Парадокс страха. Как одержимость безопасностью мешает нам жить бесплатное чтение

Фрэнк Фаранда
Парадокс страха. Как одержимость безопасностью мешает нам жить

Переводчик Наталья Колпакова

Научный редактор Ольга Павлова, канд. психол. наук

Редактор Елена Травкина

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта И. Серёгина

Корректоры Е. Аксёнова, О. Петрова

Компьютерная верстка А. Фоминов

Дизайн обложки Ю. Буга

Иллюстрация на обложке Shutterstock


© Frank Faranda, PhD, 2020

This edition published by arrangement with The Science Factory, Louisa Pritchard Associates and The Van Lear Agency LLC

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2021


Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Посвящается жене и сыну


Введение
Страх как угроза

Страх может так нас изменить, что самые основы нашего восприятия оказываются искаженными.

Генри Л. Чэмберс-мл.

Недавним летом я вновь испытал давно забытое удовольствие – катание на волнах. Я говорю не о мелких гребешках, которые легко приручить, а о волнах, что впечатывают тебя в песок и тащат метров двадцать. Именно с такими я столкнулся однажды ранним вечером на Маркони-Бич на полуострове Кейп-Код, кувыркаясь в волнах с моим двенадцатилетним сыном.

Волны на побережье Маркони уже были мне знакомы. В двадцать с чем-то лет я провел лето на Кейп-Код и много раз на них катался. В те дни я был куда сильнее, но и теперь, когда я вернулся сюда в более зрелом возрасте, меня охватил прежний восторг. К моему удивлению, сын тоже решился войти в воду. Обычно ему не нравится катание на волнах, но, думаю, он решил присоединиться к общему веселью. Там были люди от десяти до шестидесяти лет, охваченные восторгом. Тогда я не вполне осознавал, что удовольствие, которое я испытываю, оседлывая эти волны, вызвано близостью опасности, но задним числом полагаю, что так и было.

Мы с сыном блаженствовали. Мы прокатились примерно на шести волнах каждый, как вдруг, бросив взгляд в направлении горизонта, увидели, что там вспухает огромный вал. Вместе с валом пришел такой мощный откат, что стало трудно двигаться. Я взглянул на сына – он готовился оседлать волну. Я нырнул в волну, обрушившуюся на меня, и домчался на ней до пляжа. Она была огромной и с силой вышвырнула меня. Когда мне удалось подняться и оглядеться, я увидел, что жена стоит на пляже, указывая на сына. Ее слова медленно дошли до моего сознания: «Ему больно!» Она показывала на что-то, а я пытался смахнуть воду с глаз, чтобы сфокусировать зрение. Я посмотрел на сына. Он стоял, придерживая одну свою руку другой. Тут-то я и увидел: рука была согнута в локте, но не в ту сторону. Я подбежал к нему и увидел у него на локте вздутие. На лице – боль, страх. Мое возбуждение обернулось кислятиной в желудке, а дальше я лишь шаг за шагом погружался в туман отчаяния и ужаса.

С рукой в итоге обошлось без хирургического вмешательства, и после двух трудных месяцев восстановления сын снова был здоровехонек. В последующие месяцы мы с женой неоднократно разговаривали с ним о случившемся и о его чувствах. Единственной эмоцией, в которой я ни разу не признался, была радость, испытанная мной до удара последней волны. Казалось неправильным связывать радость с настолько пугающим опытом. Я и помыслить не мог о том, чтобы обсуждать это с женой, а тем более с сыном. Однако примерно через год, когда мы с ним были в машине вдвоем, тема всплыла. Не помню, что стало поводом, но так уж вышло. Я признался, что катание на тех волнах доставило мне радость, которой я очень давно не испытывал. Мы остановились у светофора, и я с тревогой оглянулся на него. Он повернулся, чтобы встретиться со мной глазами. На его лице медленно возникла улыбка, и он кивнул: «Знаю. Мне тоже». Вот и все. Больше ничего не нужно было говорить. Хотя мы оба знали, чем кончился тот день, мы не могли отрицать предшествующего душевного подъема. К сожалению, радость подвела нас слишком близко к опасности. Но почему это произошло? Почему радость часто охватывает нас, когда мы вплотную подходим к границе страха?

У нас, людей, страх – сложный, многоуровневый феномен. Я начал изучать его во многом потому, что хотел раскрыть эти тайны – как для себя, так и для своих пациентов. Будучи психологом, я каждый день слушал рассказы о страданиях, причиняемых страхом, и стал понимать, что страх куда более опустошающее чувство, чем мне казалось.

В отличие от страхов других животных, страх человека принимает странные формы и масштабы. Что-то в том существе, в которое мы эволюционировали, радикально изменило роль страха в жизни – не только в личном, но и в историческом, и социальном аспектах. Для нас страх зачастую уже не надежный союзник в борьбе за выживание, как для других животных, а то, от чего мы себя оберегаем.

В 1933 г. Франклин Делано Рузвельт предостерег нас в отношении страха. Он произнес ныне знаменитые слова в своем первом инаугурационном обращении к нации, парализованной отчаянием и жаждущей надежды. Восстановление после экономического краха 1929 г. застопорилось, и Рузвельт знал: чтобы выбраться из экономической трясины, страна должна признать эмоциональную подоплеку этого коллапса. Рузвельт понимал, что страх играл важную роль как в отчаянии, так и в потенциале восстановления. Он знал, что временами страх калечит и разрушает, даже если ощущение нависшей опасности в конечном счете иррационально. Рузвельт весьма красноречиво описал это, сказав: «…Позвольте мне высказать твердое убеждение, что единственное, чего нам следует бояться, – это сам страх, безымянный, безрассудный, беспричинный ужас, парализующий усилия, необходимые для того, чтобы отступление превратить в наступление».

Паралич, о котором говорил Рузвельт, в какой-то момент жизни испытывали большинство из нас. Именно от него нас пытаются освободить бесчисленные книги по самопомощи. Меня, однако, заинтересовал вопрос: почему в принципе страх представляет для нас столь серьезную проблему и почему мы, Homo sapiens, в этом отношении стали так сильно отличаться от других животных. Чтобы ответить на эти вопросы, я прежде всего взглянул на своих пациентов. С этого начался долгий путь, глубоко погрузивший меня в историю становления сегодняшнего человека. Нейробиология, история, социология, эволюционная биология, когнитивная наука, психоанализ и сравнительная психология – все они задействованы в данном исследовании. Основной вопрос этой книги – не «что с этим делать?», а «как это вышло?».

* * *

На каждом углу ежедневно разыгрывается одна и та же сцена. Я наблюдал ее много раз. Ребенок одного-двух лет топчется на тротуаре. Рядом ждет мать с пустой коляской, явно готовая возвращаться домой. Она уже раз десять сказала: «Давай, нам пора, нужно идти… ну, пошли?» Наконец, как гром среди ясного неба, пугающие слова: «Я ухожу». Всего два простых слова с их незабываемой жутковатой мелодикой: «Я ухожу». Ребенок мгновенно застывает, разворачивается и устремляет взгляд на мать, делающую первый шаг прочь, от него. Без малейшего промедления ребенок вскрикивает: «Нет! Подожди!» – и бежит к ней, испуганный, жалкий, послушный.

Вокруг этого стрежневого опыта, связанного с неопределенностью и приходящего к нам очень рано в краткие моменты страха в отношениях, формируется не только наша личная психология, но и сама ткань нашего общества. Настолько, что такие великие мыслители, как Алан Уоттс и Пауль Тиллих, назвали наше время эпохой тревоги[1].

По некоторым оценкам, более чем у 50 млн американцев от 18 до 50 лет, или у 19 % всего взрослого населения, в течение года их жизни может быть диагностирована та или иная форма тревожного расстройства[2]. Эта статистика включает генерализованное тревожное расстройство, паническое расстройство, обсессивно-компульсивное расстройство, фобии, в том числе социофобию и агорафобию, и посттравматическое стрессовое расстройство (ПТСР). Эта доля, и без того значительная, приближается к 31 % при рассмотрении пожизненной статистики. На мой взгляд, это почти эпидемические показатели. Если же учесть, сколь многие из нас страдают от высокого уровня тревожности, но чуть не дотягивают до диагностических критериев, данные становятся еще более ошеломляющими.

Очевидно, что огромная часть наших ресурсов, личных и медицинских, уходит на корректировку и устранение последствий тревоги и ее первопричины – страха. Приемные покои больниц переполнены пациентами с паническим расстройством, ошибочно предполагающими у себя сердечный приступ, а фармацевтическая промышленность богатеет на лекарствах от генерализованной тревожности.

Помимо этих симптомов и расходов имеется и менее очевидный, но более пагубный эффект, преследующий очень многих из нас. Множество сфер нашей жизни недоступно нам из-за этой пугливости: ограничена наша свобода, подрывается благополучие, мы утрачиваем способность реализоваться – стать самими собой или такими, какими хотим стать. Как мы скоро увидим, один из особенно неприятных аспектов страха – это его поразительная способность действовать в нас незаметно.

Такое действие страха я наблюдал у одного из своих пациентов, назову его Тимом[3]. При нашей первой встрече Тим выглядел вполне благополучным. Он был доволен своей работой и состоял в серьезных отношениях с женщиной, которая ему нравилась; их единственный конфликт был связан с отсутствием у него амбиций. В отличие от его подруги, Тима все устраивало, он не гнался за возможностями карьерного роста и не искал способов самовыражения – ни личностного, ни профессионального. Это различие стало источником конфликта между ними – настолько серьезного, что подруга взяла с него слово обратиться к психотерапевту и разобраться, «что с ним не так».

Я ценю креативность и амбициозность, но не считаю, что каждый обязательно должен к ним стремиться. На мой взгляд, нет ничего патологического в том, чтобы тихо и спокойно жить своей скромной жизнью. Это, однако, не то же самое, что идти по пути наименьшего сопротивления по причине страха.

Все, что я на тот момент знал о Тиме: он не заинтересован в карьерном росте. Тим особо подчеркнул в разговоре со мной, что если бы испытывал такое желание, то преследовал бы эту цель, то есть его сдерживает не страх – все дело в нежелании. Он сказал: «Что прикажете мне делать? Я просто этого не хочу».

На том мы и порешили, пока однажды Тим не признался мне, что не плакал пятнадцать лет. Меня захлестнула волна печали и сострадания. Он сказал, что запретил себе плакать и это сработало. В последний раз он плакал после унизительного случая с девочкой в старших классах. Уделив его боли время, мы выяснили, что, купировав у себя чувство обиды, он заодно лишил себя и желаний. Казалось, именно желание навлекло на него беды. Та его часть, что стремилась оградить Тима от будущих душевных ран, последовательно понуждала его отказываться от всех желаний. Страх обиды, унижения и боли создал совершенно особую защиту. Эта защита оставалась полностью неосознанной и, действуя незримо, была чрезвычайно эффективна.

Учитывая пагубную распространенность страха в нашем обществе, пожалуй, неудивительно, что мы сражаемся со страхом на всех фронтах. Гуру личностного роста и авторы книг по самопомощи разработали бесчисленное множество систем и программ по избавлению от уязвимости перед страхом и тревогой. Всевозможными способами эти проводники в мир личностного роста помогают своим клиентам и читателям встретиться со страхом лицом к лицу и сделать выбор в пользу целого спектра потребностей, не ограничиваясь только потребностью в безопасности.

Вспомним об Опре и ее хождении по раскаленным углям[4]. Хотя хождение по углям было включено в свой арсенал движением нью-эйдж, оно уходит корнями в глубину тысячелетий[5]. Подобные ритуалы вплетены в западные культуры, от античной Греции до Соединенных Штатов. Независимо от физиологической составляющей этого феномена (делающей его доступным для человека) хождение по углям представляет собой ритуализированный опыт, дающий участнику новое чувство власти над своим страхом. После хождения по раскаленным углям люди сообщают о приливе жизненных сил и всплеске свободы самовыражения. Однако это обновление редко бывает долгосрочным.

Культура располагает разнообразными формами и способами временной нейтрализации страхов: от ощущения гордости, когда наша доблесть вознаграждается приколотой к груди медалью, до чтения книг, что стоят в книжных магазинах (как обычных, так и онлайновых) в разделе «Литература по саморазвитию». Само изобилие такого рода изданий выдает наше страстное стремление обрести смелость и избавиться от страхов. Тысячи книг ежегодно обещают нам это облегчение. Если и есть что-то, в чем сходятся все эти книги, то это убеждение, что страх – причина утраты витальности, а также отсутствия самореализации. Создается впечатление, будто бы преодоление страха – практически универсальное подспорье в западном обществе. Сам Эммерсон объявил это рецептом правильной жизни. Он написал: «Тот не усвоил жизненный урок, кто каждый день не преодолевал страх»[6]. Бесстрашие – товар, который все мы ценим. После стрельбы в школе Марджори Стоунман Дуглас в 2018 г. мы воочию увидели отвратительную способность страха превращать человека в дрожащий комок. Вид офицера Скота Петерсона, заслуженного сотрудника управления шерифа, застывшего перед входом в школу, где в это время убивали детей, был шокирующе позорным и в то же время прискорбно понятным.

В смелости и ее отсутствии меня занимают вопросы не столько о том, помогает ли она преодолеть страх или можно ли ее в себе развить, сколько о том, почему она стала нам так необходима. Почему наша культура и бесчисленные предшествующие ей создали так много ритуалов, способствующих обретению смелости? Кажется, смелость чем-то похожа на зимнее пальто: оно может выглядеть весьма привлекательно, но мы, безусловно, не обзавелись бы им, если бы не этот чертов холод. Что в страхе требует столь решительных контрмер? Разве предназначение страха не состоит в том, чтобы предупреждать нас об опасности? Почему страх, критически важный для нашего выживания, в ходе эволюции превратился для нас в такую серьезную угрозу?

Глава 1
Что страх может сделать с нами

Наши глубочайшие страхи словно драконы, стерегущие наши величайшие сокровища.

Райнер Мария Рильке

Очень часто мои пациенты спрашивают, почему у меня так много черепашек. Они стоят на нескольких полках рядом с книгами у меня в кабинете. Не помню, как я начал их коллекционировать, но помню, откуда взялась первая.

Я приводил в порядок квартиру матери после ее смерти. Там она и обнаружилась, в маленьком шкафчике-витрине. Я помнил эту черепашку с детства. Она сделана из золотистого металла, с откидывающимся панцирем, скрывающим потайное отделение. Я снял ее с полки, заинтригованный, что же может находиться внутри. Может быть, какая-то подсказка о жизни моей матери или о моем детстве? Или что-то давно забытое: локон, старинное кольцо, старая монетка? Однако, открыв ее, я с удивлением увидел, что она пуста. Думаю, я был разочарован, но точно сказать не могу, ведь мной владела скорбь.

Когда пациенты расспрашивают меня о моей коллекции, я охотно им отвечаю, но никому не рассказываю о ее связи с моей матерью; просто говорю, что начал собирать черепашек довольно давно и что они мне очень нравятся. Я часто добавляю, что они напоминают мне людей – наши панцири и то, как мы прячемся. Уверен, что нечто подобное я сказал и Эйприл, когда она спросила меня о черепашках. На тот момент мы с ней были в терапии сравнительно недолго, месяцев шесть. Скорее всего, прежде чем рассказать ей, что для меня означают черепахи, я поинтересовался ее мнением.

В глубинной психотерапии отношения пациента и терапевта являются одновременно реальными и воображаемыми. Они реальны в том смысле, что я, терапевт, стремлюсь к эмоциональному присутствию и искренности. Однако они воображаемы в том смысле, что я как терапевт вживаюсь для своих пациентов (а они – для меня) в роли, наполненные субъективными плодами воображения. Мы, работающие в сфере глубинной психотерапии, называем это переносом и контрпереносом.

За 120 лет, прошедших с того момента, когда Зигмунд Фрейд и Карл Юнг привлекли наше внимание к бессознательному, мы, клиницисты, открыли, что паттерны раннего периода нашего развития служат нам сырьем для создания воображаемого представления о других[7]. Все мы создаем эти «проекции». В сущности, это строительные блоки нашей субъективности.

Используя слово «воображение» для описания этого типа познания, я делаю акцент на модели психики, которую мы подробнее рассмотрим в главе 3. Воображение в этой модели не столько сознательный творческий акт, сколько бессознательный. Это нечто креативное, что постоянно создается у нас в уме и в чем мы участвуем лишь косвенно. Нейропсихолог Стивен Пинкер называет этот процесс «метафоризации и комбинаторики» основой нашего мышления[8]. Итак, интерес Эйприл к моей коллекции черепах дал нам возможность чуть больше узнать о ней и о том, куда спонтанно поведет ее психика.

Эйприл – одинокая женщина 32 лет, всю жизнь прожившая в Нью-Йорке. Она выросла в семье нарциссичного отца, весьма требовательного в эмоциональном отношении. Сейчас она работает статистиком в сфере страхования.

Мой опыт работы с Эйприл трудно описать. Она милая и по-человечески привлекательная. Социально адаптирована, но в ней всегда заметна некая отстраненность. В разгар ее монологов случаются моменты, когда она вдруг устремляет взгляд вниз, так что глаза кажутся закрытыми. В такие минуты кажется, что Эйприл очень далеко, в месте, которое она называет своим «тайным островом». Тогда я жду – жду, пока она вернется. Когда же она возвращается, то словно бы удивляется, увидев, что я никуда не делся. Тогда я вижу ее страх.

Мне кажется, Эйприл медленно врастала в свой страх. Мало-помалу ожидания, требования и тонкое принуждение ее отца формировали паттерн распознавания угрозы в любви и отношениях. Она все чаще уклонялась от новых знакомств и романтических отношений и к моменту нашего знакомства была уже несколько лет одна.

Когда я начал исследовать взаимодействие страха и механизмов защиты, то быстро обнаружил, что люди, похоже, единственные животные, для которых страх оборачивается подобными проблемами. Я говорю не о страхе, регулирующем поведение или ограничивающем исследовательскую активность; это часть арсенала страха, которая служит всем животным, активируя инстинкт самосохранения. Я веду речь о более глубоком воздействии на человечество, в котором страх, очевидно, каким-то образом обращается против нас. Совершив экскурс к самым первым моментам жизни человека, мы увидим, что в нас, людях, есть нечто уникальное, и эта особенность изменила то, как в нас функционирует страх.

Рождение страха

Человеческие младенцы приходят в мир совершенно беспомощными. Мы зависим от ухаживающих за нами не только в плане защиты и удовлетворения физиологических нужд, но и в своем психологическом развитии. В этом наше отличие от других животных. Далее мы более подробно рассмотрим, как эволюция сделала нас такими, пока же достаточно сказать, что Homo sapiens является в мир куда более зависимым, чем остальные животные, включая наших родичей-приматов. Приход в мир в столь уязвимом состоянии открывает дорогу для целого спектра потенциальных психологических проблем. В то же время наша уязвимость и зависимость часто не дают о себе знать – разве что когда что-нибудь пойдет не так.

После бомбежек Лондона во Вторую мировую войну множество младенцев и детей постарше остались сиротами и были помещены в лондонскую больницу для подкидышей. В то время там работал австро-американский врач и психоаналитик Рене Шпиц[9]. Сначала Шпица поразило, какая тишина царила в детской комнате больницы: хотя многочисленные крохи младше одного года были заброшенными и одинокими, никто из них не плакал. Шпиц начал изучать этих детей – и стал первооткрывателем мира детских потребностей и важности материнской любви[10].

Шпиц понял, что происходит с младенцем, систематически недополучающим любви. Полное пренебрежение, подобное тому, что испытывали эти дети в течение долгих месяцев, превращало их в пустые оболочки человеческих существ. Врач назвал это состояние анаклитической[11] депрессией – депрессией, развивающейся в первый год жизни вследствие разлуки с матерью, дающей младенцу тепло, тактильный контакт, чувство защищенности.

Чтобы лучше понять, что представляли собой эти зачахшие младенцы, советую погуглить видео о Рене Шпице и «младенцах из воспитательного дома». Вы увидите, что жизненная сила в этих маленьких людях отступила в какие-то тайные глубины, оставив на поверхности темноту и запустение. Эти заброшенные младенцы больше не нуждаются во внешнем мире, и никакие усилия извне, кажется, не помогают достучаться до них.

Нетрудно увидеть в этом некоторое сходство с той борьбой, которую ведет Эйприл: если мир слишком опасен, единственная реакция – бегство. Если же физически сбежать невозможно, то разве это не чудесно, что наша нервная система находит способ отступить в укрытие при физическом присутствии? Конечно, этим младенцам не повезло значительно сильнее, чем Эйприл. Крайние формы депривации, вроде испытанной ими, трудно компенсировать. Общим, однако, является то, что с самых первых мгновений жизни наше благополучие находится в чужих руках. Если другие люди не несут нам любовь и заботу, мы глубоко страдаем. На нашу долю выпадает зависимость, от которой нет безопасного избавления.

Одно из чудес детского развития – способность детей сохранять настроенность на своих попечителей, что бы с ними ни происходило. Мы не только биологически запрограммированы на поддержание физической близости с теми, кто заботится о нас, – этот аспект мы называем «привязанностью», – человеческая привязанность еще и психологически программирует нас на любовь и доверие к своим родителям. Если с ребенком на руках у родителя случается что-то «плохое», вина возлагается не на родителя. Детская логика проста: «Если я хороший, мне дают конфетку, а раз не дали, значит, я плохой». Психоаналитик Рональд Фэйрберн, один из первых последователей Рене Шпица, назвал это нравственной защитой[12]. Дети присваивают родителям нравственное превосходство. Если действия родителя причиняют боль или ребенку не удается получить то, что ему нужно, то он винит в этом не родителя, а себя: «Значит, я этого заслуживаю». Таким образом ребенку удается поддерживать более прочную связь с попечителем. Принимая «вину» на себя, ребенок закрепляет восприятие родителя как хорошего – ведь это упрощает поддержание связи с ним. Трудно любить плохого родителя. Проще самому быть плохим и любить хорошего.

Я хочу подчеркнуть, что у нас выработались способы поддержания связи даже в случаях, когда родитель чрезвычайно дисфункционален. Это одновременно потрясающе с точки зрения эволюционной инженерии – и крайне печально с человеческой. Очень часто те, кому следовало бы нас оберегать, становятся для нас самой большой угрозой; детство, призванное быть временем игры, становится идеальной чашкой Петри для выращивания страха.

Игра – это важно

В животном мире между игрой, страхом и витальностью существуют значимые взаимосвязи. Исследования столь различных видов животных, как черепахи и крысы, показывают, что отсутствие игры в жизни животного ставит его благополучие под угрозу[13]. В отношении людей имеются дополнительные свидетельства, что отсутствие или ограничения игры связаны с повышенными уровнями психологической дисфункции[14]. А вглядевшись в факторы, ограничивающие игру, мы обнаруживаем, что первым среди них выступает страх.

В серии исследований[15] ученые рассмотрели предысторию мужчин, отбывающих срок за убийство. Особое внимание привлекли два факта. В группе убийц наблюдалось существенно больше физического насилия, чем в контрольной, – а спутником насилия является страх. Более неожиданным, однако, оказалось поразительное отсутствие в этой группе сообщений об играх в детстве.

Руководитель исследований Стюарт Браун впоследствии узнал о работе приматолога Джейн Гудолл: его заинтриговал отчет 1976 г. о паре шимпанзе Пэшн и Пом, матери и дочери, которые систематически убивали и поедали новорожденных шимпанзе в своей группе. Браун связался с Гудолл, чтобы рассказать о своих результатах. И она сообщила ему, что и Пэшн, и Пом имели равнодушных матерей и в юном возрасте демонстрировали огромную деформацию игрового поведения[16].

В трактовке этих любопытных открытий нужна максимальная аккуратность. Одно лишь наличие корреляции между отсутствием игры и склонностью к убийству никоим образом не доказывает их причинно-следственной связи. Однако для нас на данный момент полезно отметить важность игры в жизни млекопитающих и далее задуматься о том, что делает игру частью куда более масштабного целого, в рамках которого мы выстраиваем свои отношения со страхом.

Игра и риск

У детенышей большинства животных игра носит преимущественно жестко-контактный характер. Для людей подобные «жестокие» игры лишь один вид из целого широкого спектра игр, включающего и игру с предметами, и символические/фантазийные игры, и потасовки, и игры по правилам[17]. Под рискованной игрой, связанной с «жестокостью», обычно понимается любая игра, участники которой подходят предельно близко к грани опасности. Именно о таком опыте я говорил во введении, описывая катание на волнах с сыном. Подобные игры часто разделяют на игру с высотой, игру вблизи опасных объектов и игру со скоростью[18]. Мы взбираемся на дерево – до самой тонкой ветки, способной выдержать наш вес, ходим по краю узкого уступа, играем с огнем или максимально разгоняемся на велосипеде под горку и отпускаем руль.

Исследование этой разновидности игр способствовало пониманию того, как обеспечить безопасность детей, и определило политику в отношении детства. Последние тенденции привели наши семьи и сообщества к резкому сокращению любой деятельности, в которой можно усмотреть потенциальный риск для детей. Во многом это связано с усилившимся надзором – а как мы все знаем из собственного детства, чем больше надзора, тем меньше веселья. Однако бóльшая безопасность еще и результат изобретения нового снаряжения для уличных игр, где на смену жестким соприкосновениям с металлом и бетоном, как это было в прошлом, пришло упругое покрытие, обеспечивающее более мягкое приземление.

В недавнем исследовании Скотта Кука из Миссурийского университета предпринята попытка проанализировать не только то, что делают дети во время рискованной игры, но и то, что они чувствуют[19]. В этой работе рискованная игра рассматривается, с одной стороны, как результат неадекватной оценки риска, попытка привлечь внимание или импульс самоповреждения. С другой стороны, показано, что она несет развивающий опыт возбуждения, имеющий эмоциональную и биологическую ценность для растущего ребенка. Этот подход подкрепляется исследованием развития нервной системы у детей: обнаружены совершенно определенные области головного мозга, развитие которых стимулируется рискованным поведением[20].

В рискованной игре выделяют важный момент: между безопасностью и опасностью есть грань, вызывающая наивысшее возбуждение. Вспомним случай с моим сыном: когда он оглянулся и увидел, что образующаяся волна намного больше шести предыдущих, на которых мы прокатились, он замер. Баланс безопасности и угрозы был нарушен. Им овладел страх, но он его преодолел. К сожалению, волна оказалась слишком большой для него. Единственным способом пережить эту волну было играючи покориться ей.

Страх влияет на игру как ограничитель, и тем не менее опасная игра, игра на грани страха, приносит свою эволюционную производную – радость[21]. Зачем эволюция смешала этот странный коктейль? Для того чтобы помочь нам, научить нас легче справляться со страхом? Это попытка уменьшить наш врожденный ужас, дав нам чувство власти над страхом? Или это ее подарок нам – радость, приходящая, когда удается освободиться от страха?

Подсказку дают наши родичи-животные, точнее то, как они используют жесткие игры-потасовки. Потасовка состоит из валяния, борьбы, укусов и щипков, которые мы наблюдаем у животных, от мышей и щенков до людей. Первые трактовки подобной игры подчеркивали ее ценность как обучающего инструмента. Это модель игрового сражения, своего рода подготовка к реальным битвам. Сегодняшние интерпретации игровых поединков ставят во главу угла концепцию обучения отношениям[22]. В этих теориях выделяется идея о том, что посредством игры-потасовки животные учатся гибко адаптироваться к непредсказуемым социальным условиям, принимать смену социальных ролей. В смене ролей стресс и страх берутся под контроль в безопасных ситуациях. Кроме того, социальные роли нанизаны на ось социального доминирования. В игре-потасовке детеныши учатся принимать как подчиненное, так и доминирующее положение[23].

Именно этот последний элемент я считаю самым существенным для понимания связи между рискованной игрой и страхом. Представляется, что в нашем отношении к подчинению есть что-то очень важное – возможно, настолько важное, что это поведение (игра в сфере доминирования и подчинения) встроилось в ДНК млекопитающих, включая нас. Как мы увидим, страх чужого доминирования для особи нашего вида настолько ужасен, что мы готовы на все, чтобы его избежать.

* * *

Как, вероятно, знают многие из вас, животные в неволе склонны вырабатывать особые формы поведения – стереотипные движения. Это повторяющиеся движения, не имеющие очевидной функции или цели. Вариантов множество, от расхаживания крупной кошки в относительно тесном помещении до привычки лошади грызть деревянные элементы своего стойла. Сотрудники зоопарков научились использовать эти проявления как маркеры того или иного «неблагополучия» животных. Это в том числе ситуации невнимания и плохого ухода за животным, насилие или антисанитарные условия содержания. Двигательная стереотипия довольно серьезная проблема, по некоторым оценкам, ею страдает 85 млн животных во всем мире.

Из исследования, однако, вытекает[24], что стереотипные движения формируются не только в токсичном окружении, но и в более нейтральной среде[25]. Это не значит, что животные из второй группы в этом исследовании не испытывали дистресса, просто стрессогенный фактор не всегда очевиден. Существует мнение, что стереотипные движения – результат блокирования природных инстинктов животного. А это, безусловно, относится ко всем животным, содержащимся в неволе. Какой инстинкт может быть более естественным, чем стремление к свободе? Его действие сказывается на благополучии не только животных, но и заключенных. Борцы с бесчеловечным обращением с заключенными в тюрьмах выступают против чрезмерной изоляции[26]. Общим для разных условий такой изоляции являются отсутствие свободы, социальная угнетенность и сенсорная депривация.

Страх не только отнимает у нас способность играть, но и помещает нас в своего рода заключение, ограничивающее свободу нашего ума. Продолжая эту метафору: страх – грозный тюремщик, и – как и в ситуации буквального порабощения – его власть разрушает нашу витальность и благополучие.

Подчинение и свобода

«Никогда не хлопай по ковру». Это слова моей пациентки Дженни, занимавшейся спортивной борьбой со старших классов. Она обратилась ко мне в тридцатилетнем возрасте, и ее борцовский опыт оказался значимым для нашей работы.

Как я узнал, никогда не сдаваться требовал от Дженни школьный тренер. Хлопнуть ладонью по борцовскому ковру – все равно что сказать «сдаюсь». Это мысленное принятие поражения, признание того, что страх способен обратить тебя в бегство. Тренер требовал от своих борцов никогда не сдаваться. Он говорил: «Деритесь до последнего. Не позволяйте, чтобы вас загнали в угол».

Для Дженни требование никогда не хлопать по ковру означало подсознательный отказ признавать, что кто-то в силах заставить ее подчиниться. Я выяснил, что эта битва против подчинения началась еще в детстве, в ее отношениях с матерью. Любая разлука с матерью была невыносима для Дженни вплоть до подросткового возраста. На начальном этапе нашей работы Дженни без конца говорила о том, какой чудесной была ее мать, какой заботливой, чуткой и отзывчивой. Любовь ее матери, однако, была удушающе нарциссической и провоцировала беспомощность, зависимость и в конечном счете – подчинение. Хотя я быстро понял, что в их отношениях было что-то нездоровое, Дженни понадобилось много времени, чтобы это осознать.

Мы обнаружили, что подчинение являлось для нее нелегким опытом. Это относится ко всем животным, но к людям особенно. На мой взгляд, страх подчинения – один из серьезных претендентов на звание главного страха у Homo sapiens, не только в биологическом, но и в психологическом отношении. Об опыте подчинения невозможно говорить в отрыве от понятия «другого»: мы подчиняемся кому-то или подчиняемся, потому что кто-то требует этого от нас. Последнее, например, происходит, когда человек очень настойчиво призывает нас довериться ему. Страх подчинения одинаково пробуждается в нас в ситуациях «любви» и доминирования[27]. В отношениях подчинения с нами делается нечто такое, что подавляет наше человеческое начало и низводит нас до состояния животного, борющегося за жизнь. Однако мы очень специфические животные – чувствительные к утрате свободы не только в виде физического, но и психологического ограничения.

Человеческое переживание вынужденной покорности схоже с нейробиологическим ответом на стресс у животных – тонической неподвижностью. При экстремальном стрессе и страхе, когда жизнь животного под угрозой, его нервная система может буквально выключиться. В лабораторных условиях этот опыт можно спровоцировать, многократно опрокидывая испуганное животное на спину и удерживая в этом положении. Со временем животное перестанет бороться и обмякнет. Это и есть отключение нервной системы. Эволюционная ценность данной реакции на травму заслуживает осмысления. С одной стороны, это способ перехитрить хищника, заставить его отказаться от добычи, притворившись падалью. Однако потенциально это также и способ уберечь нервную систему от перегрузки ужасом.

У нас, людей, есть собственный вариант этого поведения. Он наблюдается в момент нападения у жертв сексуальной агрессии и иногда называется «параличом изнасилования». Это аналогичная тонической неподвижности реакция на страх, возникающая на пике угрозы, когда бегство невозможно. Случалось, что подобная реакция на страх препятствовала собственно изнасилованию – без жестокой борьбы преступник терял интерес к жертве или был неспособен завершить акт.

Неудивительно, что жертвы изнасилования, испытавшие этот паралич, стыдятся того, что с ними произошло. Неспособность предотвратить это ужасное происшествие, чувство ответственности за него и ощущение своей несостоятельности, естественно возникающие при подобном унижении, – все это формирует прочный фундамент стыда. Стыд, сопровождающий эту защитную нейробиологическую стратегию, называют одной из причин того, что жертвы сексуального насилия не сообщают о случившемся. Утрата свободы, неспособность остановить насилие, отнятое чувство личной неприкосновенности – все это в совокупности заставляет жертву чувствовать себя недочеловеком.

За выживание у нас отвечают нейробиологические системы, очень удаленные от областей коры головного мозга, связанных с высокоуровневыми процессами. И когда выживание под угрозой, наша биология с готовностью жертвует нашим достоинством и благополучием ради продолжения существования. Страх и биологически обусловленное стремление к выживанию питают как наше сопротивление подчинению, так и постепенное его принятие. С одной стороны, когда от нас требуют подчинения, мы яростно сопротивляемся попыткам причинить нам вред, ограничить нас или принудить к чему-то. С другой стороны, если страх полностью овладевает нами и ни бегство, ни борьба не помогают, наша нервная система выбирает ту или иную форму нейробиологического выключения. Иными словами, наши инстинкты выживания сопротивляются физическому и психологическому доминированию, пока это сопротивление возможно. Если же борьба против физического и психологического давления начинает угрожать нашему существованию, у нашей биологии не остается иного выбора, кроме подчинения.

Для ребенка, живущего в психологически токсичном окружении, бегство невозможно. Полная и абсолютная зависимость от родителя заставляет ребенка поддерживать «позитивные» отношения с этим родителем, независимо от того, сколько боли он при этом испытывает. Если же от ребенка требуется подчинение, то выбора у него практически не остается. Постепенно способность к сопротивлению сдается под давлением страха и необходимости поддерживать связь с родителем. Тогда наша психика начинает уводить нас от жизни.

Подобно черепахе, моя пациентка Эйприл спрятала голову в панцирь, прочь от опасности. Ее подчинение отцу было лишь поверхностным, не затрагивая самого подлинного в ней. Это неплохо работало как защита. Проблема, однако, в том, что систематическое применение подобных защитных механизмов превращает их в привычку. Эйприл несла в себе отпечаток страха, который заставлял ее держать дистанцию и оставаться отстраненной. В отличие от черепахи, чье поведение является реакцией на внешнюю угрозу, Эйприл лишилась способности снова высунуть голову из панциря. Страх действительно нашел способ сохранять ее безопасность, но женщина, пришедшая в мой кабинет на первый прием, была опустошенной и угнетенной.

Эйприл была неспособна позволить кому-либо увидеть ее – настоящую. Глубокая связь была ей недоступна. Она страдала от одиночества. Более того, Эйприл не понимала собственных потребностей: жажда связи, близости с другим человеком ускользала от ее сознания. «Я», которое она постоянно прятала, оставалось в безопасности, но было чудовищно одиноким. Начав контактировать с ее внутренним миром, мы обнаружили богатство эмоций и самовыражения, а также уязвимость, связанную с болевыми точками ее раннего детства.

В психике Эйприл скрывалась хрупкая креативность, которую она все эти годы неосознанно защищала. И хотя Эйприл пряталась, чтобы избежать плена, сам страх стал для нее новой тюрьмой. Свобода, как мы с ней обнаружили, достигается не бегством от боли, а ее принятием.

Глава 2
Система охранной сигнализации

Можно ли испугаться, не чувствуя страха?

Ральф Адольфс

Однажды в лос-анджелесскую больницу с жалобами на провалы в памяти обратилась женщина с инициалами С. М. Ее осмотрел нейробиолог из Южно-Калифорнийского университета Антонио Дамасио. Опрашивая пациентку, он обратил внимание на нечто весьма необычное: она сообщила, что ей незнакомо чувство страха и она ни разу в жизни ничего не испугалась[28]. Дамасио и его коллеги установили, что С. М. в полном смысле слова – бесстрашна.

Оказалось, что у С. М. редкое расстройство – болезнь Урбаха – Вите. Три основных симптома этого нарушения: мелкие, похожие на прыщики, бугорки вокруг глаз, грубый голос и, главное, кальцификация определенных зон головного мозга, в особенности возле миндалевидного тела (амигдалы). Уникальной для исследователей С. М. сделало то, что в ее случае кальцификация, вызванная этим нарушением, полностью поглотила миндалевидное тело. В сущности, Дамасио столкнулся с женщиной, не имеющей миндалевидного тела.

Миндалевидное тело – парный орган, размером не больше миндального ореха, находится в обоих полушариях головного мозга. Хотя его специфическая функция остается предметом споров в нейронауке, множество исследований выявили, что оно играет главенствующую роль в переживании чувства страха[29]. Само отсутствие миндалевидного тела в случае С. М. дало Дамасио редкий шанс засвидетельствовать его значение для переживания страха. В свою очередь, этот случай является для нас уникальной возможностью представить, как бы мы жили без страха.

С. М. часто попадала в неприятные ситуации из-за своей наивности и доверчивости. Когда исследователи привели ее в магазин экзотических животных, она без малейших колебаний устремилась к змеям и паукам. Ей хотелось подержать их в руках и даже потрогать язык змеи. Отсутствие страха, позволяющее С. М. прекрасно контактировать с экзотическими животными, подвергало ее смертельной опасности.

Несколько лет назад, когда С. М. шла ночью через неосвещенное поле в районе, известном плохой криминальной обстановкой, на нее напали. Тем не менее на следующий же вечер после нападения она снова пошла той же дорогой. Кроме того, С. М. склонна сближаться с незнакомцами, несмотря на очевидные сигналы опасности. Однажды ночью в пустом парке ей угрожал ножом человек, показавшийся ей совершенно безопасным. С. М. продолжала доверять мужчинам, в прошлом уже причинявшим ей физический вред, и так и не научилась бояться возможного контакта с этими опасными людьми.

С. М. действительно бесстрашна – однако это, очевидно, не то, к чему мы стремимся, когда хотим освободиться от ограничивающих эффектов страха. С. М. сама создает ситуации, угрожающие ее жизни. Без страха нам было бы трудно поддерживать свое существование. Хотим мы это признавать или нет, иногда испугаться – самое мудрое, что можно сделать.

От чего же зависит, будет ли страх нашим союзником или предаст нас? Есть ли у нас, людей, разные потребности, определяющие ценность страха? Существует ли полезный страх и вредный страх? И главное – может быть, мы зря не доверяем страху как защитной эмоции?

Чтобы начать поиск ответов на эти вопросы, я предлагаю посмотреть на результаты еще одного исследования, в котором С. М. согласилась участвовать[30]. До этого момента С. М. водили в дома с привидениями, она смотрела фильмы ужасов и контактировала с опасными животными, но все это не вызывало у нее ни малейшего страха. На сей раз ученые в ходе эксперимента медленно изменяли соотношение кислорода и углекислого газа в лабораторном помещении, где находилась С. М., – это называется «ингаляционное испытание при 35 %-ном содержании кислорода». Всего через несколько минут с С. М. стало происходить нечто такое, чего она никогда прежде не испытывала, – она почувствовала страх.

Этот поразительный результат свидетельствует, что бесстрашие С. М. не результат отсутствия у нее способности испытывать такую эмоцию, как страх. С. М. не боится, потому что ничто не говорит ей, что нужно бояться. В эксперименте с углекислым газом что-то каким-то образом сказало ей: «Бойся!»

Эксперимент с CO2 часто используется исследователями при изучении паники. Это верный способ вызвать сильную реакцию паники/страха. Уникальная особенность этого эксперимента – по сравнению с другими, в которых участвовала С. М., – заключалась в том, что опасность была внутренней, а не внешней. И этот внутренний сигнал об опасности прекрасно дошел до С. М. – несмотря на отсутствие миндалевидного тела.

Предыдущие эксперименты с С. М. фокусировались на воздействии через ее органы чувств, прежде всего через зрение и слух. В этом эксперименте включалось более непосредственное, внутреннее, телесное восприятие опасности. Мониторинг внутренних систем физиологической регуляции называется интероцепцией. Очевидно, этот физиологический и нервный механизм отлично функционировал у С. М. Нервный «модуль», ответственный за «производство» страха, также действовал прекрасно. Случай С. М. помог нам заметить различие между страхом как реакцией и страхом как нервным механизмом, интерпретирующим сенсорную информацию и отслеживающим угрозы. Действие последнего как раз и регулирует миндалевидное тело.

В начальных экспериментах с С. М. сенсорная информация о потенциальных угрозах передавалась от ее органов чувств через соответствующие области коры головного мозга и далее – через миндалевидное тело – к среднему мозгу и двигательной коре, где запускаются ответные действия. На этом нервном пути данные оцениваются с точки зрения риска и инициируется соответствующее поведение: застыть в случае дальней угрозы, бежать при неминуемой опасности и драться, если опасность неминуема. Однако в эксперименте с углекислым газом данные о потенциальных угрозах не попадают в органы чувств, чтобы затем обрабатываться высшими областями коры мозга. Эти интероцептивные данные имеют своего рода «горячую линию», которая напрямую запускает моторную паническую реакцию среднего мозга.

Это поразительный вывод: играя критически значимую роль в реакции страха и распознавании угроз, миндалевидное тело тем не менее не является первоисточником эмоции страха. Джозеф Леду первым обнаружил его роль в «переживании» страха[31], но, по данным таких исследователей, как Яак Панксепп и Люси Бивенс[32], он недооценил значение среднего мозга в этом переживании. Действие этого, более глубокого источника страха подтверждается не только экспериментом с СО2, но и «операциями на бодрствующем мозге», во время которых хирург подвергает средний мозг электростимуляции и пациент на физиологическом и когнитивном уровне испытывает страх.

Это позволяет сделать два важных вывода. Первый: тот факт, что активация страха происходит глубоко в головном мозге, отчасти объясняет, почему страх представляет для нас столь серьезную проблему. Мы буквально имеем меньший нервный доступ к зонам мозга, генерирующим страх. Глубинные центры страха были на связи с нами задолго до того, как мы эволюционировали в Homo sapiens. Сознание, как мы увидим в главах 3 и 4, – относительно недавняя «надстройка» и потому еще не научилось контролировать воздействие страха на нас.

Второй важный вывод, который мы можем извлечь из последнего эксперимента с С. М., заключается в том, что эмоция страха не единственный ингредиент человеческого рецепта безопасности.

Когда страха недостаточно

Я не отношусь к людям, легко цитирующим поэзию или прозу, но несколько фраз из романа «Информация» Мартина Эмиса мне запомнились. Рассказчик описывает, как главное действующее лицо, Ричард, встает утром с постели. Вскоре нам предстоит узнать об эмоциональном неблагополучии Ричарда.

Вот описание его пробуждения в тот день: «Как обычно, он проснулся в шесть. Ему не нужен был будильник, звучащий как сигнал тревоги. Он и так был глубоко встревожен»[33].

Однажды утром я вспомнил эти фразы – и задумался почему. Над чем работает мой ум? Есть ли здесь откровение для меня – или лишь для моей книги? Помню, как я впервые прочел эти слова, мимоходом усмехнувшись их точности, – отличный вышел бы вопрос для кроссворда. Что-то, однако, было в них, помимо авторского мастерства. Что-то важное о различии состояний «быть встревоженным» и «бояться».

Бояться – это нечто большее, чем испытывать эмоцию страха. В свою очередь, страх может делать с нами очень многое. Он может заставить нас сосредоточиться, сохранять неподвижность, опрометью бежать, сражаться за свою жизнь или просто несколько отстраниться от жизни. Эти защитные реакции называются тенденциями к действию, и каждая эмоция имеет уникальный набор этих тенденций[34]. Прежде всего, однако, мы должны осознать, что активация эмоции, именуемой страхом, включая эти формы защитного поведения, эффективна лишь настолько, насколько эффективна система, распознающая и интерпретирующая уникальные именно для нас опасности.

Проще говоря, системы безопасности у животных основываются на способности обнаруживать угрозу и активизировать защитное поведение. Каждый биологический вид выработал уникальные возможности обнаружения и реагирования на опасность, а также внутренние страхи, подготавливающие систему к тому, что могло бы быть опасным. Примером может служить осьминог ходящий. Возможно, вы удивитесь, узнав, что у самцов этого вида одно щупальце значительно длиннее остальных. Оказывается, это щупальце – эквивалент пениса, которым осьминог проникает в самку, чтобы перенести свою сперму. Оно длинное, потому что у самок есть неприятная привычка душить, а затем съедать самца по окончании оплодотворения. Удлиненное щупальце дает самцу небольшое преимущество для спасения от любовных объятий.

Очевидно, каннибальская стратегия оказалась успешной для выживания вида в целом. Адаптация, обеспечившая самцу возможность бегства благодаря длинному щупальцу, парадоксальным образом способствовала улучшению репродуктивной функции осьминогов и их баланса с экосистемой. Действительно, хотя самке выгодно дополнительное питание, необходимое для формирования яиц, скорее всего, вид не выиграл бы, если бы каждого самца ловили и съедали после каждого оплодотворения. Самцы приходят в мир подготовленными к тому, чтобы остерегаться самки во время спаривания; удлинение щупальца наряду с внутренней настороженностью, видимо, дают самцам достаточную фору.

Внутренние страхи и физиологические приспособительные механизмы развиваются у животных на протяжении миллионов лет. Эти страхи, пожалуй, важнейший элемент обеспечения безопасности животного. Они соответствуют ожидаемым опасностям и снижают зависимость от превратностей обучения на собственном опыте. Намного проще приходить в мир, уже зная, что для тебя опасно, чем вынужденно экспериментировать или ждать, когда тебя научат.

Другой уникальный пример видоспецифического распознавания угроз демонстрируют крысы. Мы привыкли считать, что крысы и мыши появляются на свет с врожденной боязнью кошек. В действительности крысы и мыши от рождения боятся лишь запаха кошек. Если показать кошку детенышу крысы, не знающему, как выглядит кошка, у него не будет реакции страха. Стоит, однако, положить в клетку с той же самой новорожденной крысой ткань, пропитанную кошачьим запахом, как у нее активизируется врожденная реакция страха, и она попытается убраться подальше от источника запаха[35].

Этот адаптационный механизм кажется странным, но он очень разумен. Врожденный страх кошачьего запаха не позволит крысе или мыши прийти туда или оставаться там, куда в последнее время зачастила кошка. Избегание кошачьей территории больше способствует выживанию, чем врожденный страх внешнего вида кошки. Как мы знаем, бегущая маленькая мышка чрезвычайно привлекает кошек, и достаточно одной случайной встречи, чтобы стало слишком поздно. Между крысами и кошками очень мало места для экспериментов с безопасностью.

Как уже упоминалось, у большинства млекопитающих безопасность обеспечивается комплексным нейронным и поведенческим опытом, который позволяет воспринимать угрозы и инициировать защитное поведение[36]. Первый шаг этого процесса поддержания безопасности – восприятие опасности.

В мозг постоянно поступает информация, и в случае ощущения какой-либо угрозы происходит активация страха. Эта формула безопасности схожа с алгоритмами, управляющими системами безопасности дома или бизнеса. Обычно мы осознаем действие этих систем, лишь услышав звук тревожной сигнализации. Однако за каждой сигнализацией стоит система, постоянно сканирующая окружение в поисках определенных изменений, которые можно расценить как заслуживающие реакции тревоги. Эффективность любой системы безопасности зависит от точности и безотказности этой системы мониторинга. Например, при мониторинге угрозы возгорания мы должны быть уверены, что наша система знает, что нужно искать, и достаточно чувствительна, чтобы вовремя запустить реакцию в виде сигнала тревоги.

Что касается безопасности человека, наш мозг способен различать разные виды угроз и инициировать уникальные реакции соответственно каждой воспринимаемой угрозе. Например, при виде того, как ваш ребенок выбегает на проезжую часть, у вас включается одна реакция страха, а если вы окажетесь ночью в одиночестве на незнакомой темной улице – другая. Одна и та же эмоция, страх, может вызывать разные реакции системы безопасности[37]. Даже реакция страха, заставляющая замереть, одно из главных средств обеспечения безопасности, имеет тонкие различия, зависящие от обстоятельств. Включенное замирание (attentional freeze) призвано создать предельно резкий фокус на далекой угрозе, а прячущееся замирание (hiding freeze) позволяет нервной системе успокоиться и подготовиться к дальнейшему бегству. В этот ряд явлений можно включить и реакцию «покорности» в форме тонической неподвижности (рассмотренной в предыдущей главе), при которой наш мозг способен непроизвольно отключать всю нервную систему, чтобы выжить.

* * *

Что все это означает для нас? Прежде всего то, что нам нужно расширить наше понимание безопасности человека. Эмоция страха – просто сигнал тревоги, запускающий защитное поведение. Однако что-то должно активировать эту эмоцию. В большинстве обстоятельств наши системы сенсорного восприятия устанавливают порог активации страха. Как мы видели в примере С. М., в отсутствие действующего доступа к центрам страха в головном мозге эмоция страха не может быть активирована. Однако не эта сниженная активация беспокоит нас в страхе больше всего.

Думаю, никто не станет спорить, что логично изо всех сил пытаться спастись от торнадо или избежать физического вреда, когда вам угрожают бейсбольной битой. Эти сигналы опасности в высшей степени оправданны и заслуживают активации страха. Но страх, активирующийся в очевидно опасных ситуациях, почти ничем не отличается от страха, активирующегося в ситуациях, которые наше рациональное мышление сочло бы относительно безопасными. Реакция страха, мудро удерживающая нас от конфронтации с пьяным грубияном в баре, может также помешать нам и претендовать на работу, отвечающую нашей квалификации. Хотя эти страхи качественно и количественно различаются, эмоция в сущности одна и та же. В каждой из этих ситуаций что-то воспринимаемое нами обрабатывается в соответствии с нашим прошлым опытом. В центры страха в мозге поступают сигналы, и инициируется одна из множества реакций страха. Это может быть неопределенное ощущение угрозы или активная попытка спастись бегством.

Как же получается, что вполне нейтральные и даже выгодные ситуации провоцируют реакцию страха? Что происходит у нас в мозге и в психике, что делает нашу систему оценки угроз настолько ненадежной? Почему бы такой важной вещи, как наша безопасность, не обеспечиваться рациональной системой, на которую всегда можно положиться?

Поиски ответа на этот вопрос, как мы вскоре убедимся, не только помогут нам понять уникальные особенности безопасности человека, но и заставят глубже заглянуть в самые основы человеческой природы.

Обратите внимание: с этого момента, говоря о всеобъемлющей системе безопасности, отвечающей за восприятие угроз, эмоции, когнитивную деятельность и аверсивное поведение[38], я буду писать слово «Страх» с заглавной буквы. Когда же имеется в виду просто эмоция, слово будет набрано строчными буквами.

Глава 3
Первая встреча страха и воображения

Страх – это не выброс адреналина. Это чувство беспомощности одиночки, затерянного в темноте.

Трэвис Фас

Однажды моя пациентка Элла сообщила мне, что врач-радиолог заметил нечто подозрительное на ее последнем рентгеновском снимке. Ее направили на рентген, чтобы установить причину загадочной боли в нижней части спины. Было видно, как Элла расстроена и встревожена. Ее дедушка умер от рака легких, а Элла курила много лет, прежде чем бросить. Страх заболеть раком переполнял ее и готов был вырваться на поверхность.

Моим первым ощущением была обеспокоенность. Я сильно встревожился и, слушая Эллу, переживал: что, если у нее и впрямь рак? Смутные образы стали крутиться у меня в голове. Я представил, как мы работаем с болью и отчаянием. Пугающее будущее пронеслось перед глазами. Я гадал, чем это для нее обернется. Какой станет последняя глава? Элла очень много перенесла в жизни и сейчас едва начала обретать некоторый покой.

Элла рассказывала мне, что чувствует, а я видел, как она напугана. Видел я и лихорадочную работу ее воображения – совсем как у меня. Она стала припоминать мельчайшие симптомы и физические ощущения, показавшиеся ей признаками рака, с которым ей вот-вот предстоит столкнуться: слабость, моменты дурноты, бессонница прошлой ночью, отсутствие аппетита, болезненность в брюшной полости, ощущение скованности в области шеи, одышка. И хотя убедительных подтверждений не было, Элла без конца повторяла: «Это возможно… я курила… это может быть рак». Разумеется, Элла была права. Это было возможно.

* * *

Аристотель, вероятно, первым дал определение эмоции, завладевшей Эллой, сказав: «Допустим, что страх есть род боли или неблагополучия, проистекающий из воображения грозящей опасности, разрушительной или болезненной»[39]. Отмеченная Аристотелем связь Страха и воображения выводит на первый план вопрос, к которому мы пришли в предыдущей главе, посвященной восприятию. Страх, как мы установили, – это эмоциональный сигнал тревоги, требующий определенной активации. По большей части активация обеспечивается сенсорными сигналами, сообщающими об опасности. Теперь же перед нами встает другой вопрос: может ли страх быть вызван воображением? А если да (как мы видели в случае Эллы), то можем ли мы точно знать, реалистичны ли наши страхи?

Безусловно, наши страхи ощущаются как реальные, но являются ли они таковыми? Наши представления об ужасном чрезвычайно индивидуальны, независимо от степени нашего сходства друг с другом. Без сомнения, то, чего боюсь я, одновременно схоже и отлично от страхов каждого из вас. Речь не о том, что восприятие одного человека более точно или ценно, чем восприятие другого; я хочу лишь отметить, что индивидуальные страхи субъективно различны. Хотя существует множество общих страхов, наше переживание этих страхов, судя по всему, сплетено с чем-то уникальным для каждого из нас – с тем, что Аристотель назвал «воображение». Таким образом, оценка угрозы – это не просто интернализация объективной реальности, а сплав чувственного опыта и нашей персональной окраски воображения.

Бука в шкафу

Младенцы и маленькие дети проходят относительно предсказуемые стадии страха. Более того, исследования показывают, что эти стадии одинаковы в разных культурах[40]. Это позволяет предположить, что врожденные страхи должны были обеспечить нам эволюционное преимущество. Данный факт и сам по себе интересен, но еще более поразительна вероятность того, что эти врожденные кросс-культурные страхи до сих пор остаются актуальными для нас.

Понимание естественного развития страха на протяжении младенчества и детства восходит к 1897 г., когда Гренвилл Стэнли Холл, первый президент Университета Кларка и один из родоначальников изучения развития ребенка, провел первое систематическое исследование детских страхов[41]. Увиденное им тогда во многом было аналогично тому, что мы наблюдаем сегодня. Примерно с восьмимесячного возраста и до двух-трех лет маленькие дети боятся незнакомцев, особенно мужчин. Похоже, этот страх не зависит от того, заботятся ли родители о ребенке сообща, или он изолирован внутри семьи с матерью.

Вторым развивается страх сепарации. По понятным причинам это происходит, когда ребенок, исследуя мир, начинает отходить от матери – ближе к году, и продолжается до двух-трех лет. Проявления этого страха легко заметить во время вечернего укладывания, но возникает он и на детской площадке, когда малыш начинает осваивать пространство все большего радиуса вокруг своего родителя. В какой-то момент дети оглядываются, чтобы убедиться, что родителя видно, а главное, что родитель их не бросил.

Третий врожденный страх, через который, видимо, проходят все маленькие дети, – это страх чудовищ и демонов. Очень многие мои пациенты помнят, как тревожились из-за буки. Одни считали, что чудище прячется под кроватью, другие – что в шкафу. Об этой стадии развития страха важно отметить – и это четко отделяет ее от двух предыдущих, – что пугающий объект является исключительно плодом воображения. Похоже, это коррелирует с формированием у детей более сложной когнитивной способности.

Врожденный характер этих страхов говорит нам нечто важное о том, что представляло для нас угрозу на протяжении эволюции. Сама беспомощность младенца и маленького ребенка требовала близости к ухаживающему лицу. Очевидна также явная угроза, которую представляли для младенцев другие люди вне ближайшего семейного круга. Наконец, подрастая, дети учились бояться невидимых хищников – преследователей или чудовищ, которые, как им было известно, существуют – в шкафу, под кроватью. Очевидно, со стороны ребенка было благоразумно учитывать существование этих хищников, даже если их не было видно.

Хотя большинство этих детских страхов к отрочеству проходит, есть один страх, который следует за нами по пятам и в зрелом возрасте – по крайней мере метафорически.

Когда наступает ночь

Трудно представить, насколько страшно когда-то жилось нам, людям, как биологическому виду. Сколько ночей мы были вынуждены проводить бодрствуя, не в силах сомкнуть глаз, всматриваясь во тьму. Ожидая. Наблюдая. Безуспешно пытаясь различить формы и очертания – черные тени во тьме, словно на какой-то издевательской модернистской картине. Когда же наконец нам удавалось увидеть, как что-то выступает из этой темноты – скажем, хищник семейства кошачьих, – мы сразу понимали, что теперь уже слишком поздно. Темнота скрывала смертельные опасности, и, похоже, мы так и не нашли способа вычистить эти травмирующие воспоминания из своего генома.

Размышляя об эволюционном базисе нашего страха темноты, всегда нужно иметь в виду, что Homo sapiens не был самым крутым в своей среде. Наше сегодняшнее господство на планете – не торжество нашей способности физически защититься от хищников и других угрожающих видов, а скорее результат адаптивности и смекалки[42].

Крупные хищные кошки, например львы, всегда жили рядом с гоминидами[43]. Недавние исследования свидетельствуют, что хищники семейства кошачьих намного чаще нападают с наступлением сумерек и при тусклой луне. По мнению некоторых ученых, львы одно время были самыми широко распространенными млекопитающими в мире. Очевидно, что угроза ночных хищников – одна из главных причин того, что мы считаем темноту опасной.

Кроме того, наше овладение огнем, случившееся 350 000–500 000 лет назад, мало помогало против уязвимости в темноте. Да, огонь согревал, отгонял некоторых животных и создавал некое пространство определенности среди темного неведомого, но что он мог дать нам в глобальном смысле? Это было крохотное оранжевое пятнышко в океане тьмы. К сожалению, свет никогда не разгоняет тьму. Он лишь делает ее плотнее. Увы, это оранжевое пятнышко становится маяком для тех, кто в своих чудовищных целях желает знать, где мы.

Темнота сама по себе создает для нас проблемы, поскольку мы в ней не способны видеть. Без света людям грозят бесчисленные опасности. Если вы когда-нибудь пробовали ходить с завязанными глазами, то знаете, что я имею в виду. В темноте мы рискуем напороться на острые предметы, сорваться с обрыва или вывихнуть лодыжку на неровной земле. Даже без угрозы со стороны хищников темнота требует осторожности.

Думаю, всем нам приходилось идти по темной улице в незнакомом месте, чувствуя, как тело реагирует повышенной настороженностью. Если в этих условиях мы вдруг слышим за спиной шаги, то можем поддаться панике или по крайней мере испытать некоторый всплеск адреналина.

Влияние темноты на оценку опасности потенциально очень значимо для нашего понимания Страха. Множество исследований в этой области провел Марк Шаллер из Университета Британской Колумбии[44]. В его экспериментах испытуемым предлагалось рассмотреть фотографии мужчин и оценить опасность, которую они собой представляют. В качестве одной из переменных Шаллер и его ассистент Стивен Нойберг использовали в эксперименте изменения освещенности лабораторного помещения, где испытуемые оценивали фотографии. Оказалось, что при прочих равных условиях восприятие опасности существенно возрастало, когда вокруг было темно.

Темнота делает для нас более страшным ожидание потенциальной угрозы. Однако реальна ли эта угроза? Наиболее четко я сфокусировался на этом вопросе, работая со своим пациентом Тони. Однажды утром он пришел на сеанс явно удрученным. На предыдущих встречах он не раз рассказывал о своей потребности все контролировать, о том, как ему нелегко управляться с многочисленными планами, которые он строит для себя и дорогих ему людей. Помню, я подумал: «Да, ему очень нравится ощущение контроля над ситуацией». И понял, что слишком погрузился в эти мысли, когда Тони ошеломил меня просьбой изменить освещение в кабинете: «Нельзя ли раздвинуть шторы, чтобы стало светлее?» Я, конечно, согласился, но в ответ предложил обсудить его чувства по отношению к свету. Когда я раздернул шторы, Тони стал рассказывать мне о свете и темноте и, наконец, о своих способах заснуть. Как и многие, он предпочитал засыпать под звук работающего телевизора. Кроме того, ему нравилось, когда все лампы были включены. Разумеется, это осложняло жизнь его жене, поэтому они спали раздельно – Тони в гостиной, а жена в спальне. Думаю, я тогда сказал ему что-то о его страхе темноты, но он сразу оборвал меня: «Я боюсь не темноты, я боюсь того, что происходит со мной в моих мыслях, когда темно».

Наблюдение Тони о темноте и уме дало мне толчок к размышлениям, впоследствии ставшим основой этой книги. Действительно, в темноте с нами что-то происходит – в наших мыслях. Как бы мы это ни называли, тревожным предчувствием или параноидальными фантазиями, темнота вызывает фантасмагорию страхов, действующих помимо наших рациональных оценок угрозы.

Восприятие в темноте

Прежде всего нужно признать, что темнота как природное условие осложняет для нас выявление риска. Очевидно, наш опыт пребывания в темноте способствовал формированию врожденного страха перед ней. Сколько тысяч поколений научения потребовалось, чтобы так глубоко внедрить этот страх в нашу ДНК? Безусловно, страх темноты служил целям нашего выживания, но также сделал нас предрасположенными к чрезмерной реакции на неопределенность. Найдено достаточно подтверждений тому, что запугивание, разбой и племенные войны во многом объясняются чувством угрозы и «воспринимаемой уязвимости перед лицом опасности»[45]. Если у темноты есть один неизбежный аспект, то это ее родовая связь с невидимым и непредсказуемым.

Из этой уязвимости вытекает понимание: многое из того, что сделало нас людьми, родилось в темноте. Я имею в виду не только наш страх перед ней, но и то, что в нас вдохновлено этим страхом. Я уверен, что, решая проблему отношений с темнотой, мы расширяли возможности своего мозга, пока однажды, около 50 000 лет назад, не блеснул луч чего-то нового – того, что мы теперь называем сознанием[46].

Как мы отметили в главе 2, опасность действенна, лишь если она воспринята. В этом проблема темноты: опасность может быть совсем близко, но вне пределов нашего зрения – и тогда мы о ней даже не узнаем. Многие биологические виды нашли простое решение этой проблемы – запах. Ночные охотники, как и их добыча, часто имеют высокоразвитое обоняние, благодаря которому довольно хорошо ориентируются в темноте. Однако мы, Homo sapiens, в ходе своей эволюции, очевидно, опирались на другие мутации. Например, нам нужно было перемещаться на дальние расстояния, поэтому мы выработали новаторскую способность ходить на двух ногах. В итоге выбор такого способа передвижения дал нам вертикальную позу. И многие системы организма поддержали наше следование этому курсу эволюции[47]. Мы уходили от обоняния, все более полагаясь на зрение. Вытянутая морда у наших предков стала уплощаться, глаза, прежде расположенные по бокам, переместились ближе к середине лица. Мы приобрели стереоскопическое зрение, способность различать цвета, удлиненные ноги, таз сделался ýже. В совокупности эти изменения заметно приблизили нас к тому существу, которое мы сегодня называем человеком[48]. Эти же изменения поставили нас в новые отношения с темнотой, требующие новых форм зрения.

Один из самых интересных феноменов зрения человека называется «псевдослепота». Гордон Бинстед из Университета Британской Колумбии активно изучает псевдослепоту и характеризует ее как «второе зрение». Она обеспечивается существованием вторичного зрительного нерва, передающего определенные типы зрительной информации напрямую от глаз в средний мозг – область головного мозга, способную, как было установлено, мгновенно и бессознательно активировать защитные моторные реакции, например умение уворачиваться[49].

В исследовании Бинстеда испытуемые с кортикальной слепотой – иными словами, с функциональной сетчаткой, но нефункциональными центрами зрения в затылочной части головного мозга – обнаруживали периферийные объекты, несмотря на отсутствие первичного зрения. Это значит, что средний мозг был способен, минуя сознание, включить защитную реакцию в ответ на угрозы с периферии.

Сегодня понятно, что подобное «слепое зрение» (blindsight), как полагали ранее, возникающее взамен утраченного кортикального зрения, до известной степени имеется у всех нас. Если Бинстед прав в своей догадке об эволюции этой защитной системы вторичного зрения, то, возможно, ее развитие было шагом к решению проблемы невидимой опасности в воздухе – иначе говоря, проблемы темноты.

Другая сфера незримой угрозы, с которой требовалось справиться, – это инфекции и отравления гнилыми, ядовитыми или тухлыми субстанциями. Каким-то образом на своем эволюционном пути мы выработали эмоцию отвращения, помогающую нам «видеть» этих незримых врагов[50]. Подобно «слепому зрению», отвращение способно обнаруживать невидимые угрозы и активировать моторную реакцию, не подпускающую нас к опасности.

Очевидно, что избегание гнилых, токсичных или ядовитых субстанций было принципиальным для нашего выживания. Здесь поражает тот факт, что специально для работы с этими видами угроз мы сформировали особый эмоциональный модуль. Наши органы чувств должны были усвоить, какие запахи и зрелища указывают на присутствие опасности этого типа. Это не значит, что мы видим действительную опасность – микроорганизмы, однако мы видим и обоняем то, что свидетельствует о возможном наличии опасных микробов. Весьма впечатляюще!

Как мы начинаем понимать, проблема невидимой опасности оказала существенное влияние на эволюцию системы распознавания угроз у человека. Более того, невидимое и неведомое, судя по всему, сформировали само устройство нашего ума.

Эволюция воображения

В 1987 г. Алан Лесли, почетный профессор психологии Ратгерского университета, поставил важный вопрос об эволюционной необходимости ролевой игры. Он заинтересовался, почему человек – существо, настолько зависящее от логической оценки реальности, – так много времени в детстве посвящает выработке способности играть, кого-то изображая[51].

Отвечая на вопрос о важности ролевой игры, Лесли предложил изящное описание тонких когнитивных сдвигов, происходящих в акте перевоплощения. Он назвал этот сдвиг «отвязыванием», имея в виду процесс поддержания связи с метарепрезентацией при ослаблении первичной репрезентации. Это, например, происходит, когда мы подносим к уху банан и делаем вид, что это трубка телефона. Первичная репрезентация банана ослабляется, отделяясь от своего основного смысла. Благодаря этому буквальное значение (банан как фрукт) и метафорическое значение (банан как телефон) могут сосуществовать без взаимного разрушения смыслов.

Это стало основой «модели психического», или теории разума, по Лесли. В этой модели, которую психоаналитик Питер Фонаджи позднее назвал «ментализацией», Лесли сформулировал, что механизм мышления, осуществляющий когнитивный сдвиг из одного состояния в другое, – тот же самый механизм, что позволяет нам понимать существование сознания – как собственного, так и другого. Способность концептуализировать это внутреннее пространство, в котором существует сознание, является центральной для эволюционного превращения в человека.

Как при перевоплощении, так и при концептуализации ума необходимо преодолеть дистанцию между известным и неизвестным. Ведь, хотя нам может казаться, что мы знаем, что происходит в сознании другого, на деле это всегда остается тайной. Мы используем то, что знаем о самих себе, чтобы «вообразить», что может быть на уме у другого.

С этой темой связана работа двух специалистов по когнитивной лингвистике – Джорджа Лакоффа и Марка Джонсона. В 1980 г. они осуществили эпохальное исследование природы метафоры и ее места в культуре. Их книга «Метафоры, которыми мы живем»[52] продвигает фундаментальную идею о том, что метафора служит основой для значительной части нашего жизненного опыта. Абстрактные концептуальные системы понимаются посредством метафорических процессов, параллельно этому наши метафоры становятся концептуальными. Скажем, описание таких понятий, как «значимость», или элементов аргументации осуществляется путем сравнения абстрактного с конкретным.

Например:

Спор концептуализируется как «война», когда мы говорим нечто вроде: «он оборонял свою позицию, обрушив на слушателей шквал теории» или «ему не отстоять свою позицию по данному вопросу».

Значимость как абстрактная ценность воспринимается «большой» в физическом смысле: «это огромный прорыв», «он играет по-крупному», «она крупная фигура в рекламе».

Метафора не только лежит в основе понимания абстрактных концепций, но и, подобно «модели психического», оказалась решающим фактором эволюции человеческого интеллекта. Использование одной концепции для понимания другой и способность смешивать и сочетать их дали нам, людям, огромное потенциальное адаптационное преимущество[53].

Наше принципиальное отличие от других млекопитающих, в особенности от приматов, обусловлено этим адаптационным потенциалом, который мы, очевидно, приобрели около 50 000 лет назад. Благодаря ему мы стали единственным видом, успешно мигрировавшим в самые разнообразные экосистемы и создавшим экоспецифичные культуры.

Так проявлялся прослеженный Лесли переход от перевоплощения к сознанию. В этом состоянии каждый из нас может держать в уме новые миры и новые возможности. По мнению нейропсихолога Николаса Хамфри, обретение сознания подарило нам внутреннее зрение, которое он назвал «внутренним глазом». Хамфри связал его появление с нашей эволюцией и с ценностью, которую внутреннее зрение представляло для наших предков – с того самого момента, когда что-то для нас изменилось[54]. С того момента, когда мы, открыв у себя воображение, стали людьми разумными.

В контексте эволюции это был выдающийся прорыв. Только подумайте, какое преимущество получили наши древнейшие прародители: способность строить реалистичные догадки о том, что может скрываться за поворотом или – еще важнее – что может быть на уме у другого. Открылся путь к новому уровню в социальных отношениях людей: мы обрели симпатию, сострадание, доверие и одновременно – вероломство, двуличие и подозрительность. Мы научились мечтать и овладели воображением.

* * *

Давайте оценим, как далеко мы продвинулись. Около 50 000 лет назад наш ум обрел способность использовать метафору. Темнота, которая была непознаваемой, раскрыла нам свои тайны благодаря чуду ассоциативного мышления – рассуждению и предположению. Мы начали прогнозировать и воображать, что может ждать нас в темноте. Области предсказания расширялись экспоненциально по мере накопления опыта. Самым значимым в этой эволюции, однако, было возникновение концепции темноты как метафоры всего непознаваемого.

Начав с конкретного опыта пребывания в ночи, наш ум стал концептуализировать абстрактное понятие неопределенности. То, что в конкретном виде сопутствовало состоянию «после заката солнца», теперь можно было метафорически применить к чему угодно. Мир вокруг нас, казалось бы, нам известный, зажил двойной жизнью. В дополнение к наблюдаемому мы скоро поняли, что каждому моменту якобы известного параллелен момент неведомого. Воображение позволяло заполнить эти лакуны. Мы приобрели способность к любопытству, удивлению, сомнению и в конечном счете – к недоверию.

Вглядываясь в темноту – как в прямом, так и в переносном смысле, – мы чрезвычайно развили способность предугадывать опасность и предсказывать угрозу. Однако этой способности сопутствует проблема: наша безопасность основывалась не на точной оценке реальности, а лишь на возможности. Здесь уместно вернуться к желанию Лесли понять, почему ролевая игра стала неотъемлемой составляющей раннего развития ребенка. И даже высказать попутное соображение, что паранойя не столько симптом психического заболевания, сколько свидетельство силы нашего стремления выжить.

Если воображение опасностей обеспечивает нам надежную превентивную защиту, тогда какая разница, существует ли воображаемая угроза в реальности или нет? Здесь эволюция, похоже, следовала простой логике: «лучше ложный положительный сигнал (тревоги), чем ложный отрицательный», или «если я параноик, это вовсе не значит, что меня не пытаются убить». Мы с готовностью приняли воображение – как замену зрения, неспособного обеспечить нашу безопасность.


Замечание. Аналогично тому, как я отмечаю разницу между эмоцией страха и целостной системой Страха, здесь я различаю два способа использования воображения. В дальнейшем, подразумевая целостный опыт любопытства, удивления, предвосхищения и изобретения, я буду писать слово «Воображение» с заглавной буквы. Если имеется в виду просто когнитивная функция предвосхищения, слово «воображение» будет набрано строчными буквами.

Глава 4
Будущее тревоги

Будущее темно, и это, в общем, лучшее, каким может быть будущее.

Вирджиния Вулф

В начале моей работы психологом у меня была пациентка по имени Шерри, испытывавшая сильную тревогу. Ее постоянно одолевали туманные предчувствия какой-то приближающейся беды. Главным симптомом было постоянное беспокойство, сопровождавшееся раздражительностью, бессонницей и мышечной слабостью. Она точно одержимая составляла планы и списки, а говорила так быстро, что я едва успевал следить за ее речью. Шерри не делала пауз, и, если я хотел вставить слово, мне буквально приходилось прерывать ее.

Находиться рядом с ней было тяжело. Шерри словно вся вибрировала и казалась наэлектризованной. Самым, однако, удивительным и озадачивающим было то, что она пришла не ради лечения своей тревожности. Двадцатитрехлетняя Шерри, очень успешная молодая женщина, была убеждена, что имеет огромный нераскрытый потенциал и настолько нуждается в самосовершенствовании, что если не поторопится, то в буквальном смысле потеряет будущее, которое ей «суждено». Разумеется, я, начинающий психотерапевт, не представлял, как с ней работать.

Для многих из нас тревожность – это калечащая болезнь, ограничивающая свободу и пожирающая жизненные силы[55]. Как мы узнали во введении, с тревожностью в тот или иной период своей жизни сталкивается около трети взрослого населения. Это существенная часть нашего общества. К тревожности относятся и включаются в ее статистику такие нарушения, как фобии, обсессивно-компульсивное расстройство, паническое расстройство и посттравматический стрессовый синдром. Запущенные тяжелые формы тревожности такого рода могут приводить к бессилию и виктимизации, человек теряет интерес к жизни, самоуважение и в конечном итоге – свое «я».

Интересно, что тревожность, оказывается, существует во всех культурах. Хотя современный образ жизни на Западе ее обострил, исследования свидетельствуют, что на Востоке и в развивающихся странах наблюдается практически тот же уровень тревожности, что и в Соединенных Штатах[56]. Различия, которые выглядят кросс-культурными, скорее касаются предмета и форм тревожности и в меньшей степени – масштабов лежащего в ее основе физиологического и психологического дистресса.

Например, в 1967 г. Сингапур охватила странная тревога. Многие мужчины перепугались, что гениталии втянутся в брюшную полость. Беспокойство было таким сильным и неотвязным, что клиники переполнились встревоженными мужчинами, испуганными возможностью подхватить «болезнь» и умереть. Что вызвало эпидемию – и по сей день остается тайной[57].

Однако большинство из нас под «тревожностью» подразумевают то, что происходило с Шерри. Как и Шерри, многие из нас имеют так называемое генерализованное тревожное расстройство (ГТР). Этот тип нарушения чаще всего демонстрирует главное различие между Страхом и тревожностью. Если Страх – это нейробиологическая защитная реакция на наблюдаемую угрозу, то тревожность, напротив, – беспредметный страх, при котором угроза является неопределенной или скрытой.

По моему профессиональному опыту, ГТР – это состояние, проявляющееся в широком спектре, от самых тяжелых форм, как у Шерри, до слабо выраженных, не дотягивающих до диагностических критериев. Многие из нас живут с легкой степенью ГТР, и часто кажется, что это нормальное следствие современной жизни[58]. С такой тревогой часто справляются «народными» методами вроде бокала вина в пять часов вечера, пары косячков, когда уложены дети, или даже при помощи «Ксанакса»[59] в особо тяжелый день.

Под гнетом требований западного общества нам уже кажется невозможным избежать этого типа тревожности, который, пожалуй, становится для нас более привычным и непатологическим состоянием по сравнению с депрессией. Трудно даже примерно сказать, сколько раз я слышал от пациентов: «Да ладно, пустяки, я просто чуточку тревожусь». Зачастую это говорится, чтобы показать, что состояние, создающее дистресс возбуждения и беспокойства, которым они маются, – просто мелочь. И хотя я-то убежден, что эти пренебрежительные заявления нередко являются защитой, способом обесценить или избежать того, что стоит за тревогой, – часто это говорится вполне искренне. Однако настолько выраженная обеспокоенность и опасения, как у Шерри, – совершенно другое дело.

Все мои попытки заставить Шерри увидеть в своей тревожности проблему были отвергнуты. Всякий раз, как я просил ее замедлиться, погрузиться в свои телесные ощущения или соприкоснуться со своей внутренней эмоциональной жизнью, она яростно сопротивлялась. Я никогда прежде не встречал человека, более преданного своей тревожности, чем Шерри. Она искренне беспокоилась о будущем, особенно о том, что не сумеет ответить на вызовы, с которыми может встретиться.

Я же, будучи новичком, попался в ловушку, стараясь убедить Шерри или укрепить в мысли, что она незаурядна, а значит, беспокоиться не о чем. Я попытался осторожно высказать предположение, что ее может тревожить что-то более глубокое, чего она пока не осознает, но все мои усилия были тщетны. Она упорно продолжала терзать себя жестокой самокритикой, лишь усугублявшей тревожность. Когда все было сказано и сделано, Шерри уверилась, что ее тревога оправданна.

Помню, однажды я предложил ей представить, что произошло бы с ней, не будь она такой тревожной. Она с улыбкой взглянула на меня и спокойно сказала: «Думаю, я бы умерла».

Что нас донимает?

Прежде чем глубже разобраться в прогнозе Шерри на собственное будущее, следует признать, что оценка ею тревожности не лишена некоторых оснований. Исследования, начавшиеся более столетия назад, свидетельствуют, что тревога может повышать результативность нашей деятельности[60]. Говард Лидделл, один из первых исследователей тревожности, в 1949 г. предположил, что тревога – это «тень интеллекта»[61] и, следовательно, неизбежный аккомпанемент жизни образованного и культурного человека. Дэвид Барлоу, считающийся автором «библии» тревожности, пошел еще дальше: «Без тревожности почти ничего нельзя было бы добиться. Достижения спортсменов, артистов, руководителей, деятелей искусства и учащихся были бы ниже; угасла бы креативность; невозможно было бы вырастить урожай. И все мы впали бы в идиллическое состояние, о котором давно мечтает наше торопливое общество: проводили бы свой век, полеживая в тени дерева. Для нашего биологического вида это было бы так же гибельно, как атомная война»[62].

На мой взгляд, Барлоу слишком далеко зашел в оценке роли тревожности в обществе и культуре, особенно в своем убеждении, что без тревожности иссякла бы креативность. Однако даже с учетом этого преувеличения в его описании невозможно не заметить нечто значимое.

Подобно Шерри, многие из нас постоянно находятся в состоянии опасений и беспокойства, но тем не менее продолжают как-то продвигаться к достижениям. В отличие от Страха, при котором к действию нас побуждает главным образом стремление оказаться подальше от источника угрозы, тревожность представляет собой странную смесь притяжения и отталкивания. Где-то там, впереди, угроза, и нам страшно. Однако, как предположила Шерри, в тревожности присутствует и некий импульс, парадоксальным образом подталкивающий нас к жизни, а в конечном счете и к будущему.

В будущее

Теперь, когда мы увидели, насколько уязвимы в темноте были наши давние предки, можно представить, какие выгоды дало нам развитое Воображение в плане повышения безопасности. Вероятно, лишь 50 000 лет назад мы перешли от моментальных реакций страха к превентивным реакциям, снизившим возможный риск. В дополнение к более умелому использованию орудий приходят долгосрочные решения, такие как накопление оружия, возведение постоянных стен, стратегическое планирование и создание сельскохозяйственных поселений, – возникают все формы долгосрочной защиты.

Помимо ценности для нас этих инструментов и подходов, с появлением Воображения свершилось еще более эпохальное достижение. На мой взгляд, подлинно революционным стало фундаментальное «изобретение», главным образом и определившее наше уникальное существование как Homo sapiens, – мы изобрели будущее.

У нас в уме открылось пространство, позволившее предвидеть будущие возможности и проигрывать вероятные результаты. Это новое ви́дение мысленным взором является частью «путешествия во времени», по терминологии Томаса Саддендорфа из Квинслендского университета[63]. В своем исследовании различий между человеком и остальными животными Саддендорф выделил эту способность путешествовать во времени как главное, что делает нас людьми. Более того, я бы добавил, что на этом основано наше самоощущение и наша способность надеяться и мечтать.

Значительная часть исследований Саддендорфа и других ученых в области путешествий во времени посвящена эпизодической памяти и вопросу о том, почему она является главной для этой способности. Эпизодическая память дает нам возможность создавать эмпирическое осознание себя во времени и пространстве. Например, «я живу в XXI в.; я вырос в Соединенных Штатах и собираюсь в отпуск в феврале». Это отличается от так называемой семантической памяти, памяти на факты (вроде «столица штата Нью-Йорк – Олбани»).

По мысли Саддендорфа, эпизодическая память стала предварительным условием для путешествия во времени. Она создала когнитивную схему, позволившую нам двигаться «вперед», в будущее. Я рассматриваю ее как экспериментальный шаблон, благодаря которому мы можем расширить свое «переживаемое ощущение» настоящего назад, во вспоминаемое прошлое, и вперед, в возможное будущее. В итоге мы в своем развитии вышли за пределы стандартного набора реакций на предсказуемую среду – форм поведения, складывавшихся миллионы лет, – и вступили в новую эру, в которой взяли эволюцию в собственные руки. Мы, Homo sapiens, в отличие от других видов, в полной мере приобрели способность адаптивно развиваться, а с этим достижением – и способность формировать будущее.

Следует, однако, помнить, что когда Воображение заглядывает в будущее, то делает это на службе у Страха. Сама обоснованность будущего существования зависела от этой способности Воображения действовать как местоблюститель подозрительного ума. При всей своей потенциальной ценности благополучное будущее с безграничными возможностями – это и мрачное будущее бесконечного ужаса.

Воображение сумело помочь Страху решить проблему темноты благодаря своей предрасположенности к подозрительности. Поэтому будущее, от которого мы очень сильно зависим, видится нам всегда с неотъемлемым отпечатком нависшей угрозы. Более того, будущее, с которым сталкиваемся все мы, – это время и место, не имеющие вещественного содержания. Неопределенная надежда, выраженная Вирджинией Вулф в эпиграфе к данной главе, насмехается над нами вместе с реальностью, говоря: «То, какими вы видите себя в будущем, – это иллюзия». В этом смысле безопасность существования, к которой стремится каждый из нас, подрывается с каждым нашим вздохом.

Ища решение проблемы темноты в настоящем, Страх и Воображение породили новую форму темноты. Именно эта новая, простирающаяся в будущее темнота, я уверен, играет огромную роль в психологическом дистрессе, который мы сегодня называем тревожностью.

Поэтому, на мой взгляд, Кьеркегор, Ролло Мэй и другие философы видели источник тревожности в разъединенности экзистенции и смысла. Как обрести уверенность в существовании, если будущее, в которое мы так отчаянно стремимся, утекает сквозь пальцы всякий раз, когда мы тревожно пытаемся его уловить.

Тревога как мост в будущее

Для большинства из нас тревога – неизбежное переживание при подготовке к будущему. Так мы обходимся с вопросами «Что, если?..», которые задает нам жизнь. Однако тревога – это еще и иррациональная одержимость, требующая снова и снова готовиться к худшему.

При более внимательном рассмотрении тревоги становится ясно, что если ею руководит гипертрофированное ощущение угрозы, даже маловероятной или фантастической, то это заставляет сознание искать пути ее предотвращения[64]. Но, как показывает опыт, тревога редко ведет к практическому решению проблемы.

Авторы теорий тревожности и патологического беспокойства не сходятся во взглядах на то, что вызывает и поддерживает тревогу[65]. Согласно одному из представлений об источниках тревожности, ее поддерживает стремление избегать «контраста» альтернативных эмоциональных состояний. С этой точки зрения люди, подверженные патологическому беспокойству, предпочитают поддерживать негативное состояние тревоги, чтобы не испытывать рискованных переходов между позитивными и негативными состояниями. Они считают, что избегать нужно не негативного состояния, а смены состояний.

Это представление согласуется с реальными свидетельствами того, как мы сами оберегаем себя от разочарований. Безусловно, всем нам случалось умерять восторженное ожидание будущего, готовясь к разочарованию. В этом суть цинизма: «Если всегда готовишься к худшему, тебе не грозят разочарования!»

Вторая теория утверждает, что беспокойство – это способ избежать нежелательных эмоций, неотделимых от предмета наших опасений. Поскольку беспокойство проявляется главным образом в вербальной/лингвистической активности, оно сильно отличается от эмоционального дистресса Страха и тревожности. Один из сторонников этой модели, исследователь Томас Борковец, описывает беспокойство как форму «разговора с собой»[66]. Когда ум занят лингвистической «тревожной» работой, осознание эмоционального дистресса снижается. Эта модель предполагает, что ценность беспокойства заключается в его способности отвлекать нас от дистресса.

Я бы предположил, что беспокойство как первичный инструмент тревожности есть попытка укрепить шаткий мостик между «нами» в настоящем и «нами» в будущем. Беспокойство, возможно, появилось в нас как способ когнитивной компенсации отсутствия эмоциональной безопасности в будущем, которое нам неподконтрольно. Не можем ли мы в таком случае утверждать, что беспокойство – одновременно симптом проблемы и ее воображаемое решение?

* * *

За годы работы с Шерри, начавшейся не слишком удачно, я много узнал о ее отношениях с матерью. С самого начала ее курса терапии я знал, что мать бросила семью, когда Шерри было лет пять, и больше они не виделись. Мне, однако, не было известно, что Шерри страстно культивировала воображаемые отношения с мамой, строившиеся на их воссоединении в будущем. Фантазии были для Шерри настолько реальными, что воспринимались ею как «будущие воспоминания». Начав на сеансах исследовать эти «воспоминания», Шерри достигла эмоционального контакта с собой и своим воображаемым будущим. Благодаря этим новым связям-«мостам» ее тревожность трансформировалась в боль и горевание. Только после этого начался процесс исцеления.

К завершению курса психотерапии Шерри оставалась несколько тревожной женщиной, но уже не испытывала неумолимого стремления к самосовершенствованию, а ее самооценка сильно выросла. Она легче смеялась, ее забавляли абсурдные стороны жизни, она научилась относиться к себе более сострадательно. Самое главное, начав работать со своей болью, она смогла воссоединиться с собой, своими мечтами и Воображением. Шерри обнаружила, что ее увлекает волонтерство в программе обучения взрослых чтению, и с удивлением открыла для себя радость помощи другим людям.

Глава 5
Страх нашего собственного ума

Темнота для людей обычно означает зло, угрозу и опасность.

Марк Шаллер

Одной из самых примечательных особенностей человека является отсутствие точного знания о себе. Кажется, сколько ни бейся, эта цель недостижима. И неважно, что именно мы не способны разглядеть – свои недостатки или достоинства, важно, что нам в принципе это не удается. Что еще более удручает – мы не замечаем самого наличия этого «слепого пятна».

Когда речь идет об окружающих, будь то друзья или враги, довольно легко заметить у них возможные пробелы самопознания. Я совершенно уверен, что все мы порой удивлялись, как некто может быть настолько слеп в собственном отношении. Когда же дело доходит до самопознания, мы вполне комфортно уживаемся со своим неведением относительно нас самих.

Однако, говоря о комфорте и неведении, я не подразумеваю, что все мы довольны и счастливы в этом состоянии, – напротив. Работая психологом, я вижу, что во многом причины, приведшие пациентов в мой кабинет, вращаются вокруг их умения сохранять этот пробел в знаниях. Часто бывает, что после полученного от жизни удара ложные представления о себе начинают рассыпаться, а мы начинаем замечать, что в нас не так. Именно это произошло с моим пациентом Мейсоном.

Несколькими годами ранее у меня была короткая встреча с Мейсоном на парной терапии, куда он пришел с бойфрендом. Они недолго посещали сеансы – только чтобы перезагрузить свои отношения, озвучить некоторые накопившиеся обиды и продолжить уже самостоятельно. Уже тогда, впрочем, я заметил, что Мейсон не в ладах с самим собой.

К сожалению, перед повторным обращением Мейсона его бойфренд (на тот момент уже муж) завел отношения на стороне и влюбился. Мейсон не знал, что делать или что чувствовать, и решил обратиться ко мне.

Хотя Мейсон сказал, что ему нужна помощь, я сразу же почувствовал, что он готов в любой момент оборвать и отношения, и терапию. Он поспешил сообщить мне, что у него все прекрасно и он сомневается, что курс следует продолжать. Муж решил его оставить, и дело с концом. Я предложил провести несколько сеансов и просто посмотреть, что из этого выйдет, – «не связывая себя никакими обязательствами». То, что я на него не давил, стало для него облегчением, и он согласился прийти.

Как множество других пациентов в моей практике, Мейсон был деятельным и успешным, но в конце концов обнаружил внутреннюю опустошенность. Он хотел бы что-нибудь чувствовать – удовольствие, боль, – но ощущал лишь, что все «нормально».

Первоначально наша работа сосредоточилась на переживании горя и обиды. Хотя Мейсон очень не хотел этого признавать, но какая-то часть его была очень зла на мужа. Под злостью мы обнаружили печаль. Хотя им обоим случалось «сходить на сторону», влюбленностей их негласный договор не допускал. За первыми сеансами последовало еще несколько, и скоро Мейсон позволил себе почувствовать печаль, предательство, а главное – обиду. А затем однажды Мейсон, придя на сеанс, вдруг осознал, что больше не злится.

В следующие несколько недель Мейсон радостно сообщал мне, что чувствует себя прекрасно: все наладилось, на работе снова все хорошо. И однажды за этим предсказуемо последовало сообщение, что ему больше не о чем рассказывать. Он тихонько опустился в слишком большое для него кресло, и меня вновь посетило странное ощущение: я чувствовал его желание выскользнуть за дверь. Сначала я вообразил, что это мое ощущение – просто отражение его неготовности (кстати, вполне допустимой) «заглянуть глубже». Помимо этого, однако, перед моим внутренним взором возник смутный силуэт – я видел бегущего Мейсона.

Я задумался: не вызваны ли мое предположение и эти образы чувством, что Мейсон бежит от боли недавнего разрыва, – и решил осторожно поделиться с ним своими ощущениями. Когда я высказался, он сначала уставился на меня – судя по выражению его лица, потрясенный услышанным, – а затем кивнул и воскликнул: «С ума сойти!» И признался, что в тишине и покое, когда ничто извне его не стимулирует, он и сам ощущает себя бегущим. Даже будучи совершенно неподвижным, он бежит.

В случае Мейсона ощущение, что он бежит, видимо, предвосхищало последующую догадку, что какая-то часть его личности пытается отдалить его от чего-то. Это не значит, что все рассказанное Мейсоном о себе – его доброта, заботливость, самопожертвование и легкий характер – было неправдой, просто он этим далеко не исчерпывался.

По мере продвижения нашей совместной работы темп бегства Мейсона немного замедлился. Он все больше позволял себе задуматься, что же он за человек. Кто он на самом деле, как стал этой личностью и, главное, что он в действительности чувствует глубоко внутри? Однажды Мейсон пришел с таким видом, точно хотел поведать мне какой-то секрет. Едва не краснея от стыда, он признался, что бóльшую часть жизни мучился ощущением, будто его преследует какое-то животное и вот-вот набросится на него. Мейсон смущенно признал, что это и заставляет его вечно бежать. Животное, сказал он, скорее тень, чем сущность, оно всегда держится на расстоянии, но повсюду следует за ним. Стоит оглянуться – оно тут как тут, хотя полностью рассмотреть его не удается.

Со временем Мейсон заговорил о том, как трудно ему было в детстве добиться удовлетворения своих потребностей. Его сестра, о которой он прежде едва упоминал, довольно сильно подавляла его в детские годы. Она была старше и поглощала почти все внимание родителей. Мейсон был «счастливчик» и «хороший мальчик», но глубже лежало что-то большее. Казалось, его истинное «я» глубоко спрятано ото всех, включая его самого. Даже ближайшие друзья знали лишь внешнюю оболочку его личности, которую он демонстрировал миру. Как-то раз он сказал мне: «Как вы думаете, что случится, если я перестану убегать от животного?» «Давайте это выясним», – ответил я.

В сущности, вся эта глава посвящена тому, что происходит, когда Мейсон перестает бежать. У многих из нас отношения с самими собой, как у Мейсона, включают сильный элемент Страха – Страха, который разрывает нас на части и подрывает способность поддерживать нормальную связь с нашей подлинной личностью.

Наши два лица

В 1866 г. Роберт Льюис Стивенсон опубликовал «Странную историю доктора Джекила и мистера Хайда». Повесть увидела свет в обществе с высочайшим уровнем науки, медицины, рационального мышления и социальных приличий. Выросшая на фундаменте научной революции, произошедшей двумя веками раньше, викторианская Европа процветала благодаря способности к индустриализации и просвещению. Промышленная революция была совсем близко, и классовые системы аккуратно распределяли человечество по удобным для использования ячейкам. Однако преимущество исторической ретроспективы позволяет нам понять, что публикация книги Стивенсона предвещала нечто значимое в культуре и обществе.

Тема истории о докторе Джекиле и мистере Хайде стала разновидностью мифа, шагнув за границы беллетристики и проникнув в самую ткань нашего общества. На случай, если кто-то ее не читал, позвольте мне сделать краткое резюме.

В отличие от фильма, повесть построена как загадка. Вот обшарпанная дверь на улице, где все остальное сияет чистотой и очарованием. Вот знакомство со свирепым человеком, входящим в эту дверь. Его зовут Хайд, и он имеет таинственную власть над уважаемым врачом, доктором Джекилом. Совершается убийство, и свидетель указывает на мистера Хайда. Кто этот человек и откуда у него власть над доктором Джекилом?

По ходу повествования мы узнаем, что доктор Джекил открыл способ высвободить своего «внутреннего человека» – жаждущего удовольствий, стремящегося лишь к удовлетворению своих желаний и чувствующего себя моложе, бодрее, живее. Это трогательный рассказ о добром и преданном своему делу враче, который хочет уважить свое внутреннее «я», но обнаруживает, что это внутреннее «я» способно причинять колоссальный вред и даже совершить убийство. История заканчивается смертью доктора Джекила. У нас остается чувство, что, попытайся мы дать жизнь той части себя, от которой прячемся, в итоге мы тоже придем к трагическому концу.

Читая историю доктора Джекила сегодня, ясно видишь, насколько ограниченным был викторианский мир. Некоторые видят в этой повести очевидную отсылку к гомосексуальности и необходимости для «холостяков» в викторианской Англии скрывать свои желания. Мне, однако, эта книга видится гораздо более широкой метафорой. Она показывает глубокую расщепленность и внутри нас, как индивидов, и культуры в целом. Эта расщепленность проявляется в борьбе добра со злом, благородства с дикостью и высшего класса с низшим. Доктор Джекил одновременно жаждет освободить свое внутренне «я» и изо всех сил старается не позволить этой части себя уничтожить все хорошее, что он создал. Для меня эта двойственность – тяга к обнажению скрытого и страх, что «скрытое» повредит нам, – и есть то, с чем столкнулась наша культура, вступив в XX в.

Чему наука придала форму

В годы, последовавшие за изданием книги Стивенсона, пока Европа пыталась справиться с социальными потрясениями, возник странный новый недуг. У женщин (и в меньшей степени у мужчин) появлялись симптомы необъяснимого паралича, слепоты и одержимости. Болезнь назвали истерией – от греческого слова, обозначающего матку.

Лучшие умы европейской медицины занялись этой проблемой. Главные успехи в ее понимании были достигнуты во Франции Пьером Жане и Жаном Мартеном Шарко, которые использовали в своей работе гипноз[67]. Согласно их рассуждениям, причиной истерии был какой-то сбой в отношениях между сознанием человека и его бессознательным. Однако молодой австриец Зигмунд Фрейд сделал следующий шаг, предположив, что корни нарушения уходят в сексуальность, и предложил метод лечения[68].

Стоит ли говорить, что теории Фрейда были встречены с неприкрытым скепсисом. Этот невролог, венский еврей, заявляет, что болезни общества являются следствием скрытых сексуальных желаний! Мало того что ему пришлось преодолевать откровенный антисемитизм, но и сам дух времени ханжески предписывал видеть в человеке создание нравственное и способное к самоограничению. Фрейд появился в обществе, одновременно готовом к нему и ужаснувшемся его появлению.

Страх викторианского общества перед внутренней развращенностью, столь ярко показанный в таких персонажах, как доктор Джекил и мистер Хайд, обрел во Фрейде сильного союзника. Фрейд не только испугал буржуазию, но и помог ее смутным страхам окончательно оформиться. В ходе работы он оказался союзником социальной пугливости, поддержав части общества, жаждавшие контролировать все иррациональное, порочное и ускользающее от управления. Фрейд дал Европе «научные» подтверждения, обозначив область бессознательного, где обитает все то, чего мы в себе боимся. Он уверил общество, что, приняв его точку зрения и его методы, оно обретет и здоровье, и защиту от разящих деструктивных импульсов.

Примерно в это же время в Швейцарии молодой психиатр Карл Юнг также прославился, получив научные свидетельства существования бессознательного. Хотя сегодня, возможно, больше известны его исследования о типах личности и коллективном бессознательном, а также его духовные представления о «Я», Юнг весьма прагматично начал строить научный фундамент концепции «комплексов», действующих вне нашего осознания. Для этого он проводил эксперименты с ассоциациями к словам, замеряя, насколько быстрый отклик вызывает у человека определенное слово. Анализируя паттерны реакций, Юнгу удавалось установить природу того, что тревожит человека. Его метод нашел применение в швейцарской системе права, и Юнг быстро стал знаменит благодаря способности выявлять скрытую криминальность и вину.

Однако для Юнга важность его работы заключалась прежде всего в утверждении бессознательного в качестве влиятельного соучастника нашей сознательной жизни. Во многом так же, как Фрейд считал таинственные симптомы истерии метафорическими проявлениями внутреннего отношения к сексуальности, Юнг утверждал, что сознательное поведение есть результат внутренних «бессознательных нарушений». Вскоре они нашли общий язык.

Юнг начал переписку с Фрейдом в 1906 г.: представился и познакомил его с некоторыми своими наработками. Фрейд выразил одобрение, и вскоре они стали близкими друзьями и соратниками. Хотя их отношения продлились лишь семь лет, они сильно изменили ландшафт западной психологии[69].

Будучи старшим, Фрейд взял на себя отцовскую роль наставника, а Юнг в силу характера стал пропагандистом идей психоанализа не только в Швейцарии, но и в других странах Европы и в США. В отличие от Фрейда, Юнг был общительным и энергичным. Он также помог развеять критику психоанализа как «еврейской науки» благодаря своему христианскому происхождению и социальному положению.

Фрейд сделал Юнга президентом первой Международной психоаналитической ассоциации и редактором первого журнала по психоанализу. Сказать, что Фрейд любил Юнга как сына, – ничего не сказать. Какое-то время Юнг грелся в лучах его величия. Он был преданным сыном, покорным отцу, но вскоре, как положено детям, вырос. У Юнга были собственные идеи, и он очень хотел, чтобы Фрейд их одобрил. К сожалению, тот не был заинтересован в расширении собственных идей, чтобы включить в них исследуемые Юнгом направления. Дружба проигрывала науке: в переписке мы видим отчаянные призывы Фрейда к Юнгу не отступать от теории сексуальности, которая для Фрейда стала делом всей его жизни. И хотя у нас есть основания полагать, что Фрейд пытался оценить идеи Юнга, но что-то в нем противилось этому.

Юнг видел в бессознательном уникальную ценность – усилия ума, стремящегося к самоисцелению. В отличие от Фрейда, он работал в психиатрической больнице. Его дни были заполнены не только подавленной сексуальностью буржуа, но и, казалось бы, иррациональным бредом пациентов с деменцией прекокс[70], которая теперь называется шизофренией. В автобиографии Юнг рассказывает, как начал слушать своих пациентов и задумался: можно ли обнаружить смысл в их паранойе и галлюцинациях?[71] В бредовом и магическом мышлении он обнаружил мифологические элементы, которые счел частью коллективного наследия борьбы человечества за выживание.

Со временем Фрейд категорически отверг идеи Юнга. Этот разрыв был крайне болезненным для обоих. Фрейд чувствовал себя преданным, Юнг – отвергнутым. Для обоих это обернулось угрозой их личной и профессиональной жизни. Юнг ушел с должности президента ассоциации психоаналитиков и редактора журнала. В 1913 г. они в последний раз обменялись письмами. Юнг завершил свое письмо словами, определенно навеянными сценой смерти Гамлета: «Дальнейшее – молчанье»[72].

В восприятии Фрейда викторианское общество страдало из-за того, что подавляло сексуальность. Концептуализируя свой мир подобным образом, Фрейд стоял на достаточно твердой почве. Сексуальность, безусловно, подавлялась в викторианской Европе, что, без сомнения, вызывало физические и психологические проблемы. Однако нежелание Фрейда признать другие потенциальные причины человеческих страданий, похоже, свидетельствует о чем-то более глубоком[73].

На мой взгляд, раскол между Фрейдом и Юнгом стал проявлением широкого разлома в западном обществе, который Фрейд, кажется, пытался неуклюже срастить – ради нашего блага. Попросту говоря, этот разлом пролегал через наши отношения с собственной психикой – ее бессознательной частью, – на которую Фрейд смотрел с подозрением, а Юнг – с надеждой[74].

Сегодня, похоже, фрейдовское представление о психике имеет ограниченное влияние. Большинство психоаналитиков и психотерапевтов, практикующих глубинно психотерапевтические подходы, больше не пользуются предложенным Фрейдом методом лечения. Так называемая метапсихология Фрейда была развенчана и отброшена в 1980−1990-х гг.[75] Его убеждение, что сексуальность есть коренная причина невроза, определенно утратило влияние. Сегодня, как мы узнали из предыдущих глав, новое понимание – привязанности, «я», эмоций, работы нервной системы – и постмодернизм заменили ограниченную фрейдистскую теорию развития личности, а также его методы лечения. Однако, к сожалению, отказ от теории Фрейда не отменил подспудного Страха западного общества перед тем в нас, что невозможно полностью познать или контролировать. Мы боимся самих себя, особенно собственной психики, и это по-прежнему создает для нас проблемы и формирует наш личный и социальный опыт.

В последние годы тренд в психотерапии склоняется к так называемой когнитивно-поведенческой терапии (КПТ). Этот способ работы с пациентом не столь сильно зависит от модели психики, включающей бессознательные процессы или наличие проблем развития. КПТ стремится устранить симптомы, изменив осознанные мысли и поведение. Например, психотерапевт может предложить пациенту, боящемуся пауков, систематически смотреть на изображения пауков, вырабатывая невосприимчивость к ним, а в дальнейшем контактировать и с настоящими пауками. Хотя КПТ весьма эффективно справляется с определенными симптомами, например фобиями, этот подход не рассматривает личность в ее целостности. Специалист по КПТ и пациент больше не должны вглядываться в темные глубины психики в поисках ответов; ответы уже имеются – в произнесенных словах и наблюдаемых действиях. На мой взгляд, КПТ и общий сдвиг ориентации психотерапии связаны не столько с реальными или кажущимися преимуществами одного подхода перед другим, сколько с нашим страхом перед чем-то внутри нас, от чего мы убегали задолго до КПТ и даже до Фрейда.

Темнота ума

Как мы выяснили, наше бессознательное в значительно большей мере управляет нашей жизнью, чем мы, вероятно, предполагали. Дэниел Вегнер в своей книге «Иллюзия сознательной воли» (The Illusion of Conscious Will) выдвигает убедительный аргумент против нашего предполагаемого положения «у штурвала»[76]. Один из важных пунктов, из которых он исходит, состоит в том, что, поскольку мы «чувствуем», будто инициируем собственные действия, мы считаем, что так оно и есть. Однако наука рисует иную картину. Любой акт волеизъявления, объясняет Вегнер, настолько отягощен сложностями и подспудными причинами, что практически невозможно четко установить, что именно происходит, когда «мы» решаем совершить действие: является ли это решение первопричиной действия или всего лишь вторичной реакцией на приказ, отданный нашим бессознательным. Вегнер далее утверждает, что из-за этой связи между действием и реакцией чувство, что мы желаем совершить это действие, – в лучшем случае иллюзия. И Вегнер в этом отношении не одинок. Начиная с Уильяма Джеймса, руководящее положение человека по отношению к актам собственной воли вызывает серьезные вопросы. Мерлин Дональд, специалист по когнитивным нейронаукам Кейсовского университета Западного резервного района, сформулировал это следующим образом:

Утверждается, что сознание дает нам приятную иллюзию контроля, тогда как в реальности оно только и может, что беспомощно и тупо (в силу своей природной поверхностности) наблюдать, как проходит игра жизни, поскольку все наши важные ментальные игры разыгрываются целиком и полностью бессознательно[77].

Очевидно, что Дональд относится к лагерю сторонников главенства бессознательных процессов. Однако, как он сам отмечает, он не занимает жесткую позицию. Даже называя нас «когнитивными зомби»[78], Дональд все-таки усматривает ценность в сознательности. Он не считает нас всего лишь автоматами, но сознание создает парадокс: оно представляет для нас наибольшую ценность и делает нас людьми, хотя, в сущности, это всего лишь весьма ограниченная функция в сравнении со всем объемом нашей психики. Этот момент я хотел бы подчеркнуть. На мой взгляд, дело не в том, что сознание будто бы не представляет ценности, – просто место его пренебрежимо мало в сравнении с безграничностью нашего бессознательного.

Признание парадокса сознания заставляет удивиться тому, что мы не способны увидеть эти очевидные ограничения. По-моему, барьеры для нашего восприятия ограниченности сознания определяются тем, что наш ум в силу самой своей природы поглощен собой. Объяснение у нас наготове: раз мы сознаем свои мысли, значит, мы и управляем ими. Это схоже с природой магии или иллюзии. Мы воспринимаем результат и объясняем его наблюдаемой цепью событий, не замечая подспудной, настоящей причинности. Марвин Минский в своей книге 1985 г. «Сообщество разума»[79] решительно подчеркивает этот момент: «Никому из нас не нравится думать, что мы зависим от процессов, которых не знаем; мы предпочитаем объяснять свой выбор намерением, волей или самоконтролем»[80].

Во многих отношениях мы оправданно боимся отсутствия контроля. Мало того что наше Воображение постоянно создает образы и работает над адаптивными решениями – даже простейшие действия, например импульс повернуть голову, могут инициироваться подсознательно. Нейрохирург Бенджамин Либет провел ряд исследований с использованием стимуляции головного мозга, чтобы изучить этот вопрос. Он рассмотрел вопрос волеизъявления, наблюдая инициацию мысли и поведения и измеряя электрическую активность в нейронных цепях. Он обнаружил, что простые физические действия, скажем взять стакан, мозг инициирует за несколько микросекунд до того, как у нас появится мысль: «Возьму-ка я стакан воды». Значит, наше ощущение, что мы делаем выбор, чтобы инициировать физические движения, весьма неточно[81]. Наш мозг и наше бессознательное, видимо, делают гораздо больше, чем мы осознаем. Естественно, мы чувствуем себя уязвимыми при мысли, что несколько меньше контролируем происходящее, чем нам бы хотелось.

* * *

Как мы убедились, очень многое в нашем обществе родилось из желания оградить себя от ощущения утраты контроля. Сам факт, что мы предполагаем у себя больше автономности, чем реально имеем, показывает, насколько некомфортна для нас собственная неизбежная уязвимость. От самого существования «бесстрашия» в очень разных культурах до хитроумных психологических защит от эмоциональной боли и развитых технологических структур, дающих нам оружие против социальной неуверенности, – мы видим множество значимых свидетельств того, что люди не любят бояться и еще меньше любят признавать свой страх.

Давайте вернемся к моему пациенту Мейсону, о котором шла речь в начале главы. Мы видим, что наше бессознательное – это не только место рождения богатого, жизненно важного для нас Воображения, но и место, где живут наши травмы и страдание. Прошлый опыт, во многом содержащий неустраненную боль, остается с нами – в хранилище, которое принято называть долгосрочной памятью. Особенно серьезные проблемы это создает потому, что наши системы безопасности, которые мы называем Страхом, призваны уберегать нас от угроз. Один из главных сигналов головному мозгу, что мы близки к опасности, – это боль. Поэтому если системы распознавания угроз замечают внутреннюю боль, то уводят нас подальше от этой боли – так они устроены.

Ум осуществляет этот уход от боли посредством так называемых психологических защит. Защиты включают относительно беспроблемный опыт: позитивное мышление, рационализацию, обесценивание, контекстуализацию и избегание. Все мы в какой-то мере используем эти защиты в повседневной жизни, когда боль не слишком сильна. Однако такие защиты, как расщепление и диссоциация, используются нашей психикой, когда боль грозит раздавить нас. Это защиты, рожденные травмой, и соответствующие процессы происходят c нами, а не осуществляются нами. В отношении использования здесь слова «травма» важно отметить, что под ним подразумевается опыт, чрезмерный для нашей нервной системы. Он может возникнуть в результате острой травмы, например похищения, сексуального насилия, физического насилия или пытки, но может и стать следствием, как ее иногда называют, «травмы с малой буквы "т"». Эта менее тяжелая форма травмы представляет собой повседневный опыт, который, постепенно накапливаясь, становится непосильным для нервной системы. Некоторое пренебрежение, отсутствие эмоционального признания или даже слишком ярый родительский контроль могут вести к «травме с малой буквы "т"». Эти «немного чересчур» и «немного недостаточно» вынуждают наш ум принимать более решительные меры для обеспечения выживания. Образно говоря, мы строим стены, хороним части своего «я» или бежим. Внутри нас при этом происходит нечто весьма серьезное. Наша психика способна рвать связи памяти, изолировать негативный опыт и расщеплять личность на много частей. Если эти защиты становятся хроническими, рассчитывать на благополучие очень трудно.

Наш Страх перед собственной психикой трагичен по своей сути, потому что именно те внутренние переживания, которые требуют наибольшей нашей заботы и внимания, – боль и страдание – становятся для нас угрозой, чем-то, от чего нужно защищаться. Мы поворачиваемся спиной к самим себе и, сохраняя себе жизнь, теряем свою главную ценность – собственный ум.

Глава 6
Можете себе представить?

…Чем меньше страха и сомнения включается в процесс преподавания, тем легче совершать естественные шаги обучения.

Тимоти Голви

Как психотерапевт, я часто ощущаю мучительную невозможность достучаться до человека, охваченного отчаянием. Любая попытка привнести свет в его тьму оказывается неудачной. Ум отчаявшегося человека чем-то похож на бетон: ничто не проникает внутрь, ничто не пробивается наружу. Кажется, все усилия помочь таким людям обречены на провал. Хотя безнадежность, которую они испытывают, на деле может быть и не такой беспросветной, как кажется, но для самой личности отчаяние реально и неизбывно.

Некоторое время назад ко мне на первый прием пришел молодой мужчина в подобном состоянии. Он был слишком хорошо знаком с отчаянием и этой разновидностью тьмы. По его ощущениям, словно кто-то уселся ему на грудь – кто-то, кого невозможно согнать. Понемногу все в жизни этого человека словно покрылось серой пылью. Он видел, как будущее все сильнее отдаляется от него, а он остается, точно в ловушке, в мучительном и разочаровывающем настоящем. Он жаждал освобождения, но утратил надежду, что это когда-нибудь случится.

«Не могу вообразить… Просто не могу себе представить, что что-нибудь когда-нибудь изменится, – только и повторял он. – Не могу, и все».

Обдумывая эту мысль, я задался вопросом: как часто я слышал эти слова в своей работе? Больше, чем собственно слова, меня интересовали чувства: что испытывают люди, которым трудно увидеть в будущем хоть какие-то возможности. Для одних, подобных этому молодому мужчине, это элемент намного более глубокой, всеобъемлющей депрессии. У других, однако, это затруднение может выражаться в ощущении застревания, тупика в определенной области своей жизни или, более тонко, в размывании контуров, смутном отсутствии желаний. Независимо от формы неспособность «визуализировать» будущее приносит чувство разочарования, горечи, сожаления и временами – пустоты.

Я начал понимать, что когнитивное и эмоциональное движение, переносящее нас из настоящего в будущее, необходимо для того, чтобы почувствовать удовлетворение. В той же мере – как мы узнали в главе 4 – наполненное тревогой движение, позволяющее нам заглянуть из настоящего в будущее, связано с нашей способностью к Воображению.

Что такое Воображение?

Слова «не могу себе представить» в той или иной формулировке часто звучат в повседневной жизни как фигура речи. Все мы время от времени их произносим. Однако по какой-то причине в то утро это выражение пробудило мое любопытство.

В обиходном смысле фраза «вообразить себе не могу» – это общепринятый способ выразить субъективное ощущение невероятия, чего-то, выходящего за рамки ожидаемого или желаемого. Она может подразумевать, что такая возможность представляется нелепой или мучительно неосуществимой, и даже передавать ощущение неуместности определенного события.

Хотя воображение – форма когниции, подобное утверждение существенно отличается от «я не могу вспомнить его имя». При внешнем сходстве, заключающемся в том, что утверждения этих двух типов вроде бы относятся к мыслительным операциям (воображения в первом и памяти во втором случае), их отличает то, что, будучи фигурой речи, первый тип высказывания не подразумевает оценки собственных когнитивных возможностей говорящего. Мы не говорим: «Мое воображение сейчас работает плохо». Нет, мы имеем в виду нечто, лично для нас посильное. Это выражение носит скорее экзистенциальный, чем когнитивный, характер и связано в большей степени с законами нашей личной вселенной, а не с тем, насколько хорошо работает наш мозг.

Опыт Воображения, который мы сейчас рассматриваем, отражает ощущение, что под поверхностью нашего сознания находится ум, постоянно выполняющий творческую работу. Исследование нейроученого Антонио Дамасио это подтверждает. На неосознаваемом нами уровне наш мозг производит образы – тот язык, на котором говорят наш мозг и психика. По мнению Дамасио, продуцирование образов происходит посредством постоянной игры сознания с бессознательным[82]. Дамасио полагает, что эта бессознательная часть нашей психики настолько необъятна, что большинство производимых образов не достигает сознания.

Нэнси Андреасен, профессор психиатрии Медицинского колледжа Карер Айовского университета, проделала значимую работу, пытаясь идентифицировать и оценить количественно аспект психики, связанный с процессами творчества. В своей книге «Творческий мозг: Нейронаука гениальности» (The Creating Brain: The Neuroscience of Genius) она попыталась понять, как функционирует ум творцов, объективно признанных гениальными. Изучив собственные высказывания таких людей – например, английского поэта XVIII в. Сэмюэла Кольриджа, – она обнаружила, что они почти полностью приписывают свои творческие способности какому-то неосознанному процессу.

В одном из примеров Кольридж описывает, как ему явились во сне готовые строки поэмы «Кубла хан»: «образы, возникшие перед ним во всей своей вещественности»[83]. Проснувшись, Кольридж записал все, что сумел вспомнить, – двести с лишним строк. К собственному сожалению, ему пришлось сознательно заполнить немногочисленные пробелы.

Андреасен также считает, что человеческий мозг – это самоорганизующаяся система колоссальной сложности и мощи. Старая максима, что мы используем лишь 10 % своего мозга, вероятно, более справедлива, чем нам могло казаться.

Дамасио дополняет эту картину, замечая, что способность человека к осознанному творчеству разительно отличает нас от всех остальных биологических видов – более того, осознанное творчество стало возможно лишь в результате эволюции ментального пространства, в принципе отсутствующего у наших родичей-приматов. Речь идет о пространстве (как бы мы его ни называли), где можно хранить образы и осознанно ими манипулировать. Ученые-когнитивисты, например Стивен Косслин, называют его пространством рефлексии[84]. Для Марка Тернера и Жиля Фоконье это пространство концептуальной интеграции[85], а нейроученый Мерлин Дональд называет его попросту сознанием[86]. Это пространство, в котором мы используем нечто известное нам, чтобы понять неизвестное. Как мы начали разбираться в главе 4, именно в этом пространстве проклевываются семена Воображаемого будущего.

В ходе своей работы я обнаружил, что Воображение жизненно необходимо для благополучия. И речь тут вовсе не о художниках, изобретателях или предпринимателях. Я говорю о том, что адаптивные способности каждого из нас, способности формировать образ «себя-в-будущем» зависят от Воображения.

Воображение, как я показал в главе 3, возникло из потребности увидеть, что скрывается в темноте. Очевидно, впрочем, что Воображение не ограничивает себя этой узкой задачей. Воображение позволяет нам не только заметить потенциальную опасность в будущем, но и, наоборот, представить самих себя в лучшем, более безопасном будущем.

Воображение дало нам редкую способность приспосабливаться к меняющимся средовым и психологическим условиям. Никакой другой биологический вид не может подстраиваться, адаптироваться и выживать так хорошо, как мы. Самое главное, что следует отметить: процесс приспособления посредством Воображения происходит преимущественно на бессознательном уровне. Похоже, Воображение постоянно работает над адаптацией и генерацией новых возможностей для постоянно меняющегося будущего, а мы этого даже не осознаем.

Интересно также заметить, что часть этих механизмов приспособления связана скорее с удовлетворением, смыслом и удовольствием, чем сугубо с выживанием. Нашему уму свойственно искать то, что «ощущается как хорошее», и мы сознательно рассматриваем возможности, представляющиеся подходящими для нас. Наше Воображение – как на сознательном, так и на бессознательном уровне – поддерживает процесс установления того, кто мы сейчас и кем можем стать.

В художественной деятельности творцы «чувствуют», как внутри них образуются семена будущей работы. Это может быть цвет, образ или эмоциональный тон. Это может быть стремление выразить особую боль или смысл человеческого существования. Это может быть ошеломляющее переживание красоты, найденной в природе, и страстная потребность поделиться этой красотой, или же чувство чего-то утраченного, что необходимо найти.

Говорят, Микеланджело посвящал чрезвычайно много времени выбору мрамора для своих скульптур. Он считал, что творение, которое ему видится, уже существует внутри самого мрамора и что его работа как художника состоит лишь в том, чтобы «взять глыбу мрамора и отсечь от нее все лишнее». В этом проявляется, с одной стороны, смиренное признание творца, который всем обязан высшему, возможно божественному, источнику, а с другой – работа, происходившая внутри его собственного ума. Иными словами, символический мрамор, в котором Микеланджело находил свои произведения, проще всего мыслить как мрамор ума.

Эти свойства Воображения признаются большинством художников, но я полагаю, что всем нам следовало бы больше ценить их. Наша самоактуализация – это действие Воображения. Именно оно руководит нами в нашем постоянном стремлении к самовыражению, и именно оно отсутствует или дает сбой, когда нам трудно увидеть себя в будущем.

Хотя, действительно, кажется, что Воображение возникло, чтобы помочь Страху обеспечивать безопасность, но это не конец его пути. Из этой точки наш ум продолжает развивать еще бóльшие возможности изобретательства, креативности, новых смыслов. Все это мало связано с потребностью в безопасности. Возможно, Страх заронил первые семена, а Воображение продолжило перекрестное опыление, похоже, действуя в обход изначального требования безопасности. Воображение в своей роли катализатора самореализации подвергает нас риску. Как говорится, любопытство кошку сгубило – и Страх об этом помнит. Подавление Воображения Страхом неизбежно, если стоит цель выжить. Если полнота нашей самореализации одновременно несет угрозу нашему существованию, у Страха не остается иного выбора, кроме как исключить самореализацию.

Воображение самоорганизуется и, кажется, наслаждается радостным изобретением нашего «я». Без этого была бы ограничена наша способность идти в будущее, обретать надежду и осмысленно взаимодействовать с жизнью. Воображение – это не просто творческое начало или способ сделать свою жизнь интереснее. Воображение – это платформа, трансформирующая голое существование в нечто, имеющее цель и смысл.

Эту битву мы ведем с тех пор, как обрели сознание. Страх стремится к безопасности, а Воображение – к смыслу. Как мы увидим, эта борьба затрагивает не только сегодняшнюю жизнь каждого из нас. Сама история западной культуры была сформирована ею.

День, когда мы проиграли

После падения Рима более тысячи лет Страх держал Воображение в оковах. Закабаление началось около 400 г. и продлилось до эпохи Возрождения – и даже дольше. Поработить наши умы помогла религиозная доктрина, предложенная епископом, который приобрел влияние в ранней католической церкви своими рассуждениями о человеческих слабостях, в первую очередь своих собственных. Это был Августин Гиппонский, большинству из нас известный как теолог и философ под именем Блаженного Августина.

Время, когда Августин продвигал свои идеи, совпало с подъемом христианства. Рим официально принял христианство в 380 г., и в течение нескольких следующих веков его влияние распространилось по всей Европе, проникло на Ближний Восток и в Северную Африку. По мнению некоторых историков, это были тяжелые времена: население почти на 95 % состояло из подневольных людей – рабов или крестьян. Вторжения варваров и готов, эпидемии и изменение социальных, политических и религиозных структур, безусловно, сделали эти времена эпохой колоссальных пертурбаций. Однако христианство «на руинах Рима» процветало[87].

В рамках этого социального движения Августин сумел заключить ум в тюрьму, на правовом уровне добившись «запрета на любопытство», которое считал опасным. Фактически примерно с 400 г. Августин открыто заклеймил любопытство как грех.

В его трудах о любопытстве поднимается несколько тем, но все они вращаются вокруг основной идеи, согласно которой любопытство уводит человека от созерцательности и, следовательно, от Бога. Августин называл любопытство «болезнью»[88] и связывал его с «похотью глаз»[89]. Он считал людей низменными созданиями, подверженными искушениям плоти. Глаза, поскольку они из плоти, могут быть захвачены любопытными зрелищами – странными и красивыми. Хотя в созерцании Бога Августин преуспел, он оплакивал тот факт, что даже его собственный ум может быть отвлечен любопытным зрелищем «ящериц, ловящих мух»[90]. Зрение – «князь всех чувств»[91], следовательно, его надлежит направлять только на Божественное.

Для церкви в то время единственным предметом, достойным взора, являлась Библия. Другие книги стали воплощением знания, уводящего нас от Бога. Августин настаивал на этой связи любопытства с запретным знанием. По его мнению, имеются области знания, которые нам, смертным, не должно исследовать. Они включают все патологическое, гротескное, темные искусства, астрологию и гадание, которые часто называли «искусствами любопытства»[92]. Главное, однако, то, что любое стремление к знанию как таковому приравнивалось к греху. Для нас, низменных тварей (согласно раннехристианской космологии), считалось безнравственным задавать слишком много вопросов. Знаковым примером служит история грехопадения в Эдемском саду.

Это была эпоха выраженного упадка интеллектуальных исканий. Уничтожались библиотеки, сжигались тексты. Многие философы и преподаватели бежали на Восток, в Персию, захватив свое интеллектуальное наследие – сколько могли унести. Отчасти это разрушение знания было совершено готами, уничтожавшими существующую культуру, однако такого объяснения для столь полного отказа от знания недостаточно.

В 529 г. римский император Юстиниан официально закрыл Афинскую академию. Образование было ограничено религией, религиозными были и практически все тексты, написанные в то время[93]. Производство книг резко сократилось, а церковь все набирала силу, ассимилируя языческую культуру. К сожалению, знание оказалось связано с язычниками. На смену многочисленным богам Греции и Рима пришел единый Бог – Бог, который, по утверждению Августина, не хотел, чтобы мы слишком много знали.

Хотя представления Августина о греховности любопытства оказали огромное влияние на эволюцию западной культуры[94], было бы преувеличением объяснять колоссальные изменения в нашем отношении к знанию, культуре и уму исключительно влиянием его текстов. Многие изменения в культуре и социуме вели к этому, однако не все они были столь же очевидны. Хула Августина на любопытство, возможно, лишь оседлала уже сформировавшуюся волну изменений. Что-то смещалось в самой ткани социума. И хотя мы можем рассматривать новые социальные ограничения с разных точек зрения, в психологическом аспекте то, что случилось после падения Римской империи, было переломным моментом эволюции Воображения.

Во многих отношениях катастрофа Средних веков мало отличается от того, что временами происходит с каждым из нас, в нашем собственном уме. Августин и церковь старались заточить в темницу естественные устремления любопытства и желаний и в конечном счете – сам ум. Они обосновывали это заточение религиозным законом – законом, основанным на страхе, призванным приблизить нас к Богу и уберечь от проклятия, навлекаемого греховностью. Основанное на страхе лишение свободы совершалось в наших собственных интересах: умерь любопытство, подави желания, смири свой ум. Однако, как мы видим по собственной жизни, цена безопасности может быть весьма высока: идеи, которым мы так и не следуем, чувства, которые так и не выражаем, и – увы! – личность, которой так и не становимся.

Теперь попытаемся выяснить, почему мы, люди, настолько подвержены Страху. Что произошло на пути нашего видового становления, чем вызвана такая уязвимость? Почему другие животные не знают этих проблем?

Рожденные неполноценными

Я никогда не забуду кошку, которую подобрал на улице в нью-йоркской Адской кухне[95]. Она была совершенно дикой, и я удивился, что команде спасателей удалось ее поймать. Причину я выяснил через несколько дней, когда ветеринар сообщил мне, что у нее скоро будут котята. Через несколько недель я стал гордым отцом шести очаровательных котят, очень быстро научившихся носиться во всю прыть по моей крохотной квартирке.

Больше всего меня поразило во всем случившемся то, на чтó способна кошка-мать ради котят. Познакомившись с ней ближе, я увидел, что она остается дикой, яростно независимой, неизменно настороженной в отношениях с человеком. Я помню, как впервые попробовал взять ее на руки. Сначала она замерла, а затем, как только я ее поднял, начала молотить лапами с выпущенными когтями, раздирая мне руки, грудь, шею и лицо. То, что эта дикая и, вероятно, психологически травмированная кошка позволила схватить себя и посадить в клетку, представлялось мне альтруистичным актом подчинения, продиктованным материнским императивом – найти безопасное место, чтобы окотиться.

То же происходило и во время рождения котят. С двух часов утра, когда я увидел первый околоплодный пузырь, кошка превратилась в рожающую машину. Она прилежно вскрывала каждый пузырь, вылизывала котенка, съедала пузырь, затем отдыхала, тяжело дыша, пока не появлялся следующий. После рождения пятого котенка она была, очевидно, измучена. Я решил, что все закончилось. Казалось невозможным, что она способна продолжать, но тут появился еще один пузырь. Прежде чем кошка позволила себе отдохнуть, все шесть котят были вылизаны и пристроены к ее мягкому и теплому животу.

После этого она два дня отказывалась покидать свое логово в моем шкафу. Я приносил ей корм, но она не ела. Очевидно, белка околоплодных мешков было достаточно, чтобы продержаться первый период после родов, когда она охраняла новорожденных. Во время последующих ежедневных забот она действовала с полной самоотдачей, эффективно и словно не испытывая собственных потребностей.

Второе мое яркое воспоминание о кошке связано с ее противоположным поведением во время искусной сепарации котят. На первый взгляд, это выглядело почти как скука или отсутствие материнской заботы. Когда прошло несколько недель и котята начали есть самостоятельно, кошка стала кормить их менее старательно. Без видимой логики и причины она иногда вдруг вставала и уходила от котят. Это не значит, что ее материнская забота лишилась теплоты – просто она стала одаривать их ею избирательно. Ночью кошка-мать и котята по-прежнему лежали все вместе как один большой пушистый шар, но в течение дня она могла покинуть их и заниматься собственными делами. Ее материнство было поразительно необременительным и позволяло котятам свободно взрослеть и играть. Они стали почти самостоятельными, потому что она дала им возможность самим о себе позаботиться. Более того, кошка интуитивно поняла, когда настало время дать котятам свободу.

У нас, людей, все иначе. В отличие от двух кратких месяцев кошачьей материнской самоотверженности и привязанности, нам нужно, чтобы наши матери и/или отцы оставались неусыпно связанными с нами и внимательными к нашим потребностям на протяжении многих лет. Человеческие младенцы по сравнению с детенышами любого другого вида приходят в мир физически незрелыми, с минимальным количеством врожденных рефлексов. Наше потомство остается беспомощным и уязвимым намного дольше, чем потомство других животных. Если бы наши родители или опекающие взрослые не заботились о нас практически ежесекундно на протяжении длительного времени, никто из нас не выжил бы.

Слишком большой – это насколько большой?

Эволюция нашего мозга очень во многом связана с вопросом о том, с какого момента нас можно назвать людьми[96]. Homo habilis считается первым видом, овладевшим зачатками речи. Дает ли это статус первого человека? Судя по окаменелостям, головной мозг Homo habilis, жившего 3 млн лет назад, был объемом около 600 кубических сантиметров, что близко к мозгу современного шимпанзе. Однако с этого момента нашей эволюции размер мозга начинает расти стремительно. Примерно через миллион лет после Homo habilis появляется Homo erectus, мозг которого почти в два раза больше. Поразительно в этом развитии то, что увеличение объема мозга происходит без пропорционального увеличения тела. Сегодня размер мозга Homo sapiens составляет около 1400 кубических сантиметров, и бóльшая часть выросла за последние 500 000 лет. Примечательно также, что объем палеокортекса – старой коры головного мозга – практически не изменился. А то, что столь резко выросло, называется неокортекс («новая кора») – отличная штука, надо сказать.

Одновременно с увеличением размеров головного мозга шел уже упоминавшийся переход к прямохождению. Положение тела Homo ergaster/erectus при ходьбе все более приближалось к вертикальному, и это потребовало некоторых изменений нашей биомеханики. Принципиальными среди этих изменений были сужение таза и удлинение ног, что способствовало вертикальной ходьбе на более длинные дистанции и расширило возможности миграции. Следствием этого сдвига, однако, стало так называемое тазовое ограничение. Как родить ребенка с большой головой и поддерживать его существование достаточно долго, чтобы его большой головной мозг развился?

Эта проблема была решена продлением срока внутриутробного развития мозга. Вынашивание у разных видов животных напрямую связано с размером головного мозга и длится от 21 дня у крысы до 165 дней у макаки и 280 дней у человека[97]. Однако даже этого, очевидно, оказалось недостаточно. Мозг новорожденного шимпанзе составляет около 45 % размера мозга взрослого животного, новорожденной макаки – 70 %, но, увы, младенец рождается с мозгом всего лишь в 25 % объема мозга взрослого человека. Затем мы обнаруживаем, что в течение первого года жизни мозг детеныша шимпанзе достигает 85 % мозга взрослого животного. Ребенку требуется примерно шесть полных лет, чтобы достичь того же показателя 85 %. Последствия этой потребности неврологического развития невозможно переоценить.

Поскольку наш головной мозг становился больше, а таз меньше, решение требовало такого послеродового процесса, который позволил бы мозгу развиваться вне утробы. Как же поддерживать существование новорожденных вне естественной защиты утробы достаточно долго – до достижения самостоятельной жизнеспособности?

С учетом уязвимости младенца и долгих лет, которые проходят, прежде чем ребенок сможет обеспечить собственную безопасность, эволюции требовалось творческое решение. На основе базовых «прошивок» материнской заботы у приматов люди выработали нейропсихофизиологическую систему, соединяющую мать и ребенка неразрывной взаимосвязью. Эта система, как уже отмечалось, называется привязанностью, именно она поддерживает достаточно долгую, до достижения относительной автономности, связь ребенка с тем, кто за ним ухаживает[98].

В сущности, система привязанности (родственного контакта) контролирует и поддерживает оптимальный уровень близости между ребенком и заботящимся о нем взрослым. Если дистанция становится слишком большой, младенец и/или ребенок испытывают дистресс. Это часть системы тревожной сигнализации, о которой мы говорили в главе 2, активирующей тревогу, страх и панику. Плач неуверенного в своей безопасности младенца побуждает мать сократить дистанцию между ними и успокоить его. По мере взросления и созревания переносимая ребенком дистанция увеличивается, и в конце концов ребенок становится способен существовать безопасно и отдельно от родителя. И это еще один уникальный вызов как для матери, так и для ребенка: согласовать верный баланс потребности в близости и потребности в свободе.

Я наблюдал, как моя жена поддерживает хрупкое равновесие в отношениях с нашим сыном. Она просто и изящно выразила суть материнской заботы как «необходимость каждый день заново улавливать, как далеко можно отпустить его». Непростая задача. Она отлично справляется.

На самых ранних стадиях этого «согласования» безопасность младенца поддерживается одновременно тактильными и визуальными средствами. Много исследовательской и теоретической работы было проделано для понимания роли визуального контакта между матерью и младенцем в эмоциональной регуляции и увеличении безопасности. Элеанор Гибсон и Ричард Уолк, совместно работавшие в Корнеллском университете в 1960 г., поставили оригинальный эксперимент, чтобы узнать, как детеныши животных и человеческие младенцы используют своих матерей, чтобы оценить опасность глубины и высоты[99]. Эксперимент получил известность под названием «Визуальный обрыв». Джеймс Сое и Роберт Эмде повторили его в 1985 г. В дальнейшем эксперимент стал использоваться для изучения не только того, как детеныши оценивают опасность высоты, но и в конечном счете того, как они используют материнские сигналы, чтобы узнать, что безопасно и что опасно[100].

Экспериментальный реквизит состоял из платформы, половина которой выглядела как шахматная доска. Посередине шахматное покрытие сменялось прозрачным оргстеклом. Через оргстекло был виден провал высотой один метр над полом, застеленным линолеумом с тем же шахматным узором. Младенца помещали на конец платформы, покрытый рисунком, и давали игрушки. Через несколько минут игрушки передвигали на дальний конец платформы – туда, где было прозрачное оргстекло. Там же стояла мать. Младенцы, желая достать игрушку, начинали ползти к ней, а значит, и к прозрачному основанию. Достигнув оргстекла, все они, без исключения, застывали, очевидно, сбитые с толку и неуверенные в опоре. Самое примечательное, однако, то, что, столкнувшись с этой неуверенностью или неопределенностью, младенцы устремляли взгляд на лицо своих матерей. До начала эксперимента матерей разделили на две группы. Первая группа получила указание выражением лица поощрять ребенка к действию, а вторая – демонстрировать испуг (или гнев).

Результаты эксперимента показали, что, когда матери имели одобрительное и расслабленное выражение лица, младенцы снова начинали ползти и добирались до игрушек. Если же дети, подняв глаза, видели на лицах матерей испуг, то замирали и не возобновляли движение. Эти результаты, многократно повторенные, свидетельствуют, что младенцы в возрасте около десяти месяцев используют выражение лица матери как руководство к действию. Более того, мы видим, как наша склонность к любопытству и исследованию может непосредственно формироваться социальными детерминантами безопасного.

Тот факт, что мы от природы запрограммированы быть чуткими к тому, что выражает лицо заботящегося о нас взрослого, едва ли удивителен. Думаю, все мы бывали в ситуациях, когда вовремя посланный взгляд матери словно бы предостерегал нас от дальнейшего движения. Важнее для нас здесь, пожалуй, понимание того, что эта система ограничений куда более универсальна, чем мы могли предполагать.

Послания о том, что безопасно, а что нет, которые мы получаем в младенчестве и детстве, одновременно эксплицитны и имплицитны. Они поступают к нам непрерывным потоком разрешений и ограничений, взглядов, одобряющих или осуждающих то, как мы едим, играем, спим, ходим, бегаем, учимся, пользуемся горшком, переносим болезнь.

Все эти послания сформированы субъективностью наших родителей, микросоциума и общества. К сожалению, кумулятивные эффекты субъективных ограничений сказываются не только на нашей поведенческой свободе следовать своим интересам, но и на самой материи нашей личности и ума.

Ограничения исследовательской активности и игр, налагаемые страхом на млекопитающих, создают особенно много проблем для людей. Наш мозг и психика развились в самоорганизующиеся системы, похожие не столько на компьютер, сколько на игровую площадку. Как о роли игры, рассмотренной в главе 1, мы можем сказать, что игра – это работа здорового ума, так и о состоянии ума можно сказать в продолжение, что здоровый ум – основа здорового «я». Это имел в виду психоаналитик Дональд Винникотт, один из пионеров изучения младенческого и детского развития, говоря: «Именно в игре, и только в игре, каждый ребенок или взрослый может быть креативным и задействовать всю свою личность. И только будучи креативным, индивид открывает себя»[101].

Внедрение чрезмерного или хронического родительского Страха в жизнь ребенка препятствует не только его игровой деятельности, но и буквально игровой функции его Воображения, а соответственно, его способности быть тем, кем он мог стать[102].

* * *

Бóльшую часть жизни Робин замечала за собой чрезмерное желание угождать, потребность нравиться людям и не жалела сил, чтобы быть хорошей подругой, а затем и женой. Ее муж прежде проходил психотерапию, но Робин никогда и никак над собой не работала. Муж посоветовал ей обратиться к психотерапевту, чтобы поработать над вспышками гнева, происходившими у нее во время их ссор. По словам самой Робин, сначала все шло нормально, а затем внезапно «ее прорывало». К сожалению, слова, которые она произносила в этот момент, были не просто злыми, они были токсичными и разрушительными.

Наша первоначальная работа вращалась вокруг помощи Робин в обретении большего контакт

Переводчик Наталья Колпакова

Научный редактор Ольга Павлова, канд. психол. наук

Редактор Елена Травкина

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта И. Серёгина

Корректоры Е. Аксёнова, О. Петрова

Компьютерная верстка А. Фоминов

Дизайн обложки Ю. Буга

Иллюстрация на обложке Shutterstock

© Frank Faranda, PhD, 2020

This edition published by arrangement with The Science Factory, Louisa Pritchard Associates and The Van Lear Agency LLC

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2021

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

* * *

Посвящается жене и сыну

Введение

Страх как угроза

Страх может так нас изменить, что самые основы нашего восприятия оказываются искаженными.

Генри Л. Чэмберс-мл.

Недавним летом я вновь испытал давно забытое удовольствие – катание на волнах. Я говорю не о мелких гребешках, которые легко приручить, а о волнах, что впечатывают тебя в песок и тащат метров двадцать. Именно с такими я столкнулся однажды ранним вечером на Маркони-Бич на полуострове Кейп-Код, кувыркаясь в волнах с моим двенадцатилетним сыном.

Волны на побережье Маркони уже были мне знакомы. В двадцать с чем-то лет я провел лето на Кейп-Код и много раз на них катался. В те дни я был куда сильнее, но и теперь, когда я вернулся сюда в более зрелом возрасте, меня охватил прежний восторг. К моему удивлению, сын тоже решился войти в воду. Обычно ему не нравится катание на волнах, но, думаю, он решил присоединиться к общему веселью. Там были люди от десяти до шестидесяти лет, охваченные восторгом. Тогда я не вполне осознавал, что удовольствие, которое я испытываю, оседлывая эти волны, вызвано близостью опасности, но задним числом полагаю, что так и было.

Мы с сыном блаженствовали. Мы прокатились примерно на шести волнах каждый, как вдруг, бросив взгляд в направлении горизонта, увидели, что там вспухает огромный вал. Вместе с валом пришел такой мощный откат, что стало трудно двигаться. Я взглянул на сына – он готовился оседлать волну. Я нырнул в волну, обрушившуюся на меня, и домчался на ней до пляжа. Она была огромной и с силой вышвырнула меня. Когда мне удалось подняться и оглядеться, я увидел, что жена стоит на пляже, указывая на сына. Ее слова медленно дошли до моего сознания: «Ему больно!» Она показывала на что-то, а я пытался смахнуть воду с глаз, чтобы сфокусировать зрение. Я посмотрел на сына. Он стоял, придерживая одну свою руку другой. Тут-то я и увидел: рука была согнута в локте, но не в ту сторону. Я подбежал к нему и увидел у него на локте вздутие. На лице – боль, страх. Мое возбуждение обернулось кислятиной в желудке, а дальше я лишь шаг за шагом погружался в туман отчаяния и ужаса.

С рукой в итоге обошлось без хирургического вмешательства, и после двух трудных месяцев восстановления сын снова был здоровехонек. В последующие месяцы мы с женой неоднократно разговаривали с ним о случившемся и о его чувствах. Единственной эмоцией, в которой я ни разу не признался, была радость, испытанная мной до удара последней волны. Казалось неправильным связывать радость с настолько пугающим опытом. Я и помыслить не мог о том, чтобы обсуждать это с женой, а тем более с сыном. Однако примерно через год, когда мы с ним были в машине вдвоем, тема всплыла. Не помню, что стало поводом, но так уж вышло. Я признался, что катание на тех волнах доставило мне радость, которой я очень давно не испытывал. Мы остановились у светофора, и я с тревогой оглянулся на него. Он повернулся, чтобы встретиться со мной глазами. На его лице медленно возникла улыбка, и он кивнул: «Знаю. Мне тоже». Вот и все. Больше ничего не нужно было говорить. Хотя мы оба знали, чем кончился тот день, мы не могли отрицать предшествующего душевного подъема. К сожалению, радость подвела нас слишком близко к опасности. Но почему это произошло? Почему радость часто охватывает нас, когда мы вплотную подходим к границе страха?

У нас, людей, страх – сложный, многоуровневый феномен. Я начал изучать его во многом потому, что хотел раскрыть эти тайны – как для себя, так и для своих пациентов. Будучи психологом, я каждый день слушал рассказы о страданиях, причиняемых страхом, и стал понимать, что страх куда более опустошающее чувство, чем мне казалось.

В отличие от страхов других животных, страх человека принимает странные формы и масштабы. Что-то в том существе, в которое мы эволюционировали, радикально изменило роль страха в жизни – не только в личном, но и в историческом, и социальном аспектах. Для нас страх зачастую уже не надежный союзник в борьбе за выживание, как для других животных, а то, от чего мы себя оберегаем.

В 1933 г. Франклин Делано Рузвельт предостерег нас в отношении страха. Он произнес ныне знаменитые слова в своем первом инаугурационном обращении к нации, парализованной отчаянием и жаждущей надежды. Восстановление после экономического краха 1929 г. застопорилось, и Рузвельт знал: чтобы выбраться из экономической трясины, страна должна признать эмоциональную подоплеку этого коллапса. Рузвельт понимал, что страх играл важную роль как в отчаянии, так и в потенциале восстановления. Он знал, что временами страх калечит и разрушает, даже если ощущение нависшей опасности в конечном счете иррационально. Рузвельт весьма красноречиво описал это, сказав: «…Позвольте мне высказать твердое убеждение, что единственное, чего нам следует бояться, – это сам страх, безымянный, безрассудный, беспричинный ужас, парализующий усилия, необходимые для того, чтобы отступление превратить в наступление».

Паралич, о котором говорил Рузвельт, в какой-то момент жизни испытывали большинство из нас. Именно от него нас пытаются освободить бесчисленные книги по самопомощи. Меня, однако, заинтересовал вопрос: почему в принципе страх представляет для нас столь серьезную проблему и почему мы, Homo sapiens, в этом отношении стали так сильно отличаться от других животных. Чтобы ответить на эти вопросы, я прежде всего взглянул на своих пациентов. С этого начался долгий путь, глубоко погрузивший меня в историю становления сегодняшнего человека. Нейробиология, история, социология, эволюционная биология, когнитивная наука, психоанализ и сравнительная психология – все они задействованы в данном исследовании. Основной вопрос этой книги – не «что с этим делать?», а «как это вышло?».

* * *

На каждом углу ежедневно разыгрывается одна и та же сцена. Я наблюдал ее много раз. Ребенок одного-двух лет топчется на тротуаре. Рядом ждет мать с пустой коляской, явно готовая возвращаться домой. Она уже раз десять сказала: «Давай, нам пора, нужно идти… ну, пошли?» Наконец, как гром среди ясного неба, пугающие слова: «Я ухожу». Всего два простых слова с их незабываемой жутковатой мелодикой: «Я ухожу». Ребенок мгновенно застывает, разворачивается и устремляет взгляд на мать, делающую первый шаг прочь, от него. Без малейшего промедления ребенок вскрикивает: «Нет! Подожди!» – и бежит к ней, испуганный, жалкий, послушный.

Вокруг этого стрежневого опыта, связанного с неопределенностью и приходящего к нам очень рано в краткие моменты страха в отношениях, формируется не только наша личная психология, но и сама ткань нашего общества. Настолько, что такие великие мыслители, как Алан Уоттс и Пауль Тиллих, назвали наше время эпохой тревоги[1].

По некоторым оценкам, более чем у 50 млн американцев от 18 до 50 лет, или у 19 % всего взрослого населения, в течение года их жизни может быть диагностирована та или иная форма тревожного расстройства[2]. Эта статистика включает генерализованное тревожное расстройство, паническое расстройство, обсессивно-компульсивное расстройство, фобии, в том числе социофобию и агорафобию, и посттравматическое стрессовое расстройство (ПТСР). Эта доля, и без того значительная, приближается к 31 % при рассмотрении пожизненной статистики. На мой взгляд, это почти эпидемические показатели. Если же учесть, сколь многие из нас страдают от высокого уровня тревожности, но чуть не дотягивают до диагностических критериев, данные становятся еще более ошеломляющими.

Очевидно, что огромная часть наших ресурсов, личных и медицинских, уходит на корректировку и устранение последствий тревоги и ее первопричины – страха. Приемные покои больниц переполнены пациентами с паническим расстройством, ошибочно предполагающими у себя сердечный приступ, а фармацевтическая промышленность богатеет на лекарствах от генерализованной тревожности.

Помимо этих симптомов и расходов имеется и менее очевидный, но более пагубный эффект, преследующий очень многих из нас. Множество сфер нашей жизни недоступно нам из-за этой пугливости: ограничена наша свобода, подрывается благополучие, мы утрачиваем способность реализоваться – стать самими собой или такими, какими хотим стать. Как мы скоро увидим, один из особенно неприятных аспектов страха – это его поразительная способность действовать в нас незаметно.

Такое действие страха я наблюдал у одного из своих пациентов, назову его Тимом[3]. При нашей первой встрече Тим выглядел вполне благополучным. Он был доволен своей работой и состоял в серьезных отношениях с женщиной, которая ему нравилась; их единственный конфликт был связан с отсутствием у него амбиций. В отличие от его подруги, Тима все устраивало, он не гнался за возможностями карьерного роста и не искал способов самовыражения – ни личностного, ни профессионального. Это различие стало источником конфликта между ними – настолько серьезного, что подруга взяла с него слово обратиться к психотерапевту и разобраться, «что с ним не так».

Я ценю креативность и амбициозность, но не считаю, что каждый обязательно должен к ним стремиться. На мой взгляд, нет ничего патологического в том, чтобы тихо и спокойно жить своей скромной жизнью. Это, однако, не то же самое, что идти по пути наименьшего сопротивления по причине страха.

Все, что я на тот момент знал о Тиме: он не заинтересован в карьерном росте. Тим особо подчеркнул в разговоре со мной, что если бы испытывал такое желание, то преследовал бы эту цель, то есть его сдерживает не страх – все дело в нежелании. Он сказал: «Что прикажете мне делать? Я просто этого не хочу».

На том мы и порешили, пока однажды Тим не признался мне, что не плакал пятнадцать лет. Меня захлестнула волна печали и сострадания. Он сказал, что запретил себе плакать и это сработало. В последний раз он плакал после унизительного случая с девочкой в старших классах. Уделив его боли время, мы выяснили, что, купировав у себя чувство обиды, он заодно лишил себя и желаний. Казалось, именно желание навлекло на него беды. Та его часть, что стремилась оградить Тима от будущих душевных ран, последовательно понуждала его отказываться от всех желаний. Страх обиды, унижения и боли создал совершенно особую защиту. Эта защита оставалась полностью неосознанной и, действуя незримо, была чрезвычайно эффективна.

Учитывая пагубную распространенность страха в нашем обществе, пожалуй, неудивительно, что мы сражаемся со страхом на всех фронтах. Гуру личностного роста и авторы книг по самопомощи разработали бесчисленное множество систем и программ по избавлению от уязвимости перед страхом и тревогой. Всевозможными способами эти проводники в мир личностного роста помогают своим клиентам и читателям встретиться со страхом лицом к лицу и сделать выбор в пользу целого спектра потребностей, не ограничиваясь только потребностью в безопасности.

Вспомним об Опре и ее хождении по раскаленным углям[4]. Хотя хождение по углям было включено в свой арсенал движением нью-эйдж, оно уходит корнями в глубину тысячелетий[5]. Подобные ритуалы вплетены в западные культуры, от античной Греции до Соединенных Штатов. Независимо от физиологической составляющей этого феномена (делающей его доступным для человека) хождение по углям представляет собой ритуализированный опыт, дающий участнику новое чувство власти над своим страхом. После хождения по раскаленным углям люди сообщают о приливе жизненных сил и всплеске свободы самовыражения. Однако это обновление редко бывает долгосрочным.

Культура располагает разнообразными формами и способами временной нейтрализации страхов: от ощущения гордости, когда наша доблесть вознаграждается приколотой к груди медалью, до чтения книг, что стоят в книжных магазинах (как обычных, так и онлайновых) в разделе «Литература по саморазвитию». Само изобилие такого рода изданий выдает наше страстное стремление обрести смелость и избавиться от страхов. Тысячи книг ежегодно обещают нам это облегчение. Если и есть что-то, в чем сходятся все эти книги, то это убеждение, что страх – причина утраты витальности, а также отсутствия самореализации. Создается впечатление, будто бы преодоление страха – практически универсальное подспорье в западном обществе. Сам Эммерсон объявил это рецептом правильной жизни. Он написал: «Тот не усвоил жизненный урок, кто каждый день не преодолевал страх»[6]. Бесстрашие – товар, который все мы ценим. После стрельбы в школе Марджори Стоунман Дуглас в 2018 г. мы воочию увидели отвратительную способность страха превращать человека в дрожащий комок. Вид офицера Скота Петерсона, заслуженного сотрудника управления шерифа, застывшего перед входом в школу, где в это время убивали детей, был шокирующе позорным и в то же время прискорбно понятным.

В смелости и ее отсутствии меня занимают вопросы не столько о том, помогает ли она преодолеть страх или можно ли ее в себе развить, сколько о том, почему она стала нам так необходима. Почему наша культура и бесчисленные предшествующие ей создали так много ритуалов, способствующих обретению смелости? Кажется, смелость чем-то похожа на зимнее пальто: оно может выглядеть весьма привлекательно, но мы, безусловно, не обзавелись бы им, если бы не этот чертов холод. Что в страхе требует столь решительных контрмер? Разве предназначение страха не состоит в том, чтобы предупреждать нас об опасности? Почему страх, критически важный для нашего выживания, в ходе эволюции превратился для нас в такую серьезную угрозу?

Глава 1

Что страх может сделать с нами

Наши глубочайшие страхи словно драконы, стерегущие наши величайшие сокровища.

Райнер Мария Рильке

Очень часто мои пациенты спрашивают, почему у меня так много черепашек. Они стоят на нескольких полках рядом с книгами у меня в кабинете. Не помню, как я начал их коллекционировать, но помню, откуда взялась первая.

Я приводил в порядок квартиру матери после ее смерти. Там она и обнаружилась, в маленьком шкафчике-витрине. Я помнил эту черепашку с детства. Она сделана из золотистого металла, с откидывающимся панцирем, скрывающим потайное отделение. Я снял ее с полки, заинтригованный, что же может находиться внутри. Может быть, какая-то подсказка о жизни моей матери или о моем детстве? Или что-то давно забытое: локон, старинное кольцо, старая монетка? Однако, открыв ее, я с удивлением увидел, что она пуста. Думаю, я был разочарован, но точно сказать не могу, ведь мной владела скорбь.

Когда пациенты расспрашивают меня о моей коллекции, я охотно им отвечаю, но никому не рассказываю о ее связи с моей матерью; просто говорю, что начал собирать черепашек довольно давно и что они мне очень нравятся. Я часто добавляю, что они напоминают мне людей – наши панцири и то, как мы прячемся. Уверен, что нечто подобное я сказал и Эйприл, когда она спросила меня о черепашках. На тот момент мы с ней были в терапии сравнительно недолго, месяцев шесть. Скорее всего, прежде чем рассказать ей, что для меня означают черепахи, я поинтересовался ее мнением.

В глубинной психотерапии отношения пациента и терапевта являются одновременно реальными и воображаемыми. Они реальны в том смысле, что я, терапевт, стремлюсь к эмоциональному присутствию и искренности. Однако они воображаемы в том смысле, что я как терапевт вживаюсь для своих пациентов (а они – для меня) в роли, наполненные субъективными плодами воображения. Мы, работающие в сфере глубинной психотерапии, называем это переносом и контрпереносом.

За 120 лет, прошедших с того момента, когда Зигмунд Фрейд и Карл Юнг привлекли наше внимание к бессознательному, мы, клиницисты, открыли, что паттерны раннего периода нашего развития служат нам сырьем для создания воображаемого представления о других[7]. Все мы создаем эти «проекции». В сущности, это строительные блоки нашей субъективности.

Используя слово «воображение» для описания этого типа познания, я делаю акцент на модели психики, которую мы подробнее рассмотрим в главе 3. Воображение в этой модели не столько сознательный творческий акт, сколько бессознательный. Это нечто креативное, что постоянно создается у нас в уме и в чем мы участвуем лишь косвенно. Нейропсихолог Стивен Пинкер называет этот процесс «метафоризации и комбинаторики» основой нашего мышления[8]. Итак, интерес Эйприл к моей коллекции черепах дал нам возможность чуть больше узнать о ней и о том, куда спонтанно поведет ее психика.

Эйприл – одинокая женщина 32 лет, всю жизнь прожившая в Нью-Йорке. Она выросла в семье нарциссичного отца, весьма требовательного в эмоциональном отношении. Сейчас она работает статистиком в сфере страхования.

Мой опыт работы с Эйприл трудно описать. Она милая и по-человечески привлекательная. Социально адаптирована, но в ней всегда заметна некая отстраненность. В разгар ее монологов случаются моменты, когда она вдруг устремляет взгляд вниз, так что глаза кажутся закрытыми. В такие минуты кажется, что Эйприл очень далеко, в месте, которое она называет своим «тайным островом». Тогда я жду – жду, пока она вернется. Когда же она возвращается, то словно бы удивляется, увидев, что я никуда не делся. Тогда я вижу ее страх.

Мне кажется, Эйприл медленно врастала в свой страх. Мало-помалу ожидания, требования и тонкое принуждение ее отца формировали паттерн распознавания угрозы в любви и отношениях. Она все чаще уклонялась от новых знакомств и романтических отношений и к моменту нашего знакомства была уже несколько лет одна.

Когда я начал исследовать взаимодействие страха и механизмов защиты, то быстро обнаружил, что люди, похоже, единственные животные, для которых страх оборачивается подобными проблемами. Я говорю не о страхе, регулирующем поведение или ограничивающем исследовательскую активность; это часть арсенала страха, которая служит всем животным, активируя инстинкт самосохранения. Я веду речь о более глубоком воздействии на человечество, в котором страх, очевидно, каким-то образом обращается против нас. Совершив экскурс к самым первым моментам жизни человека, мы увидим, что в нас, людях, есть нечто уникальное, и эта особенность изменила то, как в нас функционирует страх.

Рождение страха

Человеческие младенцы приходят в мир совершенно беспомощными. Мы зависим от ухаживающих за нами не только в плане защиты и удовлетворения физиологических нужд, но и в своем психологическом развитии. В этом наше отличие от других животных. Далее мы более подробно рассмотрим, как эволюция сделала нас такими, пока же достаточно сказать, что Homo sapiens является в мир куда более зависимым, чем остальные животные, включая наших родичей-приматов. Приход в мир в столь уязвимом состоянии открывает дорогу для целого спектра потенциальных психологических проблем. В то же время наша уязвимость и зависимость часто не дают о себе знать – разве что когда что-нибудь пойдет не так.

После бомбежек Лондона во Вторую мировую войну множество младенцев и детей постарше остались сиротами и были помещены в лондонскую больницу для подкидышей. В то время там работал австро-американский врач и психоаналитик Рене Шпиц[9]. Сначала Шпица поразило, какая тишина царила в детской комнате больницы: хотя многочисленные крохи младше одного года были заброшенными и одинокими, никто из них не плакал. Шпиц начал изучать этих детей – и стал первооткрывателем мира детских потребностей и важности материнской любви[10].

Шпиц понял, что происходит с младенцем, систематически недополучающим любви. Полное пренебрежение, подобное тому, что испытывали эти дети в течение долгих месяцев, превращало их в пустые оболочки человеческих существ. Врач назвал это состояние анаклитической[11] депрессией – депрессией, развивающейся в первый год жизни вследствие разлуки с матерью, дающей младенцу тепло, тактильный контакт, чувство защищенности.

Чтобы лучше понять, что представляли собой эти зачахшие младенцы, советую погуглить видео о Рене Шпице и «младенцах из воспитательного дома». Вы увидите, что жизненная сила в этих маленьких людях отступила в какие-то тайные глубины, оставив на поверхности темноту и запустение. Эти заброшенные младенцы больше не нуждаются во внешнем мире, и никакие усилия извне, кажется, не помогают достучаться до них.

Нетрудно увидеть в этом некоторое сходство с той борьбой, которую ведет Эйприл: если мир слишком опасен, единственная реакция – бегство. Если же физически сбежать невозможно, то разве это не чудесно, что наша нервная система находит способ отступить в укрытие при физическом присутствии? Конечно, этим младенцам не повезло значительно сильнее, чем Эйприл. Крайние формы депривации, вроде испытанной ими, трудно компенсировать. Общим, однако, является то, что с самых первых мгновений жизни наше благополучие находится в чужих руках. Если другие люди не несут нам любовь и заботу, мы глубоко страдаем. На нашу долю выпадает зависимость, от которой нет безопасного избавления.

Одно из чудес детского развития – способность детей сохранять настроенность на своих попечителей, что бы с ними ни происходило. Мы не только биологически запрограммированы на поддержание физической близости с теми, кто заботится о нас, – этот аспект мы называем «привязанностью», – человеческая привязанность еще и психологически программирует нас на любовь и доверие к своим родителям. Если с ребенком на руках у родителя случается что-то «плохое», вина возлагается не на родителя. Детская логика проста: «Если я хороший, мне дают конфетку, а раз не дали, значит, я плохой». Психоаналитик Рональд Фэйрберн, один из первых последователей Рене Шпица, назвал это нравственной защитой[12]. Дети присваивают родителям нравственное превосходство. Если действия родителя причиняют боль или ребенку не удается получить то, что ему нужно, то он винит в этом не родителя, а себя: «Значит, я этого заслуживаю». Таким образом ребенку удается поддерживать более прочную связь с попечителем. Принимая «вину» на себя, ребенок закрепляет восприятие родителя как хорошего – ведь это упрощает поддержание связи с ним. Трудно любить плохого родителя. Проще самому быть плохим и любить хорошего.

Я хочу подчеркнуть, что у нас выработались способы поддержания связи даже в случаях, когда родитель чрезвычайно дисфункционален. Это одновременно потрясающе с точки зрения эволюционной инженерии – и крайне печально с человеческой. Очень часто те, кому следовало бы нас оберегать, становятся для нас самой большой угрозой; детство, призванное быть временем игры, становится идеальной чашкой Петри для выращивания страха.

Игра – это важно

В животном мире между игрой, страхом и витальностью существуют значимые взаимосвязи. Исследования столь различных видов животных, как черепахи и крысы, показывают, что отсутствие игры в жизни животного ставит его благополучие под угрозу[13]. В отношении людей имеются дополнительные свидетельства, что отсутствие или ограничения игры связаны с повышенными уровнями психологической дисфункции[14]. А вглядевшись в факторы, ограничивающие игру, мы обнаруживаем, что первым среди них выступает страх.

В серии исследований[15] ученые рассмотрели предысторию мужчин, отбывающих срок за убийство. Особое внимание привлекли два факта. В группе убийц наблюдалось существенно больше физического насилия, чем в контрольной, – а спутником насилия является страх. Более неожиданным, однако, оказалось поразительное отсутствие в этой группе сообщений об играх в детстве.

Руководитель исследований Стюарт Браун впоследствии узнал о работе приматолога Джейн Гудолл: его заинтриговал отчет 1976 г. о паре шимпанзе Пэшн и Пом, матери и дочери, которые систематически убивали и поедали новорожденных шимпанзе в своей группе. Браун связался с Гудолл, чтобы рассказать о своих результатах. И она сообщила ему, что и Пэшн, и Пом имели равнодушных матерей и в юном возрасте демонстрировали огромную деформацию игрового поведения[16].

В трактовке этих любопытных открытий нужна максимальная аккуратность. Одно лишь наличие корреляции между отсутствием игры и склонностью к убийству никоим образом не доказывает их причинно-следственной связи. Однако для нас на данный момент полезно отметить важность игры в жизни млекопитающих и далее задуматься о том, что делает игру частью куда более масштабного целого, в рамках которого мы выстраиваем свои отношения со страхом.

Игра и риск

У детенышей большинства животных игра носит преимущественно жестко-контактный характер. Для людей подобные «жестокие» игры лишь один вид из целого широкого спектра игр, включающего и игру с предметами, и символические/фантазийные игры, и потасовки, и игры по правилам[17]. Под рискованной игрой, связанной с «жестокостью», обычно понимается любая игра, участники которой подходят предельно близко к грани опасности. Именно о таком опыте я говорил во введении, описывая катание на волнах с сыном. Подобные игры часто разделяют на игру с высотой, игру вблизи опасных объектов и игру со скоростью[18]. Мы взбираемся на дерево – до самой тонкой ветки, способной выдержать наш вес, ходим по краю узкого уступа, играем с огнем или максимально разгоняемся на велосипеде под горку и отпускаем руль.

Исследование этой разновидности игр способствовало пониманию того, как обеспечить безопасность детей, и определило политику в отношении детства. Последние тенденции привели наши семьи и сообщества к резкому сокращению любой деятельности, в которой можно усмотреть потенциальный риск для детей. Во многом это связано с усилившимся надзором – а как мы все знаем из собственного детства, чем больше надзора, тем меньше веселья. Однако бóльшая безопасность еще и результат изобретения нового снаряжения для уличных игр, где на смену жестким соприкосновениям с металлом и бетоном, как это было в прошлом, пришло упругое покрытие, обеспечивающее более мягкое приземление.

В недавнем исследовании Скотта Кука из Миссурийского университета предпринята попытка проанализировать не только то, что делают дети во время рискованной игры, но и то, что они чувствуют[19]. В этой работе рискованная игра рассматривается, с одной стороны, как результат неадекватной оценки риска, попытка привлечь внимание или импульс самоповреждения. С другой стороны, показано, что она несет развивающий опыт возбуждения, имеющий эмоциональную и биологическую ценность для растущего ребенка. Этот подход подкрепляется исследованием развития нервной системы у детей: обнаружены совершенно определенные области головного мозга, развитие которых стимулируется рискованным поведением[20]

1 См.: Tillich, P. (2000). The courage to be (2nd ed.). New Haven & London: Yale University Press. (Original work published 1958). См.: Тиллих П. Мужество быть. – М.: Модерн, 2014. См. также: Watts, A. (2011). The wisdom of insecurity: A message for an age of anxiety (2nd ed.) New York, NY: Vintage Books. (Original work published 1951).
2 Bandelow, B., & Michaelis, S. (2015). Epidemiology of anxiety disorders in the 21st century. Dialogues in clinical neuroscience, 17 (3), 327–335.
3 Личная информация о пациентах не раскрывается. Все относящиеся к пациентам данные, выводы и смыслы, продемонстрированные на их примере, представляют собой обобщенное клиническое осмысление многочисленных случаев со сходными основными переменными. Эти меры приняты для обеспечения конфиденциальности, надежности и валидности данных.
4 Речь идет об участии Опры Уинфри в тренинге известного мотивационного коуча Тони Роббинса. – Прим. ред.
5 См.: Danforth, L. M. (1989). Firewalking and religious healing: the Anastenaria of Greece and the American firewalking movement. Princeton, NJ: Princeton University Press.
6 Ralph Waldo Emerson "Old Age," Society and Solitude (1870), p. 24.
7 См.: Freud, S. (1900). The Interpretation of Dreams. The Standard Edition of the Complete Psychological Works of Sigmund Freud, Volume IV (1900). См.: Фрейд З. Толкование сновидений. – М.: Эксмо-Пресс, 2017. См. также: Jung, C. G. (1917). On the psychology of the unconscious. Coll. wks, 7, 9–119. См.: Юнг К. Г. Психология бессознательного. – М.: Канон Плюс, 2012.
8 Pinker, Steven (2008) The stuff of thought. New York: Penguin. p. 242–243. См.: Пинкер С. Субстанция мышления. – М.: Либроком, 2016.
9 См.: Spitz, Rene A. "Hospitalism: An inquiry into the genesis of psychiatric conditions in early childhood." The psychoanalytic study of the child 1, no. 1 (1945): 53–74.
10 Под понятием «материнская» подразумевается не столько пол, сколько особый любовный характер заботы.
11 «Анаклитический» – «зависящий от другого». – Прим. ред.
12 См.: Grotstein, J. S. (1993). A reappraisal of WRD Fairbairn. Bulletin of the Menninger Clinic, 57 (4), 421.
13 См.: Burghardt, G. M. (1998). The evolutionary origins of play revisited: lessons from turtles. In Beckoff, M. and Byers, J. (Eds.), Animal play: Evolutionary, comparative, and ecological perspectives (pp. 1–26). Cambridge, UK: Cambridge University Press.
14 См.: Winnicott, D. W. (2012). Playing and reality. Routledge. См.: Винникотт Д. Игра и реальность. – М.: Институт общегуманитарных исследований, 2017.
15 См.: Brown, S. (1998). Play as an organizing principle: clinical evidence and personal observations. In Beckoff, M. and Byers, J. (Eds.), Animal Play: Evolutionary, Comparative, and Ecological Perspectives (pp. 243–259). Cambridge, UK: Cambridge University Press.
16 См.: Goodall, J. (1977). Infant killing and cannibalism in free-living chimpanzees. Folia primatologica, 28 (4), 259–282.
17 Sandseter, E. B. H. (2009). Children's expressions of exhilaration and fear in risky play. Contemporary Issues in Early Childhood, 10 (2), 92–106.
18 См.: Cook, S., Peterson, L., & DiLillo, D. (2000). Fear and exhilaration in response to risk: An extension of a model of injury risk in a real-world context. Behavior Therapy, 30 (1), 5–15.
19 Там же.
20 Siegel, D. J. (2015) Brainstorm: The power and purpose of the teenage brain. Chicago. Penguin. См.: Сигел Д. Растущий мозг. – М.: Эксмо, 2016.
Продолжение книги