседа Анюту 10 империалов матери. То есть вольно или невольно повторяет «прощальный жест» Эраста, подчиняется противоестественной «городской» логике. Деньги как бы призваны искупить ее дочернюю вину, они становятся ценой вечной разлуки с матерью. И, конечно же, бессильны в чем-либо помочь; получив известие о самоубийстве дочери вместе с деньгами, мать немедленно умирает.

При всем том Лиза – беспримесно положительная героиня. Не потому что она ведет себя безупречно; Карамзин не верит в безупречных людей и не желает считаться с нормативной моралью. Но именно потому, что в Лизе все-таки побеждает чувствительность, порывистость, естественное начало. Она берет эти деньги – и отсылает их – не по расчету, а по неразумию. Город ее погубил, но сельская чистота не исчезла.

Не бросает на нее тень и то, что она нарушила ключевой религиозный запрет, покончив с собой; повторив развязку романа И. В. Гете «Страдания юного Вертера» (1774), Карамзин не просто демонстрирует сочувствие героине, как Гете сочувствовал герою. Он фактически оправдывает ее и «обещает» ее душе вечную жизнь: на ее могиле водружен деревянный крест, а души Эраста и Лизы, может быть, «уже примирились».

Отчасти с этой же темой – совращенной невинности – была связана баллада Карамзина «Алина» (1790). Позже он вернется к этой теме в повести «Юлия» (1796), где наметит счастливую развязку схожего сюжета. Но гораздо более интересные отражения Лизиного образа связаны с другими русскими авторами. Не считая наивных слепков с карамзинского сюжета, которые в большом количестве распространились сразу после выхода в свет «Московского журнала» (К. И. Долгорукий – «Несчастная Лиза» и мн. др.), Лизины черты узнаются в героине трагической стихотворной повести Евгения Баратынского «Эда» (1826), в героине поэмы И. И. Козлова «Безумная. Русская повесть». Слова Лизиной матери («Ты еще не знаешь, как злые люди могут обидеть бедную девушку») почти без изменений повторяет Самсон Вырин в «Станционном смотрителе», а судьба увезенной Минским Дуни отчасти опровергает ужасающий Лизин опыт. В «Барышне-крестьянке» Пушкин создает игровую версию этого печального образа. А Татьяну Ларину не случайно называет «бедной Таней» – с героиней Карамзина ее роднит дар искренней любви. Есть в пушкинском творчестве и прямая проекция карамзинского образа – бедная воспитанница старой графини Лизавета Ивановна в «Пиковой даме». Непомерно усиливая эту параллель, Чайковский в оперной версии «Пиковой дамы» вообще заставит воспитанницу броситься в Зимнюю канавку…

Многочисленные отголоски бедной Лизы слышны в прозе Достоевского: невинно убитая Лизавета, сестра старухи-процентщицы в «Преступлении и наказании», Елизавета Епанчи-на («Идиот»), Лизавета Смердящая («Братья Карамазовы»), Отдал дань этому образу и Толстой, хотя отражения в его прозе не столь прямые: вспомним Катюшу Маслову в «Воскресении». Из русских современных писателей отыграл этот образ лауреат Букеровской премии Андрей Дмитриев в повести «Воскобоев и Елизавета».


Рассказчик – сентиментальный созерцатель, сочувствующий героям и отказывающийся вершить над ними моральный суд. Его образ заявлен с первых строк – и с первых же строк противопоставлен привычному рассказчику русской прозы XVIII столетия. Традиционный рассказчик сразу вводил читателей «в курс дела», расставляя нравственные ориентиры и давая предварительные оценки персонажам. «Бедная Лиза» начинается принципиально иначе: «Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели – куда глаза глядят – по лугам и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу новые приятные места или в старых новые красоты. Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные, готические башни Си…нова монастыря…».

Первый, заявочный, абзац повести посвящен не героям, но образу автора. Он подробно описывает окрестный пейзаж близ Си<мо>нова монастыря, связывает их с собой, своими чувствами – задолго до того, как переведет взгляд на героев. И символически размечает «картинку». Точка, в которой он начинает свое повествование, это ни город ни деревня; это окрестности, в которых совмещено и все лучшее, и все худшее, что есть в городской и деревенской жизни.

В отличие от старинных писателей, которых читает Эраст (и на которых воспитаны были первые читатели «Бедной Лизы»), карамзинский рассказчик смотрит на жизнь с грустью. Он желал бы, чтобы возвышенная, чистая любовь способна была преодолеть сословную пропасть, но сомневается, возможно ли это. В отличие от Лизы, какой она предстает в начале повести, он знает, что и человеческая жизнь, и жизнь природы подчиняются законам без конца меняющегося времени. В мире нет ничего неизменного – ни счастья, ни несчастья, ни покоя, ни тревоги. За счастливой весной приходит печальная осень; за юностью – старость, за старостью – смерть: «…Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну; туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с природою…Там, опершись на развалины гробных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных… Все сие обновляет в моей памяти историю нашего отечества – печальную историю тех времен, когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ожидала помощи в лютых своих бедствиях…».

Современный человек, в отличие от людей прежних эпох, не может укрыться на лоне природы от бушующей истории, не может раз навсегда удалиться от города в деревню. Город все равно рядом, и пороки, которые царят в нем, могут рано или поздно «перетечь» в мирную деревенскую жизнь. Зато и для города встреча с сельской жизнью не пройдет до конца бесследно. Все границы легко смещаются; в этом заключено и зло, и благо. И благо – и зло.

Поэтому Рассказчик не может относиться к героям однозначно. Он сочувствует Лизе, но ясно понимает, что она отчасти «заразилась» городскими привычками Эраста; тот откупается от Лизы, Лиза – от матери. Верно и обратное. Рассказчик не хочет и не может оправдывать поступок Эраста. Но и до конца его осудить не в состоянии. Вместо осуждения и оправдания он предлагает читателю наблюдение. Наблюдение за своими собственными чувствами. Он прямо говорит читателю, что разобраться в них не в состоянии. Он может лишь страдать, размышляя о случившемся: «Часто сижу в задумчивости, опершись на вместилище Лизина праха; в глазах моих струится пруд».

А последняя фраза повести звучит и вовсе невероятно смело: «Теперь, может быть, они уже помирились!». Самоубийство считается непростительным грехом, самоубийц не отпевают в церкви и не хоронят в пределах церковной ограды; считалось, что в рай душам самоубийц нет пути, а в аду невозможно «встретиться и примириться». Но шкала религиозных ценностей Рассказчика не совпадает с церковной. Она совпадает со шкалой ценностей сентиментальной культуры, которая позволила Гёте оправдать юного Вертера, покончившего с собой. Носителем высшей ценности этой культуры – чувствительности – являются не только герои (особенно Лиза), но и сам Рассказчик. Недаром он называет свою повесть именно так: «Бедная Лиза». Эмоциональная оценка дана, моральный приговор не вынесен – и не будет вынесен никогда.


ЭРАСТ – главный (но не центральный) герой повести Карамзина, молодой офицер, дворянин, влюбившийся в крестьянскую девушку Лизу, соблазнивший ее, бросивший ради «богатой вдовы» и попытавшийся откупиться: он протянул ей на прощание 100 рублей. Рассказчик узнал историю их трагической любви от самого Эраста. «Он сам рассказал мне свою историю и привел меня к Лизиной могилке». То есть этот ужасный сюжет произвел в нем моральный переворот, во многом изменил; мы смотрим на случившееся отчасти и его глазами.

В начале повести Эраст – носитель искреннего, даже возвышенного начала. Он сердечно увлечен Лизой, никаких дурных мыслей у него нет. Но ему даже не приходит в голову, что естественные чувства несовместимы с денежными расчетами, с деньгами. Он пытается заплатить за Лизин букет больше, чем тот стоит. Не из дурных побуждений, но потому что мыслит деньгами, измеряет деньгами, выражает с их помощью свои чувства. И недаром рассказчик, став невольным свидетелем этой сцены, тут же замечает, что мимоходящие начали останавливаться и криво усмехаться. Они испорчены куда больше, чем Эраст. Для них «денежный» жест может означать лишь одно: попытку купить любовь. Но и он уже надломлен этим миром.

Читатели карамзинской эпохи привыкли к тому, что через пространство сюжета для каждого героя проложена своя колея. Положительный герой движется в одном направлении, отрицательный – в другом, и их колеи, как параллельные прямые, не пересекаются. С одной стороны, Эраст подчиняется этому закону старой прозы; с каждым новым поступком он все дальше от идеала чувствительности. Он все пытается переводить на деньги, в том числе и собственные добрые чувства. Покупая Лизину работу, он «хотел всегда платить в десять раз дороже назначаемой… цены». Соблазнил Лизу (сцена по тем временам неслыханная). Уходя на войну, «принудил ее взять у него несколько денег», чтобы Лиза никому не продавала цветы, пока он не вернется. На войне играл на деньги в карты, а в итоге – проиграл любовь, изменил «натуре». И попытался откупиться от своей несостоявшейся любви: «Вот 100 рублей – возьми их, – он положил ей деньги в карман. – Проводи эту девушку со двора».

Но в том и дело, что герои Карамзина способны переходить со своей «колеи» на чужую и обратно, меняться и в лучшую, и в худшую сторону. Лиза, сама того не замечая, многое перенимает у Эраста. Эраст – у Лизы. Он до конца жизни останется чувствительным, не сможет утешиться – и то, что именно он рассказывает повествователю эту историю, говорит о том, что сюжет для него со смертью Лизы не развязался. «Я познакомился с ним за год до смерти».

Герой-соблазнитель в русской литературе того времени уже был: Ветролет в повести П. Ю. Львова «Софья» (1789) соблазнил героиню, которая утопилась в пруду, после чего Ветролет женился на богатой невесте. Имя Эраст было гораздо в меньшей степени укоренено в литературе, чем имя Лиза (хотя встречается у Мольера), зато оно говорит за себя: по-гречески «эрастос» – горячо любящий. Карамзина как миримум дважды использовал это имя в своей прозе: в повести «Юлия» и очерке «Чувствительный и холодный». После Карамзина имя это закрепится в русской словесности, но скорее на ее обочине. В «Истории города Глупова» М. Е. Салтыкова-Щедрина возникает Эраст Андреевич Грустилов: «Друг Карамзина. Отличался нежностью и чувствительностью сердца, любил пить чай в городской роще и не мог без слез видеть, как токуют тетерева. Оставил после себя несколько сочинений идиллического содержания и умер от меланхолии в 1825 г.».

Что почитать

A. Л. Зорин, А. С. Немзер. Парадоксы чувствительности: «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина // «Столетья не сотрут: Русские классики и их читатели». М., 1989. С. 7–54.

B. Н. Топоров. «Бедная Лиза» Карамзина: Опыт прочтения: К двухсотлетию со дня выхода в свет. М.: РГГУ, 1995.

П. Е. Бухарнин. О «Бедной Лизе» Н. М. Карамзина (Эраст и проблемы типологии литературного героя) //

http://lib.pushkinskijdom.ru/Default.aspx?tabid=7661.

Что посмотреть

А. Н. Архангельский Сентиментализм. «Бедная Лиза» //

https://interneturok.ru/literatura/9-klass/uroki-a-narhangelskogo-dlya-8-klass9/sentimentalizm-karamzinbednaya-liza

И. М. Поливанов. Бедная Лиза – первый русский бестселлер //

http://arzamas.academy/special/ruslit/episodes/3.

И. М. Поливанов. Бедные Лиза, Татьяна, Дуня и не только //

http://arzamas.academy/special/ruslit/episodes/4.

Грибоедов

Александр Сергеевич Грибоедов (1795 или 1790 – 1829) вошел в историю литературы как автор одного-единственно-го произведения. Что, разумеется, не слишком справедливо. Потому что он писал всю свою недолгую жизнь; создал множество комедий – «Студент» (совместно с П. А. Катениным, 1817; полностью опубл. 1889), «Притворная неверность» (при участии А. А. Жандра, 1818), был литературным критиком, опубликовал ехидную статью «О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады «Ленора» (1816), очерк «Частные случаи петербургского наводнения» (1824). Но именно – и только – «Горе от ума» стало несомненной классикой, разошлась в цитатах, преобразовало русский литературный язык и закрепилось (возможно, навсегда) на сцене. И дело тут не только в языке, но и в героях. Ни одного стертого лица, все характеры очерчены резко, у каждого героя, даже самого второстепенного, свой незабываемый тип. И все они вращаются вокруг образа Чацкого, героя-одиночки, вечно бросающего вызов миру и вечно терпящего от него поражение. Он пламенный говорун, язвительный обличитель, но никак не деятель, не «герой». Таким был один из его прототипов, Чаадаев. Таким был в молодые годы и литературный товарищ Пушкина Петр Андреевич Вяземский. Таким был и сам Грибоедов.

Горе от ума

(комедия, 1824, опубл. 1833 с пропусками, полностью 1862)


Молчалин Алексей Степаныч – главный отрицательный персонаж комедии, амплуа глупого любовника; сердечный друг Софии, в душе презирающий ее; сюжетная тень Фамусова, антагонист Чацкого, чьей пламенной говорливости невыгодно противопоставлена молчалинская бессловесность. Что подчеркнуто его «молчаливо говорящей» фамилией.

Молчалин по происхождению не москвич: он переведен Фамусовым из Твери и благодаря его протекции получил чин коллежского асессора. То есть занимает 8-е место в табели о рангах, что в грибоедовские времена соответствовало армейскому чину майора. Формально он числится «по архивам», но фактически состоит личным, домашним секретарем своего благодетеля Фамусова; здесь же, в чуланчике, и живет. Почему так важно подчеркнуть, что он не москвич? Потому что, в отличие от остальных обитателей фамусовского дома, он не разделяет идеалы застойного московского царства, они ему такие же чужие, как и Чацкому; но Молчалин притворяется, чего не скажешь о глуповато-искреннем Фамусове или Скалозубе. Те по-своему честны, Молчалин лукав.

В разговоре с Чацким (действие 3, явление 3), решившим разобраться, чем же Молчалин пленил Софию, тот четко формулирует свои жизненные правила – «Умеренность и аккуратность»; «В мои лета не должно сметь / Свое суждение иметь». Эти взгляды, казалось бы, полностью соответствует неписаной московской норме. Но для Молчалина они – только лишь тактика, только лишь выбранная им «линия поведения», в полном соответствии с отцовским заветом (такой же совет получит и Павел Иванович Чичиков):

…угождать всем людям без изъятья —
Хозяину <…>
Начальнику <…>
Слуге его <…>
Собачке дворника, чтоб ласковой была.

В сцене бала (действие 3) он услужливо восхваляет шпица старухи Хлестовой, свояченицы Фамусова, чем заслуживает ее расположение. Но не уважение: во время разъезда, действие 4, явление 8, Хлестова пренебрежительно указывает Молчалину на его место – промежуточное между секретарем и слугою: «вот чуланчик твой, / Не нужны проводы, поди, Господь с тобой». Молчалин не обижается. Он вообще не обидчив, хотя, как мы убеждаемся к концу, все очень хорошо сознает и запоминает.

Как, с помощью каких приемов автор выражает свое отношение к Молчалину? На протяжении всей комедии повторяется один и тот же сюжетный мотив падения. Так, Чацкий, едва появившись в доме» рассказывает о том, как по дороге «падал много раз». Скалозуб припоминает историю о княгине Ласовой, «наезднице, вдове», на днях расшибшейся в пух и «для поддержки» ищущей теперь мужа. Затем, во время бала, Репетилов сообщает о своем падении: «сюда спешу, / Хвать, об порог задел ногою / И растянулся во весь рост». Но только падение Молчалина с лошади (действие 2, явление 7), при известии о котором София лишается чувств, рифмуется с «образцовым» падением фамусовского дяди Максима Петровича: «Упал он больно – встал здорово». Эта параллель окончательно вписывает Молчалина в ту неизменную московскую традицию, против которой восстает Чацкий. Но, повторимся еще и еще раз, если для обитателей фамусовского дома эта традиция нечто живое, унаследованное, то для него она – своего рода технология выживания.

В свою очередь, у Молчалина есть свой сюжетный двойник, который повторяет его отрицательные черты в еще более пошлом и сниженном виде. Это Антон Антоныч Загорецкий – «человек <…> светский, / Отъявленный мошенник, плут», которого в обществе терпят лишь за то, что «мастер услужить».

Необходимостью неустанно «угождать» объясняется все, даже роман Молчалина с Софией, в котором он послушно исполняет навязанную ею роль платонического воздыхателя. Он готов ночи напролет читать с возлюбленной романы, слушать тишину и изъясняться не на присущем ему «мещанском» языке («Есть у меня вещицы три…»), но на литературно-салонном языке безмолвных жестов и утонченных чувств. Тут его фамилия приобретает дополнительный оттенок значения: в любовном сюжете, который придумала для себя и для него София, он покорно изображает «молчальника» и воздыхателя. Не потому что хочет заслужить еще большую благосклонность Фамусова. Напротив, он рискует в результате тайного «романа» потерять его расположение. Но потому что отказаться от «угождения» дочери «такого человека» – было неправильно и пошатнуло бы его позиции. И, испытывая неприязнь к «плачевной нашей крале», принимает вид любовника – поскольку ей так угодно.

Насколько правильной и цинически выгодной была эта хладнокровная тактика угождения, мы видим в финальной сцене, когда случайно происходит его саморазоблачение»: он приглашен служанкой Лизой в комнату Софии, заигрывает в темноте с прислугой и презрительно отзывается о Софии, не зная, что она все слышит; тут же является разгневанный Фамусов. Казалось бы, это крах всех молчалинских мечтаний, конец его карьеры. Но недаром Чацкий, ставший свидетелем этой сцены, язвительно и проницательно замечает: «Вы помиритесь с ним, по размышленье зрелом. / Себя крушить, и для чего! / Подумайте, всегда вы можете его / Беречь и пеленать, и спосылать за делом / Муж-мальчик, муж-слуга, из жениных пажей – / Высокий идеал московских всех мужей». Молчалин соответствует потаенным запросам и правилам «фамусовского мира», вряд ли ему грозит полная отставка и настоящее изгнание.

Это уловили многие русские писатели, оттолкнувшиеся от образа Молчалина в своих произведениях. И. А. Гончаров создал по молчалинскому лекалу своего чиновника Аякова (роман «Обрыв»), Герой комедии А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты» Глумов считает себя Чацким, но добровольно принимает участь Молчалина. М. Е. Салтыков-Щедрин написал целый цикл «Господа Молчалины».


Скалозуб Сергей Сергеич – армейский полковник из Ново-землянского мушкетерского полка. Персонаж комедии, который связывает героев «первого уровня» (самостоятельно участвующих в действии) и персонажей «второго уровня», многочисленных московских типажей, представленных на балу в доме Фамусова. В образе Скалозуба выведен «идеальный» московский жених – грубоватый, богатый, довольный собою. Фамусов не прочь отдать за него Софию; ей, однако Скалозуб не подходит.

Приехав к Фамусову (сразу вслед за Чацким), Скалозуб рассказывает о себе. Служит он с 1809 года, а это значит, что Сергей Сергеевич участвовал в Отечественной войне 1812 года и европейской кампании 1813–1814. Казалось бы, он должен быть увешан военными, полученными на поле боя, наградами. Но орден «на шею» Скалозуб получил не за боевые действия, а по случаю торжеств 3 августа 1813 г., в честь Плейсвицкого перемирия, когда ордена и медали раздавали многим. Это значит, что Скалозуб умеет не столько служить, сколько «прислуживаться». И эта тактика дает свои плоды: его всего два года «поводили за полком»; теперь он «метит в генералы». Книжную премудрость презирает (ср. отзыв Скалозуба о двоюродном брате, отправившемся в деревню читать книжки); позже, в действии 4, явлении 5, в ответ на разглагольствования Репетилова о тайном обществе и «князь Григории» насмешливо предлагает. «Я князь-Григорию и вам / Фельдфебеля в Волтеры дам». Слова эти вошли в пословицу – как пример солдафонского отношения к «умникам» и умствованиям.

Скалозуб, вопреки часто встречающейся ошибке школьников и режиссеров, молод. Его отличает своеобразное армейское «щегольство». Чацкий называет его – «Хрипун, удавленник, фагот», и это означает, что Скалозуб по тогдашней моде «перетянут» ремнями, чтобы грудь выдавливалась колесом. Но это щегольство лишь прикрывает его умственное ничтожество и душевную пустоту. Автор выказывает свое отношение к персонажу, ставя того в дурацкое положение: Скалозуб ничего не понимает в страстном обличительном монологе Чацкого против московской «мундиромании». Он думает, что Чацкий ругает «гвардейских», то есть представителей элитной части военных, которые свысока смотрели на «армейских», и охотно присоединяется к его мнению.


София (Софья) Павловна Фамусова – центральный женский персонаж комедии; 17-летняя дочь хозяина московского дома, в котором разворачивается действие. После смерти матери она воспитана «мадамой», старушкой Розье, которая за «лишних» 500 рублей перебралась воспитательницей в другой дом. Другом детства Софии был Чацкий; он же стал героем ее первого отроческого «романа». Но за три года, что Чацкий отсутствовал, переменилась и сама София, и ее сердечная привязанность. С одной стороны, София стала «жертвой» московских привычек и нравов, с другой – «жертвой» новейшей русской (и питающей ее руссоистской) словесности. То есть карамзинской литературной школы, противником которой во многом был Грибоедов.

Она воображает себя сентиментальной героиней «чувствительного» романа и потому отвергает и чересчур язвительного, не по-московски смелого Чацкого, и традиционно московского жениха, полковника Скалозуба – богатого, но ограниченного. Ей нужна утонченная натура. «Просчитав» Софию и умело разыграв роль платонического воздыхателя, который готов до рассвета возвышенно молчать наедине с любимой, уголок в ее сердце находит Молчалин.

В итоге ею недовольны все. И Чацкий, который не может поверить, что его София очарована таким ничтожеством, и отец. Один винит во всем Москву с ее ретроградным влиянием, другой, напротив, объясняет все влиянием – французским, модами Кузнецкого моста и чтением книг. Оба в какой-то мере правы. После того, как Чацкий уехал из Москвы, София не имела возможности душевно развиваться, незаметно заразилась «московским» духом и одновременно вообразила себя героиней модного романа. Она ведет себя то как Юлия из романа Руссо, то как московская кумушка; и над той и над другой «маской» автор комедии иронизирует.

В 1-м действии Фамусов застает в гостиной Софию и Молчалина (только что вышедшего из девичьей). Для отвода глаз София придумывает сон, будто бы привидевшийся ей. Первая часть этого сна напоминает сентиментальную повесть в духе Карамзина. София, как пастушка, встречает на цветистом лугу «милого человека» – только в отличие от «Бедной Лизы» бедна не девушка, а этот самый «милый человек». Вторая часть сна пародирует баллады Жуковского, которого Грибоедов печатно порицал:

Позвольте… видите ль… сначала
Цветистый луг; и я искала
Траву
Какую-то, не вспомню наяву.
Вдруг милый человек, один из тех, кого мы
Увидим – будто век знакомы,
Явился тут со мной; и вкрадчив, и умен,
Но робок… Знаете, кто в бедности рожден…

Фамусов

Ах! матушка, не довершай удара!
Кто беден, тот тебе не пара.

София

Потом пропало все: луга и небеса. —
Мы в темной комнате.
Для довершенья чуда
Раскрылся пол – и вы оттуда,
Бледны, как смерть, и дыбом волоса!
Тут с громом распахнули двери
Какие-то не люди и не звери,
Нас врознь – и мучили сидевшего со мной.
Он будто мне дороже всех сокровищ,
Хочу к нему – вы тащите с собой:
Нас провожают стон, рев, хохот, свист чудовищ!
Он вслед кричит!.. —
Проснулась. —
Кто-то говорит, —
Ваш голос был; что, думаю, так рано?
Бегу сюда – и вас обоих нахожу.

Фамусов

Да, дурен сон, как погляжу.
Тут все есть, коли нет обмана:
И черти и любовь, и страхи и цветы.

На место «жутких» балладных персонажей подставлены совершенно для этого не подходящие Фамусов («Раскрылся пол – и вы оттуда, / Бледны, как смерть, и дыбом волоса!») и Молчалин («Тут с громом распахнули двери / Какие-то не люди и не звери, / Нас врознь – и мучили сидевшего со мной»). А чтобы речь ее звучала еще комичнее, Грибоедов заставляет Софию использовать размер и стиль басни, одинаково неподходящий и для сентиментальной повести, и для баллады. А Фамусова он вынуждает «процитировать» финал баллады Жуковского «Светлана»: «Где чудеса, там мало складу»-

Во 2-м действии, узнав о падении Молчалина с лошади, София вновь ведет себя не как благовоспитанная барышня, а как влюбленная героиня романа – падает обморок с криком: «Упал! Убился!» Тем контрастнее выглядит ее типично «московское» поведение в 3-м действии, во время бала, когда София злобно обращает риторику Чацкого («От сумасшествия могу я остеречься») против него самого и распускает слух о помешательстве бывшего возлюбленного. Романическая маска сорвана, под ней – лицо раздраженной московской барышни.

И потому расплата ждет ее тоже «двойная» – и литературная, и бытовая. В финале комедии развеется любовный дурман Софии, рухнет придуманный ею романный сюжет, а сама она узнает о своем удалении из Москвы. Происходит это в 11-м явлении, когда София случайно становится свидетельницей того, как Молчалин заигрывает с Лизой и оскорбительно отзывается о ней самой. Тут же является отец («…и дыбом волоса») в окружении слуг со свечами; балладный сон сбывается наяву; Фамусов обещает дочери выслать ее из Москвы «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов», а Молчалина – удалить («Нас врознь – и мучили сидевшего со мной»),


Фамусов Павел Афанасьевич – один из ключевых героев комедии, «управляющий в казенном месте», богатый вдовец, барин, в чьем московском доме происходит действие. Фамусов был другом покойного отца Чацкого, и в его дочь Софию Чацкий влюблен; именно поэтому Чацкий по возвращении в Москву первым делом является в фамусовский дом.

Образы Чацкого и Фамусова полярно противоположны, это герои-антагонисты: один обличает дряхлый и патриархальный мир Москвы, другой – в каком-то смысле олицетворяет его. Наиболее патетичный из монологов Фамусова восхваляет московские нравы, неизменные век от века: здесь по отцу «и сыну честь», тут, у кого «душ тысячки две родовых, / Тот и жених»; московских дам можно сейчас отправить «командовать в Сенат», московские дочки «так и льнут к военным» – «А потому, что патриотки». Особый восторг Фамусова вызывают старички, которые «Поспорят, пошумят… и разойдутся». Если читать монологи и реплики Фамусова внимательно, станет ясно, что они складываются в некую патриархальную утопию, в образ прекрасного, «правильного», незамутненного мира, в котором каждый занимает отведенное ему судьбой и традицией место. И критику московских нравов он воспринимает как покушение на основы мироздания, не больше и не меньше.

Грибоедов не случайно уделяет такое внимание знаменитому фамусовскому календарю, который тот внимательнейшим образом проглядывает в 1-м явлении 2-го действия. Во вторник – к Прасковье Федоровне в дом, в четверг на погребенье, тогда же, в четверг, «а может, в пятницу, а может, и в субботу» предстоят крестины «у вдове, у докторше». Календарь этот похож на свод незыблемых правил московского миропорядка, который основан не на делах, а на связах. Нельзя забывать об этих связях, нужно поддерживать их, помнить, у кого именины, у кого крестины, у кого погребенье. А грандиозный бал в фамусовском доме, во время которого Чацкий будет объявлен сумасшедшим, – это маленькая «модель» Москвы, где каждый гость Фамусова – князья Тугоуховские с шестью дочерьми, Хлестова, Скалозуб и другие – представляет отдельный важный срез московского общества.

Как положено вдовому московскому барину, Ф. заигрывает со служанкой дочери («зелье, баловница») и находится в особо тесных отношениях с докторшей-вдовой (!), которая должна не просто родить, но именно по особому «расчету» Фамусова. И при этом он «монашеским известен поведеньем». Как положено человеку «века минувшего», он страшится новых веяний. Во время первого же разговора с Чацким (чье возвращение его совсем не радует – помимо прочего и потому, что Чацкий беден, это не московский жених с «тысячками двумя» душ) Фамусов затыкает уши, чтобы не слышать смелых речей дерзкого молодого человека. Естественно, он порицает французские моды и лавки Кузнецкого моста (традиционный комедийный мотив переосмыслен; обычно предметом осмеяния становились не «ругатели» мод, но сами модники и модницы). В этом он отчасти совпадает с Чацким, обличающим дух подражания-, но в том и разница, что «мода» для Чацкого это враг национальной самобытности и самостоятельного русского ума. А для Фамусова всего лишь один из псевдонимов новизны, которую он ненавидит лютой ненавистью. Для него что книжные лавки, что бисквитные – одно и то же зло, потому что раньше их не было, а теперь появились. (Тот же мотив появится в поэме А. С. Пушкина «Граф Нулин», которая будет написана после знакомства с текстом «Горя от ума»). Главный же враг для Фамусова – ученье. Почему? Потому что оно ведет к переменам, разрушает неподвижность мира, а значит, угрожает его «московской утопии». Неосуществимая мечта Фамусова: «забрать все книги да и сжечь».

При этом, как типичного московского барина, его водят за нос все кому не лень. На сцене Фамусов впервые появляется в тот самый момент, когда София и Молчалин, всю ночь (по счастью, платонически) проведшие наедине, еще не расстались. Лиза переводит часы, чтобы их звоном потревожить покой любовников и предупредить о том, что оставаться вместе уже небезопасно; сначала Лиза, затем София и Молчалин усыпляют бдительность хозяина, заподозрившего неладное. А последний выход Фамусова на сцену приурочен к финальному свиданию Софии с Молчалиным, во время которого та убеждается в низости и корысти «любовника». Картина ночного свидания дочери с секретарем повергает Фамусова в ужас (особенно потому, что его покойная жена была большой охотницей до мужчин).

Комизм сцены усилен тем, что Фамусов словно раздваивается между внезапно охватившей его ненавистью к «новой» Москве, которая заражена «духом» Кузнецкого моста («Дочь! Софья Павловна! <…> Не быть тебе в Москве, не жить тебе с людьми. <…> В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!»), и прежней пламенной любовью к «столице, как Москва». Он, бедный, начинает метаться. Только что, в явлении 14, он грозил предать позорный случай огласке («В Сенат подам, Министрам, Государю»), и тут же в финальном 15-м явлении восклицает: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна! Н» Мнение мосновсной княгини стоит в его иерархии выше и значит для него больше, чем мнение русского царя, который находится в далеком Петербурге.

Как все центральные персонажи комедии, Фамусов имеет своего сюжетного «двойника». То есть второстепенного героя, который оттеняет образ главного. Это Максим Петрович, герой исторического анекдота, который Фамусов рассказывает в назидание Чацкому.

Спросили бы, как делали отцы? <…>
…он не то что на серебре,
На золоте едал <…>
На куртаге ему случилось обступиться;
Упал, да так, что чуть затылка не пришиб <…>
Был высочайшею пожалован улыбкой <…>
Упал вдругорядь – уж нарочно
(Действие 2, явление 2).

Это – идеальный пример «правильного» поведения, которому должен подражать каждый настоящий представитель фамусовского мира. Но в том и заключен ужас Фамусова, потому он и заискивает перед неродовитым Скалозубом и так злится на слишком яркого Чацкого, что на самом деле Москва Фамусова уже начала меняться, она пришла в движение, положение Павла Афанасьевича совсем не такое прочное, как ему хотелось бы. Закат фамусовского мира уже начался.

Может быть, поэтому образ Фамусова лишен однозначности. Помимо всего прочего, это именно он воспитал Чацкого, приютив его в своем доме, когда родители того умерли. Так что и такие плоды может давать «московское воспитание». Некоторые читатели комедии и ее зрители, подобно поэту пушкинской поры Петру Андреевичу Вяземскому, считали Фамусова скорее положительным героем. Вяземский в старости писал: «Да, если пошло на то, чем так глуп и безобразен Фамусов?…он человек дюжинный, старого покроя, но добряк и не лишен некоторого благоразумия и человеческих сочувствий. Посмотрите, например, как, после долгой разлуки, встречает он Чацкого:

Ну, выкинул ты штуку!
Три года не писал двух слов
И грянул вдруг как с облаков <…>
Здорово, друг, здорово, брат, здорово!
Рассказывай, чай у тебя готово
Собранье важное вестей? Да расскажи подробно,
Где был, скитался столько лет,
Откудова теперь?

Тут есть и дружеский привет, и очень естественное любопытство. Вольно же Чацкому отвечать на все это колкостями, дразнить старика, оскорблять привычки и предания его. Фамусов, как и все пожилые и отживающие люди, любит, может быть, и с пристрастием, свое минувшее, в виду настоящего, которое не могут они назвать вполне своим. Это естественно и неминуемо».

Литературной проекцией Фамусова стал образ старика Мамаева в комедии А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты».


Чацкий Александр Андреич – главный герой «Горя от ума», молодой дворянин, наследник 300 или 400 душ; после трехлетнего отсутствия и лечения на «кислых водах» не от болезни, а от скуки он приезжает в родную Москву, в дом Фамусова, друга своего покойного отца Андрея Ильича. Мы в точности не знаем, чем он занимался эти три года; упоминается о его связи и разрыве «с министрами», но это может значить что угодно – и то, что Александр Андреевич был на военной службе, и то, что он был на гражданской (отлично «пишет, переводит»), Разговаривая с Чацким на балу, Платон Михайлович вскользь упоминает о прошлогодней встрече в полку; но где эта встреча проходила – за границей или в военном лагере под Петербургом, и была ли это встреча сослуживцев, или Чацкий просто наведывался к друзьям, – комментаторы так определить и не смогли. Ясно только, что действие комедии разворачивается в 1820-х годах, когда после Аахенского конгресса значительная часть русского армейского корпуса вернулась в Россию. Проведя в Москве ровно сутки – срок, необходимый для соблюдения театрального принципа единства времени, места и действия, – и став жертвой мстительной интриги Софии (Чацкого фактически объявляют сумасшедшим), в гневе уезжает в никуда: «Карету мне, карету!»

В театральной практике того времени каждая роль так или иначе соотносилась с готовым набором амплуа. В роли Чацкого совмещены, казалось бы, противоположные амплуа комедийного героя. Он и неудачливый «ложный жених», который тщетно претендует на руку невесты, и блестящий, но никчемный «злой умник», он и типичный герой-резонер, рупор авторской позиции. Таких персонажей было много в сатирической комедии эпохи Просвещения. (С фонвизинским Стародумом Чацкого сравнивал еще П. А. Вяземский.)

Но Грибоедову этого словно бы мало. Сквозь образ Чацкого просвечивает литературный тип Дон Кихота, которого в первой половине XIX века воспринимали отнюдь не восторженно. Кроме того, в Чацком легко угадывался социальный тип умного скептика конца 1810-1820-х гг.; многие молодые люди старались быть или как минимум казаться именно такими. В фамилии Чацкого (которая первоначально писалась «Чадский») недаром слышится отзвук фамилии молодого мыслителя и ригориста П. Я. Чаадаева, едва ли не главного умного скептика тогдашней России. Отчасти таким был и сам Грибоедов, и с того момента, когда рукопись комедии была привезена им в Петербург (июнь 1824 г.), в критике начались споры о том, в какой мере Чацкого можно считать грибоедовским автопортретом, и о том, «отрицательный» ли то автопортрет или положительный.

В любой комедии герои попадают в смешные обстоятельства, и чем эти обстоятельства смешнее, тем легче смотрится комедия. С Чацким все происходит немного иначе. Он настолько серьезен, мысли его настолько возвышенны, что обстоятельства, подстерегающие его в доме Фамусова, кажутся унизительно-глупыми. Мы не просто смеемся над ними, как смеялись бы над Максим Петровичем, будь он героем комедии; мы вслед за автором (и вслед за его главным героем) исполняемся сатирическим гневом. Веселый, беззаботный смех комедии постепенно превращается в язвительный, злой смех сатиры. И особую роль в этом процессе играет язык. Колкий и афористический язык реплик Чацкого – прежде всего. Первая же фраза, произнесенная им, построена по законам светского каламбура – «Чуть свет – уж на ногах, и я у ваших ног!».

Все тут подчинено язвительному, острому слову; даже развитие интриги строится на постоянных языковых обмолвках, которые мгновенно обрастают событийными следствиями и меняют ход сюжета. Пружина его, казалось бы, традиционно: «любовное помешательство», «безумие от любви» было общим местом в европейской культуре (в том числе культуре поведения) конца XVIII – начала XIX в. Темы «любви», «ума» и «безумия» обыгрываются в комедии буквально с первой сцены – уже во 2-м явлении 1-го действия Фамусов, заигрывая со служанкой Лизой, пытается утихомирить ее возмущение: «Помилуй, как кричишь. / С ума ты сходишь!» В 5-м явлении София говорит о Чацком (еще не появившемся в их доме): «Зачем ума искать и ездить так далеко?» В 7-м явлении сам Чацкий, задетый холодностью Софии, вопрошает: «Ужли слова мои все колки? <…> ум с сердцем не в ладу». Во 2-м действии, 11-м явлении, после того как София не сумела совладать с чувствами при известии о падении Молчалина с лошади, он произносит язвительную реплику: «как во мне рассудок цел остался!» Наконец, в 3-м действии, 1-м явлении, доведенный Софией до отчаяния, он произносит те самые роковые слова («От сумасшествия могу я остеречься»), которые она, сначала невольно, потом сознательно, направит против него же: «Вот нехотя с ума свела». То есть Чацкий сам кладет начало интриге, затеянной против него же. На это в свое время обратил внимание выдающийся литературовед и писатель Юрий Николаевич Тынянов, автор романа о Грибоедове, «Вазир-Мухтар». В 13-м явлении, после резкого отзыва Чацкого о Молчалине, София задумчиво говорит одному из гостей (Г. Н.), прибывших на бал в дом Фамусовых: «Он не в своем уме»; внезапно заметив что Г. Н. готов верить, злобно завершает. «А, Чацкий! любите вы всех в шуты рядить, / Угодно ль на себя примерить?»

Страшный маховик московских слухов приведен в действие. Фраза Софии обрастает подробностями; Г. Н. (чье безличие подчеркнуто его безымянностью; это не самостоятельный персонаж комедии, а всего лишь орудие Софииной мести) уверяет полушута Загорецкого, что Чацкого «в безумные упрятал дядя-плут / <…> и на цепь посадили». Загорецкий тут же сообщает о том графине-внучке и ее бабушке: «В горах изранен в лоб, / Сошел с ума от раны»; в итоге Фамусов отстаивает свое первенство: «Я первый, я открыл!» – и указывает на «главную» причину безумия: «Ученье – вот чума /<…> нынче пуще, чем когда / Безумных развелось людей, и лиц, и мнений!»

Из этой точки развертывается новый ряд сюжетных последствий, который должен привести к смысловому итогу – к теме ума, который кажется безумием неумному миру. В 5-м явлении 4-го действия Репетилов рассказывает Скалозубу о «тайном обществе», составленном из таких же, как он сам, болтунов (князь Григорий, Евдоким Воркулов, Удушьев Ипполит Маркелыч): «Фу, сколько, братец, там ума!» В свою очередь, узнав новость о сумасшествии Чацкого, Репетилов не хочет было верить, но под давлением шести княжон и самой княгини сдается. В 10-м явлении сам Чацкий, удостоверившись, что София и вправду назначила Молчалину свидание, восклицает: «Не впрямь ли я сошел с ума?»

Все точки над! расставлены в финальном монологе Чацкого: «Безумным вы меня прославили всем хором! / Вы правы: из огня тот выйдет невредим, / Кто с вами день пробыть успеет, / Подышит воздухом одним, /Ив нем рассудок уцелеет». Начавшись игривой темой любовного безумия, продолжившись темой «умного безумца», сюжет комедии завершается темой мнимого безумия от недюжинного ума, отвергнутого безумным миром. (Первоначально комедия должна была называться «Горе уму».)

Все это было бы невозможно реализовать на сцене, если бы не образ Чацкого-ригориста – пламенного оратора в царстве глухих. По крайней мере дважды Грибоедов ставит своего героя в такие сценические обстоятельства, которые могут показаться странными, почти разоблачительными для него. Первый раз – во 2-м действии, во время «диалога» с Фамусовым: тот, напуганный обличительными речами Чацкого, затыкает уши, а Чацкий, не обращая на то никакого внимания, продолжает страстно обличать московские нравы.

Точно таким же сотрясением воздуха заканчивается и монолог Чацкого во время фамусовского бала (действие 3, явление 22). Раздражившись речами «французика из Бордо», оскорбительными для национальной гордости россиянина,

Чацкий обрушивается на салонное «варварство», возносит своеобразную социальную «молитву об исцелении» нации от духа подражательности, заранее соглашается на звание «старовера», воздает хвалу «ушлому, бодрому» русскому народу. Но когда он завершает свой монолог и оглядывается, то замечает, что «все в вальсе кружатся с величайшим усердием». Слушатели давно разбрелись.

Больше того, эта сцена пародийно повторена в 4-м действии, 5-м явлении: болтун Репетилов, начав плакаться Скалозубу на свою несчастную судьбу, неудачную женитьбу и т. д., далеко не сразу замечает, что «Зарецкий заступил место Скалозуба, который покудова уехал». Казалось бы, это бросает тень Чацкого; чем он лучше Репетилова, если точно так же токует и не видит ничего вокруг себя? Но замысел Грибоедова иной: в Чацком изображен новый тип «проповедника», «обличителя», который не особенно нуждается в слушателе, ибо не надеется «исправить» неисправимый мир. Он вещает не потому, что хочет повлиять на кого-то, но потому лишь, что дух правды вскипает в нем и заставляет пророчески изрекать истины. Он не видит никого вокруг, потому что не различает лица московских кумушек с высоты своей мысли. Что же до Репетилова, то он (как сюжетный «двойник» Чацкого) призван лишь подчеркнуть масштаб личности главного героя. Все, что Чацкий выстрадал, Репетилов подхватил у моды. Чацкий одиночка, Репетилов – человек «толпы» («шумим, братец, шумим!»). Общество, в которое он входит и о котором сообщает каждому встречному, лишено какого бы то ни было смысла, лояльно оно или оппозиционно – значения не имеет.

Поэтому Грибоедов сознательно ставит их в неравные сценические условия. Чацкий произносит свой монолог лицом к залу, спиной к сцене. Он и впрямь не может видеть, что творится у него за спиной. Последние слова монолога – «В чьей, по несчастью, голове / Пять, шесть найдется мыслей здравых, / И он осмелится их гласно объявлять – / Глядь…» – прямо указывают то, что автор полностью на стороне «ослепленного» героя. Напротив, Репетилов в 4-м действии, 5-м явлении должен стоять лицом к своим меняющимся собеседникам – сначала к Скалозубу, потом к Загорецкому. И потому особенно уничижительна для Репетилова параллель между его отъездом с бала (он приказывает лакею: «Поди, сажай меня в карету, /Вези куда-нибудь!») и финальным монологом Чацкого в 4-м действии: «пойду искать по свету, / Где оскорбленному есть чувству уголок. / Карету мне, карету!». Первая реплика – каприз ничтожного героя, последняя – приказ отвергнутого пророка.

Но авторский замысел далеко не во всем совпал с читательским/ зрительским восприятием. Пушкин дважды негативно отозвался о Чацком – в письме П. А. Вяземскому от 28 января 1825 г. («много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек – но Грибоедов очень умен»), и в письме к А. А. Бестужеву от конца января того же года: «В комедии Горе от ума кто главное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями».

В чем причина столь резкого отзыва? Прежде всего, Пушкина раздражало, когда первые читатели стали отождествлять Чацкого с самим Грибоедовым. И подчеркивал их полное отличие друг от друга. Кроме того, ему действительно не нравился сам образ Чацкого – в отличие от комедии в целом, которая его восхищала. Чацкий казался ему чересчур однопланным, слишком близким к «отрицательным» комедийным амплуа. Да и в жизни Пушкин недолюбливал «пламенных говорунов». Есть и третья причина. Пушкин в это время работал над романом «Евгений Онегин», главного героя которого недаром называл «второй Чадаев» и сравнивал с Чацким – «…и попал, / Как Чацкий, с корабля на бал». Как раз к тому моменту, когда Пушкин прочитал «Горе от ума», в его писательской «домашней лаборатории» наметились серьезные сдвиги; он менял свое отношение к Онегину, мучительно думал о развитии его характера. И переносил на образ Чацкого свои собственные сомнения и планы.

Но главное, быть может, заключалось в другом. Пушкин болезненно реагировал на явные сюжетные натяжки комедии, которые не очень смущали Грибоедова, но в пушкинских глазах невольно дискредитировали «высокий» образ главного героя.

Так, Чацкий поразительно недогадлив и чересчур наивен. Только ко 2-му действию, 4-му явлению он вдруг понимает, что София не случайно неблагосклонна к нему: «Нет ли впрямь тут жениха какого?» Заподозрив неладное, долго гадает: кто занял его место в сердце Софии – Скалозуб? Молчалин? Лишь в 7-м явлении, после совершенно недвусмысленной любовной реакции Софии на падение Молчалина с лошади, склоняется к «молчалинскому варианту». И притворно хвалит Молчалина в разговоре с Софией, чтобы лишний раз «испытать» ее (действие 3, явление 1). Но при первом же удобном случае (после разговора с Молчалиным, убедившись в его подлости и низости) вновь начинает сомневаться.

Такая «непонятливость» отчасти объясняется памятью о прошлом; Чацкий не хочет допустить мысли, что София за три года могла поглупеть до молчалинского уровня. Но тема варьируется слишком долго, «затяжное» неведение Чацкого о реальном положении дел в конце концов начинает работать против него. Ему нужно стать непосредственным свидетелем любовного разрыва Софии с Молчалиным, чтобы окончательно удостовериться в том, что зрителю было известно с первой же сцены.

Точно так же по-разному могла восприниматься и «нелогичность» Чацкого, который в диалоге с Фамусовым резко отвергает возможность службы в бюрократическом государстве («Служить бы рад – прислуживаться тошно»), а в сцене бала, беседуя с бывшим однополчанином Платоном Михайловичем Горичевым, женившимся на молоденькой московской барыне Наталье Дмитриевне и совсем закисшим, призывает того поскорее вернуться на службу, в полк. С точки зрения автора, Чацкий ведет себя естественно: он обличает «устройство» чиновной службы, а не службу как таковую; военная служба приемлема для него, ибо не связана с необходимостью «прислуживать». Но с точки зрения недоброжелательного критика это могло выглядеть сюжетной натяжкой, свидетельством «беспамятства» героя, который просто не помнит, что говорил несколько часов назад. (Тем более что и армейское «прислуживание» в комедии уже обличено на примере Скалозуба).

Пушкинская реакция не была единичной; крикуном, фразером, идеальным шутом называл В. Г. Белинский главного героя комедии в статье «Горе от ума» (1840). Впоследствии – начиная с 0. М. Сомова и кончая И. А. Гончаровым – «сценические» недостатки образа Ч. будут объяснены психологически: Чацкий ведет себя не как «герой без страха и упрека», но как живой, пылкий и честный человек, на долю которого выпал «мильон терзаний». Круг эмигрантской оппозиции 1860-х гг. (А. И. Герцен, Н. П. Огарев) задним числом «пропишет» Чацкого в декабристском движении, превратив его из одинокого героя-рупора авторских идей в выразителя революционной идеологии эпохи. Поколение Д. И. Писарева и Н. А. Добролюбова, напротив, презрительно отзовется о Ч. как о «лишнем» человеке, болтающем попусту. Противоречивые, подчас взаимоисключающие проекции образа Чацкого свяжут между собою таких разных героев русской литературы, как Бельтов А. И. Герцена, Павел Петрович в «Отцах и детях» И. С. Тургенева, Степан Трофимович Верховенский и Ставрогин в «Бесах» и Версилов в «Подростке» Ф. М. Достоевского.

Что почитать

Грибоедов. Энциклопедия. СПб., «Нестор-История», 2007 / Предисловие и ред. С. А. Фомичева. (Книга есть в открытом электронном доступе:

http://lib.pushkinskijdom.ru/Default.aspx?tabid=6102#.

М. О. Гершензон. Грибоедовская Москва. М., 1914. Книга есть в открытом доступе:

http://feb-web.ru/FEB/GRIBOED/critics/gri_mos.htm?cmd=2.

«Век нынешний и век минувший…». Комедия А. С. Грибоедова «Горе от ума» в русской критике и литературоведении.: СПб., 2002.

Ю. Н. Тынянов О сюжете «Горя от ума» // Он же. Пушкин и его современники. М., 1969. Статья есть в открытом доступе:

http://feb-web.ru/feb/litnas/texts/l47/lit-147-.htm?cmd=p

В. Ю. Проскурина Диалоги с Чацким // «Столетья не сотрут…»: Русские классики и их читатели. М., 1989.

Что посмотреть

А. Н. Архангельский. Герои и сюжет «Горя от ума» //

https://interneturok.ru/literatura/9-klass/uroki-a-narhangelskogo-dlya-8-klass9/geroi-i-syuzhet-gorya-ot-uma-as-griboedova?seconds=0&chapter_id=2476.

К. М. Поливанов. Власть женщин в «Горе от ума» //

http://arzamas.academy/special/ruslit/episodes/34

К. М. Поливанов. Горе от ума как улика //

http://arzamas.academy/special/ruslit/episodes/35

Пушкин

Напоминать, когда Пушкин родился и что написал – было бы как-то даже и неприлично. Поэтому без лишних предисловий сразу перейдем к его героям.

«Анджело»

(стихотворная повесть, 1833; опубл. – 1834)


Анджело – неправедный властитель, суровый законник, преступивший закон, «антигерой» стихотворной повести, которая входит в своеобразный цикл пушкинских вариаций на темы Шекспира. За основу повести взята коллизия комедии «Мера за меру», главный герой которой – судья Анджело, чей «многосторонний» характер Пушкин сравнивал с другими шекспировскими персонажами – Шейлоком и Фальстафом: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера Скупой скуп – и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера Лицемер волочится за женою своего благодетеля, лицемеря; <…> спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною стро-гостию, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства. Анджело лицемер – потому что его гласные действия противуречат тайным страстям! А какая глубина в этом характере!» (Table-Talk, 1835–1836). Учтена, возможно, и новелла итальянского писателя Джиральди Чинито, обработавшего фабулу Шекспира и сократившего число участников интриги до четырех. («Роли» Анджело здесь соответствует сюжетная линия Джуристо.) Но шекспировские страсти весело наложены Пушкиным на российский фон (подробнее об этом сказано в статье «Дук»), а российский фон трагически вписан в круг вечных общечеловеческих проблем.

Непреклонный Анджело – прямая противоположность предоброму старому Дуку, правителю «одного из городов Италии счастливой», который неожиданно уходит странствовать, «как древний паладин», оставляя Анджело наместником, чтобы тот строгими мерами выправил государственные дела, запущенные до предела. Дук – стар, Анджело – зрел; один слаб, незлобив – другой суров, нахмурен:

Был некто Анджело, муж опытный, не новый
В искусстве властвовать, обычаем суровый,
Бледнеющий в трудах, ученье и посте,
За нравы строгие прославленный везде,
Стеснивший весь себя оградою законной,
С нахмуренным лицом и волей непреклонной;
Его-то старый Дук наместником нарек <…>

Описание ироничное – и по отношению к Анджело, и по отношению к Дуку, поэтому здесь так много откровенных риторических штампов, которые легко различал читатель пушкинского времени.

В городе, где Анджело сменяет Дука, все половинчато. В том числе и обстоятельства, в которых находятся герои: Дук ушел, но может вернуться в любую минуту; Анджело самостоятелен, но его наместничество заведомо временно. Юный Клавдио, соблазнивший юную Джюльету и приговоренный за то к смерти, вроде бы жив, поскольку его еще не казнили, но в то же время как бы и мертв, поскольку приговор объявлен, а на милость Анджело рассчитывать не приходится. Жена Анджело Марьяна, которую тот по недоказанному обвинению в неверности отослал в предместье, но с которой не развелся, – формально остается его женой, точно так же, как Анджело – формально не холост. (О существовании Марьяны читатель узнает лишь в 3-й, финальной части повести; это своего рода сюжетная мина замедленного действия.) Сестра Клавдио, Изабела, – которую тот через верного друга Луцио просит обратиться к Анджело с мольбой о помиловании брата, – «полузатворница». Замысел Дука в том и состоит, чтобы наместник восполнил «половинчатую» жизнь города, снова сделал ее цельной; залогом тому – несомненная цельность характера Анджело (хотя он и надменен), его убежденность в том, что закон выше всего и вся.

И тут-то приходят в действие сюжетные жернова, которые без остатка перемалывают и эту цельность, и эту убежденность.

Суровый Анджело, увидевший прекрасную монахиню Изабелу, которая является с ходатайством за Клавдио, вопреки своей твердости влюбляется. Причем настолько страстно, что готов совершить тот самый грех прелюбодеяния, за который Клавдио им же приговорен к смерти:

Размышлять, молиться хочет он,
Но мыслит, молится рассеянно. Словами
Он небу говорит, а волей и мечтами
Стремится к ней одной. В унынье погружен,
Устами праздными жевал он имя Бога,
А в сердце грех кипел. Душевная тревога
Его осилила. Правленье для него,
Как дельная, давно затверженная книга,
Несносным сделалось. Скучал он; как от ига,
Отречься был готов от сана своего <…>

Хуже того: брат Изабелы хотя бы помышлял о законном браке в будущем; приговоривший его Анджело мечтает лишь о беззаконном удовлетворении желания, да еще с монахиней, посвятившей себя Христу. При этом он готов – по крайней мере на словах – заплатить за это святотатство именно отступлением от возлюбленного Закона: Анджело согласен отменить приговор, если Изабела отдастся ему. Нравственное падение тем ниже, чем выше был моралистический замах.

При этом автор устами Изабелы как бы заранее предупреждает героя: нельзя своей безоговорочной суровостью подменять Провидение, ибо только оно окончательно законно и по-настоящему безоговорочно. Зато можно подражать его благости: милосердие возвышает правителей; возвышает и в прямом, и в переносном смысле. То есть ставит их выше земных законов. Да и глуповато-веселый Луцио, типичный комедийный друг-наперсник, приятель согрешившего Клавдио, не случайно предлагает Изабеле пасть к ногам Анджело -

<…> если девица, колена преклоня
Перед мужчиною, и просит, и рыдает,
Как бог он все дает, чего ни пожелает.

При всей двусмысленности этого пассажа устами Луцио глаголет истина: человек дает «как бог» – и этим все сказано. Анджело не прислушивается к Изабеле, не хочет возвыситься до Божьей милости – и тут же оказывается ниже человеческого закона, а затем – и ниже человеческого звания.

Потому что, получив желаемое (и пока не зная, что в постели с ним возлежала законная жена Марьяна, которую подучил Дука, конечно же, никуда не ушедший, но тайно наблюдающий за развитием событий), Анджело нарушает слово, данное Изабеле. Он велит прислать голову казненного Клавдио. Голова (естественно, подмененная) доставлена. И тут объявляется Дук. Кульминация совпадает с развязкой; «грызомый совестью» (а значит, не до конца утративший человеческое начало), Анджело должен быть казнен, но прощен благодаря уговорам Марьяны и Изабелы.

Самое забавное заключается в том, что прощение, которое Дук дарует Анджело, не только милосердно, но и вполне законно с формально-юридической точки зрения. По стечению обстоятельств (Дуком же и обеспеченным) Анджело так и не стал прелюбодеем, проведя ночь с законной женой; он так и не отменил приговор в расплату за свидание. А в итоге все встает на свои места, «половинчатость» устраняется. Вопрос дня Пушкина состоит лишь в том, возможно ли было это «восстановление», эта победа порядка над неупорядоченностью, без участия Анджело. Прямого ответа в повести нет.

При этом очевидно, что образ Анджело связан множеством нитей и с традиционным типом «идеального государя» (в том числе и в ранней пушкинской поэзии), и – косвенно – с личностью Николая I, чья подчеркнутая суровость, демонстративная верность Закону вызывала у Пушкина смешанные чувства уважения и неприятия. Однако серьезного развития в последующей литературе этот образ не получил – во многом из-за репутации повести как далеко не самой удачной у Пушкина. (Эта оценка была освящена авторитетом В. Г. Белинского, хотя сам Пушкин считал «Анджело» лучшим из своих сочинений в лиро-эпическом жанре.)


Дук – «предобрый старый» правитель «одного из городов Италии счастливой», запустивший дела государственного управления и временно передавший бразды правления «законнику» Анджело.

Свободно перелагая комедию Шекспира «Мера за меру», Пушкин сохраняет все формальные элементы традиционного сюжета. Вот как резюмировал сюжет шекспировской комедии А. А. Смирнов: «Возлюбленная или сестра приговоренного к смертной казни просит у судьи о его помиловании; судья обещает исполнить ее просьбу при условии, если она за это пожертвует ему своей невинностью. Получив желаемый дар, судья тем не менее велит привести приговор в исполнение; по жалобе пострадавшей правитель велит обидчику жениться на своей жертве, а после свадебного обряда казнит его» (в комментариях к кн.: Шекспир У. Поли. собр. соч.: В 8 т. М., 1960. Т. 6.)

Подобная сюжетная схема отводила «предоброму старому Дуку» чисто служебную роль. Такую же, какая у Шекспира отведена «прообразу» пушкинского Дука – Герцогу. Дук должен внезапно и тайно исчезнуть, оставив сурового преемника, чтобы тот поправил запущенные дела. Затем, переодевшись монахом, он появится в одной из центральных сцен (у Пушкина – ч. 3, главки 1–5), чтобы свести воедино слишком далеко разошедшиеся сюжетные линии. Наконец, в третий и последний раз ему предстоит обнаружить себя в самом конце повести – чтобы, объявившись народу, вновь взять бразды правления в свои слабые, но мудрые руки. А значит – развязать последний узел сюжета:

Изабела
Душой о грешнике, как ангел, пожалела
И, пред властителем колена преклоня,
«Помилуй, государь, – сказала. – За меня
Не осуждай его. Он (сколько мне известно,
И как я думаю) жил праведно и честно,
Покамест на меня очей не устремил.
Прости же ты его!»
И Дук его простил.

Но место, которое герой занимает в сюжете, и его удельный вес в организации смысла – не одно о то же; образ Дука сомасштабен образу Анджело. Прежде всего, именно благодаря Дуку шекспировский сюжет незаметно приобретает русские черты. Описывая город, в котором правит Дук, Пушкин сознательно использует узнаваемые риторические формулы эпохи Александра I: «друг мира, истины, художеств и наук» и др. Более того, он со смехом приводит раскавыченную цитату из своего собственного письма к декабристу К. Ф. Рылееву от 25 января 1825 г. («что грудь кормилицы ребенок уж кусал» – «не совсем соглашаюсь с строгим твоим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?»). Причем эта формула сразу вышла за пределы «домашнего» словоупотребления пушкинского литературного круга; она была повторена П. А. Вяземским в одной из статей, опубликованных в «Московском телеграфе». В рассказе о правлении Дука и передаче власти в руки Анджело пародийно воспроизведены формулы «жизнеописания» русского провинциала Ивана Петровича Белкина, вымышленного автора «Повестей Белкина» (1830). Белкин тоже был большим охотником до романов, тоже ослабил строгий порядок, перепоручив дела старой ключнице, которой крестьяне – как подданные Дука – «вовсе не боялись».

Наконец, Белкин согласился передать бразды правления строгому другу, предложившему «восстановить прежний, им упущенный порядок»; друг, подобно Анджело, довел дело до «суда» над вороватым старостой, но Белкин, подобно Дуку, не допустил сурового приговора (ибо, потеряв интерес к «следствию», заснул).

Наконец, неожиданный «уход» Дука – опять же не грубо – накладывается на многочисленные слухи 1825–1826 гг. о тайном «уходе» Александра I из Таганрога, которые спустя годы и годы преобразуются в легенду о старце Федоре Кузьмиче, в котором многие деятели послепушкинского поколения будут видеть черты Александра Павловича. Это проявляет в образе Дука русские фольклорные черты, связывает его с мифом об исчезающем и возвращающемся царе. А главное, именно благодаря Дуку в стихотворной повести Пушкина начинают звучать евангельские мотивы. (Напомним, кстати, что название шекспировской трагедии «Мера за меру» это прямой парафраз Евангелия, Мф. 7, 1–2).

После того как Дук выносит Анджело справедливый приговор («Да гибнет судия – торгаш и обольститель»), бедная жена наместника падает перед старым правителем на колени; за нею на колени опускается девица Изабела (причем именно «как ангел») – они молят о прощении. И тут-то автор выводит итоговое полустишие повести: «И Дук его простил». А значит, он и впрямь поступает «как бог»! И делает это не в обход закона (как поступал Анджело, который узурпировал божественное право беспрекословного правосудия), но в обход беззакония. Ведь с формальной точки зрения Анджело так и не успел совершить никакого преступления: не прелюбодействовал (Дук отправил в его объятия законную жену); не отменил объявленное судебное решение в расплату за любовную связь (за него это сделал Дук). И тут читатель до конца понимает, что же значили слова Изабелы, произнесенные ею в разговоре с Анджело: милосердие возвышает «земных властителей» до высоты Бога.

Эта мысль была необычайно дорога Пушкину в 1830-е годы; образ Дука косвенно соотносился с образами мужественно-сердечных властителей Наполеона и Николая I в пушкинском стихотворении «Герой» (1830), Петра I, милующего своих врагов, в стихотворении «Пир Петра Первого» (1835), Екатерины II в финальной сцене повести «Капитанская дочка» (1836). То есть Дук встраивался в череду образов идеальных правителей, сумевших соединить верность государственному долгу с верностью евангельской милости. Другое дело, что образ Дука, как все в этой поэме, подан с едва уловимой насмешкой.

Завершив повесть «Анджело», Пушкин тут же принялся за работу над «петербургской повестью» «Медный Всадник», где идиллическая фигура Дука вдруг отбросит две взаимоисключающие тени – вяло-безжизненную тень «печального» Александра I («С Божией стихией / Царям не совладеть») и страшную тень бесчеловечного Всадника.

Что почитать

Ю. М. Лотман. Идейная структура поэмы «Анджело» // Лотман Ю. М. Избр. статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 2. (Перепечатано в изд.: Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя: Статьи и заметки. 1960–1990. «Евгений Онегин». Комментарий. СПб., 1995). В электронном виде ранняя версия этой статьи доступна по адресу: http://lib.pushkinskijdom.ru/LinkClick.aspx?fi leticket=PZcXsTe_3HI%3d&tabid=10396.

.

Что посмотреть

Артист Сергей Шакуров читает поэму «Анджело» // http://tvkultura.ru/brand/show/brand_id/31722.

«<Арап Петра Великого>»

(роман, 1827; опубл. – 1829, 1830; название дано редакторами посмертной публикации, 1837)


Ибрагим – главный герой незавершенного романа об африканском крестнике Петра I; роман стал первым пушкинским опытом в большой прозаической форме. Его сюжетная канва связана с семейным преданием, родовой памятью Пушкиных; арап Ибрагим «списан» с пушкинского прадеда, Ганнибала, обласканного Петром. Подобно Ганнибалу, Ибрагим – сын африканского князька, плененный турками и выкупленный русским посланником в Константинополе. Он переправлен русскому самодержцу в «подарок», крещен, приближен к государю, после участия в испанской войне и тяжелого ранения послан в «чужие края» для получения образования. (Ганнибал учился в артиллерийской школе в Лафере; Ибрагим – выпускник парижского военного училища, капитан артиллерии.) А по возвращении – породнен со старинной русской аристократией, введен в круг родовитой знати. Так Пушкин вновь, после первого своего произведения на историческом материале, драмы «Борис Годунов» (где выведен Григорий Пушкин), использует прием «семейного параллелизма», изображая великую историю «домашним образом». Романная форма дает ему новые возможности для изображения исторических персонажей; отсутствие тома, посвященного Петру I в карамзинской «Истории государства Российского» (Карамзин довел свой труд лишь до конца Смуты), развязывает руки, позволяет начать с чистого листа; недаром проницательная С. Н. Карамзина видела в Ибрагиме автопортрет с самого Пушкина.

Автор проводит героя через три абсолютно разных мира, три среза исторической реальности начала XVIII века. С одной стороны, развращенный, утонченный, угасающий Париж, центр старой Европы. С другой – рождающийся, молодой, диковатый, но мощный и творческий Петербург, центр пробуждающейся империи. С третьей – патриархальный, твердокаменный, неподвижный мир старой русский знати, в среде которой продолжает жить своей тайной жизнью допетровская Русь.

Читатель встречает Ибрагима в Париже, в кругу герцога Орлеанского; арапу 27 лет, он завершил обучение европейским наукам; Петр зовет любимца домой, но le Nègre du czar не спешит, ибо влюблен в графиню Леонору D., роман с которой приводит к «следствиям неосторожной любви». Черного младенца успевают сразу после родов подменить белым; любовная связь продолжается, как вдруг герцог Орлеанский показывает арапу письмо, в котором Петр (догадавшийся об истинной причине неспешности любимца) предоставляет Ибрагиму полную волю распорядиться своей судьбой. Отзывчивый крестник Петра сражен царским благородством; так и не решившись объявить графине о своем отъезде, он отбывает в молодую Россию.

В России он изумлен новизной обстановки; только что ему казалось, что ничего не может быть слаще любви, и вот, завороженный могуществом Петра и грандиозностью затеянного им дела, назначенный капитан-лейтенантом бомбардирской роты Преображенского полка, он уже уверен, что может быть «сподвижником великого человека», следовать за его мыслями. В свою очередь, Петр, понимающий, что старая Русь не скоро переменится, и озабоченный будущностью черного крестника, сватает Ибрагима за дочь коренного русского барина, не терпящего «немецкого духу», Гаврилы Афанасьевича Ржевского.

Тут-то и назревает конфликт, намечается завязка будущего сюжета (ибо невеста, Наталья Гавриловна, семнадцатилетняя красавица, влюблена в стрелецкого сына, т. е. врага Петра, – Валериана). Арапу, который наставил «рога» мужу графини й. и подменил черного младенца белым, очевидным образом предстояло зеркально повторить судьбу обманутого им графа; каким образом русские любовники сумели бы раздобыть в Петербурге черного младенца, чтобы им, в свою очередь, подменить «незаконного» белого ребенка – большой вопрос. Рукопись обрывается в тот самый миг, когда Валериан появляется в доме Ржевских, где идет подготовка к свадьбе.

Точка зрения Ибрагима – это точка зрения человека новой эпохи, независимого от уз кровного родства, традиции, привычек. Человека, недостаточно опытного, чтобы сразу отделить истину от притворства (он потрясен, узнав, что графиня 0. пишет ему из Парижа в Петербург нежное любовное послание и одновременно разыгрывает очередной бурный роман «на стороне»), но достаточно искренен, чтобы в конце концов ощутить, где же правда. Он от души верен Петру и его преобразованиям, в отличие от своего парижского приятеля, щеголя Корсакова, который смотрит на Петербург, на здешнее общество, на петровские «ассамблеи» французскими глазами. (За что и приговорен Петром к распитию «кубка большого орла».) Но взгляд Ибрагима отличается и от точки зрения приближенных Петра, которые смотрят на все глазами своего повелителя; он ни в чем не совпадает и с боярским взглядом Гаврилы Афанасьевича. И потому это – объективный взгляд самой истории. То, что Ибрагим всем сердцем признает правоту Петра – основателя империи, строителя Петербурга, мастерового на троне, равно далекого от европеизма периода упадка и патриархальности периода обновления, – для автора более чем важно. Особенно в 1827 году, когда параллель «николаевское царствование» – «петровские преобразования» еще не окончательно покрылась официальной позолотой, а пушкинская мысль была занята поиском «исторической закономерности», противостоять которой не только опасно, но и глупо.


Петр – основатель империи, тип «идеального государя», приблизивший к себе главного героя Ибрагима и трогательно заботившийся о нем. К моменту, когда началась работа над романом (1827), Пушкин уже отдал дань петровской теме в своей поэзии («Стансы», 1826); в ближайшем будущем вернется к ней (поэма «Полтава», 1828). Но если в «Стансах» подчеркнуто великодушие всесильного правителя, а в «Полтаве» усилено героическое начало образа, то в центре незавершенного романа – простой, сильный, энергичный хозяин строящейся державы, строгий отец общероссийского семейства, любящий и по-европейски поработать, и по русскому обычаю поспать после обеда. Это «человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту»; его величие – в естественности.

Петр, пославший своего крестника Ибрагима обучаться военному делу в Париж, умеет быть тактичным: поняв, что того удерживает во Франции любовь, передает через герцога Орлеанского разрешение остаться. Петр, встречающий Ибрагима в ямской избе, за 28 верст до Петербурга, умеет быть доступным и простым; Петр, решающий государственные дела, быстр; Петр, строящий корабль в шерстяной фуфайке, деловит. (Что бросается в глаза недоумевающему парижскому щеголю Корсакову, который привык к принципиально иному образу правителя.) Петр, играющий на «ассамблее» со шкипером в шахматы и наблюдающий, как «провинившегося» Корсакова упаивают из штрафного кубка, весел; Петр, запросто приезжающий в дом боярина Ржевского, скрыто оппонирующего ему, мудр; Петр, сватающий любимца арапа за дочь Ржевского, ласков и заботлив: он заранее думает о том, как сложится российская судьба православного негра после смерти покровителя. И заодно стремится «повязать» старую элиту родством с новой знатью.

Такое решение петровского образа было подсказано Пушкину общим направлением романного замысла: изобразить «Россию молодую», рождающуюся империю, как некий акт государственного творчества, зримо противостоящего распаду пресыщенной французской государственности и неподвижности старого русского уклада.

Что почитать

Вл. Ф. Ходасевич. Прадед и правнук // Ходасевич Вл. Ф. Собр. соч.: в 4 т. М., 1997. Т. 3. Статья есть в открытом доступе: http://hodasevich.lit-info.ru/hodasevich/kritika/hodasevich/opushkine-praded-i-pravnuk.htm.

Д. П. Якубович. «Арап Петра Великого» // Пушкин: Исследования и материалы. Л., 1979. Т. 9. Статья есть в открытом доступе: http://feb-web.ru/feb/pushkin/serial/im9/im9-2612.htm?cmd=2.

Что посмотреть

Фильм «Как царь Петр арапа женил» (режиссер А. Митта, в главной роли Владимир Высоцкий) // http://cinema.mosfilm.ru/films/film/1970-1979/skaz-pro-to-kak-tsar-petrarapa-jenil/.

«Бахчисарайский фонтан»

(поэма, 1821–1823; опубл. – 1824)


Гирей – один из трех центральных персонажей поэмы, хан, владелец гарема; имя условно – Гиреями (Гераями) звали практически всех крымских ханов; в надписи на «реальном» фонтане Бахчисарая упоминается Крым-Гирей, правивший в 60-е годы XVIII в. Однако «пушкинский» Гирей страшится «козней Генуи» (что могло быть лишь до 1475 года); в черновиках героя звали Девлет-Гиреем (имя хана XVI века); польскую княжну Марию Потоцкую пленил, по легенде, Кезим-Гирей-хан (XVIII век). Пушкин нарочно отрывает своего Гирея от реальной истории; страдания хана – это «вневременные» страдания человека, соприкоснувшегося с другой цивилизацией.

Пушкин времени создания «Бахчисарайского фонтана» – внимательный читатель и последователь Дж. Г. Байрона, в чьих «восточных поэмах» главному герою всегда противостоит его антагонист, европеец, зараженный ядом индивидуализма. Пушкин начинает поэму «по-байроновски», как бы с середины:

Гирей сидел, потупя взор;
Янтарь в устах его дымился;
Безмолвно раболепный двор
Вкруг хана грозного теснился.
Все было тихо во дворце;
Благоговея, все читали
Приметы гнева и печали
На сумрачном его лице.
Но повелитель горделивый
Махнул рукой нетерпеливой:
И все, склонившись, идут вон.

Пушкинский «хан» – славный воин и обладатель роскошного гарема (описание которого перекликается с описанием гарема в поэме странноватого поэта начала XIX века С. С. Боброва «Таврида»); некоторые приемы создания «восточного колорита» вокруг образа Гирея Пушкин заимствует из «восточного романа» Т. Мура «Лалла-Рук». Гирей, подобно герою байроновской «Абидосской невесты», мрачно восседает в кругу приближенных; его янтарный чубук потух; он погружен в невеселые думы – о причине которых мы узнаем позже.

Но напрасно читатель пушкинской поры ждал появления героя-индивидуалиста, который будет противостоять Гирею; в конечном счете Гирей оказывается своим собственным антагонистом. Потому что, полюбив плененную им польку-христианку Марию, он шаг за шагом отступает от своих восточных привычек. Его уже не услаждает страстная любовь грузинки Заремы, которая стала в плену мусульманкой; он позволяет польке уединиться и считается с ее чувствами (хотя все остальные пленницы роскошно-бесчувственны), в том числе – с чувствами религиозными. В итоге смиренная, лишенная всякой страстности красота европейки производит в душе Гирея переворот. Потеряв Марию и казнив Зарему (видимо, убившую ее), он не в силах более наслаждаться ни гаремом, ни даже войной: <«…> в сердце хана чувств иных / Таится пламень безотрадный».

Слезная задумчивость – эта отличительная черта многих пушкинских героев – настигает Гирея подчас даже во время сечи. Конфликт Заремы и Марии отражает борьбу между «мусульманским», восточным началом, которому он принадлежит по праву рождения, и «христианским», европейским, которое проникло в его сердце благодаря Марии. Олицетворением этой неразрешимой борьбы становится «фонтан слез», устроенный в память о двух возлюбленных Гирея: «беззаконный символ», крест, венчает «магометанскую луну».

Позже Пушкин признал характер Гирея неудачным, «мелодраматическим» (статья «Опровержение на критики»). Но в 1824 году он напишет стихотворение «Фонтану Бахчисарайского дворца», в котором еще раз соотнесет себя с «раздвоенным» Гиреем:

Фонтан любви, фонтан печальный!
И я твой мрамор вопрошал:
Хвалу стране прочел я дальней;
Но о Марии ты молчал…
Светило бледное гарема!
И здесь ужель забвенно ты?
Или Мария и Зарема
Одни счастливые мечты?
Иль только сон воображенья
В пустынной мгле нарисовал
Свои минутные виденья,
Души неясный идеал?

При публикации стихи будут помечаться 1820-м годом, чтобы возникало впечатление, что они созданы до поэмы; в них окончательно проявится метафорический слой сюжета: гарем – символ человеческой души, Мария и Зарема – не живые фигуры, а аллегорические образы чувств, живущих в сердце Гирея.

К 1825 году относится драматическая обработка поэмы: «Керим-Гирей» А. А. Шаховского. Впоследствии Пушкин предпримет еще одну попытку создать образ мусульманина, который разворачивается в сторону христианства: Тазит, главный герой незавершенной поэмы «Тазит» (1829–1830).

Зарема – пленница и наложница хана Гирея:

Он светлый взор
Остановил на мне в молчанье,
Позвал меня <…>
Мы в беспрерывном упованье
Дышали счастьем.

Зарема страстно любит хана и не в силах смириться с новым выбором любовника и властелина – с его привязанностью к очередной пленнице, польской княжне Марии. Прокравшись ночью в ее «полумонашескую келью», Зарема произносит бурный монолог, в котором исповедь смешана с угрозой, а слезы – с гневом. Из этого монолога (который был обязательным сюжетным элементом «байронической» поэмы) мы узнаем, что Зарема – «грузинка», и когда-то, до появления в гареме, была христианкой:

Родилась я не здесь, далеко,
Далеко… но минувших дней
Предметы в памяти моей
Доныне врезаны глубоко.
Я помню горы в небесах,
Потоки жаркие в горах,
Непроходимые дубравы,
Другой закон, другие нравы <…>

Согласно этому закону Зарема требует от Марии не просто отречения от Гирея, но клятвы собственной христианской верой, что отвратит его от себя. При этом Зарема тоже не вписывается в привычные устои гарема; нравы гарема требуют безучастности, а не ангельской бесстрастности или демонической страсти. Но больше двух героинь не объединяет ничто. Контрастны их образы, контрастно их поведение, контрастны даже их биографии. Одну воспитала мать, другую – отец. Обе связаны по праву рождения с христианской традицией, но одна – с восточной ее ветвью, а другая – с западной. Если встреча Гирея с Марией разрушает его «магометанскую цельность», то его встреча с Заремой, напротив, отрывает наложницу от христианства. Гирей и Зарема половинчаты, а Мария обладает идеальной ценностью.

В духе восточных поэт Байрона Пушкин ослабляет сюжет своей поэмы; читатель заранее знает, что Зарема в конце концов была казнена; он догадывается, что ее ночная угроза не была пустой и что Марию убила именно страстная Зарема, хотя прямо это и не сказано.

Промчались дни; Марии нет.
Мгновенно сирота почила.
Она давно желанный свет,
Как новый ангел, озарила.
Но что же в гроб ее свело?
Тоска ль неволи безнадежной,
Болезнь или другое зло?..
Кто знает? Нет Марии нежной!..

Образ Заремы отразился во многих героинях русской романтической поэзии.


Мария – центральный персонаж поэмы. Она противопоставлена всем остальным персонажам – от Заремы до Гирея и «евнуха седого». В байронической поэме герою-мужчине не должна была противостоять героиня-женщина, однако Пушкин не случайно изменил пропорции. Дело в том, что по неписаным правилам жанра герой должен был служить своего рода литературным alter ego самого автора, – а Пушкин, как он убедился в процессе работы над «Кавказским пленником», не годился в герои «романтического стихотворения». Поэтому ему пришлось подставить вместо себя – героиню, Марию; так он и поступил.

Образ Марии Пушкин возводит к полулегендарной княжне Марии Потоцкой, которую в XVIII веке, по преданию, пленил и поместил в свой гарем Кезим-Гирей-хан. В пушкинской выписке из книги И. М. Муравьева-Апостола «Путешествие по Тавриде», сопровождавшей публикацию поэмы, истинность легенды отвергалась; для поэта это не имело никакого значения. Ему важно было создать «байронический» тип христианки, европейки, которую взял в плен, но не сломил Восток.

Юная полька воспитана седым и нежным отцом, которого убил Гирей, и не хочет признавать никаких иных отношений между мужчиной и женщиной, кроме отеческих. (Отчасти ей удается пробудить в Гирее именно такие чувства.) Мария – северянка и по внешности (темно-голубые очи), и по темпераменту («движенья стройные, живые»), и по жизнеощущению (разлука с земным отечеством лишь приближает ее встречу с отечеством небесным). В ней все готово к смерти: «Что делать ей в пустыне мира?..»

Долго ждать развязки не приходится: сама того не желая, Мария оттесняет от Гирея другую наложницу, Зарему; та, явившись ночью в «келью» Марии, полуисповедуется-полугрозит «сопернице», сохраняющей смущенное молчание (единственный драматический эпизод поэмы). Но красота Марии неземного свойства, черты ее настолько идеальны, что автор отказывается договаривать все до конца. Он лишь намекает на то, что страшная угроза («кинжалом я владею») приведена в исполнение и рассказывает о жестокой казни Заремы. (Зарема – страстная, активная героиня; о ее смерти можно говорить прямо.) В струях фонтана слез, возведенного Гиреем, как бы символически сливаются слезы, пролитые Марией перед иконой Пресвятой Девы, пучины, в которые была погружена несчастная Зарема и скорбный плач Гирея по ним обеим:

<…> В Тавриду возвратился хан
И в память горестной Марии
Воздвигнул мраморный фонтан,
В углу дворца уединенный.
Над ним крестом осенена
Магометанская луна
(Символ, конечно, дерзновенный,
Незнания жалкая вина.)
Есть надпись: едкими годами
Еще не сгладилась она.
За чуждыми ее чертами
Журчит во мраморе вода
И каплет хладными слезами,
Не умолкая никогда. <…>

Сама оппозиция «холодно-прекрасной» и «чувственнопрекрасной» героинь надолго сохранится в русской прозе – вплоть до позднего И. А. Бунина (рассказы «Натали», «Чистый понедельник»).

Что почитать

В. М. Жирмунский. Байрон и Пушкин: Пушкин и западные литературы. Л., 1978. Книга в формате pdf (довольно тяжелый файл) есть на этом ресурсе: http://imwerden.de/publ-3182. html.

б. В. Томашевский. Пушкин. Кн. 1 (1813–1824). М.; Л., 1956. (Электронная версия находится в открытом доступе по адресу: http://feb-web.ru/feb/pushkin/critics/tp/tpl -001-.htm).

Что посмотреть

К сожалению, особо и нечего.

«Борис Годунов»

(драма, 1824–1825; отд. изд. -1831)


Борис Годунов – центральный персонаж исторической драмы («народной трагедии»), в основу которой положены события, описанные в 10-м и 11 – м томах «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. Его «драгоценной для россиян памяти» трагедия посвящена. Не приемля многого во взглядах Карамзина, Пушкин полностью принимает версию о прямой причастности царского шурина Бориса Годунова к угличскому убийству единственного наследника престола царевича Димитрия (1582–1591). Борис Годунов предстает узурпатором власти, прикрывшимся всенародным избранием. Смута – расплата за его грехи. Борис Годунов и Лжедимитрий связаны в трагедии как причина и следствие: «незаконностью» первого порождена «беззаконность» второго; кровь притягивается кровью. Крах Московского царства, приближение Смуты, страшный пролог величественного петербургского периода русской истории – все эти темы имеют косвенное нравственно-политическое отношение к современности 1820-х годов.

Уже в 1-й сцене («Кремлевские палаты»), предшествующей избранию Бориса Годунова, боярин Шуйский, который расследовал угличское убийство, рассказывает вельможе Воротынскому о Битяговских с Качаловым, которых подослал Борис Годунов. Собеседник заключает: Борис Годунов потому уже месяц сидит, затворясь у сестры, монашествующей царицы Ирины, что «кровь невинного младенца / Ему ступить мешает на престол». Однако оба сходятся на том, что «Вчерашний раб, татарин, зять Малюты, / <…> и сам в душе палач», куда менее родовитый, нежели они, все-таки будет царем на Москве: наступили времена, когда смелость стала важнее знатности и власть достается тому, кто решительнее за нее борется. 3-я («Девичье поле. Новодевичий монастырь») и 4-я («Кремлевские палаты») сцены вроде бы подтверждают боярский «диагноз». Любопытный и равнодушный к своей политической участи народ, плача и радуясь, по указке бояр возводит Бориса Годунова на трон. Бояре и патриарх благоговейно (и отчасти лукаво) слушают речь нового государя.

Характер Бориса Годунова в этой сцене не раскрыт; все это лишь экспозиция, выявляющая завязку глобального исторического сюжета (убийство царевича – моральное поражение «победителя» в борьбе за царскую вакансию – явление самозванца). Собственно сценическая интрига завяжется позже – в сцене «Палаты патриарха», когда читатель (зритель) узнает о бегстве инока-самозванца Григория Отрепьева из монастыря.

Начиная с 7-й сцены («Царские палаты») Борис выходит на первый план. Царь, которого только что покинул колдун (что указывает на неуверенность правителя в своих силах), произносит исповедальный монолог. Он царствует шестой год (столько же лет прошло между гибелью Димитрия и воцарением Бориса; хронологическая симметрия показательна); правление оказалось неудачным – голод, пожары, «неблагодарность» черни. Жених любимой дочери мертв; одной смелости для обладания властью мало; право на нее должно быть подкреплено внутренней правотой:

…И все тошнит, и голова кружится,
И мальчики кровавые в глазах…
И рад бежать, да некуда… ужасно!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.

Почва уходит из-под ног Бориса Годунова – он это чувствует, хотя ничего еще не знает о «воскресении» Димитрия (Патриарх не решился известить государя о бегстве Григория).

Страшная новость настигает Годунова в 10-й сцене (также названной «Царские палаты»); ее спешит сообщить хитрый Шуйский, с которым накануне московский боярин Пушкин поделился вестью, полученной от краковского племянника Гаврилы Пушкина. (Попутно в уста пушкинского предка вложены мысли автора трагедии о разорении древних боярских родов – в том числе «Романовых, отечества надежды» – как о политической причине Смуты. Это рассуждение меняет все «смысловые пропорции» трагедии, где на примере Шуйского показана потеря достоинства древним боярством, а на примере Басманова – изворотливая подлость боярства нового.)

Потрясенный Борис в недоумении: что же такое «законность» власти, избранной всенародно и утвержденной церковно, если мертвые имеют «право» выходить из гроба, чтобы допрашивать царей? Политические следствия порождены моральными причинами; Лжедимитрий способен внушить толпе опасные идеи и повести ее за собою; тень готова сорвать с царя порфиру: «Так вот зачем тринадцать лет мне сряду / Все снилося убитое дитя!».

Сцена 15-я («Царская дума») служит кульминацией «годуновской» линии сюжета. Войска Лжедимитрия движутся на Москву; отправив Трубецкого и Басманова на войну, Годунов держит совет с приближенными: как остановить Смуту? Патриарх, которого Пушкин (вопреки историческому прототипу – Иову) изображает глуповатым добряком, простаком, неожиданно предлагает моральный выход из создавшихся обстоятельств: перенести чудотворные мощи царевича Димитрия из Углича в Архангельский собор столицы.

… поставить их в соборе
Архангельском; народ увидит ясно
Тогда обман безбожного злодея,
И мощь бесов исчезнет яко прах.

Но в том-то и дело, что перенести мощи и оказаться в непосредственной близости от своей жертвы Годунов не может, это выше его сил. А значит – он обречен в борьбе с Самозванцем, которого породил. Понимая это, изворотливый Шуйский отводит доводы простодушного Патриарха («Не скажут ли, что мы святыню дерзко / В делах мирских орудием творим?») и объявляет, что сам явится на площади народной и обнаружит «злой обман бродяги». Ситуация трагикомическая; и Годунов (который во время патриаршей речи от ужаса закрывает лицо платком) на протяжении сцены из фигуры злобно-величественной, трагедийной превращается в фигуру полукомическую. Он «жалок» – ибо в нем «совесть нечиста». Он более не властитель, так как зависит от обстоятельств.

После этого Борису остается одно – умереть. Что он и делает в 20-й сцене («Москва. Царские палаты»), успев пообещать Басманову, что после победы над Самозванцем сожжет «Разрядны книги», уничтожит знать и ум поставит на место рода:

Басманов

Ах, государь, стократ благословен
Тот будет день, когда Разрядны книги
С раздорами, с гордыней родословной
Пожрет огонь.

Царь

День этот недалек;
Лишь дай сперва смятение народа
Мне усмирить. <…>

Царство Годунова кровью началось, кровью продолжилось, кровью и завершается: «На троне он сидел и вдруг упал – / Кровь хлынула из уст и из ушей».

Умирающий и готовящийся принять схиму Годунов связывает свои последние надежды с тем, что хотя бы его смерть восстановит моральное и политическое равновесие в стране. Он лично повинен в смерти Димитрия – и за то ответит перед Богом; но избрание само по себе было законным, следовательно, невинный наследник престола Федор станет править «по праву». Ту же мысль в финале повторит «человек из народа» («Отец был злодей, а детки невинны»); но тщетно: дети одного «лжецаря», Федор и Ксения, будут убиты слугами другого «лжеправителя».

Чтобы понять, какое место занимает Борис в системе персонажей, нужно вспомнить, что в пушкинской трагедии действует пять основных групп персонажей: виновники, соучастники, участники, свидетели, жертвы. Роль невинных жертв играют, естественно, дети царя. Летописец Пимен, Юродивый, люди из народа в сценах «Площадь перед собором в Москве» и «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца» не участвуют в историческом зле, но свидетельствуют о нем – обличая (как Юродивый), обсуждая (как люди из толпы) или передавая весть о нем потомству (как Пимен). Глуповатый Патриарх, наемные командиры русских войск, пленник Лжедимитрия «московский дворянин» Рожнов, сын князя Курбского и другие второстепенные персонажи из разных лагерей непосредственно участвуют в истории, но не отвечают за ее кровавый излом, ибо не имеют личного умысла. Люди из толпы, равнодушно избирающие царя (сцена «Девичье поле. Новодевичий монастырь») и охотно бегущие «топить» невинных «Борисовых щенков» (сцена «Кремль. Дом Борисов»); польская знать в лице Марины Мнишек, ее отца и Вишневецкого, иезуиты в лице patera Черниковского; лживые русские бояре ведают, что творят, а значит, соучаствуют в трагедии Руси. Вина их различна; отношение автора к ним неоднозначно (к Григорию Пушкину скорее сочувственное, к Шуйскому предельно неприязненное).

Неоднозначно отношение и к двум главным героям, действующим в истории от первого лица, а значит – несущим полную ответственность за все происходящее. Лжедимитрию Пушнин дает возможность проявиться с разных сторон, ибо в чем-то тот ему импонирует. Борис Годунов монументально-однообразен и неподвижен; он словно оцепенел от ужаса своего положения, пресытился горечью власти и из сцены в сцену, из монолога в монолог варьирует один и тот же набор тем. Его этическая связь со всеми действующими лицами, со всеми событиями, изображаемыми в драме (не исключая тех, что происходят после его «физической» смерти), несомненна; его сюжетная связь с ними очевидна далеко не всегда.

Тут Пушкин резко расходится с жанровой традицией русской политической трагедии: он ставит в центр не антигосударственного злодея (ср. «Димитрия Самозванца» А. П. Сумарокова) и не государственного героя. Но именно злодея – государственного. Это было невозможно до выхода в свет 9-11 томов «Истории…» Карамзина, где официальные правители Руси, Иван Грозный и Борис Годунов, впервые были изображены негативно. Поставив Бориса Годунова в центр и четко обозначив свое к нему отношение, Пушкин не спешит замкнуть на этот центр всю многофигурную композицию драмы. В результате возникает ощущение большего ее объема – и меньшей сценичности.

Расходится Пушкин с традицией и в том, что не стремится к прямым политическим аллюзиям, предпочитая историческую достоверность злободневности. (Хотя анахронизмов в образе Бориса Годунова избежать не удается, – так, размышляя о жажде власти, правитель XVI в. переходит на язык русской лирики XIX столетия:

<…> Не так ли
Мы смолоду влюбляемся и алчем
Утех любви, но только утолим
Сердечный глад мгновенным обладаньем,
Уж, охладев, скучаем и томимся?..

Ср. в пушкинском послании к Чаадаеву – «Мы ждем с томленьем упованья / Минуты вольности святой, / Как ждет любовник молодой / Минуты первого свиданья…».

И все же параллель между «законно-беззаконным» воцарением Бориса Годунова и кровавым воцарением Александра I после убийства Павла I возникала сама собою; суд над Годуновым – вослед Карамзину – вершится не столько с позиций народно-религиозных (истинный царь предназначается на царство от века; он может быть подменен – неважно, на основании закона или нет; тогда претендентом на престол может оказаться любой человек, доказавший свою «предызбранность» и наследственное право на власть), сколько с точки зрения его легитимности. Между тем философия легитимного правления (принцип наследственности, закрепленной законом) была разработана именно в александровскую эпоху, во время послевоенных конгрессов.

Монументальность образа Годунова противоречила задачам театральных постановок драмы, но способствовала композиторскому успеху М. П. Мусоргского, создавшего оперу (1872) на текст Пушкина. Так или иначе опыт А. С. Пушкина был учтен А. С. Хомяковым, А. К. Толстым в трилогии «Царь Федор Иоаннович» (1866–1870), где Борис Годунов представлен главой «партии реформ», борющейся с «партией старины» во главе с Шуйским за влияние на слабого правителя.


Лжедимитрий (Григорий, Гришка, Димитрий, Самозванец) – беглый инок Григорий Отрепьев, объявляющий себя убиенным царевичем Димитрием и захватывающий власть в Москве. Литературно-сценический образ русского самозванца существовал и до Пушкина, однако поэт не был знаком с опытами Лопе де Вега и Шиллера, а известная ему трагедия А. П. Сумарокова «Димитрий Самозванец» не могла служить качественным литературным примером. Главный исторический источник, которым пользовался Пушкин – 10-й и 11-й тома «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина. Подхватывая карамзинскую версию событий (временное торжество Самозванца предопределено злодейским убийством юного наследника-царевича по приказу Годунова), Пушкин меняет образ самозванца. При этом он изображает Лжедимитрия I, оставляя за рамками сюжета проблему «Тушинского вора», Лжедмитрия II.

Его Лжедимитрий – не романтический гений зла и не просто авантюрист; это авантюрист, спровоцированный властью; это актер, блестяще сыгравший чужую роль. В момент создания драмы (через два года после смерти Наполеона) такой образ не мог не ассоциироваться с наполеоновским типом; связующим звеном между ними для Пушкина служил Генрих IV в изображении Шекспира (с Генрихом IV он неоднократно сравнивал своего Лжедимитрия). Лжедимитрий Пушкина вызван к жизни внутрироссийским грехом – и только лишь использован врагами России, поляками и иезуитами, во вред ей.

В момент запоздалой (1831) публикации пьесы возник другой ассоциативный ряд. Тема Смуты (отчасти благодаря спискам драмы и литературным слухам, с оглядкой на пушкинский опыт) была разработана историческими романистами – от М. Н. Загоскина до Ф. В. Булгарина (роман «Димитрий Самозванец», 1830): для последнего Самозванец не более чем перчатка на руке иезуитов, затеявших католический заговор против России. (Пушкин подозревал Булгарина, имевшего возможность прочесть в архиве III Отделения полный текст «Бориса Годунова», в краже сюжетных подробностей.) Образ Лжедимитрия, предложенный Пушкиным, вступал в непредусмотренную замыслом полемику с образами, созданными позже, но предъявленными публике раньше.


Сюжетная роль. Лжедимитрий введен в действие лишь в 5-й сцене («Ночь. Келья в Пудовом монастыре»), когда уже ясно, что Борис Годунов – злодей и узурпатор власти. Больше того, именно в этой сцене мудрый летописец Пимен (чьим келейником изображен девятнадцатилетний инок Григорий, из галицкого рода бояр Отрепьевых, постригшийся «неведомо где», до прихода в Чудов живший в Суздальском Евфимьевском монастыре) окончательно разъясняет и зрителю, и самому Отрепьеву нравственно-религиозный смысл происходящих событий:

Прогневали мы Бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли.

Выведав у Пимена подробности угличского убийства, Григорий (которого бес уже мутит сонными «мечтаниями») решает вставить свою физиономию в готовую историческую прорезь. В сцене «Корчма на литовской границе» Григорий появляется в обществе бродячих чернецов; он на пути к своим будущим союзникам – полякам. Один из монахов, пьяница и балагур Варлаам, явно напоминающий Фальстафа, бросает на Отрепьева шекспировскую тень. Являются приставы; грамотный Григорий по их просьбе читает вслух приметы беглого инока Отрепьева; вместо своих собственных черт («ростом <…> мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая») называет приметы пятидесятилетнего жирного монаха Мисаила, сидящего тут же. Когда же Варлаам, почуяв неладное, по складам пытается прочесть бумагу, Григорий «стоит потупя голову, с рукою за пазухой». Причина проста: за пазухой кинжал; но куда важнее, что это общеизвестная наполеоновская поза.

Все значимые для Пушкина литературные и исторические параллели проведены; образ взят в плотное кольцо ассоциаций; приходит пора испытать героя.

В 11-й сцене («Краков. Дом Вишневецкого») Лжедимитрий кажется себе и зрителю хозяином положения: ведет себя как настоящий политик, обещая каждому именно то, о чем тот мечтает. (Иезуитскому pater’y Черниковскому – «катализацию» России в два года; литовским и русским воинам – борьбу за общее славянское дело; патриотическому сыну князя Курбского – примирение с отечеством всего рода славного изменника; опальному боярину Хрущову – расправу с Борисом; казаку Кареле – возвращение вольности донским казакам). Но уже в 12-й сцене («Замок воеводы Мнишка в Самборе») в диалоге отца прекрасной Марины и Вишневецкого, чьим слугою был Григорий, прежде чем «на одре болезни» объявил себя царевичем, проброшен намек на несамостоятельность, «орудийность» авантюрного героя, его зависимость от Марины: «<…> и вот / Все кончено. Уж он в ее сетях».

В следующей сцене («Ночь. Сад. Фонтан») во время свидания с Мариной это неприятное открытие вынужден сделать и сам Лжедимитрий. На мгновенье исполнившись духом

Димитрия, он чуть было не решается сойти со страшной политической дороги в незаметность обыденной жизни. Любовь к Марине ставит его перед выбором: быть ли обладателем польской красавицы по глобальному историческому праву, или ее счастливым возлюбленным по праву частного человека. Он готов предпочесть второе:

Что Годунов? во власти ли Бориса
Твоя любовь, одно мое блаженство?
Нет, нет. Теперь гляжу я равнодушно
На трон его, на царственную власть.
Твоя любовь… что без нее мне жизнь,
И славы блеск, и русская держава?
В глухой степи, в землянке бедной – ты,
Ты заменишь мне царскую корону,
Твоя любовь…

Но едва Григорий решается на полный переворот всей своей жизни, как тут же обнаруживает, что не может вырваться из тупика, в который сам себя загнал.

Марина

А если я твой дерзостный обман
Заранее пред всеми обнаружу?
<…>

Самозванец

<…> Но решено: заутра двину рать.

Выясняется, что Лжедимитрий обезличен и в переносном (как всякий самозванец, то есть человек, сам назвавший себя чужим именем), и в прямом смысле:

Димитрий я иль нет – что им за дело?
Но я предлог раздоров и войны.

Отныне Лжедимитрий – именно предлог, повод. С дороги, избранной им, ему теперь не дадут свернуть.

Эта сцена ключевая, кульминационная для сюжетной линии Самозванца. Точно так же, как для сюжетной линии Бориса Годунова кульминационной окажется 15-я сцена («Царская дума»), И там и тут беззаконным властителям – будущему и нынешнему – сама судьба указывает на решение, которое может остановить кровавый ход событий. Достаточно Лжедимитрию отказаться от власти ради любви, а Борису принять предложение Патриарха и перенести мощи убиенного царевича из Углича в Москву – Смута уляжется. Но такое решение для них уже невозможно – по одной и той же причине. Покусившись на власть по собственному произволу, они не властны освободиться от безличной власти обстоятельств.

Конечно, мистическая вера в себя и свое предназначение, в «счастливую звезду» не покидает Лжедимитрия и после разговора с Мариной. В сценах 18-й и 19-й («Севск» и «Лес») Лжедимитрий изображен истинным вождем: сначала он уверен в победе несмотря на абсолютное неравенство сил; затем – совершенно спокоен после тяжкого поражения. Самозванца больше огорчает потеря любимого коня, чем потеря войска, так что его воевода Григорий Пушкин не в силах удержаться от восклицания: «Хранит его, конечно, Провиденье!» И все-таки нечто важное и нечто трагически-неразрешимое в характере и судьбе Лжедимитрия после 13-й сцены появляется. Он не в силах избавиться от мысли, что ведет русских против русских; что в жертву своей затее, в оплату годуновского греха приносит ни больше ни меньше, как родное отечество. Об этом он говорит в сцене 14-й [ «Граница Литовская (1604 года, 16 октября)»)] с кн. Курбским-младшим. О том же свидетельствует его финальное восклицание после одержанной победы в сцене 16-й, «Равнина близ Новгород-Северского (1604 года, 21 декабря)»: «Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!» И закончит Лжедимитрий (которого после 19-й сцены читатель/зритель более не видит) тем же, чем некогда начал Годунов: детоубийством, устранением законного наследника престола, юного царевича Феодора и его сестры Ксении. Действует Лжедимитрий руками приближенных во главе с Мосальским, но и Борис Годунов тоже действовал руками Битяговских.

Следующая за тем финальная ремарка трагедии («Мосальский <…> кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Народ безмолвствует») может быть истолкована различно – и как свидетельство народного отрезвления, и как очередное проявление народного равнодушия. (В первом варианте финал был принципиально иным – народ приветствовал нового царя, как некогда приветствовал воцарение Годунова.) В любом случае это молчание означает, что Лжедимитрий лишился главного источника своей силы – поддержки мнения народного, на которое до этого один из персонажей, москвич Пушкин, указывал Басманову, убеждая того взять сторону Отрепьева (сцена «Ставка»),

При этом А. С. Пушкин относится к своему Лжедимитрию принципиально иначе, чем к Борису. Последнего он рисует одной краской и судит по новоевропейским, посленаполеоновским законам легитимности. Первому сообщает динамизм и противоречивость характера, судит с оглядкой на величественно-самозваный опыт Наполеона и русские народно-религиозные представления об «истинном царе» (подробнее см. ст.: «Борис Годунов»), Именно поэтому Лжедимитрий всякий раз именуется в ремарках по-разному. То – Григорием, то – Самозванцем, то – Лжедимитрием; но дважды автор называет своего героя Димитрием без унизительной приставки «лже», как бы удивленно признавая возможность преображения беглого инока Отрепьева в «настоящего» царевича.

В первый раз эта «обмолвка» происходит в сцене у фонтана, когда герой внезапно исполняется истинно царским духом и восклицает: «Тень Грозного меня усыновила, / Димитрием из гроба нарекла /<…>/ Царевич я. <…>». Второй – после битвы близ Новгород-Северского, когда победитель по-царски великодушно и милостиво приказывает трубить отбой и щадить русскую кровь.


Народ – собирательный образ, без понимания которого невозможно понять главную коллизию пушкинской трагедии, коллизию «мнения народного». Она не имеет в драме однозначного решения.

Посвятив свою драму памяти Карамзина, Пушкин в то же самое время оставил еще одно указание, не менее важное: «Вот моя трагедия, <…> я требую, чтобы прежде чем читать ее, вы пробежали последний том Карамзина. Она наполнена славными шутками и тонкими намеками, относящимися к истории того времени, как наши киевские и каменские обиняки. Надо понимать их – это непременное условие» (набросок предисловия к «Борису Годунову», 30 января 1829 г.; подлинник по-французски). Над любимой им «Историей…» Пушкин вообще подшучивал непрестанно. Вспомним знаменитый пассаж, которым открывается 10-й том «Истории государства Российского»: «Первые дни по смерти тирана (говорит римский историк) бывают счастливейшими для народа: ибо конец страданий есть живейшее из человеческих удовольствий». Теперь откроем пушкинские «Отрывки из писем, мыслей и замечаний», относящиеся к тому же году, что и цитированный набросок предисловия к трагедии: «Стерн говорит, что живейшее из наслаждений кончается содроганиями почти болезненными. Несносный наблюдатель! Знал бы про себя; многие того не заметили б». Торжественный зачин «нового Стерна» Карамзина накладывается на обстоятельства александровского царствования, его начало и конец. В «Борисе Годунове» все изысканнее, мягче, но самое отношение ко «мнению народному», как его изображают и летописцы, и Карамзин, – то же. Насмешливое, а подчас и горькое. И большая часть этих «шуток и намеков» касается до «мнения народного», над неразрешимой проблемой которого бьется пушкинская мысль.

Вот великий историк живописует сцену на Девичьем поле, последовавшую наутро за торжественными словами Патриарха Иова «Глас народа есть глас Божий»: «<…> все бесчисленное множество людей <…> упало на колена с воплем неслыханным: все требовали царя, отца Бориса <…> Патриарх спешил возвестить дворянам, приказным и всем людям, что Господь даровал им Царя. Невозможно было изобразить всеобщей радости. Воздевали руки на небо, славили Бога; плакали, обнимали друг друга <…> Матери кинули на землю своих грудных младенцев и не слушали их крика». Пересказывая эпизод из Утвержденной Грамоты Земского собора 1598 г., где написано: «<…> от горести сердца и от многаго сетования жены сущих своих младенцев на землю слезным рыданием пометаху» – Карамзин считает необходимым сентиментальную расшифровку соборной формулы. По Карамзину, сцена с гуттаперчивыми младенцами доказывает: «Искренность побеждала притворство; вдохновение действовало и на равнодушных, и на самых лицемеров!».

Для автора «Бедной Лизы» опорные слова здесь – «искренность» и «вдохновение». Пушкин, однако, как бы выхватывает другие – «притворство», «равнодушных», «лицемеров»; выхватывает – и обнажает скрытый конфликт, которого Карамзин не ощущает. Ведь если глас Божий – это и впрямь глас толпы, стоящей на Девичьем поле, то как тогда объяснить роковую ошибку народа, возведшего на монарший трон цареубийцу? Если же народ не ведал, что творил, если его обманули, если с его мнением не посчитались, то почему и за какие такие прегрешения на его несчастную долю выпали впоследствии тяжкие испытания? Это несправедливо, это нелогично! Значит, на самом деле все происходило иначе, чем виделось с царского крыльца или из кельи летописца. Долг историка – спуститься вниз, смешаться с толпой, увидеть трагикомическую изнанку золотого шитья.

В поисках ответа Пушкин отправляется на «площадь»; точнее – на то самое Девичье поле возле Новодевичьего монастыря. И что же он видит? Что слышит? Не что иное, как воплощенное в лицах исполнение цинических пророчеств Шуйского:

Чем кончится? Узнать не мудрено:
Народ еще повоет и поплачет,
Борис еще поморщится немного,
Что пьяница над чаркою вина,
И наконец по милости своей
Принять венец смиренно согласится;
А там – а там он будет нами править
По-прежнему <…>

«Гласа Божьего» в толпе на Девичьем поле не слышно; здесь царит общенародное равнодушие, умело скрываемое за торжественными жестами и кликами. Карамзину кажется, что народ осознанно участвует в событии, волнообразно падая ниц, рыдая и смеясь; Пушкину видно и слышно иное. Рухнувшие на колени мужики шепотом вопрошают друг друга: «О чем там плачут?» – «А как нам знать? то ведают бояре, / Не нам чета!»

Один

Все плачут,
Заплачем, брат, и мы.

Другой

Я силюсь, брат,
Да не могу.

Первый

Я также. Нет ли луку?
Потрем глаза.

Второй

Нет, я слюней помажу.
Что там еще?

Первый

Да кто их разберет?

Сразу после этого следует восторженный выдох толпы:

Народ

Венец за ним! он царь! он согласился!
Борис наш царь! да здравствует Борис!

Ирония обжигающая. Из тронного зала Карамзину чудится, что народ действительно охвачен священным безумием и бросает невинных младенцев, словно изображая жертвоприношение. Пушкину, однако, видна другая картина:

Баба

(с ребенком)

Ну, что ж? Как надо плакать,
Так и затих! вот я тебя! вот бука!
Плачь, баловень!

(Бросает его об земь. Ребенок пищит.)

Ну, то-то же.

Всю меру пушкинской язвительности можно оценить, лишь опознав в реплике этой не слишком чадолюбивой женщины – «Агу, не плачь, не плачь; вот бука, бука / Тебя возьмет! агу, агу!.. не плачь!» – автоцитату из богохульных «сказок», написанных в форме французских сатирических рождественских куплетов – “Nоёl” (1818):

Ура! в Россию скачет
Кочующий деспот.
Спаситель громко плачет,
За ним и весь народ. <…>
«Не плачь, дитя, не плачь, судорь,
Вот бука, бука – русский царь!»

В стихах 1818 г. плачущий народ ждет от «буки» сказочку, которой все равно не поверит; в сцене 1825-го года народ сам, своими слезами, своим фальшивым плачем пролагает «буке» дорогу к трону. И, значит, совершает соучастие через равнодушие в делах безбожной власти.

Эта сцена будет зеркально отражена в финальных эпизодах трагедии, изображающих воцарение Димитрия. Вот Григорий Пушкин идет к Лобному месту, окруженный народом. Первая же реплика этого самого народа -

Царевич нам боярина послал.
Послушаем, что скажет нам боярин, —

заставляет вспомнить перешептывание мужиков на Девичьем поле: «<…> то ведают бояре. / Не нам чета». И, значит, ремарка «Шум народный», венчающая политическую проповедь адепта новой власти, – тоже обильно пропитана иронией. Та самая сила, которой поставляются земные владыки и которой они «сильны», – народ – вновь отрекается от своего права вершить собственную судьбу и становится силой – слепой. Вновь то, что летописец (и следующий летописцу Карамзин) именует «мнением народным», на пушкинскую поверку оказывается не более чем шумом, а точнее сказать – просто многократно усиленным и озвученным мнением боярина.

Что ж толковать? Боярин правду молвил.
Да здравствует Димитрий, наш отец!

Только если в годуновские времена равнодушие было пассивным, то ныне оно оборачивается порывом разрушительной безличной энергии. Народу проще возбудиться от боярских слов и ринуться на Кремль, чем решить что-либо самостоятельно. Мужик на амвоне и толпа, несущаяся по сцене, – страшные в своем комизме символы этого активного равнодушия, яростного уклонения от ответственности, или, как сказали бы прежде, от гражданственности.

И только в самой последней сцене – «Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца» – возникает какой-то слабый намек на возможность появления гражданственности на Руси. Он заключен в разговоре двух людей из народа под окном плененных Ксении и Федора.

Один из народа

Брат да сестра! бедные дети, что пташки в клетке.

Другой

Есть о ком жалеть? Проклятое племя!

Первый

Отец был злодей, а детки невинны.

Другой

Яблоко от яблони недалеко падает.

Здесь не бросают младенцев оземь, не вяжут и не топят «Борисовых щенков»; здесь человек из толпы впервые проявляет сочувствие к детям – не показное, а сердечное; здесь не слюнят глаза, а готовы заплакать настоящими слезами; здесь впервые затевается спор между людьми из народа, обнаруживается разногласие, не сходятся (и вообще проявляются) точки зрения. А где разногласия и спор, там нет места равнодушию, там зарождается личное мнение, которое может стать (а может и не стать; недаром спор прерван репликой Ксении: «Братец, братец, кажется, к нам бояре идут») основой мнения народного. И – между прочим – моральной основой самой власти, которой ныне принадлежит всё, но которая не принадлежит сама себе.

Финальная ремарка – «народ безмолвствует» – окрашена у Пушкина положительно. Особенно это становится ясно, если вспомнить источник ремарки, того же самого Карамзина. Автор «Истории государства Российского» пишет: «Все слушали в тишине безмолвия». Эта формулировка совершенно нейтральна, она констатирует факт и никак не оценивает его.


Пимен – монах-летописец, персонаж, который своим монологом задает точку зрения вечности, обязательную для высокой трагедии. Пимен – носитель позиции, независимой ни от власти, ни от толпы. Связан с образом «идеального» летописца Авраамия Палицына из 10–11 томов «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина, а в какой-то мере – и с «культурной маской» самого Карамзина.

Пимен появляется в единственной сцене – «Ночь. Келья в Пудовом монастыре». 1603 год. Летописец завершает «труд, завещанный от Бога»; рядом спит келейник Пимена, инок Григорий, будущий Лжедимитрий. Некогда Пимен участвовал в истории – воевал «под башнями Казани», «рать Литвы при Шуйском отражал», видел роскошь двора Иоанна Грозного. Теперь он отрешен от быстротекущей современности. Первым поняв причину Смуты – цареубийство, общенародное нарушение законов Божеских и человеческих («Владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли <…>»), он раскрывает смысл происходящего не современникам, но потомкам:

<…> Недаром многих лет
Свидетелем Господь меня поставил <…>
Когда-нибудь монах трудолюбивый
Найдет мой труд усердный, безымянный,
Засветит он, как я, свою лампаду —
И пыль веков от хартий отряхнув,
Правдивые сказанья перепишет.

Время, которому принадлежит Пимен, это не настоящее, не прошлое и не будущее, – хотя о каждом из этих измерений времени в его монологе сказано достаточно, особенно о минувшем. Его «внутреннее время» свободно от реальной Истории, очищено от страдательного залога; оно «безмолвно и покойно». Это время не протекшее, но постоянно протекающее, «объемлющее живо»; это время, совершающееся здесь и сейчас, но посвященное воспоминаниям. Именно поэтому Пимен уходит в свой труд ночью, когда итог одному дню с его бурями подведен, а начало другому дню не положено. И недаром «последнее сказанье» должно быть завершено до наступления утра: «…близок день, лампада догорает <…>».

Но – и тут Пушкин как бы испытывает своего мудрого героя – рядом с Пименом дремлет тот, кто как раз и явится расплатой; тот, с кем будет связан ход ближайшей русской истории, – Отрепьев. И летописец, проникший мыслью в тайный ход вещей, не только не провидит в Григории лицо историческое; он не только невольно указывает новоначальному иноку на открывшуюся «царскую вакансию», но и поручает ему СВОЙ труд:

Брат Григорий,
Ты грамотой свой разум просветил,
Тебе свой труд передаю <…>

Очевидно, не случайно Пушкин вводит в монолог Пимена упоминание о «многострадальном Кирилле», который некогда жил в той же келье и говорил правду в лицо Иоанну Грозному; недаром вкладывает в уста Григория реплику:

Я угадать хотел, о чем он пишет?
<…> Так точно дьяк, в приказах поседелый,
Спокойно зрит на правых и виновных,
Добру и злу внимая равнодушно,
Не ведая ни жалости, ни гнева.

А в уста Бориса – слова:

В прежни годы,
Когда бедой отечеству грозило,
Отшельники на битву сами шли.

Именно так будет решен образ Авраамия Палицына в романе М. Н. Загоскина «Юрий Милославский»; вообще присутствие монаха-летописца в наборе персонажей исторического романа о Смуте станет после Пушкина почти обязательным.

Пимен не только не идет на битву; он не идет и в толпу народную; его знание о добре и зле – инакое, иноческое. В смысловой структуре драмы его образ контрастно соотнесен с образом Юродивого Николки.


Юродивый Николка – второстепенный по своей сюжетной роли (он участвует в одной сцене – «Площадь перед собором в Москве») персонаж трагедии, несущий огромную смысловую нагрузку.

Как большинство героев, образ «позаимствован» из «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина, но решен в противоположном ключе. Великий историк с явным салонным недоверием описывал «площадного» героя: «был в Москве юродивый, уважаемый за действительную или мнимую святость: с распущенными волосами ходя по улицам нагой в жестокие морозы, он предсказывал бедствия и торжественно злословил Бориса; а Борис молчал и не смел сделать ему ни малейшего зла, опасаясь ли народа или веря святости сего человека. Такие юродивые, или блаженные, нередко являлись в столице, носили на себе цепи или вериги, могли всякого, даже знатного, человека укорять в глаза беззаконною жизнию и брать все, им угодное, в лавках без платы; купцы благодарили их за то, как за великую милость. Уверяют, что современник Иоаннов, Василий Блаженный, подобно Николе Псковскому, не щадил Грозного и с удивительною смелостию вопил на стогнах о жестоких делах его».

Пушкинская версия образа Юродивого в корне отличается от карамзинской трактовки. Подобно летописцу Пимену, Юродивый свидетельствует в драме о зле, царящем в мире. Но появляется он перед зрителем/читателем не в замкнутом пространстве кельи, а на открытом всем ветрам истории пространстве соборной площади, среди людской толпы, за минуту до выхода Бориса Годунова, «диалог» с которым составляет суть сцены. Он ведает и жалость, и гнев; он то поет слезную песенку («Месяц светит, / Котенок плачет, / Юродивый, вставай, / Богу помолися!»), то сердится: «Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича». И недаром Юродивый почти прямо сравнивается с царем: («Чу! шум. Не царь ли? <…> Нет; это юродивый»).

Ему дана власть знать о преступлении и наказании и свободно, прилюдно говорить об ЭТОМ:

Царь

Оставьте его. Молись за меня, бедный
Николка. <…>

Юродивый

(ему вслед)

Нет! нет! нельзя молиться за царя
Ирода – Богородица не велит.

Причем глас Николки – это действительно и непосредственно глас Божий, ибо юродивый действует не от себя, ему велит Богородица. А его бесстрашный разговор с властью земной от имени власти небесной есть образец идеального поведения «властителя дум» перед «земным властителем», по-своему повторяющий жест Кудесника в «Песни о вещем Олеге» (1822):

Из темного леса навстречу ему
Идет вдохновенный кудесник,
Покорный Перуну старик одному,
Заветов грядущего вестник,
В мольбах и гаданьях проведший весь век.
<…> «Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
Грядущие годы таятся во мгле;
Но вижу твой жребий на светлом челе…»

По принципу контраста сцена с Николкой («Площадь перед собором в Москве») повторяет одну из начальных «народных» сцен, на Девичьем поле, где люди из толпы проливают ложные слезы и проявляют притворную радость при избрании «цареубийцы». Отзывается эта сцена и в последнем эпизоде («Кремль. Дом Борисов. Стража у крыльца»). Под окно Федора подходит нищий, просит милостыню, и стражник гонит его словами: «Поди прочь, не велено говорить с заключенными». Здесь спародированы слова Николки, некогда обращенные к Борису: «…молиться за царя Ирода – Богородица не велит»… Кого надлежит слушаться – власть земную или власть небесную? Пушкин дает прозрачный ответ, формально замыкая на сцену у собора и начало, и конец своей трагедии, так что она обретает статус композиционного и смыслового центра.

Позже он многократно отождествит себя со своим Юродивым; отождествит в шутку, но вполне настойчиво: «Хоть она (трагедия – А. А.) и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» (из письма к П. А. Вяземскому – около 7 ноября 1825 г.). И дело совсем не в сентябрьской пикировке с П. А. Вяземским, когда тот писал: «Жуковский уверяет, что и тебе надо выехать в лицах юродивого», а Пушкин подхватывал: «Благодарю от души Карамзина за Железный колпак, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее» (из письма от 13 и 15 сентября 1825 г.). Дело в том, что лишь с двумя персонажами трагедии Пушкин связывал надежды на счастливый исход русской истории, на рождение отечественной гражданственности – с Пименом и с Юродивым. Но его личный идеал – не летописец, а Юродивый, в чьих репликах прямо предсказан категорический императив «<Памятника>»: «Веленью Божию, о Муза, будь послушна…».

Что почитать

М. П. Алексеев. Ремарка Пушкина «Народ безмолвствует» // Пушкин: Сб. статей. Л., 1972. Статья есть в открытом доступе: http://lib.pushkinskijdom.ru/LinkClick.aspx?fi leticket=0VO7qX4yvCA%3D&tabid=10358.

Г. О. Винокур. Комментарий // Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 7. <Л.>, 1935. (Неоднократно переиздано).

Л. М. Лотман. Историко-литературный комментарий //Пушкин А. С. Борис Годунов. СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 1996. С. 129–359.Статья (по сути, книга) есть в открытом доступе: http://feb-web.ru/feb/pushkin/texts/selected/god/god-129-.htm?cmd=p.

Что посмотреть

Фильм «Борис Годунов», режиссер В. Мирзоев (2011).

«Граф Нулин»

(стихотворная повесть, 1825; опубл. – 1827)


Наталья Павловна – молодая помещица, недавно вышедшая замуж и скучающая в деревне; героиня стихотворной повести, варьирующей «довольно слабую» (Пушкин) поэму Шекспира «Лукреция» (издана в 1594 г.), а также стихотворную «сказку» И. И. Дмитриева «Модная жена» (1791). Сюжетной основой для шекспировской поэмы послужил «Месяцеслов» Овидия («Фасты») и повествование Тита Ливия; до Шекспира к трагической истории верной римлянки обращались Чосер («Легенды о славных женщинах», XIV век), другие английские сочинители.

Фабула «Лукреции» (в изложении А. А. Аникста) такова: «Сын царя Секст Тарквиний, прослышав о красоте и добродетели Лукреции, жены Коллатина, загорается страстью к ней. Он покидает военный лагерь, где находится также и муж Лукреции Коллатин, и проникает в дом красавицы. Убедившись в справедливости рассказов о ней, охваченный страстью Тарквиний решает овладеть ею. Проникнув в ее дом, он пытается уговорить Лукрецию разделить его страсть, но, видя, что ни просьбы, ни угрозы не действуют, он прибегает к насилию. Обесчещенная Лукреция рассказывает о своем позоре мужу и друзьям, требуя, чтобы они кровью смыли нанесенное ей оскорбление, и после этого закалывается. Коллатин и римляне, возмущенные насилием Тарквиния, изгоняют его из Рима» (Шекспир У. Поли. собр. соч.: В 8 т. М., 1960. Т. 8. С. 573).

В свою очередь, героиня И. И. Дмитриева, молодая жена старого барина, Премила-Лукреция, отправив кривого мужа Пролаза в английский магазин и французскую лавку, наставляет ему рога с щеголем Миловзором:

<…> И Ванечка седой,
Простясь с женою молодой,
В карету с помощью двух долгих слуг втащился,
Сел, крякнул, покатился,
Но он лишь со двора, а гость к нему на двор
Угодник дамский, Миловзор,
Взлетел на лестницу и прямо порх к уборной.
<…> На тяжких вереях вороты заскрипели,
Бич хлопнул, и супруг с таинственным лицом
Явился на конях усталых пред крыльцом. <…>

Но собачка Фиделька своим лаем предупреждает любовников о возвращении мужа:

Кто мог бы отгадать, чем кончилась тревога?
Муж, в двери выставя расцветшие два рога,
Вошел в диванную и видит, что жена
Вполглаза на него глядит сквозь тонка сна
<…> Пример согласия! Жена и муж с обновой!
Но что записывать? Пример такой не новый.

Повесть Пушкина создана спустя месяц после завершения «народной трагедии» «Борис Годунов». Непосредственно за серьезным сочинением в «шекспировском духе» Пушкин создает шуточную перелицовку Шекспира в духе игривого сентименталиста Ивана Ивановича Дмитриева. Интрига, перенесенная на русскую почву и перевернутая на 180 градусов (жена отвергает соблазнителя, ибо уже неверна мужу с другим), предполагала легкую двусмысленность ситуации – и только. Поначалу кажется, что в таком же, чисто пародийном ключе дан образ и пушкинской героини, русской «Лукреции». Тем более, что вослед Дмитриеву Пушкин именует свою стихотворную повесть – «сказкой».

В первом же стихе появляется слово «рога» («Пора, пора! Рога трубят!»); затем следует портрет мужа Натальи Павловны, типичного деревенского барина, отправляющегося на охоту и берущего с собою «рог на бронзовой цепочке». Намек на метафору «наставить рога» очевиден, особенно на фоне цитаты из Дмитриева («Муж, в двери выставя расцветшие рога…»). Внимательный читатель в напряжении, тем более что на дворе конец сентября, в деревне невыносимо скучно, «супруга / Одна, в отсутствие супруга», и не может развлечься даже ведением хозяйства, ибо воспитана не «в отеческом законе», а «в благородном пансионе / У эмигрантки Фальбала». Она выписывает «Московский телеграф», т. е. следит за картинками парижской моды; знает сочиненияd’Arlincourt’a и Ламартина. Читатель вправе ожидать, что «плоды просвещения», французская легкомысленность дадут о себе знать – не век же Наталье Павловне читать скучнейший сентиментальный роман «Любовь Элизы и Армана <…»> да наблюдать за дракой козла с дворнягой и индейки с петухом.

И тут опрокидывается коляска проезжающего мимо графа Нулина; у скучающей хозяйки есть повод зазвать гостя; действие переходит в новую сюжетную фазу. Вместе с Нулиным читатель теряется в догадках: содержат ли кокетливые слова и жесты молодой помещицы намек на готовность к чему-то более серьезному, чем флирт? Увы (или к счастью), нет. Разбуженная графом, который прокрадывается к ней в спальню («Ей сыплет чувства выписные / И дерзновенною рукой / Коснуться хочет одеяла»), Наталья Павловна влепляет нахальному «Тарк-винию» (герой-любовник поэмы Шекспира) пощечину. Своим звонким лаем шпиц будит служанку; Нулин вынужден ретироваться. Сюжетные обстоятельства «Модной жены», кажется, полностью изменены. Впрочем, утром хозяйка встречает гостя как ни в чем не бывало; знакомит с вернувшимся мужем; после отъезда графа обо всем рассказывает супругу, который грозит затравить Нулина псами, как только что затравил русака. И лишь тут, после ложной развязки, читатель узнает, кто больше всех смеялся над произошедшим – Лидин, «их сосед, / Помещик двадцати трех лет» (Лидин – типовая «водевильная» фамилия). Любовная схема «Модной жены», только что отмененная, восстановлена – на другом сюжетном уровне.

Но историческая рамка, в которую Пушкин (с помощью позднейшей заметки о «Графе Нулине» – 1830 г.) поместил комический сюжет, полностью переменила и статус героини: «В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая «Лукрецию» <…> я подумал: что, если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? <… > Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те. Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобно тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде. <…> «Граф Нулин» писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».

Сближение тут заключено не только в параллели с судьбой самого Пушкина, который случайно остался в Михайловском и не попал на Сенатскую площадь, а вместо этого сочинил 13 и 14 декабря «Графа Нулина». Но и в том, что именины Натальи Павловны приходятся на день Бородинской битвы, на что обратил внимание еще П. А. Катенин. То есть она во всех смыслах – носительница здоровых, естественных начал русской жизни, на которые «покушается» Нулин. При всем своем пансионном воспитании Наталья Павловна – не Премила; она укоренена в той самой отечественной традиции, против которой направлена «ужасная книжка Гизота» о неизбежном падении монархии как социального института. А то, что святая Русь, которую ругает Нулин и которая как бы «хранит» Наталью Павловну, не вполне «святая» и даже вполне грешная, – это, по Пушкину, столь же естественно, сколь естественна легковесная и пародийная интонация в разговоре о таких важных темах. Внутренняя патриархальность (при внешней «французскости») Натальи Павловны роднит ее с Татьяной Лариной из «Евгения Онегина», параллель «Графа Нулина» с которым отмечена еще Б. М. Эйхенбаумом.


Нулин, граф – неудачливый заезжий соблазнитель. Подчеркнуто говорящие фамилии у Пушкина редки; граф Нулин – именно такой случай. Резкая оценочность (нуль – ничто, ничтожность) несколько смягчена насмешливой интонацией повествования; образ Нулина восходит к образу Тарквиния из поэмы Шекспира «Лукреция», полностью, в том числе сюжетно, переосмысленному. А также к щеголю Миловзору из «Модной жены» И. И. Дмитриева.

Вместе с французским слугой Picard’oм Нулин возвращается из «чужих краев», где полуразорился, зато запасся модными одеждами и модными идеями. Разница между гардеробом и философией для него столь же несущественна, как несущественна разница между «ужасной книжкою» антимонархиста Гизо («Гизота») и придворным «словцом», или несущественно различие между богохульной песней Беранже («Беранжера») и мотивами Россини.

Наталья Павловна к балкону
Бежит, обрадована звону,
Глядит и видит: за рекой,
У мельницы, коляска скачет.
Вот на мосту – к нам точно… нет,
Поворотила влево. Вслед
Она глядит и чуть не плачет.
Но вдруг… о радость! Косогор;
Коляска на бок. <…>

Коляска полуиностранца Нулина падает на русском «косогоре»; он обретает убежище в доме провинциальной помещицы Натальи Павловны, чей муж как раз отбыл на охоту, – так завязывается любовная интрига, встроенная в более сложный общий сюжет.

Развитие интриги следует за ужином, во время которого гость и хозяйка мило болтают о западных модах и ведут себя по правилам легкого (очень легкого) флирта. Но влюбленный граф не хочет вовремя остановиться; приняв тихое рукопожатие Натальи Павловны за намек и распалив воображение, Нулин прокрадывается в спальню хозяйки – чтобы получить звонкую пощечину и быть затравленным крошечным шпицем, как заяц-русак, которого на охоте «затравил» муж Натальи Павловны. Описание нулинского «вторжения» в спальню пародийно повторяет сцену покушения Черномора на честь Людмилы в «Руслане и Людмиле»:

Наталья Павловна раздета;
Стоит Параша перед ней.
Друзья мои! Параша эта
Наперсница ее затей;
<…> И тотчас, на плеча накинув
Свой пестрый шелковый халат
И стул в потемках опрокинув,
В надежде сладостных наград,
К Лукреции Тарквиний новый
Отправился, на все готовый.
Так иногда лукавый кот,
Жеманный баловень служанки,
За мышью крадется с лежанки:
Украдкой, медленно идет,
Полузажмурясь подступает,
Свернется в ком, хвостом играет,
Разинет когти хитрых лап,
И вдруг бедняжку цап-царап.
Влюбленный граф в потемках бродит,
Дорогу ощупью находит.
Желаньем пламенным томим,
Едва дыханье переводит,
Трепещет, если пол под ним
Вдруг заскрыпит… вот он подходит
К заветной двери и слегка
Жмет ручку медную замка;
Дверь тихо, тихо уступает;
Он смотрит: лампа чуть горит
И бледно спальню освещает;
Хозяйка мирно почивает
Иль притворяется, что спит.
Он входит, медлит, отступает —
И вдруг упал к ее ногам…
Она… теперь с их позволенья
Прошу я петербургских дам
Представить ужас пробужденья
Натальи Павловны моей
И разрешить, что делать ей?
Она, открыв глаза большие,
Глядит на графа – наш герой
Ей сыплет чувства выписные
И дерзновенною рукой
Коснуться хочет одеяла <…>
(«Граф Нулин»)

Сравните:

<…> Три девы вмиг опять явились
И вкруг нее засуетились <…>
<…> рукой их нежной
Раздета сонная княжна;
Прелестна прелестью небрежной,
В одной сорочке белоснежной
Ложится почивать она.
<…> Раздался шум; озарена
Мгновенным блеском тьма ночная,
Мгновенно дверь отворена;
Безмолвно, гордо выступая,
Нагими саблями сверкая,
Арапов длинный ряд идет
Попарно, чинно, сколь возможно,
И на подушках осторожно
Седую бороду несет,
<…> Уж он приближился: тогда
Княжна с постели соскочила,
Сед ого карлу за колпак
Рукою быстрой ухватила,
Дрожащий занесла кулак
И в страхе завизжала так,
Что всех арапов оглушила.
Трепеща, скорчился бедняк,
Княжны испуганной бледнее;
Зажавши уши поскорее,
Хотел бежать, но в бороде
Запутался, упал и бьется;
Встает, упал; в такой беде
Арапов черный ряд мятется;
Шумят, толкаются, бегут,
Хватают колдуна в охапку
И вон распутывать несут,
Оставя у Людмилы шапку.
(«Руслан и Людмила»)

Интрига (как бы в соответствии с фамилией героя) разрешается ни во что, обнуляется; возвращение мужа заставляет Нулина поспешить с отъездом: «Пикар все скоро уложил, / И граф уехал…».

Но сквозь пародийные повороты сюжета неявно и как бы случайно проступают второй и третий планы смысла.

Прежде всего, хромота графа, «прозвания», которые дает ему автор («полувлюбленный, нежный граф», «влюбленный граф»), рассыпанные по тексту полунамеки («бес не дремлет») – все это указывает на отдаленную связь Нулина с образом Влюбленного Беса из романа Жюля Кизотта “Le diable amoreux” и более прямую – с пушкинским планом повести о влюбленном бесе:

«Москва в 1811 (1810) году-

Старуха, две дочери, одна невинная, другая романическая – два приятеля к ним ходят. Один развратный, другой В.<любленный> б.<ес>. В.<любленный> б.<ес> любит меньшую и хочет погубить молодого человека <…>».

План этот был набросан, видимо, в 1821–1823 годах; позже, в 1828 году Пушкин, будучи в Петербурге у Карамзиных, рассказал устную фантастическую новеллу о влюбленном бесе, сюжет которой был подарен им в том же году литератору В. П. Титову и лег в основу повести Титова «Уединенный домик на Васильевском». (Под псевдонимом «Тит Космократов» повесть опубликована в альманахе «Северные цветы на 1829 год».) Больше того, Нулин – в шутку – назван «чудным зверем», едущим в «вечный город» Петрополь. Наконец, браня святую Русь, Нулин окончательно обнаруживает свои «демонические», «мелкобесовские» черты, а его неудавшаяся попытка соблазнить Наталью Павловну превращается чуть ли не в метафорическую попытку «соблазнения России». А то, что этот демон-соблазнитель, этот «апокалиптический» персонаж пуст и смешон – неудивительно; многие сочинители 1830-х годов будут писать о пустоте, мелкости и безликости «нового» зла, приходящего на смену «прежнему» злу – грозному, сильному и внешне ужасающему (ср. образ Чичикова, других персонажей Гоголя).

Но главное, попытка поделить Россию «на нуль» заведомо обречена, как заведомо обречена любовная попытка Нулина. Граф возвращается с Запада, но сам он отнюдь не «европеец»; все, что он почерпнул в Париже, можно узнать, не выезжая из деревни и читая (подобно Наталье Павловне) «Московский телеграф». Он возвращается в Россию, но столь же далек он и от «русскости»; между тем есть живая сила традиции, укорененной в самой строе отечественной жизни.

Однако, едва приблизившись к таким философским и чересчур торжественным обобщениям, Пушкин поворачивает назад, в смеховую стихию. Наделив пустячок глубоким философским смыслом, он вновь превращает «философию» – В пустячок:

Теперь мы можем справедливо
Сказать, что в наши времена
Супругу верная жена,
Друзья мои, совсем не диво.
Что почитать

Г. М. Кружков. Приключения Лукреции в России // http:// kruzhkov.net/essays/nostalgia-obeliskov/priklyucheniya-lukrezii-v-rossii/

Н. Мазур. Пушкин и Беранже: к источникам фабулы «Графа Нулина» // http://lib2.pushkinskijdom.ru/Media/Default/PDF/ PUSH/Klassiki/Mazour-2007.pdf.

Б. М. Гаспаров Поэтический язык Пушкина как факт истории русского литературного языка. СПб.: Академический проект, 1999. [От «Графа Нулина» к «Медному Всаднику»: пушкинский профетический миф].

Б. М. Эйхенбаум 0 замысле «Графа Нулина» // Эйхенбаум Б. М. О поэзии. Л., 1969. Книга в формате pdf есть на ресурсе: http://imwerden.de/pdf/eichenbaum_o_poezii_1969_text.

Что посмотреть

Поэму «Граф Нулин» читает Сергей Юрский // https://www. youtube.com/watch?time_continue=2&v=mUFozK9wBt4.

«Домик в Коломне»

(стихотворная повесть, 1830; опубл – 1833)


Мавруша – переодетый кухаркой кавалер девушки Параши, которая вместе с матерью, бедной вдовой, живет в Коломне – небогатом пригороде Петербурга. Вплоть до развязки мы не знаем, кто скрывается под именем Мавруши, хотя несоразмерно долгий зачин поэмы, посвященный женским и «мужеским» слогам должны наводить на определенные подозрения:

Ну, женские и мужеские слоги!
Благословясь, попробуем: слушай!
Равняйтеся, вытягивайте ноги
И по три в ряд в октаву заезжай!
Не бойтесь, мы не будем слишком строги;
Держись вольней и только не плошай,
А там уже привыкнем, слава богу,
И выедем на ровную дорогу.

Хозяйственная неумелость Мавруши наводит вдову на подозрения. Отказавшись идти на обедню и сославшись на больные зубы, Мавруша остается дома: «Пред зеркальцем Параши, чинно сидя, / Кухарка брилась…». Тут-то ее и застает вдова, которая чуть ли не бегом возвращается из церкви, опасаясь кражи. Пришедшая позже дочь в недоумении: «Да где ж Мавруша?» – «Ах, она разбойник!».

Сюжетный узел развязан; герои, как шахматные фигуры, расставлены по местам. Рассуждение о женских и «мужеских» слогах октавы оборачивается игровой переменой «женской» и «мужской» ролей; обещание автора совладать с однообразным потоком рифм («Две придут сами, третью приведут») ведет к прямым сюжетным следствиям (две героини приводят в дом третью, «Маврушу»),

Сама по себе схема новеллистического сюжета, освоенного и поэзией («Беппо» Дж. Г. Байрона), традиционна. Дочь старой вдовы нанимает служанку, которая оказывается переодетым ухажером. В пушкинской стихотворной повести она совмещена с сатирическими картинами журнальных нравов («И табор свой с классических вершинок / Перенесли мы на толкучий рынок»). Но комизм служит шутливым «прикрытием» трагически-личной темы:

Но сквозь надменность эту я читал
Иную повесть <…>

О характерах персонажей говорить не приходится, они подчеркнуто условны; зато печальный рассказчик превращается в субъективный центр повествования и становится, по существу, главным героем «Домика в Коломне».

Что почитать:

М. О. Гершензон Мудрость Пушкина. М., 1919. (Статья «Домик в Коломне»), Книга есть в открытом доступе: http:// predanie.ru/aershenzon-mihaii-osipovich/book/217156-tom-i-mudrost-pushkina/#toc45.

Что посмотреть

Из любопытства – первую экранизацию «Домика в Коломне», 1913 г., режиссер П. Чардынин: https://www.voutube.com/watch?v=5u-ILQfxAUA.

«<Дубровский>»

(роман, 1832–1833; полностью опубл- 1841; заглавие дано публикаторами)


Дубровский Владимир Андреевич – главный герой незавершенного романа, «благородный разбойник».

У Дубровского – что в художественной системе Пушкина редкость – есть реальные прототипы. В 1832 году в Козловском уездном суде слушалось дело «О неправильном владении поручиком Иваном Яковлевым сыном Муратовым имением, принадлежащим гвардии подполковнику Семену Петрову сыну Крюкову <…> сельце Новопанском». Писарская копия этого дела (с заменой Муратова на Дубровского, Крюкова на Троекурова) включена в текст 2-й главы. Видимо, использовано и псковское предание о бунте крестьян помещика Дубровского (1737), и рассказ пушкинского приятеля П. В. Нащокина о судьбе белорусского помещика Островского, оставшегося без земли и подавшегося в грабители; в планах и черновиках герой именуется то Островским, то Зубровским.

Роман (а значит, и его герой) в равной мере ориентирован на российскую действительность – и на литературную традицию. Пушкин ищет точку пересечения социальной роли «разбойника поневоле» и «романической» роли благородного разбойника. Он прямо отсылает читателя к опыту своих предшественников – поэме А. Мицкевича «Конрад Валленрод» и «массовому» роману X. А. Вульпиуса «Ринальдо Ринальди-ни, предводитель разбойников» (рус. пер. – 1802–1803). Он рассчитывает, что читатель уловит параллель с Карлом Моором Ф. Шиллера, но также имеет в виду оппозицию джентльмен/разбойник, восходящую к роману Бульвер-Литтона «Пэлем, или Приключения джентльмена», «разбойничью» тему романов В. Скотта «Роб Рой» и Ш. Нодье «Сбогар». Все это осложнено социальным анализом в духе новейших романов Ж. Санд и 0. де Бальзака. В этой точке и сфокусирован образ Владимира Дубровского – одновременно и очень условный и очень реальный.

«Предыстория» героя вполне литературна; набор биографических подробностей типичен. С восьми лет Дубровский воспитывается в Петербургском Кадетском корпусе; «отец не щадил ничего для приличного его содержания». «Будучи расточителен и честолюбив», он кутит, играет в карты, влезает в долги и мечтает о богатой невесте. Получив известие о болезни отца, Андрея Гавриловича, а главное – о беззаконном отнятии единственного имения Кистеневки в пользу богатого соседа-самодура Кирилы Петровича Троекурова, Дубровский отправляется домой. Проезжая мимо имения Троекурова, он с нежностью вспоминает о детской дружбе с дочерью «злодея», Марьей Кириловной; дома застает отца при смерти.

Ситуации, в которых отныне предстоит действовать Дубровскому, также романически традиционны.

Сначала, даже не выйдя на порог (что важно; это впоследствии позволит ему остаться неузнанным), Дубровский разрывает отношения с Троекуровым, приехавшим мириться:

«– Скажи Кирилу Петровичу, чтоб он скорее убирался, пока я не велел его выгнать со двора… пошел! <…> Егоровна вышла.

В передней никого не было, все люди сбежались на двор смотреть на Кирила Петровича. Она вышла на крыльцо – и услышала ответ слуги, доносящего от имени молодого барина. Кирила Петрович выслушал его сидя на дрожках. Лицо его стало мрачнее ночи, он с презрением улыбнулся, грозно взглянул на дворню и поехал шагом около двора. <…»>.

Затем, после похорон отца, Владимир приказывает поджечь дом, по суду отошедший врагу, и вместе с крестьянами подается в родную кистеневскую рощу, чтобы грабить неправедных помещиков. (Само название имения Дубровского, намекающее на разбойничий кистень, как бы заранее предполагает такой поворот событий.) Отныне он словно перестает быть реальным человеком, мелкопоместным дворянином Дубровским, и превращается в персонажа легенды о благородном разбойнике Роб Рое. Поэтому помещицу Анну Савишну Глобову, которая рассказывает гостям Троекурова о Дубровском, явившемся к ней под видом генерала и разоблачившем вора-приказчика, ничуть не смущает, что ее гость был черноволос, как герой Отечественной войны генерал Кульнев, и на вид имел 35 лет, тогда как «настоящий» Дубровский светловолос и юн – ему 23 года. О чем тут же сообщает исправник, зачитывающий приметы Дубровского; повторяется прием, использованный Пушкиным в «Борисе Годунове».

Вот цитата из «Дубровского»:

«Все взоры обратились на Анну Савишну Глобову, довольно простую вдову, всеми любимую за добрый и веселый нрав. Все с любопытством приготовились услышать ее рассказ.

<…> Какой-то генерал просит со мною увидеться: милости просим; входит ко мне человек лет тридцати пяти, смуглый, черноволосый, в усах, в бороде, сущий портрет Кульнева <…> «<…>3найте, что Дубровский сам был гвардейским офицером, он не захочет обидеть товарища». Я догадывалась, кто был его превосходительство <…>

Все слушали молча рассказ Анны Савишны, особенно барышни. Многие из них втайне ему доброжелательствовали, видя в нем героя романического <…>

– И ты, Анна Савишна, полагаешь, что у тебя был сам Дубровский, – спросил Кирила Петрович. – Очень же ты ошиблась. <…> не знаю, почернели ль у него волоса, а <…> был он кудрявый белокуренький мальчик, <…> ему не тридцать пять, а около двадцати трех.

– Точно так, ваше превосходительство, – провозгласил исправник, – у меня в кармане и приметы Владимира Дубровского <…>

Исправник вынул из кармана довольно замаранный лист бумаги, развернул его с важностию и стал читать нараспев:

<…> От роду 23 года, роста среднего, лицом чист, бороду бреет, глаза имеет карие, волосы русые, нос прямой. Приметы особые: таковых не оказалось.»

А вот – из «Бориса Годунова»:

«Пристав

Кто здесь грамотный?

Григорий

(выступает вперед)

Я грамотный.

<…>

«Чудова монастыря недостойный чернец Григорий, из роду Отрепьевых, впал в ересь и дерзнул, наученный диаволом, возмущать святую братию всякими соблазнами и беззакониями. <…>

<…> А лет е�

О чем эта книга. Для кого эта книга

Нас заставляют в школе рисовать таблицу и расписывать произведения «по образа́м». Имя героя. Речевая характеристика. Биография. Внешность. Характер. Детали. Красные руки Базарова. Близорукость Пьера. Усики над губкой юной жены Болконского. Мраморные плечи Элен. Мы честно отрабатываем номер, списываем у соседа: «Павел Петрович Кирсанов. Реч. хар. – извольте, эфто, эхто. И забываем сразу после сочинения, оно же ЕГЭ, потому что скука вечна, а жизнь коротка.

Между тем в большой литературе вокруг героя, как вокруг незыблемого стержня, вращается все художественное пространство; в образах героев сгущены представления автора о мире. Это призма, тот магический кристалл, через который мы заглядываем в глубину произведения. Сквозь множество персонажей мировой литературы просвечивает образ Гамлета, страдающего и безвольного. Или Фауста, деятельного, безудержно активного. Перечитайте «Доктора Живаго» Пастернака: в образе Юрия Андреевича Живаго проступает Гамлет, в образе его антагониста Стрельникова – Фауст. И примеры можно множить и множить. Литературные архетипы повторяются из поколение в поколение, из книги в книгу. Не потому что есть какая-то таинственная формула, зашитая в состав культурной памяти, а просто потому что так писателям удобнее работать: на фоне сходства очевиднее различие.

При этом главные, сквозные образы могут расходиться с представлением народа о самом себе. Мы привыкли говорить о русской культуре как о культуре патриархальной, то есть тотально мужской, предписывающей каждому сверчку свой шесток, ставящей женщину возле корыта и печки, а мужчину – во главе семьи. Но в ряду бессмертных героинь родной словесности одна из первых – княгиня Ольга. А в череде героев – князья Борис и Глеб. Ольга волевая, способная принять жестокие решения, мстящая за мужа, обманывающая врага. А Борис и Глеб готовы умереть без сопротивления, чтобы не поднять руку на старшего брата. Она – полюс активного выбора, они – полюс пассивного страдания; это не очень совпадает с матрицей патриархальности.

При этом именно Ольга с ее железным характером узнается в героинях древнерусской словесности. От Февронии, которая решает женить на себе Петра, до Ярославны, чей плач исполнен неподдельной силы и требования к Игорю: вернись! То же мы встречаем в русской литературной классике. Ее героини готовы взять семью в свои руки, как Наташа Ростова. Коня на скаку остановят, как крестьянка Некрасова. Едут за мужьями на край света, как его же «Русские женщины». Опутанные социальными обстоятельствами и лишенные возможности действовать по-своему, они либо не принимают эти обстоятельства и кончают с собой, как Катерина в «Грозе» или Анна Каренина, либо твердо и единолично принимают решение о невозможности беззаконного счастья, как Татьяна Ларина.

А образ страстотерпца, который отказался от собственной силы и воли, восходящий к Борису и Глебу, воспроизводится в Обломове и князе Мышкине, Платоне Каратаеве и том же Юрии Живаго. Если же герой решителен, то ему нужно будет малость пострадать и тем себя исправить – как Родиону Раскольникову. Либо раствориться в обломовском сыне, как Штольц. В заочном споре между Гамлетом и Фаустом на русской почве всегда побеждает Гамлет. Да и на советской – в ее лучших проявлениях – тоже; Павка Корчагин скорее исключение из общего правила.

Поэтому разговор о литературном герое – это не разговор в пользу бедных. Это разговор о самой сути словесности. Особенно применительно к России. В Китае, в городе Сиань, возле входа в мавзолей императора Цинь Шихуанди стоят 8 100 полноразмерных статуй воинов и их лошадей; глиняные копии людей захоронили вместе с императором – правда, судя по всему, закопали до 70 000 строителей мавзолея. А когда в XX веке нашли во время бурения артезианских скважин, это произвело такое впечатление на Китай и в целом на мир, что эти терракотовые воины стали символом китайской культуры. Нам же ничего раскапывать не надо. Русские литературные герои – наша воплощенная память.

Эта книга – нечто вроде литературного путеводителя. Построена она по принципу энциклопедии, каждому герою посвящена отдельная статья, причем размещены они не по значимости (или симпатичности), а по алфавиту. Что отчасти несправедливо – потому что, скажем, Молчалин при таком подходе обгоняет Чацкого, зато удобно. Хочешь найти статью о Гриневе – ищешь раздел «Пушкин», в нем – подраздел «Капитанская дочка», а внутри него – по оглавлению – статью «Гринев Петр». Мы пройдем через портретную галерею ключевых персонажей отечественной литературы; будем останавливаться возле некоторых и внимательно смотреть: какую эстетическую тайну раскрывает этот образ, что сообщает нам – помимо «речевых характеристик», «портретных деталей» и «сюжетных функций». Хронологические рамки ограничим пушкинским периодом, начало которому положила публикация повести Н. М. Карамзина «Бедная Лиза» (1792) и который завершился в 1840-м, когда вышло первое издание лермонтовского «Героя нашего времени». Это та самая школьная классика, то есть набор произведений, признаваемых образцовыми, на которой (словно на распорках) держится литература в школе. Немыслимо спрятаться в классике от сегодняшнего дня, от текущей словесности, от живой жизни культуры. Классика не обособлена от современности, невозможно указать черту, за которой она завершается и начинается «литературное сегодня». То, что мы читаем здесь и сейчас, завтра может стать классикой; то, что было классикой вчера, может потерять свой статус завтра. Но есть какие-то опорные фигуры. Родоначальник русской классики – Карамзин. Создатель образцовой комедии – Грибоедов. Центр нашей культурной Вселенной – Пушкин. Грустно смеющийся Гоголь. Задающий вечные загадки Лермонтов. В России не было своей серьезной мифологии – или до нас она не дошла. Развитая демонология имеется, все эти бесчисленные духи дома и леса, реки и земли – в изобилии. А мифов, которые держали бы культуру, как атланты, нет. В отличие от Греции и Рима, древней Скандинавии, Ирландии, Индии. И русская литература, если угодно, стала нашей новой мифологией. И ее герои – в центре этой мифологической картины мира.

Пять авторов и множество персонажей. Карамзинская «Бедная Лиза» и «Горе от ума» Грибоедова. «Медный Всадник», «Капитанская дочка», «Пиковая дама» (и не только) Пушкина. Проза Гоголя. «Мцыри», «Песня о купце Калашникове» и «Герой нашего времени» Лермонтова. Ясно, что книга будет полезна для учителей, которые разрабатывают свои уроки. Для школьников, особенно при подготовке к сочинению и выпускному экзамену. Для их родителей, которые не обязаны помнить детали прочитанных в юности произведений, а при этом должны отвечать на вопросы детей. А также она пригодится всем, кому не по делу, а из жизненного интереса важна отечественная литература XIX века.

Автор

Карамзин

Большая русская литература (не путать со средневековой словесностью) началась со скромной повести, опубликованной в 1792 году 26-летним молодым писателем Николаем Карамзиным. Текст «Бедной Лизы» уместился на нескольких журнальных страницах, повесть повторяла многие «ходы» тогдашней европейской прозы, и никто тогда не мог подумать, что из нее, как из прекрасной почвы, произрастут десятки грандиозных книг, от «Кавказской пленницы» до «Пиковой дамы» и от «Преступления и наказания» до «Воскресения». И что образ главной героини станет настоящей матрицей, лекалом, по которому великие писатели будут кроить своих бесчисленных персонажей – Баратынский «Эду», Пушкин «Барышню-крестьянку» и бедную воспитанницу Лизу. Достоевский – Лизавету Ивановну, несчастную сестру старухи-процентщицы и блаженную Лизавету. Но вышло именно так.

Конечно, повесть была дерзкая. Вообще, молодой Карамзин любил нарушать границы литературного приличия; стратегия его писательского поведения была скорей похожа на стратегию Владимира Сорокина, чем благовоспитанного реалиста. Он последовательно проверял на прочность цензурные и моральные границы своей литературной эпохи; в «Бедной Лизе» с симпатией описал самоубийцу, в «Острове Борнгольм» с плохо скрываемым сочувствием изобразил инцест.

Но только дерзостью его успех не объяснишь; все гораздо интересней и сложнее. В его короткой повести был создан первый самобытный образ русского литературного героя – и в этом главная причина колоссального успеха. Проблемы, поставленные им перед читателем, вторичны: Гете написал своего юного Вертера на 18 лет раньше, предромантики давно уже покусились на религиозные и этические табу, тут ничего принципиально нового не было. Но героиня – по-настоящему неповторима. Она произросла на русской почве. Конечно, настоящая свобода автора совсем не в том, чтобы полностью закрыться от чужих влияний; если он по-настоящему свободен, то ему не страшно взять за образец чужое. Но до этого уровня нужно еще дорасти. А для начала кто-то должен оттолкнуться от чужих примеров и попробовать создать свое, неповторимое и незаемное. И в этом смысле Карамзин был первым.

Его старшие современники умели хорошо копировать: автор авантюрных романов Михаил Чулков («Пригожая повариха, или Похождения развратной женщины», 1770) работал по лекалу плута-пикаро из европейского плутовского романа, чувствительные любовники Федора Эмина («Письма Эрнеста и Доравры», 1766) были словно списаны с героев «Юлии, или Новой Элоизы» Ж. Ж. Руссо. А те, кто подобно сатирику Владимиру Лёвшину («Повесть о новомодном дворянине») пытались подсмотреть героев жизни, не умели создавать объем. Их персонажи – плоские и однозначные, как говорящие фамилии: Негодяев, Развратин, Лицемеркин, Подлянкин. Что же до героев философско-сатирической прозы Ивана Андреевича Крылова, то это просто отвлеченные идеи, представшие в виде людей. Ни характеров, ни судеб; сплошные однозначные эмблемы. Для басен, за которые он примется в начале XIX века, это хорошо. А для большой сюжетной прозы – маловато.

Единственный из современников Карамзина, кто выбивается из этого ряда, – Александр Радищев. «Путешествие из Петербурга в Москву» вышло за два года до «Бедной Лизы» (1790); здесь уже есть робкая попытка показать характеры – без оглядки на чужие образцы. Стряпчий, Пахарь, Карп Дементьич, сам Рассказчик… Но тогда же, в 1790-м, автор был приговорен и выпал из живой словесности; первое российское издание «Путешествия» оказалось, к сожалению, единственным – вплоть до Октябрьского манифеста 1905 года.

Так и вышло, что именно «Бедная Лиза» развернула русскую литературу в новом направлении. Читатель получил принципиально иной тип героя; это не маска, не тип, не эмблема, а живой неоднозначный образ, со множеством противоречий, многократным усилением вины – и готовностью рассказчика сочувствовать виновнику чужого горя. И конечно же, образ Рассказчика не менее, если не более важен, чем характеры персонажей, Лизы и Эраста.

Прорыв Карамзина не был подхвачен современниками; его находки тиражировались во множестве эпигонских сочинений 1810-х годов, лишаясь глубокого смысла. Но победителем в литературе всегда оказывается тот, кто сумел дождаться своего часа и прорасти в будущее. Карамзин – дождался. Его опыт пригодился Пушкину; это и решило дело.

«Бедная Лиза»

(1792)

ЛИЗА – главная героиня карамзинской повести, небывалый для того времени персонаж. Во-первых, это женщина, в то время как главными героями литературы XVIII века были мужчины, а героини могли приближаться к ним, вставать почти вровень – как Софья в «Недоросле», но не становились центром сюжета. Во-вторых, она крестьянка. Персонажи, относящиеся к нижним классам общества, часто встречались в комедиях – вспомним многочисленных служанок Мольера, но для трагических историй подходили не вполне. Они только-только стали появляться в философской прозе, как «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева, вышедшее (и тут же запрещенное) за два года перед «Бедной Лизой». А в лирической сентиментальной повести не появлялись никогда. В-третьих, главный Лизин дар – умение любить по-настоящему и страстно, которое предполагалось в дамах развитых, начитанных, желательно аристократических. Сквозная мысль карамзинской повести «И крестьянки любить умеют» была для той эпохи дерзкой, разрушающей социальные стереотипы.

Выбивалось из общего ряда и ее литературное имя. С одной стороны, так зачастую звали тех же комедийных служанок, вспомним Лизетт у Мольера. С другой, имя Лиза созвучно Луизе; именно такое имя носит дочь простого музыканта Миллера в мещанской драме Шиллера «Коварство и любовь», где несправедливо обвиненная героиня собирается покончить с собой и не делает этого лишь потому, что ее отравили. С третьей, в имени Лиза слышится не только отголосок имени Элиз, героини «Скупого» Мольера, дочери богача Гарпагона, отдавшей сердце бедняку Валеру, но и отзвук имени Элоиза. Так звали подругу знаменитого французского философа-схоласта, теолога и музыканта Пьера Абеляра (XI–XII вв.), адресовавшего ей целый цикл любовных писем. Недаром роман Руссо, перевернувший все литературные (и не только литературные) представления XVIII века, назывался «Юлия, или Новая Элоиза» (1761). Карамзин осознанно присваивает «высокое» имя, за которым просматривается целая линия мировой словесности, девушке из низкого сословия. А комедийным Лизеттам противопоставляет трагическую судьбу своей «бедной Лизы».

Лиза живет в подмосковной деревне. И неустанно трудится. Весной она ходит в город продавать цветы, то есть пересекает границу между патриархальным селом и «рыночным» городом, где все продается и все покупается; это важная деталь. Мать Лизы «чувствительная, добрая старушка», безраздельно принадлежит сельскому миру. А Лиза с самого начала как бы находится на границе двух миров. Подобно матери, она не ищет богатства, разделяет ее убежденность в том, что «лучше кормиться трудами своими и ничего не брать даром». И в то же она продает свои цветы. Да, честно, да, без злого усмысла, но именно продает. Так в повесть подспудно вводится неслыханная для литературы той эпохи тема: деньги. Они для рассказчика – символ неестественных отношений, основанных не на велении сердца, не на доверии людей друг к другу, а на выгоде и невыгоде, на расчете и подчас обмане. Конечно же деньги царствуют не в деревне, а в городе: но в том и беда, что жилище бедной Лизы расположено слишком близко от опасной черты. Недаром ее беспримесно патриархальная мать говорит, как бы предвещая ужасную развязку: «У меня всегда сердце не на своем месте, когда ты ходишь в город; я всегда ставлю свечку перед образом и молю Господа Бога, чтобы он сохранил тебя от всякой беды и напасти».

Именно в городе, этом средоточии новых отношений, Лиза встречает Зраста, молодого дворянина, который устал от светской жизни и легко влюбляется в живую, «настоящую», не связанную условностями девушку. Поначалу он даже готов к платоническим отношениям, но, к сожалению, такая слишком чистая любовь – не его удел. В конце концов, «совершенно ему отдавшись», Лиза «им только жила и дышала». Но в какой-то момент стала замечать охлаждение любимого. Эраст пытается ее успокоить – он не потерял интереса к Лизе, просто озабочен предстоящим ему походом на войну. Позже выяснится, что на войне он не столько сражался, сколько резался в карты – и проигрался. Пытаясь спасти положение, герой женится на богатой пожилой вдове. Лизе ничего не остается, как покончить с собой: она бросается в пруд.

Таким образом, тема денег в построении сюжета повести эпизод за эпизодом усиливается. Первое, что Эраст сделал, увидев Лизу, – предложил ей за букетик ландышей вместо 5 копеек рубль. Сам по себе порыв идет от сердца. Но денежная форма, в которую он облечен, изначально указывает на городскую «испорченность» неплохого в общем-то человека. Лиза, разумеется, наотрез отказывается от лишних денег и соглашается продать цветы лишь за истинную цену – 5 копеек. А когда вновь приходит в город в тайной надежде встретить полюбившегося ей незнакомца, то отвечает прохожим, что ее цветы – непродажные и предпочитает бросить их в реку, нежели отдать за деньги. Но в конце концов не только Эраст, но и несчастная Лиза оказывается отчасти заражена городским духом неискренности. Начиная с того, что она скрывает от матери свою любовь к Эрасту, и кончая последним эпизодом, в котором она не только прощается с тенью древних дубов, «свидетелей ее восторгов», но и посылает через дочь соседа Анюту 10 империалов матери. То есть вольно или невольно повторяет «прощальный жест» Эраста, подчиняется противоестественной «городской» логике. Деньги как бы призваны искупить ее дочернюю вину, они становятся ценой вечной разлуки с матерью. И, конечно же, бессильны в чем-либо помочь; получив известие о самоубийстве дочери вместе с деньгами, мать немедленно умирает.

При всем том Лиза – беспримесно положительная героиня. Не потому что она ведет себя безупречно; Карамзин не верит в безупречных людей и не желает считаться с нормативной моралью. Но именно потому, что в Лизе все-таки побеждает чувствительность, порывистость, естественное начало. Она берет эти деньги – и отсылает их – не по расчету, а по неразумию. Город ее погубил, но сельская чистота не исчезла.

Не бросает на нее тень и то, что она нарушила ключевой религиозный запрет, покончив с собой; повторив развязку романа И. В. Гете «Страдания юного Вертера» (1774), Карамзин не просто демонстрирует сочувствие героине, как Гете сочувствовал герою. Он фактически оправдывает ее и «обещает» ее душе вечную жизнь: на ее могиле водружен деревянный крест, а души Эраста и Лизы, может быть, «уже примирились».

Отчасти с этой же темой – совращенной невинности – была связана баллада Карамзина «Алина» (1790). Позже он вернется к этой теме в повести «Юлия» (1796), где наметит счастливую развязку схожего сюжета. Но гораздо более интересные отражения Лизиного образа связаны с другими русскими авторами. Не считая наивных слепков с карамзинского сюжета, которые в большом количестве распространились сразу после выхода в свет «Московского журнала» (К. И. Долгорукий – «Несчастная Лиза» и мн. др.), Лизины черты узнаются в героине трагической стихотворной повести Евгения Баратынского «Эда» (1826), в героине поэмы И. И. Козлова «Безумная. Русская повесть». Слова Лизиной матери («Ты еще не знаешь, как злые люди могут обидеть бедную девушку») почти без изменений повторяет Самсон Вырин в «Станционном смотрителе», а судьба увезенной Минским Дуни отчасти опровергает ужасающий Лизин опыт. В «Барышне-крестьянке» Пушкин создает игровую версию этого печального образа. А Татьяну Ларину не случайно называет «бедной Таней» – с героиней Карамзина ее роднит дар искренней любви. Есть в пушкинском творчестве и прямая проекция карамзинского образа – бедная воспитанница старой графини Лизавета Ивановна в «Пиковой даме». Непомерно усиливая эту параллель, Чайковский в оперной версии «Пиковой дамы» вообще заставит воспитанницу броситься в Зимнюю канавку…

Многочисленные отголоски бедной Лизы слышны в прозе Достоевского: невинно убитая Лизавета, сестра старухи-процентщицы в «Преступлении и наказании», Елизавета Епанчина («Идиот»), Лизавета Смердящая («Братья Карамазовы»), Отдал дань этому образу и Толстой, хотя отражения в его прозе не столь прямые: вспомним Катюшу Маслову в «Воскресении». Из русских современных писателей отыграл этот образ лауреат Букеровской премии Андрей Дмитриев в повести «Воскобоев и Елизавета».

Рассказчик – сентиментальный созерцатель, сочувствующий героям и отказывающийся вершить над ними моральный суд. Его образ заявлен с первых строк – и с первых же строк противопоставлен привычному рассказчику русской прозы XVIII столетия. Традиционный рассказчик сразу вводил читателей «в курс дела», расставляя нравственные ориентиры и давая предварительные оценки персонажам. «Бедная Лиза» начинается принципиально иначе: «Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели – куда глаза глядят – по лугам и рощам, по холмам и равнинам. Всякое лето нахожу новые приятные места или в старых новые красоты. Но всего приятнее для меня то место, на котором возвышаются мрачные, готические башни Си…нова монастыря…».

Первый, заявочный, абзац повести посвящен не героям, но образу автора. Он подробно описывает окрестный пейзаж близ Си<мо>нова монастыря, связывает их с собой, своими чувствами – задолго до того, как переведет взгляд на героев. И символически размечает «картинку». Точка, в которой он начинает свое повествование, это ни город ни деревня; это окрестности, в которых совмещено и все лучшее, и все худшее, что есть в городской и деревенской жизни.

В отличие от старинных писателей, которых читает Эраст (и на которых воспитаны были первые читатели «Бедной Лизы»), карамзинский рассказчик смотрит на жизнь с грустью. Он желал бы, чтобы возвышенная, чистая любовь способна была преодолеть сословную пропасть, но сомневается, возможно ли это. В отличие от Лизы, какой она предстает в начале повести, он знает, что и человеческая жизнь, и жизнь природы подчиняются законам без конца меняющегося времени. В мире нет ничего неизменного – ни счастья, ни несчастья, ни покоя, ни тревоги. За счастливой весной приходит печальная осень; за юностью – старость, за старостью – смерть: «…Часто прихожу на сие место и почти всегда встречаю там весну; туда же прихожу и в мрачные дни осени горевать вместе с природою…Там, опершись на развалины гробных камней, внимаю глухому стону времен, бездною минувшего поглощенных… Все сие обновляет в моей памяти историю нашего отечества – печальную историю тех времен, когда свирепые татары и литовцы огнем и мечом опустошали окрестности российской столицы и когда несчастная Москва, как беззащитная вдовица, от одного Бога ожидала помощи в лютых своих бедствиях…».

Современный человек, в отличие от людей прежних эпох, не может укрыться на лоне природы от бушующей истории, не может раз навсегда удалиться от города в деревню. Город все равно рядом, и пороки, которые царят в нем, могут рано или поздно «перетечь» в мирную деревенскую жизнь. Зато и для города встреча с сельской жизнью не пройдет до конца бесследно. Все границы легко смещаются; в этом заключено и зло, и благо. И благо – и зло.

Поэтому Рассказчик не может относиться к героям однозначно. Он сочувствует Лизе, но ясно понимает, что она отчасти «заразилась» городскими привычками Эраста; тот откупается от Лизы, Лиза – от матери. Верно и обратное. Рассказчик не хочет и не может оправдывать поступок Эраста. Но и до конца его осудить не в состоянии. Вместо осуждения и оправдания он предлагает читателю наблюдение. Наблюдение за своими собственными чувствами. Он прямо говорит читателю, что разобраться в них не в состоянии. Он может лишь страдать, размышляя о случившемся: «Часто сижу в задумчивости, опершись на вместилище Лизина праха; в глазах моих струится пруд».

А последняя фраза повести звучит и вовсе невероятно смело: «Теперь, может быть, они уже помирились!». Самоубийство считается непростительным грехом, самоубийц не отпевают в церкви и не хоронят в пределах церковной ограды; считалось, что в рай душам самоубийц нет пути, а в аду невозможно «встретиться и примириться». Но шкала религиозных ценностей Рассказчика не совпадает с церковной. Она совпадает со шкалой ценностей сентиментальной культуры, которая позволила Гёте оправдать юного Вертера, покончившего с собой. Носителем высшей ценности этой культуры – чувствительности – являются не только герои (особенно Лиза), но и сам Рассказчик. Недаром он называет свою повесть именно так: «Бедная Лиза». Эмоциональная оценка дана, моральный приговор не вынесен – и не будет вынесен никогда.

ЭРАСТ – главный (но не центральный) герой повести Карамзина, молодой офицер, дворянин, влюбившийся в крестьянскую девушку Лизу, соблазнивший ее, бросивший ради «богатой вдовы» и попытавшийся откупиться: он протянул ей на прощание 100 рублей. Рассказчик узнал историю их трагической любви от самого Эраста. «Он сам рассказал мне свою историю и привел меня к Лизиной могилке». То есть этот ужасный сюжет произвел в нем моральный переворот, во многом изменил; мы смотрим на случившееся отчасти и его глазами.

В начале повести Эраст – носитель искреннего, даже возвышенного начала. Он сердечно увлечен Лизой, никаких дурных мыслей у него нет. Но ему даже не приходит в голову, что естественные чувства несовместимы с денежными расчетами, с деньгами. Он пытается заплатить за Лизин букет больше, чем тот стоит. Не из дурных побуждений, но потому что мыслит деньгами, измеряет деньгами, выражает с их помощью свои чувства. И недаром рассказчик, став невольным свидетелем этой сцены, тут же замечает, что мимоходящие начали останавливаться и криво усмехаться. Они испорчены куда больше, чем Эраст. Для них «денежный» жест может означать лишь одно: попытку купить любовь. Но и он уже надломлен этим миром.

Читатели карамзинской эпохи привыкли к тому, что через пространство сюжета для каждого героя проложена своя колея. Положительный герой движется в одном направлении, отрицательный – в другом, и их колеи, как параллельные прямые, не пересекаются. С одной стороны, Эраст подчиняется этому закону старой прозы; с каждым новым поступком он все дальше от идеала чувствительности. Он все пытается переводить на деньги, в том числе и собственные добрые чувства. Покупая Лизину работу, он «хотел всегда платить в десять раз дороже назначаемой… цены». Соблазнил Лизу (сцена по тем временам неслыханная). Уходя на войну, «принудил ее взять у него несколько денег», чтобы Лиза никому не продавала цветы, пока он не вернется. На войне играл на деньги в карты, а в итоге – проиграл любовь, изменил «натуре». И попытался откупиться от своей несостоявшейся любви: «Вот 100 рублей – возьми их, – он положил ей деньги в карман. – Проводи эту девушку со двора».

Но в том и дело, что герои Карамзина способны переходить со своей «колеи» на чужую и обратно, меняться и в лучшую, и в худшую сторону. Лиза, сама того не замечая, многое перенимает у Эраста. Эраст – у Лизы. Он до конца жизни останется чувствительным, не сможет утешиться – и то, что именно он рассказывает повествователю эту историю, говорит о том, что сюжет для него со смертью Лизы не развязался. «Я познакомился с ним за год до смерти».

Герой-соблазнитель в русской литературе того времени уже был: Ветролет в повести П. Ю. Львова «Софья» (1789) соблазнил героиню, которая утопилась в пруду, после чего Ветролет женился на богатой невесте. Имя Эраст было гораздо в меньшей степени укоренено в литературе, чем имя Лиза (хотя встречается у Мольера), зато оно говорит за себя: по-гречески «эрастос» – горячо любящий. Карамзина как миримум дважды использовал это имя в своей прозе: в повести «Юлия» и очерке «Чувствительный и холодный». После Карамзина имя это закрепится в русской словесности, но скорее на ее обочине. В «Истории города Глупова» М. Е. Салтыкова-Щедрина возникает Эраст Андреевич Грустилов: «Друг Карамзина. Отличался нежностью и чувствительностью сердца, любил пить чай в городской роще и не мог без слез видеть, как токуют тетерева. Оставил после себя несколько сочинений идиллического содержания и умер от меланхолии в 1825 г.».

Что почитать

A. Л. Зорин, А. С. Немзер. Парадоксы чувствительности: «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина // «Столетья не сотрут: Русские классики и их читатели». М., 1989. С. 7–54.

B. Н. Топоров. «Бедная Лиза» Карамзина: Опыт прочтения: К двухсотлетию со дня выхода в свет. М.: РГГУ, 1995.

П. Е. Бухарнин. О «Бедной Лизе» Н. М. Карамзина (Эраст и проблемы типологии литературного героя) //

http://lib.pushkinskijdom.ru/Default.aspx?tabid=7661.

Что посмотреть

А. Н. Архангельский Сентиментализм. «Бедная Лиза» //

https://interneturok.ru/literatura/9-klass/uroki-a-narhangelskogo-dlya-8-klass9/sentimentalizm-karamzinbednaya-liza

И. М. Поливанов. Бедная Лиза – первый русский бестселлер //

http://arzamas.academy/special/ruslit/episodes/3.

И. М. Поливанов. Бедные Лиза, Татьяна, Дуня и не только //

http://arzamas.academy/special/ruslit/episodes/4.

Грибоедов

Александр Сергеевич Грибоедов (1795 или 1790 – 1829) вошел в историю литературы как автор одного-единственно-го произведения. Что, разумеется, не слишком справедливо. Потому что он писал всю свою недолгую жизнь; создал множество комедий – «Студент» (совместно с П. А. Катениным, 1817; полностью опубл. 1889), «Притворная неверность» (при участии А. А. Жандра, 1818), был литературным критиком, опубликовал ехидную статью «О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады «Ленора» (1816), очерк «Частные случаи петербургского наводнения» (1824). Но именно – и только – «Горе от ума» стало несомненной классикой, разошлась в цитатах, преобразовало русский литературный язык и закрепилось (возможно, навсегда) на сцене. И дело тут не только в языке, но и в героях. Ни одного стертого лица, все характеры очерчены резко, у каждого героя, даже самого второстепенного, свой незабываемый тип. И все они вращаются вокруг образа Чацкого, героя-одиночки, вечно бросающего вызов миру и вечно терпящего от него поражение. Он пламенный говорун, язвительный обличитель, но никак не деятель, не «герой». Таким был один из его прототипов, Чаадаев. Таким был в молодые годы и литературный товарищ Пушкина Петр Андреевич Вяземский. Таким был и сам Грибоедов.

Горе от ума

(комедия, 1824, опубл. 1833 с пропусками, полностью 1862)

Молчалин Алексей Степаныч – главный отрицательный персонаж комедии, амплуа глупого любовника; сердечный друг Софии, в душе презирающий ее; сюжетная тень Фамусова, антагонист Чацкого, чьей пламенной говорливости невыгодно противопоставлена молчалинская бессловесность. Что подчеркнуто его «молчаливо говорящей» фамилией.

Молчалин по происхождению не москвич: он переведен Фамусовым из Твери и благодаря его протекции получил чин коллежского асессора. То есть занимает 8-е место в табели о рангах, что в грибоедовские времена соответствовало армейскому чину майора. Формально он числится «по архивам», но фактически состоит личным, домашним секретарем своего благодетеля Фамусова; здесь же, в чуланчике, и живет. Почему так важно подчеркнуть, что он не москвич? Потому что, в отличие от остальных обитателей фамусовского дома, он не разделяет идеалы застойного московского царства, они ему такие же чужие, как и Чацкому; но Молчалин притворяется, чего не скажешь о глуповато-искреннем Фамусове или Скалозубе. Те по-своему честны, Молчалин лукав.

В разговоре с Чацким (действие 3, явление 3), решившим разобраться, чем же Молчалин пленил Софию, тот четко формулирует свои жизненные правила – «Умеренность и аккуратность»; «В мои лета не должно сметь / Свое суждение иметь». Эти взгляды, казалось бы, полностью соответствует неписаной московской норме. Но для Молчалина они – только лишь тактика, только лишь выбранная им «линия поведения», в полном соответствии с отцовским заветом (такой же совет получит и Павел Иванович Чичиков):

  • …угождать всем людям без изъятья —
  • Хозяину <…>
  • Начальнику <…>
  • Слуге его <…>
  • Собачке дворника, чтоб ласковой была.

В сцене бала (действие 3) он услужливо восхваляет шпица старухи Хлестовой, свояченицы Фамусова, чем заслуживает ее расположение. Но не уважение: во время разъезда, действие 4, явление 8, Хлестова пренебрежительно указывает Молчалину на его место – промежуточное между секретарем и слугою: «вот чуланчик твой, / Не нужны проводы, поди, Господь с тобой». Молчалин не обижается. Он вообще не обидчив, хотя, как мы убеждаемся к концу, все очень хорошо сознает и запоминает.

Как, с помощью каких приемов автор выражает свое отношение к Молчалину? На протяжении всей комедии повторяется один и тот же сюжетный мотив падения. Так, Чацкий, едва появившись в доме» рассказывает о том, как по дороге «падал много раз». Скалозуб припоминает историю о княгине Ласовой, «наезднице, вдове», на днях расшибшейся в пух и «для поддержки» ищущей теперь мужа. Затем, во время бала, Репетилов сообщает о своем падении: «сюда спешу, / Хвать, об порог задел ногою / И растянулся во весь рост». Но только падение Молчалина с лошади (действие 2, явление 7), при известии о котором София лишается чувств, рифмуется с «образцовым» падением фамусовского дяди Максима Петровича: «Упал он больно – встал здорово». Эта параллель окончательно вписывает Молчалина в ту неизменную московскую традицию, против которой восстает Чацкий. Но, повторимся еще и еще раз, если для обитателей фамусовского дома эта традиция нечто живое, унаследованное, то для него она – своего рода технология выживания.

В свою очередь, у Молчалина есть свой сюжетный двойник, который повторяет его отрицательные черты в еще более пошлом и сниженном виде. Это Антон Антоныч Загорецкий – «человек <…> светский, / Отъявленный мошенник, плут», которого в обществе терпят лишь за то, что «мастер услужить».

Необходимостью неустанно «угождать» объясняется все, даже роман Молчалина с Софией, в котором он послушно исполняет навязанную ею роль платонического воздыхателя. Он готов ночи напролет читать с возлюбленной романы, слушать тишину и изъясняться не на присущем ему «мещанском» языке («Есть у меня вещицы три…»), но на литературно-салонном языке безмолвных жестов и утонченных чувств. Тут его фамилия приобретает дополнительный оттенок значения: в любовном сюжете, который придумала для себя и для него София, он покорно изображает «молчальника» и воздыхателя. Не потому что хочет заслужить еще большую благосклонность Фамусова. Напротив, он рискует в результате тайного «романа» потерять его расположение. Но потому что отказаться от «угождения» дочери «такого человека» – было неправильно и пошатнуло бы его позиции. И, испытывая неприязнь к «плачевной нашей крале», принимает вид любовника – поскольку ей так угодно.

Насколько правильной и цинически выгодной была эта хладнокровная тактика угождения, мы видим в финальной сцене, когда случайно происходит его саморазоблачение»: он приглашен служанкой Лизой в комнату Софии, заигрывает в темноте с прислугой и презрительно отзывается о Софии, не зная, что она все слышит; тут же является разгневанный Фамусов. Казалось бы, это крах всех молчалинских мечтаний, конец его карьеры. Но недаром Чацкий, ставший свидетелем этой сцены, язвительно и проницательно замечает: «Вы помиритесь с ним, по размышленье зрелом. / Себя крушить, и для чего! / Подумайте, всегда вы можете его / Беречь и пеленать, и спосылать за делом / Муж-мальчик, муж-слуга, из жениных пажей – / Высокий идеал московских всех мужей». Молчалин соответствует потаенным запросам и правилам «фамусовского мира», вряд ли ему грозит полная отставка и настоящее изгнание.

Это уловили многие русские писатели, оттолкнувшиеся от образа Молчалина в своих произведениях. И. А. Гончаров создал по молчалинскому лекалу своего чиновника Аякова (роман «Обрыв»), Герой комедии А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты» Глумов считает себя Чацким, но добровольно принимает участь Молчалина. М. Е. Салтыков-Щедрин написал целый цикл «Господа Молчалины».

Скалозуб Сергей Сергеич – армейский полковник из Новоземлянского мушкетерского полка. Персонаж комедии, который связывает героев «первого уровня» (самостоятельно участвующих в действии) и персонажей «второго уровня», многочисленных московских типажей, представленных на балу в доме Фамусова. В образе Скалозуба выведен «идеальный» московский жених – грубоватый, богатый, довольный собою. Фамусов не прочь отдать за него Софию; ей, однако Скалозуб не подходит.

Приехав к Фамусову (сразу вслед за Чацким), Скалозуб рассказывает о себе. Служит он с 1809 года, а это значит, что Сергей Сергеевич участвовал в Отечественной войне 1812 года и европейской кампании 1813–1814. Казалось бы, он должен быть увешан военными, полученными на поле боя, наградами. Но орден «на шею» Скалозуб получил не за боевые действия, а по случаю торжеств 3 августа 1813 г., в честь Плейсвицкого перемирия, когда ордена и медали раздавали многим. Это значит, что Скалозуб умеет не столько служить, сколько «прислуживаться». И эта тактика дает свои плоды: его всего два года «поводили за полком»; теперь он «метит в генералы». Книжную премудрость презирает (ср. отзыв Скалозуба о двоюродном брате, отправившемся в деревню читать книжки); позже, в действии 4, явлении 5, в ответ на разглагольствования Репетилова о тайном обществе и «князь Григории» насмешливо предлагает. «Я князь-Григорию и вам / Фельдфебеля в Волтеры дам». Слова эти вошли в пословицу – как пример солдафонского отношения к «умникам» и умствованиям.

Скалозуб, вопреки часто встречающейся ошибке школьников и режиссеров, молод. Его отличает своеобразное армейское «щегольство». Чацкий называет его – «Хрипун, удавленник, фагот», и это означает, что Скалозуб по тогдашней моде «перетянут» ремнями, чтобы грудь выдавливалась колесом. Но это щегольство лишь прикрывает его умственное ничтожество и душевную пустоту. Автор выказывает свое отношение к персонажу, ставя того в дурацкое положение: Скалозуб ничего не понимает в страстном обличительном монологе Чацкого против московской «мундиромании». Он думает, что Чацкий ругает «гвардейских», то есть представителей элитной части военных, которые свысока смотрели на «армейских», и охотно присоединяется к его мнению.

София (Софья) Павловна Фамусова – центральный женский персонаж комедии; 17-летняя дочь хозяина московского дома, в котором разворачивается действие. После смерти матери она воспитана «мадамой», старушкой Розье, которая за «лишних» 500 рублей перебралась воспитательницей в другой дом. Другом детства Софии был Чацкий; он же стал героем ее первого отроческого «романа». Но за три года, что Чацкий отсутствовал, переменилась и сама София, и ее сердечная привязанность. С одной стороны, София стала «жертвой» московских привычек и нравов, с другой – «жертвой» новейшей русской (и питающей ее руссоистской) словесности. То есть карамзинской литературной школы, противником которой во многом был Грибоедов.

Она воображает себя сентиментальной героиней «чувствительного» романа и потому отвергает и чересчур язвительного, не по-московски смелого Чацкого, и традиционно московского жениха, полковника Скалозуба – богатого, но ограниченного. Ей нужна утонченная натура. «Просчитав» Софию и умело разыграв роль платонического воздыхателя, который готов до рассвета возвышенно молчать наедине с любимой, уголок в ее сердце находит Молчалин.

В итоге ею недовольны все. И Чацкий, который не может поверить, что его София очарована таким ничтожеством, и отец. Один винит во всем Москву с ее ретроградным влиянием, другой, напротив, объясняет все влиянием – французским, модами Кузнецкого моста и чтением книг. Оба в какой-то мере правы. После того, как Чацкий уехал из Москвы, София не имела возможности душевно развиваться, незаметно заразилась «московским» духом и одновременно вообразила себя героиней модного романа. Она ведет себя то как Юлия из романа Руссо, то как московская кумушка; и над той и над другой «маской» автор комедии иронизирует.

В 1-м действии Фамусов застает в гостиной Софию и Молчалина (только что вышедшего из девичьей). Для отвода глаз София придумывает сон, будто бы привидевшийся ей. Первая часть этого сна напоминает сентиментальную повесть в духе Карамзина. София, как пастушка, встречает на цветистом лугу «милого человека» – только в отличие от «Бедной Лизы» бедна не девушка, а этот самый «милый человек». Вторая часть сна пародирует баллады Жуковского, которого Грибоедов печатно порицал:

  • Позвольте… видите ль… сначала
  • Цветистый луг; и я искала
  • Траву
  • Какую-то, не вспомню наяву.
  • Вдруг милый человек, один из тех, кого мы
  • Увидим – будто век знакомы,
  • Явился тут со мной; и вкрадчив, и умен,
  • Но робок… Знаете, кто в бедности рожден…

Фамусов

  • Ах! матушка, не довершай удара!
  • Кто беден, тот тебе не пара.

София

  • Потом пропало все: луга и небеса. —
  • Мы в темной комнате.
  • Для довершенья чуда
  • Раскрылся пол – и вы оттуда,
  • Бледны, как смерть, и дыбом волоса!
  • Тут с громом распахнули двери
  • Какие-то не люди и не звери,
  • Нас врознь – и мучили сидевшего со мной.
  • Он будто мне дороже всех сокровищ,
  • Хочу к нему – вы тащите с собой:
  • Нас провожают стон, рев, хохот, свист чудовищ!
  • Он вслед кричит!.. —
  • Проснулась. —
  • Кто-то говорит, —
  • Ваш голос был; что, думаю, так рано?
  • Бегу сюда – и вас обоих нахожу.

Фамусов

  • Да, дурен сон, как погляжу.
  • Тут все есть, коли нет обмана:
  • И черти и любовь, и страхи и цветы.

На место «жутких» балладных персонажей подставлены совершенно для этого не подходящие Фамусов («Раскрылся пол – и вы оттуда, / Бледны, как смерть, и дыбом волоса!») и Молчалин («Тут с громом распахнули двери / Какие-то не люди и не звери, / Нас врознь – и мучили сидевшего со мной»). А чтобы речь ее звучала еще комичнее, Грибоедов заставляет Софию использовать размер и стиль басни, одинаково неподходящий и для сентиментальной повести, и для баллады. А Фамусова он вынуждает «процитировать» финал баллады Жуковского «Светлана»: «Где чудеса, там мало складу»-

Во 2-м действии, узнав о падении Молчалина с лошади, София вновь ведет себя не как благовоспитанная барышня, а как влюбленная героиня романа – падает обморок с криком: «Упал! Убился!» Тем контрастнее выглядит ее типично «московское» поведение в 3-м действии, во время бала, когда София злобно обращает риторику Чацкого («От сумасшествия могу я остеречься») против него самого и распускает слух о помешательстве бывшего возлюбленного. Романическая маска сорвана, под ней – лицо раздраженной московской барышни.

И потому расплата ждет ее тоже «двойная» – и литературная, и бытовая. В финале комедии развеется любовный дурман Софии, рухнет придуманный ею романный сюжет, а сама она узнает о своем удалении из Москвы. Происходит это в 11-м явлении, когда София случайно становится свидетельницей того, как Молчалин заигрывает с Лизой и оскорбительно отзывается о ней самой. Тут же является отец («…и дыбом волоса») в окружении слуг со свечами; балладный сон сбывается наяву; Фамусов обещает дочери выслать ее из Москвы «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов», а Молчалина – удалить («Нас врознь – и мучили сидевшего со мной»),

Фамусов Павел Афанасьевич – один из ключевых героев комедии, «управляющий в казенном месте», богатый вдовец, барин, в чьем московском доме происходит действие. Фамусов был другом покойного отца Чацкого, и в его дочь Софию Чацкий влюблен; именно поэтому Чацкий по возвращении в Москву первым делом является в фамусовский дом.

Образы Чацкого и Фамусова полярно противоположны, это герои-антагонисты: один обличает дряхлый и патриархальный мир Москвы, другой – в каком-то смысле олицетворяет его. Наиболее патетичный из монологов Фамусова восхваляет московские нравы, неизменные век от века: здесь по отцу «и сыну честь», тут, у кого «душ тысячки две родовых, / Тот и жених»; московских дам можно сейчас отправить «командовать в Сенат», московские дочки «так и льнут к военным» – «А потому, что патриотки». Особый восторг Фамусова вызывают старички, которые «Поспорят, пошумят… и разойдутся». Если читать монологи и реплики Фамусова внимательно, станет ясно, что они складываются в некую патриархальную утопию, в образ прекрасного, «правильного», незамутненного мира, в котором каждый занимает отведенное ему судьбой и традицией место. И критику московских нравов он воспринимает как покушение на основы мироздания, не больше и не меньше.

Грибоедов не случайно уделяет такое внимание знаменитому фамусовскому календарю, который тот внимательнейшим образом проглядывает в 1-м явлении 2-го действия. Во вторник – к Прасковье Федоровне в дом, в четверг на погребенье, тогда же, в четверг, «а может, в пятницу, а может, и в субботу» предстоят крестины «у вдове, у докторше». Календарь этот похож на свод незыблемых правил московского миропорядка, который основан не на делах, а на связах. Нельзя забывать об этих связях, нужно поддерживать их, помнить, у кого именины, у кого крестины, у кого погребенье. А грандиозный бал в фамусовском доме, во время которого Чацкий будет объявлен сумасшедшим, – это маленькая «модель» Москвы, где каждый гость Фамусова – князья Тугоуховские с шестью дочерьми, Хлестова, Скалозуб и другие – представляет отдельный важный срез московского общества.

Как положено вдовому московскому барину, Ф. заигрывает со служанкой дочери («зелье, баловница») и находится в особо тесных отношениях с докторшей-вдовой (!), которая должна не просто родить, но именно по особому «расчету» Фамусова. И при этом он «монашеским известен поведеньем». Как положено человеку «века минувшего», он страшится новых веяний. Во время первого же разговора с Чацким (чье возвращение его совсем не радует – помимо прочего и потому, что Чацкий беден, это не московский жених с «тысячками двумя» душ) Фамусов затыкает уши, чтобы не слышать смелых речей дерзкого молодого человека. Естественно, он порицает французские моды и лавки Кузнецкого моста (традиционный комедийный мотив переосмыслен; обычно предметом осмеяния становились не «ругатели» мод, но сами модники и модницы). В этом он отчасти совпадает с Чацким, обличающим дух подражания-, но в том и разница, что «мода» для Чацкого это враг национальной самобытности и самостоятельного русского ума. А для Фамусова всего лишь один из псевдонимов новизны, которую он ненавидит лютой ненавистью. Для него что книжные лавки, что бисквитные – одно и то же зло, потому что раньше их не было, а теперь появились. (Тот же мотив появится в поэме А. С. Пушкина «Граф Нулин», которая будет написана после знакомства с текстом «Горя от ума»). Главный же враг для Фамусова – ученье. Почему? Потому что оно ведет к переменам, разрушает неподвижность мира, а значит, угрожает его «московской утопии». Неосуществимая мечта Фамусова: «забрать все книги да и сжечь».

При этом, как типичного московского барина, его водят за нос все кому не лень. На сцене Фамусов впервые появляется в тот самый момент, когда София и Молчалин, всю ночь (по счастью, платонически) проведшие наедине, еще не расстались. Лиза переводит часы, чтобы их звоном потревожить покой любовников и предупредить о том, что оставаться вместе уже небезопасно; сначала Лиза, затем София и Молчалин усыпляют бдительность хозяина, заподозрившего неладное. А последний выход Фамусова на сцену приурочен к финальному свиданию Софии с Молчалиным, во время которого та убеждается в низости и корысти «любовника». Картина ночного свидания дочери с секретарем повергает Фамусова в ужас (особенно потому, что его покойная жена была большой охотницей до мужчин).

Комизм сцены усилен тем, что Фамусов словно раздваивается между внезапно охватившей его ненавистью к «новой» Москве, которая заражена «духом» Кузнецкого моста («Дочь! Софья Павловна! <…> Не быть тебе в Москве, не жить тебе с людьми. <…> В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!»), и прежней пламенной любовью к «столице, как Москва». Он, бедный, начинает метаться. Только что, в явлении 14, он грозил предать позорный случай огласке («В Сенат подам, Министрам, Государю»), и тут же в финальном 15-м явлении восклицает: «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна! Н» Мнение мосновсной княгини стоит в его иерархии выше и значит для него больше, чем мнение русского царя, который находится в далеком Петербурге.

Как все центральные персонажи комедии, Фамусов имеет своего сюжетного «двойника». То есть второстепенного героя, который оттеняет образ главного. Это Максим Петрович, герой исторического анекдота, который Фамусов рассказывает в назидание Чацкому.

  • Спросили бы, как делали отцы? <…>
  • …он не то что на серебре,
  • На золоте едал <…>
  • На куртаге ему случилось обступиться;
  • Упал, да так, что чуть затылка не пришиб <…>
  • Был высочайшею пожалован улыбкой <…>
  • Упал вдругорядь – уж нарочно
(Действие 2, явление 2).

Это – идеальный пример «правильного» поведения, которому должен подражать каждый настоящий представитель фамусовского мира. Но в том и заключен ужас Фамусова, потому он и заискивает перед неродовитым Скалозубом и так злится на слишком яркого Чацкого, что на самом деле Москва Фамусова уже начала меняться, она пришла в движение, положение Павла Афанасьевича совсем не такое прочное, как ему хотелось бы. Закат фамусовского мира уже начался.

Может быть, поэтому образ Фамусова лишен однозначности. Помимо всего прочего, это именно он воспитал Чацкого, приютив его в своем доме, когда родители того умерли. Так что и такие плоды может давать «московское воспитание». Некоторые читатели комедии и ее зрители, подобно поэту пушкинской поры Петру Андреевичу Вяземскому, считали Фамусова скорее положительным героем. Вяземский в старости писал: «Да, если пошло на то, чем так глуп и безобразен Фамусов?…он человек дюжинный, старого покроя, но добряк и не лишен некоторого благоразумия и человеческих сочувствий. Посмотрите, например, как, после долгой разлуки, встречает он Чацкого:

  • Ну, выкинул ты штуку!
  • Три года не писал двух слов
  • И грянул вдруг как с облаков <…>
  • Здорово, друг, здорово, брат, здорово!
  • Рассказывай, чай у тебя готово
  • Собранье важное вестей? Да расскажи подробно,
  • Где был, скитался столько лет,
  • Откудова теперь?

Тут есть и дружеский привет, и очень естественное любопытство. Вольно же Чацкому отвечать на все это колкостями, дразнить старика, оскорблять привычки и предания его. Фамусов, как и все пожилые и отживающие люди, любит, может быть, и с пристрастием, свое минувшее, в виду настоящего, которое не могут они назвать вполне своим. Это естественно и неминуемо».

Литературной проекцией Фамусова стал образ старика Мамаева в комедии А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты».

Чацкий Александр Андреич – главный герой «Горя от ума», молодой дворянин, наследник 300 или 400 душ; после трехлетнего отсутствия и лечения на «кислых водах» не от болезни, а от скуки он приезжает в родную Москву, в дом Фамусова, друга своего покойного отца Андрея Ильича. Мы в точности не знаем, чем он занимался эти три года; упоминается о его связи и разрыве «с министрами», но это может значить что угодно – и то, что Александр Андреевич был на военной службе, и то, что он был на гражданской (отлично «пишет, переводит»), Разговаривая с Чацким на балу, Платон Михайлович вскользь упоминает о прошлогодней встрече в полку; но где эта встреча проходила – за границей или в военном лагере под Петербургом, и была ли это встреча сослуживцев, или Чацкий просто наведывался к друзьям, – комментаторы так определить и не смогли. Ясно только, что действие комедии разворачивается в 1820-х годах, когда после Аахенского конгресса значительная часть русского армейского корпуса вернулась в Россию. Проведя в Москве ровно сутки – срок, необходимый для соблюдения театрального принципа единства времени, места и действия, – и став жертвой мстительной интриги Софии (Чацкого фактически объявляют сумасшедшим), в гневе уезжает в никуда: «Карету мне, карету!»

В театральной практике того времени каждая роль так или иначе соотносилась с готовым набором амплуа. В роли Чацкого совмещены, казалось бы, противоположные амплуа комедийного героя. Он и неудачливый «ложный жених», который тщетно претендует на руку невесты, и блестящий, но никчемный «злой умник», он и типичный герой-резонер, рупор авторской позиции. Таких персонажей было много в сатирической комедии эпохи Просвещения. (С фонвизинским Стародумом Чацкого сравнивал еще П. А. Вяземский.)

Но Грибоедову этого словно бы мало. Сквозь образ Чацкого просвечивает литературный тип Дон Кихота, которого в первой половине XIX века воспринимали отнюдь не восторженно. Кроме того, в Чацком легко угадывался социальный тип умного скептика конца 1810-1820-х гг.; многие молодые люди старались быть или как минимум казаться именно такими. В фамилии Чацкого (которая первоначально писалась «Чадский») недаром слышится отзвук фамилии молодого мыслителя и ригориста П. Я. Чаадаева, едва ли не главного умного скептика тогдашней России. Отчасти таким был и сам Грибоедов, и с того момента, когда рукопись комедии была привезена им в Петербург (июнь 1824 г.), в критике начались споры о том, в какой мере Чацкого можно считать грибоедовским автопортретом, и о том, «отрицательный» ли то автопортрет или положительный.

В любой комедии герои попадают в смешные обстоятельства, и чем эти обстоятельства смешнее, тем легче смотрится комедия. С Чацким все происходит немного иначе. Он настолько серьезен, мысли его настолько возвышенны, что обстоятельства, подстерегающие его в доме Фамусова, кажутся унизительно-глупыми. Мы не просто смеемся над ними, как смеялись бы над Максим Петровичем, будь он героем комедии; мы вслед за автором (и вслед за его главным героем) исполняемся сатирическим гневом. Веселый, беззаботный смех комедии постепенно превращается в язвительный, злой смех сатиры. И особую роль в этом процессе играет язык. Колкий и афористический язык реплик Чацкого – прежде всего. Первая же фраза, произнесенная им, построена по законам светского каламбура – «Чуть свет – уж на ногах, и я у ваших ног!».

Все тут подчинено язвительному, острому слову; даже развитие интриги строится на постоянных языковых обмолвках, которые мгновенно обрастают событийными следствиями и меняют ход сюжета. Пружина его, казалось бы, традиционно: «любовное помешательство», «безумие от любви» было общим местом в европейской культуре (в том числе культуре поведения) конца XVIII – начала XIX в. Темы «любви», «ума» и «безумия» обыгрываются в комедии буквально с первой сцены – уже во 2-м явлении 1-го действия Фамусов, заигрывая со служанкой Лизой, пытается утихомирить ее возмущение: «Помилуй, как кричишь. / С ума ты сходишь!» В 5-м явлении София говорит о Чацком (еще не появившемся в их доме): «Зачем ума искать и ездить так далеко?» В 7-м явлении сам Чацкий, задетый холодностью Софии, вопрошает: «Ужли слова мои все колки? <…> ум с сердцем не в ладу». Во 2-м действии, 11-м явлении, после того как София не сумела совладать с чувствами при известии о падении Молчалина с лошади, он произносит язвительную реплику: «как во мне рассудок цел остался!» Наконец, в 3-м действии, 1-м явлении, доведенный Софией до отчаяния, он произносит те самые роковые слова («От сумасшествия могу я остеречься»), которые она, сначала невольно, потом сознательно, направит против него же: «Вот нехотя с ума свела». То есть Чацкий сам кладет начало интриге, затеянной против него же. На это в свое время обратил внимание выдающийся литературовед и писатель Юрий Николаевич Тынянов, автор романа о Грибоедове, «Вазир-Мухтар». В 13-м явлении, после резкого отзыва Чацкого о Молчалине, София задумчиво говорит одному из гостей (Г. Н.), прибывших на бал в дом Фамусовых: «Он не в своем уме»; внезапно заметив что Г. Н. готов верить, злобно завершает. «А, Чацкий! любите вы всех в шуты рядить, / Угодно ль на себя примерить?»

Страшный маховик московских слухов приведен в действие. Фраза Софии обрастает подробностями; Г. Н. (чье безличие подчеркнуто его безымянностью; это не самостоятельный персонаж комедии, а всего лишь орудие Софииной мести) уверяет полушута Загорецкого, что Чацкого «в безумные упрятал дядя-плут / <…> и на цепь посадили». Загорецкий тут же сообщает о том графине-внучке и ее бабушке: «В горах изранен в лоб, / Сошел с ума от раны»; в итоге Фамусов отстаивает свое первенство: «Я первый, я открыл!» – и указывает на «главную» причину безумия: «Ученье – вот чума /<…> нынче пуще, чем когда / Безумных развелось людей, и лиц, и мнений!»

Из этой точки развертывается новый ряд сюжетных последствий, который должен привести к смысловому итогу – к теме ума, который кажется безумием неумному миру. В 5-м явлении 4-го действия Репетилов рассказывает Скалозубу о «тайном обществе», составленном из таких же, как он сам, болтунов (князь Григорий, Евдоким Воркулов, Удушьев Ипполит Маркелыч): «Фу, сколько, братец, там ума!» В свою очередь, узнав новость о сумасшествии Чацкого, Репетилов не хочет было верить, но под давлением шести княжон и самой княгини сдается. В 10-м явлении сам Чацкий, удостоверившись, что София и вправду назначила Молчалину свидание, восклицает: «Не впрямь ли я сошел с ума?»

Все точки над! расставлены в финальном монологе Чацкого: «Безумным вы меня прославили всем хором! / Вы правы: из огня тот выйдет невредим, / Кто с вами день пробыть успеет, / Подышит воздухом одним, /Ив нем рассудок уцелеет». Начавшись игривой темой любовного безумия, продолжившись темой «умного безумца», сюжет комедии завершается темой мнимого безумия от недюжинного ума, отвергнутого безумным миром. (Первоначально комедия должна была называться «Горе уму».)

Все это было бы невозможно реализовать на сцене, если бы не образ Чацкого-ригориста – пламенного оратора в царстве глухих. По крайней мере дважды Грибоедов ставит своего героя в такие сценические обстоятельства, которые могут показаться странными, почти разоблачительными для него. Первый раз – во 2-м действии, во время «диалога» с Фамусовым: тот, напуганный обличительными речами Чацкого, затыкает уши, а Чацкий, не обращая на то никакого внимания, продолжает страстно обличать московские нравы.

Точно таким же сотрясением воздуха заканчивается и монолог Чацкого во время фамусовского бала (действие 3, явление 22). Раздражившись речами «французика из Бордо», оскорбительными для национальной гордости россиянина,

Чацкий обрушивается на салонное «варварство», возносит своеобразную социальную «молитву об исцелении» нации от духа подражательности, заранее соглашается на звание «старовера», воздает хвалу «ушлому, бодрому» русскому народу. Но когда он завершает свой монолог и оглядывается, то замечает, что «все в вальсе кружатся с величайшим усердием». Слушатели давно разбрелись.

Больше того, эта сцена пародийно повторена в 4-м действии, 5-м явлении: болтун Репетилов, начав плакаться Скалозубу на свою несчастную судьбу, неудачную женитьбу и т. д., далеко не сразу замечает, что «Зарецкий заступил место Скалозуба, который покудова уехал». Казалось бы, это бросает тень Чацкого; чем он лучше Репетилова, если точно так же токует и не видит ничего вокруг себя? Но замысел Грибоедова иной: в Чацком изображен новый тип «проповедника», «обличителя», который не особенно нуждается в слушателе, ибо не надеется «исправить» неисправимый мир. Он вещает не потому, что хочет повлиять на кого-то, но потому лишь, что дух правды вскипает в нем и заставляет пророчески изрекать истины. Он не видит никого вокруг, потому что не различает лица московских кумушек с высоты своей мысли. Что же до Репетилова, то он (как сюжетный «двойник» Чацкого) призван лишь подчеркнуть масштаб личности главного героя. Все, что Чацкий выстрадал, Репетилов подхватил у моды. Чацкий одиночка, Репетилов – человек «толпы» («шумим, братец, шумим!»). Общество, в которое он входит и о котором сообщает каждому встречному, лишено какого бы то ни было смысла, лояльно оно или оппозиционно – значения не имеет.

Поэтому Грибоедов сознательно ставит их в неравные сценические условия. Чацкий произносит свой монолог лицом к залу, спиной к сцене. Он и впрямь не может видеть, что творится у него за спиной. Последние слова монолога – «В чьей, по несчастью, голове / Пять, шесть найдется мыслей здравых, / И он осмелится их гласно объявлять – / Глядь…» – прямо указывают то, что автор полностью на стороне «ослепленного» героя. Напротив, Репетилов в 4-м действии, 5-м явлении должен стоять лицом к своим меняющимся собеседникам – сначала к Скалозубу, потом к Загорецкому. И потому особенно уничижительна для Репетилова параллель между его отъездом с бала (он приказывает лакею: «Поди, сажай меня в карету, /Вези куда-нибудь!») и финальным монологом Чацкого в 4-м действии: «пойду искать по свету, / Где оскорбленному есть чувству уголок. / Карету мне, карету!». Первая реплика – каприз ничтожного героя, последняя – приказ отвергнутого пророка.

Но авторский замысел далеко не во всем совпал с читательским/ зрительским восприятием. Пушкин дважды негативно отозвался о Чацком – в письме П. А. Вяземскому от 28 января 1825 г. («много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек – но Грибоедов очень умен»), и в письме к А. А. Бестужеву от конца января того же года: «В комедии Горе от ума кто главное действующее лицо? ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями».

В чем причина столь резкого отзыва? Прежде всего, Пушкина раздражало, когда первые читатели стали отождествлять Чацкого с самим Грибоедовым. И подчеркивал их полное отличие друг от друга. Кроме того, ему действительно не нравился сам образ Чацкого – в отличие от комедии в целом, которая его восхищала. Чацкий казался ему чересчур однопланным, слишком близким к «отрицательным» комедийным амплуа. Да и в жизни Пушкин недолюбливал «пламенных говорунов». Есть и третья причина. Пушкин в это время работал над романом «Евгений Онегин», главного героя которого недаром называл «второй Чадаев» и сравнивал с Чацким – «…и попал, / Как Чацкий, с корабля на бал». Как раз к тому моменту, когда Пушкин прочитал «Горе от ума», в его писательской «домашней лаборатории» наметились серьезные сдвиги; он менял свое отношение к Онегину, мучительно думал о развитии его характера. И переносил на образ Чацкого свои собственные сомнения и планы.

Но главное, быть может, заключалось в другом. Пушкин болезненно реагировал на явные сюжетные натяжки комедии, которые не очень смущали Грибоедова, но в пушкинских глазах невольно дискредитировали «высокий» образ главного героя.

Так, Чацкий поразительно недогадлив и чересчур наивен. Только ко 2-му действию, 4-му явлению он вдруг понимает, что София не случайно неблагосклонна к нему: «Нет ли впрямь тут жениха какого?» Заподозрив неладное, долго гадает: кто занял его место в сердце Софии – Скалозуб? Молчалин? Лишь в 7-м явлении, после совершенно недвусмысленной любовной реакции Софии на падение Молчалина с лошади, склоняется к «молчалинскому варианту». И притворно хвалит Молчалина в разговоре с Софией, чтобы лишний раз «испытать» ее (действие 3, явление 1). Но при первом же удобном случае (после разговора с Молчалиным, убедившись в его подлости и низости) вновь начинает сомневаться.

Такая «непонятливость» отчасти объясняется памятью о прошлом; Чацкий не хочет допустить мысли, что София за три года могла поглупеть до молчалинского уровня. Но тема варьируется слишком долго, «затяжное» неведение Чацкого о реальном положении дел в конце концов начинает работать против него. Ему нужно стать непосредственным свидетелем любовного разрыва Софии с Молчалиным, чтобы окончательно удостовериться в том, что зрителю было известно с первой же сцены.

Точно так же по-разному могла восприниматься и «нелогичность» Чацкого, который в диалоге с Фамусовым резко отвергает возможность службы в бюрократическом государстве («Служить бы рад – прислуживаться тошно»), а в сцене бала, беседуя с бывшим однополчанином Платоном Михайловичем Горичевым, женившимся на молоденькой московской барыне Наталье Дмитриевне и совсем закисшим, призывает того поскорее вернуться на службу, в полк. С точки зрения автора, Чацкий ведет себя естественно: он обличает «устройство» чиновной службы, а не службу как таковую; военная служба приемлема для него, ибо не связана с необходимостью «прислуживать». Но с точки зрения недоброжелательного критика это могло выглядеть сюжетной натяжкой, свидетельством «беспамятства» героя, который просто не помнит, что говорил несколько часов назад. (Тем более что и армейское «прислуживание» в комедии уже обличено на примере Скалозуба).

Пушкинская реакция не была единичной; крикуном, фразером, идеальным шутом называл В. Г. Белинский главного героя комедии в статье «Горе от ума» (1840). Впоследствии – начиная с 0. М. Сомова и кончая И. А. Гончаровым – «сценические» недостатки образа Ч. будут объяснены психологически: Чацкий ведет себя не как «герой без страха и упрека», но как живой, пылкий и честный человек, на долю которого выпал «мильон терзаний». Круг эмигрантской оппозиции 1860-х гг. (А. И. Герцен, Н. П. Огарев) задним числом «пропишет» Чацкого в декабристском движении, превратив его из одинокого героя-рупора авторских идей в выразителя революционной идеологии эпохи. Поколение Д. И. Писарева и Н. А. Добролюбова, напротив, презрительно отзовется о Ч. как о «лишнем» человеке, болтающем попусту. Противоречивые, подчас взаимоисключающие проекции образа Чацкого свяжут между собою таких разных героев русской литературы, как Бельтов А. И. Герцена, Павел Петрович в «Отцах и детях» И. С. Тургенева, Степан Трофимович Верховенский и Ставрогин в «Бесах» и Версилов в «Подростке» Ф. М. Достоевского.

Что почитать

Грибоедов. Энциклопедия. СПб., «Нестор-История», 2007 / Предисловие и ред. С. А. Фомичева. (Книга есть в открытом электронном доступе:

http://lib.pushkinskijdom.ru/Default.aspx?tabid=6102#.

М. О. Гершензон. Грибоедовская Москва. М., 1914. Книга есть в открытом доступе:

http://feb-web.ru/FEB/GRIBOED/critics/gri_mos.htm?cmd=2.

«Век нынешний и век минувший…». Комедия А. С. Грибоедова «Горе от ума» в русской критике и литературоведении.: СПб., 2002.

Ю. Н. Тынянов О сюжете «Горя от ума» // Он же. Пушкин и его современники. М., 1969. Статья есть в открытом доступе:

http://feb-web.ru/feb/litnas/texts/l47/lit-147-.htm?cmd=p

В. Ю. Проскурина Диалоги с Чацким // «Столетья не сотрут…»: Русские классики и их читатели. М., 1989.

Что посмотреть

А. Н. Архангельский. Герои и сюжет «Горя от ума» //

https://interneturok.ru/literatura/9-klass/uroki-a-narhangelskogo-dlya-8-klass9/geroi-i-syuzhet-gorya-ot-uma-as-griboedova?seconds=0&chapter_id=2476.

К. М. Поливанов. Власть женщин в «Горе от ума» //

http://arzamas.academy/special/ruslit/episodes/34

К. М. Поливанов. Горе от ума как улика //

http://arzamas.academy/special/ruslit/episodes/35

Пушкин

Напоминать, когда Пушкин родился и что написал – было бы как-то даже и неприлично. Поэтому без лишних предисловий сразу перейдем к его героям.

«Анджело»

(стихотворная повесть, 1833; опубл. – 1834)

Анджело – неправедный властитель, суровый законник, преступивший закон, «антигерой» стихотворной повести, которая входит в своеобразный цикл пушкинских вариаций на темы Шекспира. За основу повести взята коллизия комедии «Мера за меру», главный герой которой – судья Анджело, чей «многосторонний» характер Пушкин сравнивал с другими шекспировскими персонажами – Шейлоком и Фальстафом: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера Скупой скуп – и только; у Шекспира Шейлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен. У Мольера Лицемер волочится за женою своего благодетеля, лицемеря; <…> спрашивает стакан воды, лицемеря. У Шекспира лицемер произносит судебный приговор с тщеславною строгостию, но справедливо; он оправдывает свою жестокость глубокомысленным суждением государственного человека; он обольщает невинность сильными, увлекательными софизмами, не смешною смесью набожности и волокитства. Анджело лицемер – потому что его гласные действия противуречат тайным страстям! А какая глубина в этом характере!» (Table-Talk, 1835–1836). Учтена, возможно, и новелла итальянского писателя Джиральди Чинито, обработавшего фабулу Шекспира и сократившего число участников интриги до четырех. («Роли» Анджело здесь соответствует сюжетная линия Джуристо.) Но шекспировские страсти весело наложены Пушкиным на российский фон (подробнее об этом сказано в статье «Дук»), а российский фон трагически вписан в круг вечных общечеловеческих проблем.

Непреклонный Анджело – прямая противоположность предоброму старому Дуку, правителю «одного из городов Италии счастливой», который неожиданно уходит странствовать, «как древний паладин», оставляя Анджело наместником, чтобы тот строгими мерами выправил государственные дела, запущенные до предела. Дук – стар, Анджело – зрел; один слаб, незлобив – другой суров, нахмурен:

  • Был некто Анджело, муж опытный, не новый
  • В искусстве властвовать, обычаем суровый,
  • Бледнеющий в трудах, ученье и посте,
  • За нравы строгие прославленный везде,
  • Стеснивший весь себя оградою законной,
  • С нахмуренным лицом и волей непреклонной;
  • Его-то старый Дук наместником нарек <…>

Описание ироничное – и по отношению к Анджело, и по отношению к Дуку, поэтому здесь так много откровенных риторических штампов, которые легко различал читатель пушкинского времени.

В городе, где Анджело сменяет Дука, все половинчато. В том числе и обстоятельства, в которых находятся герои: Дук ушел, но может вернуться в любую минуту; Анджело самостоятелен, но его наместничество заведомо временно. Юный Клавдио, соблазнивший юную Джюльету и приговоренный за то к смерти, вроде бы жив, поскольку его еще не казнили, но в то же время как бы и мертв, поскольку приговор объявлен, а на милость Анджело рассчитывать не приходится. Жена Анджело Марьяна, которую тот по недоказанному обвинению в неверности отослал в предместье, но с которой не развелся, – формально остается его женой, точно так же, как Анджело – формально не холост. (О существовании Марьяны читатель узнает лишь в 3-й, финальной части повести; это своего рода сюжетная мина замедленного действия.) Сестра Клавдио, Изабела, – которую тот через верного друга Луцио просит обратиться к Анджело с мольбой о помиловании брата, – «полузатворница». Замысел Дука в том и состоит, чтобы наместник восполнил «половинчатую» жизнь города, снова сделал ее цельной; залогом тому – несомненная цельность характера Анджело (хотя он и надменен), его убежденность в том, что закон выше всего и вся.

И тут-то приходят в действие сюжетные жернова, которые без остатка перемалывают и эту цельность, и эту убежденность.

Суровый Анджело, увидевший прекрасную монахиню Изабелу, которая является с ходатайством за Клавдио, вопреки своей твердости влюбляется. Причем настолько страстно, что готов совершить тот самый грех прелюбодеяния, за который Клавдио им же приговорен к смерти:

  • Размышлять, молиться хочет он,
  • Но мыслит, молится рассеянно. Словами
  • Он небу говорит, а волей и мечтами
  • Стремится к ней одной. В унынье погружен,
  • Устами праздными жевал он имя Бога,
  • А в сердце грех кипел. Душевная тревога
  • Его осилила. Правленье для него,
  • Как дельная, давно затверженная книга,
  • Несносным сделалось. Скучал он; как от ига,
  • Отречься был готов от сана своего <…>

Хуже того: брат Изабелы хотя бы помышлял о законном браке в будущем; приговоривший его Анджело мечтает лишь о беззаконном удовлетворении желания, да еще с монахиней, посвятившей себя Христу. При этом он готов – по крайней мере на словах – заплатить за это святотатство именно отступлением от возлюбленного Закона: Анджело согласен отменить приговор, если Изабела отдастся ему. Нравственное падение тем ниже, чем выше был моралистический замах.

При этом автор устами Изабелы как бы заранее предупреждает героя: нельзя своей безоговорочной суровостью подменять Провидение, ибо только оно окончательно законно и по-настоящему безоговорочно. Зато можно подражать его благости: милосердие возвышает правителей; возвышает и в прямом, и в переносном смысле. То есть ставит их выше земных законов. Да и глуповато-веселый Луцио, типичный комедийный друг-наперсник, приятель согрешившего Клавдио, не случайно предлагает Изабеле пасть к ногам Анджело -

  • <…> если девица, колена преклоня
  • Перед мужчиною, и просит, и рыдает,
  • Как бог он все дает, чего ни пожелает.

При всей двусмысленности этого пассажа устами Луцио глаголет истина: человек дает «как бог» – и этим все сказано. Анджело не прислушивается к Изабеле, не хочет возвыситься до Божьей милости – и тут же оказывается ниже человеческого закона, а затем – и ниже человеческого звания.

Потому что, получив желаемое (и пока не зная, что в постели с ним возлежала законная жена Марьяна, которую подучил Дука, конечно же, никуда не ушедший, но тайно наблюдающий за развитием событий), Анджело нарушает слово, данное Изабеле. Он велит прислать голову казненного Клавдио. Голова (естественно, подмененная) доставлена. И тут объявляется Дук. Кульминация совпадает с развязкой; «грызомый совестью» (а значит, не до конца утративший человеческое начало), Анджело должен быть казнен, но прощен благодаря уговорам Марьяны и Изабелы.

Самое забавное заключается в том, что прощение, которое Дук дарует Анджело, не только милосердно, но и вполне законно с формально-юридической точки зрения. По стечению обстоятельств (Дуком же и обеспеченным) Анджело так и не стал прелюбодеем, проведя ночь с законной женой; он так и не отменил приговор в расплату за свидание. А в итоге все встает на свои места, «половинчатость» устраняется. Вопрос дня Пушкина состоит лишь в том, возможно ли было это «восстановление», эта победа порядка над неупорядоченностью, без участия Анджело. Прямого ответа в повести нет.

При этом очевидно, что образ Анджело связан множеством нитей и с традиционным типом «идеального государя» (в том числе и в ранней пушкинской поэзии), и – косвенно – с личностью Николая I, чья подчеркнутая суровость, демонстративная верность Закону вызывала у Пушкина смешанные чувства уважения и неприятия. Однако серьезного развития в последующей литературе этот образ не получил – во многом из-за репутации повести как далеко не самой удачной у Пушкина. (Эта оценка была освящена авторитетом В. Г. Белинского, хотя сам Пушкин считал «Анджело» лучшим из своих сочинений в лиро-эпическом жанре.)

Дук – «предобрый старый» правитель «одного из городов Италии счастливой», запустивший дела государственного управления и временно передавший бразды правления «законнику» Анджело.

Свободно перелагая комедию Шекспира «Мера за меру», Пушкин сохраняет все формальные элементы традиционного сюжета. Вот как резюмировал сюжет шекспировской комедии А. А. Смирнов: «Возлюбленная или сестра приговоренного к смертной казни просит у судьи о его помиловании; судья обещает исполнить ее просьбу при условии, если она за это пожертвует ему своей невинностью. Получив желаемый дар, судья тем не менее велит привести приговор в исполнение; по жалобе пострадавшей правитель велит обидчику жениться на своей жертве, а после свадебного обряда казнит его» (в комментариях к кн.: Шекспир У. Поли. собр. соч.: В 8 т. М., 1960. Т. 6.)

Подобная сюжетная схема отводила «предоброму старому Дуку» чисто служебную роль. Такую же, какая у Шекспира отведена «прообразу» пушкинского Дука – Герцогу. Дук должен внезапно и тайно исчезнуть, оставив сурового преемника, чтобы тот поправил запущенные дела. Затем, переодевшись монахом, он появится в одной из центральных сцен (у Пушкина – ч. 3, главки 1–5), чтобы свести воедино слишком далеко разошедшиеся сюжетные линии. Наконец, в третий и последний раз ему предстоит обнаружить себя в самом конце повести – чтобы, объявившись народу, вновь взять бразды правления в свои слабые, но мудрые руки. А значит – развязать последний узел сюжета:

  • Изабела
  • Душой о грешнике, как ангел, пожалела
  • И, пред властителем колена преклоня,
  • «Помилуй, государь, – сказала. – За меня
  • Не осуждай его. Он (сколько мне известно,
  • И как я думаю) жил праведно и честно,
  • Покамест на меня очей не устремил.
  • Прости же ты его!»
  • И Дук его простил.

Но место, которое герой занимает в сюжете, и его удельный вес в организации смысла – не одно о то же; образ Дука сомасштабен образу Анджело. Прежде всего, именно благодаря Дуку шекспировский сюжет незаметно приобретает русские черты. Описывая город, в котором правит Дук, Пушкин сознательно использует узнаваемые риторические формулы эпохи Александра I: «друг мира, истины, художеств и наук» и др. Более того, он со смехом приводит раскавыченную цитату из своего собственного письма к декабристу К. Ф. Рылееву от 25 января 1825 г. («что грудь кормилицы ребенок уж кусал» – «не совсем соглашаюсь с строгим твоим приговором о Жуковском. Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? потому что зубки прорезались?»). Причем эта формула сразу вышла за пределы «домашнего» словоупотребления пушкинского литературного круга; она была повторена П. А. Вяземским в одной из статей, опубликованных в «Московском телеграфе». В рассказе о правлении Дука и передаче власти в руки Анджело пародийно воспроизведены формулы «жизнеописания» русского провинциала Ивана Петровича Белкина, вымышленного автора «Повестей Белкина» (1830). Белкин тоже был большим охотником до романов, тоже ослабил строгий порядок, перепоручив дела старой ключнице, которой крестьяне – как подданные Дука – «вовсе не боялись».

Продолжение книги