Двойная радуга (сборник) бесплатное чтение

Сборник
(Составитель Наринэ Абгарян)
Двойная радуга

От составителя

На шестнадцатилетие я получила от мамы прекрасный подарок – сборник рассказов и повестей писательниц ГДР. Сборник назывался «Неожиданный визит». Он действительно обернулся для меня неожиданным визитером, потому что раскрыл чудесный мир небольшой в объеме, абсолютно сильной, реалистичной, настоящей прозы. В мои шестнадцать я опрометчиво считала, что чем больше произведение, тем оно серьезней и ценней. Рассказ Шарлотты Воргицки «Ева» – одна огромная жизнь, описанная на восьми книжных страницах, – доказал мне неоспоримую истину: талантливым может быть любое произведение. Независимо от количества печатных знаков и страниц.

Мне давно уже не шестнадцать, я живу в другом городе, далеко от мамы. Переезд помню особенно отчетливо – волокла на себе неподъемный чемодан, набитый книгами. На самом верху, перетянутый крест-накрест тугими чемоданными лямками, лежал «Неожиданный визит». Книга, которой я очень дорожу, которую до сих пор с удовольствием перечитываю.

Мечта о создании подобного сборника современной прозы, о книге, с которой не захочется расставаться, родилась у меня давно. И наконец она воплотилась в жизнь.

Перед вами «Двойная радуга». Некоторые из представленных в сборнике авторов издаются уже порядочное время, другие пришли в литературу совсем недавно. Но объединяет их, безусловно, одно – благословенное умение связывать слова в живую мысль.

Наринэ Абгарян

Анна Антоновская
Ромеро мертв!


1

К приезду полиции я – труп, криво поставленный на попа.

Ночная рубаха и бывший финский плащ плохо согревают мое пупырчатое тело. Ангинный февральский сквозняк слоняется по пятнадцатому этажу. Кудлатой башкой я упираюсь в казенно-коричневую дверь с табличкой «15-L» и медленно думаю о том, что сейчас пять тридцать утра, а я легла в два, и глаза мои скрипят при моргании от недосыпа, и что мне вставать в шесть сорок пять, а этот негодяй, этот мой сосед Гоги, уехал неизвестно куда и оставил взведенным свой чертов будильник! И теперь Гогин будильник с упорством деревенского петуха трезвонит вот уже четвертый рассвет ровно с пяти до шести, будь проклят его, будильника, создатель, как и создатель самого Гоги!

– И чего вы, мэм, собственно, хотите?

– Предлагаю вам взломать Гогину дверь и выключить будильник!

У полицейских парней, измученных ночным дежурством, нет сил смеяться. Они молча вызывают лифт и уезжают от меня куда-то туда – вниз и прочь.

Я бреду к себе, в конуру «14-L», ложусь в серую утреннюю постель и смиренно жду, когда у Гогиного петуха сорвется голос. Гулкая пустотелая батарея, прочно соединяющая меня с Гогиной спальней, зычно пикает еще минут двадцать и – замолкает, блаженно журча. Наступает очередной день моей американской жизни.


Стакан кефира, скорый душ, отжатые полотенцем мокрые волосы, брелок от машины в кулаке – я приплясываю у медлительного лифта и проклинаю тихоходных старичков, которыми заселен этот изношенный за полвека американский дом. Старички выползают под утреннее солнце кряхтя и жмурясь; у них – подробное угасание, у них – детальный закат жизни, а у меня, простите, пятиминутное опоздание равно расстрелу. У меня – тридцать молодых аборигенов ждут русскую пианистку, задравши стройные ноги над балетным станком. У меня – утренние классы, у меня – ядовитый Ларри Бриллиантовые Ушки моргает неброским макияжем: «Ах, придется начать без музыки, ах, деточки, я посчитаю вам, ах… раз-два-три… о! о! о, маэстро, мы тут начали без вас-с!»

Для каких таких тайных вселенских целей был создан ядовитый Ларри? Какая такая прореха в мировой гармонии залатана его ослепительными серьгастыми ушками? Случится ли сегодня пробка на дороге или проскочу-успею-вбегу-открою рояль? Нервная, мокрая – впадаю в лифт. Лифт благоухает Яшкой.

Яшка-придурок живет вечно, поскольку много гуляет. В неизменные свои семь пятнадцать он тычет в меня кривым артритным пальцем:

– Ты, ты! Как тебя зовут, а? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь! Не любишь! Пойдем погуляем! Ну, ну куда бежишь? Вы знаете, шо я с Одессы, вы когда приехали, не помню тебя, погоди, не беги…

Ежеутренне я истязаю Яшку жестоким молчанием. Яшка – это плохой знак, Яшка – это неутомимая черная кошка поперек дороги, это трудолюбивая баба с пустым ведром: тревожное предзнаменование. День еще не прозевался, а Яшка уже на ногах – недобрый глаз промыт, желтая седина примята, папироска зажжена, одесское горло смочено.

– Ты, ты знаешь, я приехал тридцать лет как, я тебя не помню. Ты была? Вы разве тут были? Тебя не было. Погоди, не беги!

Яшку надо перетерпеть.

– Яков, не курите завтра в лифте, а? – откликаюсь я на Яшкины фокусы. – Противно дышать!

– Ты, ты говоришь? Шо ты говоришь? Шо ты говоррришь? Шо ты говоррррришь?.. Это не я курррил – это поляк!

Древний поляк Ваца, обернутый пледом, сидит в качалке на крыльце и действительно курит восхитительно пахучий табак. Весь в ароматах далеких островов, коричневый от копоти, язвенно худой, Ваца выходит к своей качалке с первыми лучами, повинуясь давно устаревшему расписанию концентрационного лагеря. Увидев меня (я притормаживаю), Ваца обнимает курительную трубку сухой ладонью, затягивается и, обволакивая свое приветствие струей ванильного дыма, тихо произносит:

– Дзень добры, пани!

Яшка-придурок косит на Вацу умный иудейский глаз. Бегу к машине. Где-то на перегоне «дом – работа» надо успеть купить чашку кофе – главную, завершающую, третью после Яшки и Ваци составляющую моего суетливого утра. Маленькое горькое счастье: без сахара, с двойными сливками.

«Само присутствие поляка Ваци на крыльце моего дома оправдывает эту страну», – иногда я позволяю себе неуклюжие высокопарности. Не вслух.


Веселясь, паркуюсь. Хорошее настроение приходит вместе с пошлым каламбуром: «Сегодня – Брамс, на мне – мужской состав!» Я люблю мужской состав. Мужской состав – это тенора и басы, это лучшая часть студенческого хора; перед мужским составом я должна гарцевать у рояля с утроенной силой, если сила вообще применима к гарцеванию. Таков хитрый замысел приглашенного английского дирижера. («Энни, врачующий эффект контраста и половой гравитации: вот верный способ быстренько разучить нотки!») С полудня до трех дирижер обслуживает дам («Ах, девочки, Дэвид – настоящий британец!» – «Он – душка! Обожаю!»), а я, простая невская корюшка, («Позвольте вам представить – Энни, наш аккомпаниатор, любите ее, бойтесь ее, Крис, рожи не строить!»), я снимаю пенки с мужских инстинктов, вбивая Брамсовы пассажи в молодеческие рты («О, Энни, парни у ваших ног!» – «Мой дорогой Крис, идите к черту со своими шутками!» – «Энни, я так взволнован!» – «Крис, вы бы лучше заглянули в Брамса…» – «В Брамса? О, вам ли не знать, что мы с Брамсом – натуралы! Такое несчастье! Такое несчастье!» – «Ребятки, давайте-ка разогреемся, распоемся, начнем, ну, мальчики, встали, встали…» – «Энни, дайте нам минуту-другую! К чему спешить? Хотя лично я уже нагрелся и встал. Эй, Стивен, дружище, ты там как – встал?»).

Обкорнанный до тенорово-басовых низов Брамс жалок. Сегодня у Брамса дела идут туго. И это не считая печального обстоятельства моей к Брамсу тайной недоброжелательности, которая, однако, никак не помешает парням голосить Брамсовы рулады в великий день концерта, в апреле, на нью-йоркской сцене, с последующими остановками в Праге, Будапеште и так далее, по ходу поезда. Крис, не выучите партию – не по едете на гастроли, нет, не надейтесь, на гастролях я еще кусачее, а ну-ка, тенора, повторяем с пятой цифры, сразу после кульминации, со слов «моя любовь!», только не рвите связки, в конце концов, какая, в самом деле, любовь – одно разочарование, как всегда у Брамса, чтоб вы знали, олухи! Между прочим, испуганная Клара Шуман провела два года в ожидании упокоения своего безумного Роберта (да, Стивен, – Шумана, Шумана!), орошая виноватыми слезами хрустящие письма влюбленного Брамса; два года стыдилась, мечтая о непозволительном, разглядывая вянущее свое лицо и разглаживая морщины у глаз; два года сочиняла оправдания себе и пылкому Иоганнесу – другу, прекрасному другу, любезному моему, дорогому моему Иоганнесу, Ваши слова так тронули меня, да, я верю Вам, верю Вам, ну и так далее, до слов «моя любовь», пятая цифра, Крис, что тут смешного? Попытайтесь глубже поня… а он? – он писал письма: «Фрау Шуман (Клара, Клара, любимая моя Клара!), все мысли мои о Вас и о Роберте, жду новостей, припадаю к ногам Вашим, скорблю и надеюсь, Ваш Иоганнес», – «Иоганнес, могут ли быть хорошие новости в моем положении, полном трагизма? Только Вы, сердечный друг, не оставляете меня наедине с моим горем», о’кей, приблизительно так, надеюсь, вы понимаете, что все это отсебятина и я лишь развлекаю вас, балбесов, но в сущности, если серьезно, вся жизнь Брамса есть бесконечное самонаказание за страх, случившийся по молодости, заметьте, в вашем возрасте, в двадцать три, когда человек имеет право на первые робкие пробы сильных чувств и, кстати, имеет право рассчитывать на снисхождение; я не оправдываю, я лишь пытаюсь объяснить странную Брамсову… не знаю… сухость, которую все мы чувствуем, разве нет? Нет, Крис, вам снисхождения не видать, ха-ха… потом? – потом что-то вроде: «Дорогой Иоганнес, сообщаю Вам, что Господь забрал к себе душу Роберта, и, признаюсь, хоть это так страшно, так греховно, но я чувствую странное облегчение, ведь жизнь моя благодаря Вам начинается заново, я наконец свободна перед Всевышним; ни дети, ни друзья не осудят нас, Иоганнес, Вы слышите меня? Слышите меня? Слышите меня? Слышите?» – абонент недоступен или находится вне зоны приема сигнала, сбежал, скрылся, исчез. «Са-всем», – как говорит мой сосед.

…а вот и он, посмотрите-ка на него – вернулся!

– Да знаете ли вы, что ваш будильник?! Разве так можно?! Уехать и оставить будильник включе…

– Слюшайте, ну забыл, да.

Немею. Открытка на имя Цили Циммерман выпадает из почтового ящика вместе с прочей почтовой шелухой. Писем от Брамса я не получаю. Зато регулярно получаю записки от людей, остро нуждающихся в Цецилии Циммерман, проживающей, судя по всему, по моему адресу без моего ведома: «Дорогую нашу Цилю приглашаем в синагогу на праздник Суккот!», «Мадам Циммерман, не пропустите выставку кактусов в нашем ботаническом саду! Члены проходят со скидкой!», «Циля, милая, ждем тебя на похоронах! Искренне твои».


Монолог о сбежавшем Брамсе выруливает на очередную, бессчетную уже, каденцию. При полном отсутствии аудитории, я, усыпанная пижамным горошком, договариваю упущенные детали чужого жизнеописания. Историю невеселой вдовы и обезумевшего от страха Брамса парни примерили на себя. И вслед за Брамсом сбежали каждый от своей Клары – табуном, стаей, косяком. Тридцать семь раз сегодня был оправдан старина Брамс. «Что тут говорить, – почесался Крис, – споем и забудем! Но если хотите, Энни, на словах „моя любовь“, пятая цифра, я буду смотреть укоризненно!» «Крис, циничнее вас – только пьяный патологоанатом!»

Они правы сто раз. Все эти придыхания никому не нужны. Горе от ума. Пышное меню для голодного неврастеника. Выучи нотки и заткнись. В смысле играй.

Прислушиваюсь к неровному цоканью женских каблуков по Гогиному паркету. Сегодня у Гоги праздник: сегодня у Гоги цокает дама. Прихорашивается? сервирует? сметает окурки? расправляет лежалые заломы на чистых простынях? танцует, обняв Гогину шею, старательно прильнув, скрестив запястья, исподтишка любуясь перламутровым маникюром, таким нарядным на фоне вороной Гогиной шевелюры?

В предсонном мареве валяюсь под звуками Гогиной жизни, лениво моргаю. Отбракованное бревно. Лишний прибор на столе. Букет, забытый в кухонной мойке. Предвкушаю аттракцион: скрипы, вздохи, даже всхлипы, если повезет. Любовные утехи соседей всегда комичны, с какой стороны их ни подслушивай. Тем более смешон этот растяпа Гоги, холостяцкой жизни которого я тактично внимаю уже который месяц, и вот глядите ж, зацокала, наконец, занялась веселым огоньком, заискрилась! Стыну от скуки и усталости («Ну что они там делают, коли больше не цокают? – едят? разговаривают? целуются?»). Снежная крупа легонько потрескивает о карниз. («Надо же, вроде бы снег не обещали! Обещали потепление, солнце, скорую весну, безбрежное счастье и вечную удачу».)

И тут самым непредсказуемым образом Гогино свидание перерастает в пламенный скандал. Отчаянно кричат оба, но дама кричит увереннее, длинными очередями, мощными залпами, с чувством фронтальной непробиваемой правоты – и цокает, цокает, цокает, цокает. («А туфли так и не сняла».) Для качественной дуэли достаточно, как известно, одного смертельного выстрела. Замираю в ожидании и, дождавшись, вспархиваю пугливой вороной с дивана: хлопает входная дверь, всаживая килограммовую пулю в сердце поверженного Гоги. («Мертвое поле Гогиных надежд заметает февральский снег. ‹пауза› Радиоспектакль по пьесе „Убей недотепу!“ окончен. Идите, дорогие товарищи, работать».) Потягиваясь, шаркаю к инструменту. Страсти страстями, но у меня, простите, двести страниц нотного текста. Впиваюсь остриженными ногтями в печенку особо трудного пассажа. Все, я занимаюсь.

Часа два мощно играю, войдя в раж; руки разогреты до пластилиновой мягкости, дело идет споро. Раскрасневшаяся, воодушевленная, прерываюсь, уловив посторонний звук в журчании музыкальных каскадов. Сосед Гоги, рассвирепев, стучит чем-то железным по батарее. Выясняя причины соседского гнева, обнаруживаю досадную оплошность: я, видите ли, воткнула, надела, но («ой!») не включила наушники. Электрическое мое пианино орет во всю свою пианинную глотку. («Отчего меня не придушили раньше?») Поджимаю хвост. Мне стыдно. Колотить по клавишам в полную силу ночью! Безобразие и разгильдяйство. Затихаю.

2

– Ты! Ты знаешь? Ты видела, поляка запретили! Гнида написала на поляка, ты видела гниду?

– Яков, ну что значит запретили? Какая гнида?

– Поляк курит, вы видели, поляк курит, а гнида какая-то – донос! Всё, поляку всё. Нельзя курить. Я сам тайно, ты же знаешь, всегда тайно, в лифте маленько, потом на улице только, ты, ты видела? А поляк на крыльце. Стул его этот унесли. Теперь стоит там.

– Стул? В смысле кресло?

– Ты слушай! Поляк стоит. Без стула. Пойдем ко мне, возьмешь стул. Мне не нужно. Для поляка возьмешь. Ты сама. Повезешь ему. Тебя ждал, с утра едете, ждал тут!

Вместо долгих объяснений направляюсь в Яшкину квартиру за благотворительным стулом. Итак, Ваца вышел с пледом и трубкой на крыльцо и обнаружил пустоту на месте родной качалки. Плюс объявление о строгом наказании за курение в общественных местах, коим (зачеркнуто) коей является любая прилегающая теретория (зачеркнуто) территоррия (одно «р» вымарано), близ проживания которых категорически (выделено жирным) сидеть нельзя которые курят особенно на крыльце (воскл. знак).

Яшка выволакивает лучший свой стул (правая ножка забинтована). Грязь и смрад Яшкиной квартиры ошеломляют. Тараканий оазис. Клоповий курорт. Законсервированное стойбище пращура (предпол. средний палеолит).

– Яков, у вас тут змеи не ползают?

– Ты это… Поляку стул снеси. Ты, ты ж меня не любишь – смотри! Поляку стул не жалко!

Дым Вациного табака встречает нас за семь шагов до самого Ваци. Поляк смирно стоит у входа, еще более худой, чем я его, вечно сидящего, себе представляла. Грозная бумаженция-указка, косо приляпанная, полощется на ветру нижней кромкой.

Исчезновение качалки изумило Вацу, но не нарушило привычного хода событий: вот трубка, вот Яшка, вот пани со стулом.

– Ваца, возьмите стул. Это от Якова.

– Дзень добры, пани, – дымно шелестит Ваца. Английский язык неведом Ваце как явление. Биография Ваци не вмещает более никаких новшеств, тем более чужих глаголов. Яшка-придурок, хитрая рожа, вышагивает торжественно, полонезно: «Ты, Ваца, ты знаешь шо? Сиди тут!» – многозначительный, как иероглиф, довольный собой, как маститый трагик после удачной премьеры. Мое присутствие окрыляет Яшку. Забинтованный стул принимает в объятия костлявую Вацину попу. Умиленно подмигиваю Яшке. Хороши все трое. Боевой отряд старичков-курильщиков и русская пианистка. Враг умрет от смеха.

– Ваца, не переживайте, найдем вашу качалку! – говорю я.

– Дзень добры, пани, – невозмутимо отвечает Ваца.

«Само наличие гниды, что настучала на Вацу, дискредитирует эту страну, обалдевшую от законопослушания», – иногда я позволяю себе приукрасить неуклюжие высокопарности эдаким флером разочарования. Нет, не вслух.


Выруливаю. Светофор тенькает метрономом: собака-поводырь, послушная метроному, ведет слепого. Слепой этот – мой сосед снизу. Он редко показывается на свет. На свету и хлопотно, и опасно. Обычно мы встречаемся поздними вечерами, непреднамеренно, случайно, на пути к дешевой китайской закусочной, что радушно и спасительно открыта круглые сутки круглый год. Иногда настигаю слепого и его собаку уже у лифта. Кабина наполняется ароматами дежурных китайских яств; испытывая странную неловкость, вжимаюсь в угол, преувеличенно шумно жму на кнопки, шуршу пакетами, покашливаю, вздыхаю; обнаруживаю себя за несколько мгновений до реплики «кушать подано»:

– Ваш этаж!

Могла бы и помолчать. Ученая собака выходит на родном этаже без подсказки: уверенно, не торопясь. Она все делает не торопясь. Мельтешение окружающей среды рыжей псине неинтересно. Самоотречение и сила воли этой божьей твари угнетают меня – ласковые слова не прельщают и не отвлекают ее. Игры исключены из собачьего рациона. («Вот хороший пример для подражания!»)

Весь день маюсь любопытной деталью, подмеченной в облике моего слепого; в конце дня вываливаю наблюдение на ни в чем не повинную ученицу:

– Знаешь, Лиля, – постукиваю карандашом, помахиваю вислоухим хозяйским шлепанцем, – у меня есть сосед. Совершенно слепой и очень старый сосед. Он живет один с собакой, хотя это неважно. Речь не о собаке. Речь о том, что сосед этот носит шляпу, простую фетровую шляпу. Весьма грязную, если честно. Он вообще не очень опрятен. Пахнет. Пальто в жирных пятнах. Потертые ботинки, сальный галстук. Да, он носит галстук! И шляпу. Такие шляпы исчезли лет сорок назад. Мужчины вообще уже не носят шляп, к сожалению. Но слепой об этом не знает. Он помнит, что до того, как ослеп и перестал видеть изменения моды, он выходил на улицу в шляпе. Надевая тяжелое шерстяное пальто и фетровую шляпу, он думает, что сливается с толпой – естественно и органично. Меня, его лифтовую попутчицу, наверное, представляет себе женственной дамой в платье и чулках со стрелкой (добавь сюда пелерину, ботики, перманентные букли). Речь, Лиля, о том, что автор, а конкретно теперь мы говорим о Бахе, – автор пригвожден к своему времени. В определенном смысле, в своем удаленном и оконченном творчестве автор… ну… как бы слепнет. Он приходит к тебе с тончайшими находками, парадоксальными идеями, глубокими образами и так далее, но – в старой фетровой шляпе. И потому полагается на твою, Лиля, деликатность. Ключевое слово: деликатность. К чему это я? К тому, что весьма и весьма возможно, что Бах, доведись ему, полюбил бы цыганские романсы. Оставив бесчисленных детей, он бы кутил в кабаках, волочился за какой-нибудь Любашей и даже – бы! – стрелялся из-за нее с поручиком Ржевским, убивая тем самым двух зайцев: и самого поручика, и свой давнишний ему карточный должок. Ха-ха. Лиля, не нужны, да и неведомы Баху твои старомосковские страдания. Что это за Малый театр, в самом деле? К чему эти преувеличенные эмоции? Ты – поводырь. Осторожно, спокойно, не рывками. Донеси до меня Баха без повреждений, нагромождений и прочей ерунды. Не педалируй. Все голосоведение держи в руках. И давай-ка наизусть. Не скули. С начала, пожалуйста!

Настенные часы дин-донят десять раз. Всё. Последний урок окончен. Бери шинель, иди домой. Счастливейшая из смертных, завожу мотор и включаю печку, от жара которой потрескивают еловыми дровами ботиночные подметки. Старый добрый американский автомобиль зажигает огни, оживляет прерванное радио, и – едет, родимый, едет, рассекая лучами фар чернильный воздух и поскрипывая свиной кожей под моей задницей. («Господи, хорошо-то как, не уснуть бы!») Шоссе пустынно, льдисто и неприветливо. Как космос.

Долго сижу в темной, угасающей машине. Раскаленный капот потрескивает в ночном холоде; охрипшая от дыма и крика Пиаф допевает невозможную свою «Mon Dieu»; бурый кот с лицом убийцы неслышно трусит по асфальту. «Кому – пожар любви, а кому и мышиная охота», – думаю я, выключая радио, выходя наружу.

Снаружи – темень и красный фонарь китайской забегаловки. Kитаянка, похожая на глиняную куколку грубой выделки, кричит что-то на бессогласном своем языке, понукая бойкого поваренка; из кастрюльных стуков и сковородного шкворчания творится нежно мною любимый жгучий бамбуковый супчик; глиняная китаянка ловко чмокает пластиковой крышечкой, шуршит пакетом, стрекочет громкозвучной кассой:

– Ту долааар-с, плиииз!

Иду домой, несу ужин, предвкушаю.

Из съеденных мною жгучих супчиков можно выложить небольшой памятник. Стократно данное себе обещание сварить что-то человеческое – простое, понятное, домашнее – щи! – сотый раз превращается мною в свежие руины на старом поле. Мои породистые грешки – лень и застарелая неприязнь к собственному телу – подогревают преступную (с точки зрения санаторной диетсестры) любовь к жгучему супчику; впрочем, человеку, когда он один, всегда не до себя. Через десять пеших минут я накормлю свой ноющий желудок китайским супом, а сонную голову – ненужными московскими новостями: мой американский телевизор умеет говорить на родном мне языке. В часы трапез (плошка, ложка и босые ножки крючком на диване) мой телевизор, мой старый почтовый конь, привозит свежие вести из оставленной мною страны: вести эти похожи на тюки не имеющего ценности барахла в руках неведомых мне людей на заре базарного дня, который я собираюсь непременно проспать. Я прощаю его, моего прилежного дареного коня. Я добродушно не смотрю в его некачественные зубы. Мне нравится скороговорка российских новостей, полная милой чепухи. Не запоминаю фамилий, не узнаю героев, не волнуюсь, не сержусь. Полночью, прихлебывая, слежу осоловевшими глазами за чем-то невинно-утренним, болтливо-пустячным, происходящим на той стороне глобуса. Свежевыбритые останкинские юноши желают мне доброго утра; я заползаю на кровать.


Кто-то сипатый будит меня телефонным звонком:

– Ромеро Орландо хочу говорить!

– Вы ошиблись.

– Где Ромеро? Ромеро Орландо хочу говорить!

– Здесь нет Ромеро. И никогда не было. Номер ваш неправильный. Два часа, господи, ночи!

– А когда будет Ромеро?

Когда будет Ромеро? Когда неуловимый Ромеро встретится, наконец, со своими преследователями? Когда, в самом деле, сообщит им, мерзавцам, что данный мне свыше телефонный номер есть факт, не требующий еженощного подтверждения?

– Ромеро дал нам этот номер!

– Он вас разыграл. По-дружески.

– Где Орландо? Хочу говорить!

Призрак Ромеро Орландо гостит у меня уже около года. В часы сиреневых рассветов я доказываю свою к Ромеро непричастность. Тяжелое криминальное прошлое этого засранца добивается меня голосами южноамериканской мафии. Английский язык гнется и трещит под бетонным испанским акцентом. Ромеро, не сомневаюсь, сбежал с чемоданом героина, или даже утонул с инкассаторским баулом, или разбился на горном перевале с ящиком минометов, или умер на руках пуэрториканской проститутки, так и не выдав ей тайны золотого ключика… В любом случае, я оказалась последней, кто хоть что-то знает о Ромеро. Я точно знаю, что его у меня – нет!

– Нет! Нет у меня никакого Ромеро! Ну что вы звоните по ночам? Боже мой, боже мой, за что мне все это?!

– А когда будет Ромеро?

Выдыхаю проклятия, отключаю телефон и включаю тревожный сон, в котором скитаюсь вместе с беглым Ромеро в поисках покоя. Покой мне, вопреки ожидаемому и предсказанному классиком, не снится, поскольку не вмещается в скупой хронометраж: в шесть сорок пять звонит будильник.

3

– Алло, почта? Вы оставили мне извещение о посылке. Да-да, все правильно. Нет, подойти не смогу. Ни утром, ни вечером. До восьми уже на работе, возвращаюсь ночью. Нельзя ли доставить посылку еще раз? Нет, никто не сможет расписаться, я живу одна. Нет, ничего ценного. Книги. Ну и отлично, просто оставьте у двери. В углу. Вы очень добры…


– Алло, здравствуйте, вчера получила ваше сообщение на автоответчике. Нет, пока новых учеников не беру. Нет, все вечера заняты. И суббота. И особенно воскресенье. Позвоните через полгода. Нет, у меня нельзя. Дом с соседями. Нет, я живу одна, но дом с соседями. Всего доброго. Да, звоните летом. До свидания…


– Алло, Дэвид? Это я. Ох, сегодня везде пробки. Ехать невозможно, лед, сама с трудом добралась. Я в университете уже с утра. У меня же еще эти, балетные. Да, хорошо, я проведу репетицию. Нет проблем. Весь хор, полный состав. Поняла, вторая часть Брамса и кусок из Гершвина. Да бросьте, не о чем говорить. Ну хорошо, с вас – бутылка. Приду завтра домой и напьюсь. Нет, я одна, бутылки хватит. Все, до завтра…


– Алло, сообщение для Майкла. Говорит Энни. По поводу твоего концерта. Чего ж так поздно предупреждаешь? О’кей, я тебе сыграю, только уточни программу и время репетиции. Звони на мобильник или домой, как угодно поздно. Я живу одна, ложусь спать после полуночи. И не каждый раз. Ха-ха. Ну бывай…


– Алло, Генри? Генри, сегодня на все уроки опаздываю, сорри, задержалась в университете, дорога забита, весь день кривой. О нет, если только вам не поздно, то мне и подавно. Нет, ваш урок последний, потом все, еду домой. Нет, ругать никто не будет. Живу одна, ругать некому. Буду через двадцать минут…


– Алло, мам? Привет. Да нет, не было занято. Только пришла. Вот буквально только что. Еще в пальто. Не знаю, почему было занято. Да нет тут никого. Разве что Ромеро Орландо! Да никто. Не бери в голову. Я пошутила. Да глупость. Короче. Я живу одна, по телефону никто не говорил…


Я живу одна. Никто меня не ругает. Хлебаю супчик. Читаю книжки в туалете. Не заправляю постель. Оставляю немытые кофейные чашки под всеми лампами. Простудившись, кашляю месяцами – мне лень сходить в аптеку. В моей машине есть все для жизни, кроме мебели: одежда, обувь, зонты, мыло, деньги, пудра, провода, вилки, ложки, диски, словари, аспирин, карты, шпильки, сумки, канистры, ключи, перчатки, теплый шарф и купальник. Меня голыми руками не возьмешь! А еще у меня есть знакомый голубь. Я не кормлю его. Это совершенно самостоятельный одинокий голубь. Он обжил мой карниз. Впрочем, весьма возможно, что это разные голуби, которых я не различаю по лицам. А вот прошлым летом прилетел некто хищный. Смотрел на меня сквозь окно острым профилем, о чем-то думал. Потом сиганул вниз, цапнул бесстрашную белку, да и улетел обедать. Белка перед смертью громко плакала. Часто вспоминаю эту невезучую, злодейски съеденную белку. У нее был жалкий гипотетический шанс на счастье, и ни одного реального – на долгую жизнь. В минуты хандры представляю себя Ниночкой Заречной. Вместо «я – чайка!», засыпая, бормочу: «Я – белка! Я – белка! Полет идет нормально». Все. Туши свет.

Пробуждаюсь от неясного говорливого шума. Батарея наполнена гаркающими перекатами густой грузинской речи. Каскады горловых камней катятся на меня с горной вершины пятнадцатого этажа. Громовые раскаты ущелий, тягучее долинное эхо, тоскливый волыночный плач зобатой гудаствири[1] и мягкий говор гонимой за перевал отары под знойным небом – все эти звуки беспощадно текут полноводной Курой: Гоги говорит с Грузией. Злая, мятая, в финском плаще поверх срама, взмываю боевой совой к вражьему орлу, давлю на черносливовую головку допотопного звонка; с неприятным скелетным звуком тюкаю костяшками пальцев по дверной фанере. Гнев мой кипуч, могуч и священен. Ярость моя благородна.

Гоги распахивает жилище мне навстречу рывком, выстрелом, выпуская вперед породистую гончую ненависть – белую и зубастую. Одет Гоги в носки. Интимные Гогины подробности кустисто топорщатся в кудрявых зарослях. Два голых человека стоят друг перед другом на американском сквозняке.

– Бога ради, – говорю, – зачем вы так кричите? Ведь ночь!

Ночь поддерживает меня шумным ветряным вздохом, хлопает окном, роняет плашмя что-то твердое за обнаженной Гогиной спиной. Успеваю, вздрогнув, подумать, что от стука проснется сосед снизу. Потом успеваю сообразить, что сосед снизу – это я.

Плашмя упала картина. Холст на подрамнике. Гоги делает три шага в глубину комнаты, унося худые лезгиночные ягодицы. Мелькают быстрые объятия с упавшей, слышен осторожный холщовый шорох; страдалица обращается лицом к стене, в ряд с десятком других наказанных и потому повернутых к миру затылком картин. Гоги, оказывается, художник!

– Ну зачем же вы так кричите? – задушевно спрашиваю я внезапно остывшего, расстроенного Гоги.

– Слюшайте, женщина, – тихо отвечает Гоги, – ну телефон ведь плохо слышна, да!


Гоги – художник. Как глупо! Как непрактично! Тоже мне, Пиросмани! Я лежу, переполненная обидой, и, морщась, пережевываю кислые мысли: подумать только, в часы моего высокомерного копошения в клавишах, Гоги, это небритое недоразумение, это «слюшайте, женщина», тратит свою драгоценную жизнь на никому не нужные, уверена я, боже мой, – картины! Жалкий ловец счастья в получасе неспешной езды от столицы мира! Храбрый маленький солдат, прибывший на фронт давно проигранной войны. Где-то там, в тени трепещущей айвы, ждет Гогиной славы мятежная Гогина мама; пронзительным грузинским утром она гортанно кричит в клокочущий чужими шумами телефон о том, что время ждет, о том, что все еще устоится, надо только подождать, все получится, вай, вай, Гоги, тебе ли не знать, вспомни, как трудно поднимался наш дядя Вахтанг, а какой теперь человек, как высоко взлетел… а еще заглядывала Нора, спрашивала о тебе, я сказала ей, что хорошо живет Гоги! прекрасно живет Гоги! – пусть теперь эта Нора кусает локти, да, Гоги? да, милый сынок мой? Сладкая жалость то ли к себе, то ли к соседу, то ли к чрезмерным маминым надеждам приходит на смену кислым моим мыслям. Синий кусочек Грузии смотрит на меня со стены.

Тонкие кривобокие столики танцуют на теплой набережной остывающего Батуми…


…Однажды вечером пришла женщина со свертком. Единственный живой тополь в округе избыточно осеменял назойливым пухом невский асфальт, черную парадную лестницу и старинный паркет: горел июнь, тянулось обычное питерское белоночное сумасшествие – бесценный царский сувенир.

– Как тут у вас странно! Совсем светло! Вчера всю ночь не спала, невозможно – зачем так светло? И люди все ходят, ходят – не спят совсем! Вот чихаю все – этот в рот лезет… пух!

Из свертка выпуталась картина: нечто невнятное, синее, в хаотичных мазках и точках.

– Подарок, не взятка, не взятка, от чистого сердца! Сын – художник, вот, смотрите, я каталог с выставки принесла. Видите, вот его работы. Вот тут Батуми. Здесь снова Батуми. Вот тут немного темно – это, я думаю, потому что вечер. Тут Батуми в сумерках. А вот тут море. Сын сказал – подари! С девочкой нашей вы столько за так занимались, слава богу, экзамены сдали, уж как ей не давался этот ваш предмет, эта ваша, как же ее, гармония, слава богу, вашими стараниями, нет-нет, ни за что обратно не возьму, и не говорите, сын сказал – подари, здесь, видите, Батуми…

Скрипичная девочка не смогла выучить даже обещанный ей билет. Она согласно кивала всякой малой новости из жизни созвучий, но вы учить… выучить скрипичная девочка умела только боязливый вздох и долгое смущенное молчание – свой обычный способ ответа на любой теоретический вопрос.

(«Голубушка, ну что же вы ничего не знаете, простоту такую понять не можете? Ах, скрипичная голова, шоколадные глазки! Ну хоть вот эту цифровочку проштудируйте, а? А я вам ее подсуну. Совершу преступление, возьму грех на душу…») Не понадобился грех. Не пошла невинная скрипичная душа на подлог: не освоила цифровочку. Из всей девоспасительной затеи выскочили, как утренние прыщи, две миски стыда и чахлая троечка. Сидела за роялем скрипичная девочка, моргала шоколадными глазками, мелко трясла хрупкими пальчиками: «Я как вы не умею, я как вы не получится!»

– Да о чем вы говорите! Да ведь один позор, а вы тут еще и подарок принесли! Нет, нет и нет!

– Ай, как вы нехорошо сказали! Какой же позор, когда тут вот Батуми, тут море, и сын велел подарить от чистого сердца! («Ат чистава сердца».)

И вот теперь, если отойти чуть назад, если присмотреться, если вспомнить столетней давности кофейный черноморский загар, колкую гальку, томный пломбир, ошпаренную кукурузу, оранжевый харчо и звенящих над ним жирных южных мух, если замереть, если потрогать – мысленно – оставленные за океаном старые карточки со старым детским счастьем, то сквозь мазки и невнятные масляные точки становится видно, что тонкие кривобокие столики действительно танцуют на теплой набережной. По сю пору.

Ни скрипичная девочка, ни ее батумский брат не зацепились именами за мою неблагодарную память. Теперь, разглядывая картину, я признаю ее несомненно Гогиной – что почти правда, хотя ведь и Гоги был взят мною, как известно, с потолка и, весьма возможно, звался Зураби, или Тенгизи, или, скажем, Шота…


Телефонные Гогины вопли сменяются энергичным грузинским пением – стройным, вертикальным, гористым. Этот гад завел пластинку!!! Мужские голоса сочатся по батарее, заполняют комнату, клубятся, обволакивают, толкают, тянут, тянут, тянут меня на пятнадцатый этаж; готовлюсь дубасить и стенать, стенать и дубасить, однако рука-предательница отказывает мне; все, силы мои иссякли. Стою, прислонившись к Гогиной двери, слушаю эту проклятую, эту невыносимую, нечеловечески прекрасную музыку, отчетливо понимая, что с тем же успехом могла бы насладиться концертом и не вылезая из постели. Идиотка. Ковыляю домой.

До встречи с Яшкой остается сорок минут.

4

Ларри Бриллиантовые Ушки красит седину рыжим колером. Седина пробивается сквозь колер пучками и колосками, обрамляет височки, бровки, лысинку. Ларрина мордочка посечена морщинами, реснички затушеваны, ушки сверкают. Блуждаю по Ларриной красоте холодным взглядом.

– Маэстро, сыграйте-ка, – запястье его ломко сгибается, изображая раздумье, – сыграйте-ка что-нибудь такое…

Странное утро. Я, жертва дисциплины и благоприятной дорожной обстановки, приехала раньше обычного. Без цели, без умысла, со стаканом кофе в руке. Приехала и обнаружила Ларри, учителя танцев, раннюю птаху, дрессированного пассажира нью-йоркской электрички. Сидит на полу, глотает фруктовый йогурт. Наша детка кушает, ах! Сейчас, милый, сейчас, вот только сброшу зимнюю шкурку, пристрою сумочки-клунки, погрею лапками щечки… ну что тебе сыграть, бриллиантовый мой?

– Энни, сыграйте-ка мне босанову, а? – неожиданно взрослым голосом говорит Ларри, кукольно подмигивая. – Я, знаете, большой любитель. Даже брал уроки игры на ударных.

– ?!

– Да-да! Знаете, такая радиостанция была с бразильским джазом, я прямо вместе с ними играл. Стучал на барабанах.

Ларри облокачивается на рояль; чашечка с йогуртом пахнет фальшивым бананом. Узнаю о том, что раздраженный Ларрин друг выгнал сожителя на просторы Центрального парка, где Ларри и музицировал все лето, ведь ему так нравится (честно-честно!), но теперь зима, пора скуки и запретов, а кроме того, коварные «они», представляете, закрыли радиостанцию!

– Я так протестовал! Звонил им. Радио живое. Это не то, что диск поставить, правда? Но – закрыли. Говорят, вы джаз играете, да?

Я пожимаю плечами, ничего не отвечая. Мне неохота разговаривать с Ларри. Я вообще не в настроении говорить по утрам. Копошусь, переобуваюсь. За что я не люблю его? За что я не люблю Ларрину чрезмерность, цветастость, жеманность? Манерные шутки, жасминный аромат, серьги? Безвредное ведь существо, прозрачная стрекоза: утром прихорашивается, днем танцует, вечером выбивает бразильские синкопы под нью-йоркскими вязами, ночью развлекается. Любимый дружок выгнал нашего барабанщика! Ай, какой противный, какой бесчувственный мальчик!

– How insensitive[2], – бормочу, нащупывая первые аккорды.

– «How insensitive»! – восклицает Ларри, похлопывая лакированный бочок рояля. – Отлично! То, что надо!

С каменной живостью на морде («Раймонд Паулс хренов!») отпускаю порезвиться известную мелодию. Мелодия оперяется, взлетает из-под рук, скользит по залу; Ларри выстукивает хромой босановий ритм, прикрыв глаза и мотая крашеной головой; опоздавшие к началу аттракциона студенты обескураженно пялятся на бесчувственных, отъехавших в бразильские кущи заклятых врагов: ушастого Ларри и забавную мохнатую тетеньку с кофейным стаканом на пюпитре. Песчинка чего-то доброго мелькает в тесном замесе из стуков, звуков, перемигиваний… И все-таки огниво нашего с Ларри взаиморасположения подло киксует за секунду до первой искры: «Ах, деточки, начнем урок! Маэстро, давайте-ка, время, время, прошу-с!» – произносит Ларри неправильные слова неправильным тоном. Все мимо. Все поперек. Такую песню испортил, дурак! Как два бильярдных шара – чокаемся и расстаемся. Немедленно решаю, что никогда, никогда более никаких сантиментов! В конце концов, я имею право на неприятельство. Хватит и того, что я приношу свою неулыбчивую физиономию ежедневно к восьми тридцати и наказываю бедного Ларри этой самой физиономией. Ничего-ничего, пусть пострадает! Пусть, пусть лучезарный, белозубый, сияющий, серьгастый Ларри бежит по утреннему Манхэттену к утренней электричке с новеньким утренним йогуртом в кармашке; пусть бежит и с ужасом думает о нашей встрече. Зачем? Затем, что такая вот моя причуда. Затем, что мой личный Минотавр с восьми тридцати до десяти завтракает. Затем, что мне противна всяческая лучезарность. Затем, что в отличие от Ларри, я не крашу реснички после сна, хотя должна бы. Затем, что я тяжко завидую этой его стрекозиной легкости. «Так поди же, попляши!» – глухо рычу в ответ уходящему плясать Ларри. День наполняется привкусом плохого поступка.

К вечеру привкус растворяется в ведре разговоров, дел, забот. Ну и ладно.


В китайской закусочной сталкиваюсь со слепым и его собакой. Собака осторожно тянет за собой подопечного – оба они, квартирные узники, шумно дышат, обессиленные вечерней прогулкой. Глиняная китаянка приветственно восклицает, лопочет что-то сентиментальное прямо в собачью морду, жонглирует словечками «как обычно, не так ли? как всегда, не правда ли?»; дверь, тренькнув колокольчиком, закрывается, отрезая меня от реплики слепого, но я догадываюсь, что слепой хочет именно того, что всегда, ведь и ему, и кормящей его китаянке, «как обычно» приятно своей безболезненной доступностью. Изматывающая щедрость китайского меню неведома моему соседу, но кому, собственно, нужна она, щедрость, если есть познанная уже, многократно вкушенная и потому не опасная радость от, к примеру, говяжьих кусочков с чем-то тушено-овощным: как обычно. Как вчера и завтра.

Я так голодна, что малодушно таскаю из пакета суповые сухарики. Шагаю через многоголовую парковку, жую пресные крошки и думаю о том, что разнообразие, предлагаемое жизнью, может истязать больнее плетки; что бедному моему слепому проще мириться с течением времени, если оно приносит в ветхом неводе своем лишь одно и то же повторяемое от раза к разу говяжье насыщение; что безбрежно спокойной рыжей псине удобно ходить привычным маршрутом; что глиняная китаянка отнюдь не жестока, а напротив, по-своему добра, поскольку не мучает слепого ненужным ему, невозможным для него выбором; что я сама, огорошенная перечислением даров и услуг, всегда вытягиваю последнее из названного, так как только последнее названное и запоминаю: «Какой-какой соус? ну вот вы сказали в конце? карибский с перцем? его и принесите, уж будьте любезны!» И уж будьте любезны, оставьте меня в покое, думаю я, вынимая Цилю Циммерман из почтового ящика. Боже мой, ну почему мне, молодой одинокой дуре, приходят лишь счета к немедленной оплате, а Циле Циммерман – душистые кудрявые письма от неистребимых друзей? Что за наказание, в самом деле, жить послесловием к легкомысленной Циле?

Закононепослушно вскрываю Цилино письмо: «Дражайшую нашу Цецилию Циммерман приглашаем на празднование юбилея ветеринарной клиники…» Смеюсь, потирая глаза. Со стороны я выгляжу вдовой, рыдающей над похоронкой. Вкушая эту мысль, смеюсь громче. И тут замечаю Гоги.

Гоги сидит на полу в метре от лифта, прижав себя к стене. Рядом с Гоги грузно возвышается коробка, в которую, если довериться ее чудовищным размерам, полагаю, упакован битый мамонт. Бока мамонтовой тары исчерчены грозными надписями: «не ронять!», «кантуй осторожно!», «это телевизор!». Гоги купил телевизор. Святые угодники, Гоги купил телевизор своей мечты! Правда, сперва Гоги вылетел из утомленного ненарядным бытом Тбилиси с чемоданом тряпья и живописи, потом Гоги снял временное («Нет-нет, мама, пока не приезжай, нет, еще не пора!») жилье размером с кроличью нору, затем Гоги посетил явных и не очень явных знакомых – и знакомые не то чтобы узнали Гоги, ведь ты так изменился, дорогой, ты знаешь, как трудно начать, но погоди, не торопись, постепенно, обзвони продавцов, уж кто-нибудь да клюнет, уж кто-нибудь да обратит… Гоги обошел две дюжины художественных галерей, обзвонил три дюжины агентов, ободрал и покрасил четыре дюжины домов («Малярные работы: качественно и по разумной цене. Телефон ххх-хх-хх»), и вот теперь Гоги купил телевизор мечты: первую толстую ласточку благополучия, первую пахучую розу будущего достатка. И телевизор этот не влез в лифт. Не вместился.

Я смотрю на Гоги и понимающе молчу. Гоги молчит мне в ответ. Шустрые черноликие грузчики оставили Гоги наедине с безразмерным счастьем. Гогина мечта, протрезвевшая, пристыженная, ноет в углу. Битый мамонт неуклюже стоит посреди малометражного вестибюля. Волна невыносимого сочувствия накрывает меня. Я представляю безнадежный хоровод вокруг дурацкого Гогиного телевизора, вижу растерянные лица и виноватые спины, вдыхаю пар клокочущего истового смущения, которым залит Гоги, уже несколько часов сидящий у ног драгоценного своего гиганта под недоуменными взглядами соседей… И вот теперь мы, три никчемных истукана – я, Гоги и телевизор, – молчим перед распахнутым лифтом.

– Вы едете? – нахожу я для Гоги слова утешения.

– Еду, – отвечает мне Гоги благодарно.

– А как же ваш… этот?

– Сказали, завтра увезут обратно. Пускай здесь побудет. («…абратна. Пускай здесь пабудит!»)

На четырнадцатом щелчке я выхожу.

Минут тридцать насыщаюсь в ожидании чего-то развлекательного: звонкой истерики, стекольно-посудного гнева, басистых рыданий, наконец. Однако Гоги суицидально тих, не скрипит паркетом, не плещет водой. «Ну, значит, лежит. Или висит», – решаю я.


Анекдот с телевизором выбивает меня из обычного вечернего оцепенения.

Итак, сложившиеся обстоятельства невозможно преодолеть. Точка. Неразумный Гоги наказан, разумный слепой накормлен, мудрая я, охваченная паникой, вываливаюсь обратно на улицу в поисках хоть какого-то сюжетного поворота, хоть какой-то перемены до – бросаю взгляд на часы – неумолимого будильного звона: в шесть сорок пять, семь раз в неделю, правда, в субботу пораньше, ведь в субботу надо ехать к черту на рога, к дальним ученикам, по сорок баксов за урок, пора бы отказаться, да жалко – то ли денег, то ли детей; потом, вернувшись, надо обслужить еще пятерых, но они все рядом, тут, поблизости, ничего-ничего, не страшно, а страшно в воскресенье, поскольку в воскресенье уже двенадцать уроков, и к двенадцатому нет сил выйти из машины, впрочем, потом надо сесть за рояль, и это точно, и тут не отвертишься, через месяц начнутся концерты, конь не валялся, а в университете не похалтуришь, да и стыдно, да я и не халтурю, хотя партитуру выучить надо бы уже, обещала, невозможно более тянуть, но после будничных поздних классов я труп, труп, труп – после будничных поздних классов я еду по шоссе и держу левое веко рукой, чтобы не заснуло, тем более что правое уже спит, не помогают ни бодрая музыка, ни седьмая чашка кофе – и все это ради большого телевизора, который я тоже как бы, если задуматься, хочу, почему бы и нет, правда, вот выяснилось, что он не лезет ни в какие ворота.


Волоку себя к ближайшему бару, вяло надеясь на невиданное беспутство в рамках разрешенного законом одного бокала. Пешком идти лень. Из машины выходить тоже лень. Возвращаться домой – не страшно, но глупо. «Старая идиотка!» – говорю своему отражению в шоферском зеркале. Отражение смотрит на меня моими глазами и настоятельно требует припудриться. Всякий жест по прихорашиванию сопровождаю злым комментарием. Уж мне ли не знать, сколь горька пилюля этих одиноких барных развлечений! Посижу у стойки часок, да и поеду домой, подвывая от тоски. Сама себя высеку – стану жить дальше, колотить в барабанчик, не отвлекаясь.

Вношу припудренное лицо в затененный, обжитый мужскими затылками зал. Вместо музыки в придорожном американском баре горланит бейсбольный матч. Синие сражаются с красными: суетятся, толкаются, бегают, ткут неведомые мне узоры. Правила игры неясны, победитель неинтересен. Я смотрю на экран опрокинутым глазом только лишь с тем, чтобы хоть как-то оправдать бесцельное сидение на барном насесте. Мне не охота декорировать физиономию приглашающим оттенком. У меня нет сил на трудоемкую вышивку мелким бисером кокетства.

– Дайте-ка мне французский поцелуй и бокал вина! – выдавливаю я лучшую остроту дня. Небанально бородатый бармен, похожий на одичавшего Авраама Линкольна, забрасывает в чашку кофе ароматные пикантности, следуя рецептуре «французского поцелуя». Кабаретная развязность названия уже не смешит пожилого Авраама. Облизанную шутку он отбрасывает, как надоевший леденец.

От вина и вздернутого приправами кофе неожиданно размякаю. Мне никто не нужен. Такая вот у меня душевная драма! И даже ты, славный парень в ирландских конопушках, – нет, не нужен, хоть я и цапаю соленые орешки из твоей миски. Не о чем нам, парень, говорить. Что у нас общего? – город и миска. Нет, спасибо, больше орешков не хочу. Угу, и вам – приятных сновидений! Пока-пока!

За два глотка до неизбежного дна бокала начинаю сожалеть о разбойно украденном у сна часе. Расплатившись за кутеж, сползаю со стула, нащупываю ногой упавшую набок туфлю, встаю, делаю шаг к двери и вижу – второй раз за вечер – соседа Гоги, здравствуйте, я ваша тетя, да-да, вечер добрый, а я вот тоже решила тут отдохнуть, нет, не часто, иногда, знаете, перед сном, а вы? совсем впервые? надо же, удивительно, ну конечно, присаживайтесь…


Нет, это не дежавю. Это просто свинство! Глупый Гоги, сутулый, как креветка, нелепый, как орфографическая ошибка, оказывается, способен на те же, проделанные мною, телесные зигзаги по тому же душевному поводу!

Сижу, подперев щеку, разглядываю завитки разноцветных, случайно покрашенных, плохо промытых волосков на Гогиной руке.

– А знаете, – щебечу, – в этом баре есть один официант – он сухорукий лилипут!

– Какой?

– Сухорукий. И совсем лилипут. Очень неудобно. Рука сухая, столики высокие.

– Почему его взяли?

– Ну а как не взять? Потом, он уже приноровился. Я сама пару раз видела: ходит шустро, тарелки-стаканы носит. Нормальная человеческая единица. Только низенький такой.

– А зачем о нем говорим?

– Не знаю. На руку вашу цветастую смотрела, вот и вспомнила.

– Как?

– Руку вашу… я говорю, руку вашу…

– Слушайте, плохо слышно! («Слюшайте, плохо слышна!»)

Я вплетаю бестактную прыскающую усмешку в шум бейсбольного ликования. Синие одолели красных, стадион жужжит, мужские затылки ослабляют натяжение, шипит пивной кран, густеет воздух в отсеке для курящих, невзрачная хвостатая официантка несет вечерний бутерброд кому-то голодному в темный угол. Из темного угла торчит правая кеда, закинутая на левое колено. Провожаю бутерброд сосредоточенным и бессмысленным взглядом. Правая кеда встречает еду учащенным потряхиванием, обнаруживая способность к взволнованности и даже сердцебиению.

– Давайте поедем, – говорит Гоги.

– Домой?

– Нет. Не домой. Куда-нибудь. В отель. Не домой.

– Тут поблизости только «Хилтон».

– Тогда в «Хилтон».

Недолго препираемся, мол, к чему такие траты, живем рядом, да, пусть будет красиво, но вообще-то неразумно, совсем не знаем друг друга, хорошо, знаем, но этого мало, ну согласитесь, да, можем позволить, нет, вы правы, ха-ха-ха, действительно, как в голливудском фильме, а знаете, поедем, ой, кажется, на улице дождь, да, в самом деле, ничего, парковка рядом, добежим!

Летим в «Хилтон» – два заплутавших на пути из холодной отчизны в теплый рай гуся. Один серый, другой синий. Сумеречный дождь топочет по стеклу, длинными нитями блестит в фонарных лучах, тонкими иглами колет пустой февральский ландшафт. Удивляюсь тому, сколь гармонична погода нашим надеждам на быструю приязнь, из которой, по замыслу, должны родиться деликатные ласки, поцелуи, вторжения и малословные диалоги после вторжений. И еще умиляюсь воспоминаниям о брошенном на подступах к вознесению телевизоре – торчит там, горемыка, камнем в поле, ждет хозяина. А хозяин его на ковре надменного «Хилтона» скособоченным английским языком пытается выяснить: во сколько обойдется безвестному грузинскому художнику, вернее, нью-йоркскому маляру и его соседке комната на одну ночь, да, на одну, нет, без завтрака, да, одна кровать, да, заплачу сейчас, а почему получается больше? ах, еще налог!

Случайность и поспешность нашего поступка лишает нас желанной опрятности. Утомленные одежды, суточное белье, вчерашние запахи, недельной давности ногти, неоттертые пятна краски, незакрашенные пятна потертостей. Хрустальный свет «Хилтона» полон презрения. Выходим из мелодичного золоченого лифта, израненные правдивыми зеркалами, – вялые, тихие, чужие. Соитие, еще пять минут назад обещавшее сокрушительную радость, резко падает в цене. Аукцион буксует. Лот «Любовь Физическая» сиротливо ожидает жалостливого покупателя.

– Ну, – выдыхает Гоги, – наверное, надо раздеваться.

Атласное покрывало недовольно морщится подо мной, разрушая буклетную гостиничную прибранность. Я размышляю о том, что, раздевшись, непременно и немедленно лягу, вытянусь, одеревенею – будь тут хоть вся грузинская армия, хоть Багратион на коне, хоть мятежный Демон с пирожками от царицы Тамары. Да я, собственно, уже распласталась поперек ложа в ожидании Гоги, ведь Гоги пошел в душ, Гоги моется, тщательно и парко. Однако любая игра («давай-ка вставай!») начинается с избрания водящего. Или первого бьющего. Лупящего, стучащего, бегущего. Белая пешка встряхивается, опускает забрало и марширует в ванную комнату – навстречу черному ферзю. Некстати пробудившееся чувство юмора рисует картины томных ферзевых ласк в горячих струях. («Забрало тебе не помешает, эй, возбудившаяся пешка?» – спрашиваю себя по дороге.) Под паром нащупываю отчасти знакомую, раз виденную Гогину наготу. Ладони наполняются банной водой и смущенным оцепенением. Стрекотание душа прерывается. Гоги пыточно щетинист. Вздрагиваю, тянусь к полотенцу, зачем-то вытираю вспотевшее зеркало, инспектирую Гогино лицо, к этому часу почти бородатое, наждачное, сизое, – и понимаю, что главное свое удовольствие Гоги уже получил: он помылся. Подробно помылся, честно помылся – как никогда, наверное, не мылся для самого себя. Как мылся, наверное, лишь в детстве, лишь в маминых руках, в тазу, в саду, в июне, в день, когда приезжает наш дядя Вахтанг, надо хорошенько помыться, надо быть чистым, вай, Гоги, не вертись, не хнычь, мыло совсем не щиплет, не придумывай, терпи, ты – джигит или ты – не джигит? «Надо же, какой джигит! – думаю я миролюбиво. – Тонкий, впалый. Молодой».

– А у вас эта… ну… презерватив есть?

Пришли на рыбалку без удочек! У меня нет презерватива. Я не ношу с собой презервативы, хотя вполне могла бы, учитывая обстоятельства вольного выпаса. Конечно, я должна держать в сумочке презерватив, но у меня нет в сумочке презерватива! «Нет, ну что искать, точно нет! – Я перебираю сумочное барахло по второму разу. – А у вас?» «И у меня нет. – Гоги обшлепывает себя, еще влажного, в поисках гипотетического кармана со столь необходимым в этот лирический час презервативом. – Совсем!» В отсутствие реквизита переминаемся, босяки-сладострастцы, на ковровом ворсе. Обнаженные жертвы санитарной пропаганды: осторожные и благоразумные. Неуверенно предлагаю:

– Может, спросить у портье?

– Неудобно.

– Удобно. Это же «Хилтон». У них должны быть презервативы! Тем более ночью. Правда, сувенирный киоск уже закрыт.

– Ну я тогда оденусь?

– Да, лучше одеться. Я тоже, пожалуй… Немного прохладно.

Гоги с заметным облегчением одевается, торопливо проскакивая неловкую стадию нижнего белья, – заполняет ногами стыдливые комочки носков, прячет трикотажную беззащитность трусов в жесткую джинсовую дерюгу. Рубаха, ботинки, куртка – уходит.

«Непарные взрослые люди должны бережно тянуться друг к другу. Психика – штука капризная, боязливая, сопливая. Панцирь нарастает быстро, вчера не было – сегодня уже: тук-тук, кто в домике? – никого нет в домике! Надо потерпеть. Это нормально. Как лекарство, как неприятная терапия. Хорошо, хорошо, – приятная. Тем более. Чувственность (в этом месте смеяться!) не консервируется. Она затягивается, как болото, ряской. Как бронза – патиной. Как музейная Венера – пылью. Дряхлеет и погибает», – я разминаюсь в ожидании второго действия нашей комедии. Те же и презерватив.

Гоги возвращается с коричневым бумажным пакетом, снятым, скорее всего, с чьей-то частной булочки (кекса, домашнего пирога, сдобного рулета, творожной запеканки, к чаю, Джон, не сиди голодным, помни о желудке, эти твои ночные смены, я так волнуюсь, обязательно разогрей…). В пакете действительно лежит единственный, пожертвованный кем-то сердобольным, не иначе пожилым портье (средних лет лифтером? молодым охранником?), желанный, но совершенно, это уже ясно, бесполезный презерватив.

– А зачем пакет?

– Не знаю. Так дали.

Картинка для журнала «Тара и упаковка»: презерватив в пакете!

– Я, – мнется Гоги у двери, – я поеду. Устал сильно. Вы тут можете остаться. Все оплачено. Вон, шампуни эти, кремы… («Да, конечно, я понимаю, да, останусь, нет, не волнуйтесь, нет, не обижаюсь! Да, всего доброго! И вам. Нет, не обижаюсь. Как-нибудь потом. В следующий раз. Непременно. Скажу как только. Конечно, все, езжайте!»)

Минут двадцать спустя шампуни-эти-кремы я скидываю в пакет с презервативом. Совершаю аккуратное гигиеничное воровство. Проявляю мелочность и клептоманию. Оплаченную, легальную, тем не менее. Поганистость моих манипуляций помогает ироничной ухмылке сохранять приятную живость.

«Отличненько разжилась шампунями! Чудесненько разжилась шампунями! Сейчас приеду домой, отмоюсь шампунями и удавлюсь!»

«Человек, профукавший свой шанс, отвратителен сам себе. С этим можно жить». «Грехопадение безгранично доступно и библейски просто лишь в романах, полных морали („отбросив стыд, они сплелись…“), и модных журналах („и еще один полезный совет: перед началом акта спросите партнера о его предпочтениях“)». «Не будь дурой, не плачь».

Ночная дорога течет под колеса асфальтовым рулоном. Синхронно скрипит дуэт оконных щеток, сметая назойливый дождик с моего пути. Еду медленно, к досаде мелькнувшей прищуренными фарами кровожадной полицейской акулы. Добравшись до койки, лежу, раздетая кое-как, наполовину, как наскучивший резиновый пупс, и отчаянно реву, вся в слезной соли, опухшая и косматая. Будильник отсчитывает минуты с профессиональной бодростью неутомимого рефери. Два ноль пять… шесть… семь. На счет «десять» не встаю, признав поражение. Бой окончен. Я – пас. Меня – вычеркивайте. Звучит пронзительный гонг: «Дзыыыыыннннь!»

– Ромеро Орландо хочу говорить! Где Ромеро?

Накрываю глаза рукой и всматриваюсь в струю нестерпимой боли, что растекается подо лбом, пульсируя из опустошенного эвакуацией мыслей и слез, окаменевшего моего черепа. Бешеная ярость на людей, крадущих высокий момент персональной трагедии по смехотворному поводу, осушает мой рев внезапно и где-то даже мультипликационно.

– Romero is dead! – я ставлю жирную точку в судьбе Ромеро. – Он мертв! Вы слышите меня? Абсолютно, абсолютно мертв!!!

Смерть Ромеро приносит необъяснимое облегчение нам обоим: мне и мафиозо. Прощаемся навсегда. Он – восклицая нечто кипящее, испанское, я – впечатывая телефонную трубку в телефонную голову.

5

– Ты, ты, как тебя зовут, знаешь, что скажу? Слушай, что скажу. Поляка свезли. Сам видел вчера.

– Яков, первый этаж, выходите уж. Что значит свезли? Куда свезли?

– Ты это, не беги, смотри, поляка взяли совсем. Свезли куда все. Машина забрала, там всякие. А гнида эта настучала, а не знала, что увозят уже поляка. Ты, ты знала про поляка, что увозят? Я стул уже снес домой. Что ж, хороший стул.

– Вацу увезли? Ну так это неплохо, Яков, совсем неплохо. Там медсестры, уход, общение. Ну, Яков, не грустите, здесь хорошие дома престарелых!

– Шо, шо ты говоррришь? Шо ты говорррришь? – Яшка протыкает небо пальцем. – Хорошие! Я тут тридцать лет. Я сам, сам! Ты, ты дура, ты думай, слепой вон с собакой, я знаю – с собакой не заберут. Я решил тоже. Пусть собака. Вы знаете, где собаку дают? Ты не беги, скажи про собаку, где дают. Шо молчишь? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь, куда бежишь? Где собаку дают, шоб не увезли? Молчишь всегда, не беги!

– Яков, оставьте! Невозможно!

– Ты ты дура как тебя зовут шо молчишь поляка увезли!

Жалкий кривляка. Ничтожный осколок. Никчемный человеческий балласт. Дымящее недоразумение. Каждое утро я должна видеть это вонючее, плевучее, трескучее, неотвратимое и катастрофичное предзнаменование в виде Яшки-придурка – за что?! Сатанею. Натянутым до свиста голосом полосую несчастного Яшку хлесткими «отстаньте, наконец!», «забудьте мой этаж!», «какого черта каждое утро!», «я вам – никто! никто!», «какая, на фиг, собака! при чем тут собака?», «собака никого не спасет!», «не сдохнуть в одиночку!», «государство не даст!», «поедете как миленький!». Наоравшись, растираю остатки слез по разбухшему лицу, сморкаюсь, всхлипываю, щелкаю пудреницей и, протрезвев, договариваю:

– Яков, Ваца наш совсем беспомощный. Родных нет. По-английски не говорит. Если что – позвонить не сможет. Ему там будет лучше. Курить, конечно, запретят. Напрасно качалку его уволокли. Но теперь уж все равно. Поверьте, там и в самом деле лучше. Правда. Не бойтесь.

Яшка пережидает мое выступление с мудростью истинного придурка: без эмоций.

– Ты… ты знаешь… Не хочу. Я сам. Тридцать лет тут. Вы же знаете, шо я с Одессы, я приехал – тебя не было, эй! эй!.. я смогу, ты, ты погоди, не беги! Шо всегда…

Яшка отстает от меня на шаг, на два, на пять, на один переход, на два пролета, поворот, все, отрываюсь, испаряюсь, меня нет. («Надо бы сегодня отдохнуть. Совсем озверела».)


Тем более что сегодня суббота; сегодня мой тиран – мое беспощадное расписание – отправляет меня на дальний кордон по кромке океана; к океану и сворачиваю, вспомнив об отдыхе и отменив вечерние классы. Спускаюсь к пляжу, иду по песку в ботинках; привычно, как перед купанием, щупаю, присев, воду: она холодная. Наглая очевидность этого факта смешит, но и немного расстраивает меня. Океан треплет берег с шепелявой мерностью граммофонной пластинки; пляж, бесконечный в обе стороны, лишенный движения, визга, плеска, напоминает гостеприимный дом, из которого, слава богу, ушел последний гость. Ни одного продавленного пузом лежака, ни одного обожженного солнцем зонтика. «А могли бы и оставить для колорита», – говорю вслух неизвестно кому. И думаю о том, что с точки зрения грамотного сценариста теперь на этом пляже я должна увидеть кого-то исключительно метафоричного: счастливую пару старичков-рука-в-руку, брошенную собачку-совсем-как-некоторые, бравого физкультурника-на-худой-конец. Но, к счастью, закономерности сценария фальшивят при очной ставке с реальностью: за два часа прогулки я не встречаю решительно никого. Чему и радуюсь. Ведь я взяла паузу, я отдыхаю, а лучший отдых для недотроги, как известно, есть полное и чистое одиночество, не залапанное ничьим прикосновением, не замутненное ничьим дыханием; стерильное одиночество, при котором никто досадно лишний не теребит губами ни струн души, ни волосков на шее.

Послеполуденный снег, обещанный с утра, прилетает с опозданием, к закату; деловито строчит по песку, крошка за крошкой, стежок за стежком: приятная глазу сноровка опытной кружевницы. Стою, как пингвин, умиляюсь трогательной попытке неба забелить океан; снег безнадежно слаб и смертен, хоть и наступает молодцевато, нарядной армией, хоть и лупит по воде изо всех небесных сил, да только что есть веселая прорва в сравнении с мрачной бездной? Не приемлет океан сезонных развлечений. Равнодушен океан к перемене декораций. Не танцует он этих танцев: не умеет, не в духе, да и наплевать.

Замерзаю, ухожу. По дороге домой размышляю о полезности горячего питания хотя бы раз в день. И еще о том, что привычка к сольной жизни похожа на хроническую болезнь: не очень мешает, не слишком болит, хорошо бы избавиться, но все-таки жаль, если пройдет.


– Five dollaaars, pleeease![3] – улыбается глиняная китаянка. Ей известна моя стыдная тайна: сегодня я изменила жгучему супчику с баклажаном. Клеклым, но тоже жгучим. Цена измены – три доллара. Недорого.

С жестяным хрустом запираю пустоту в почтовом ящике, отбраковываю в корзину для бумажного рванья глянцевую рекламу: стопроцентное похудение, две пиццы по цене одной, веру и доброту, как учит нас Господь, распродажу светильников и зеркал, Цилю Циммерман, которую в очередной раз, надо думать, сердечно, от всей души… Бессердечный поступок с письмом к Циле не приносит ни радости, ни свежести. Достаю Цилю из корзины. Этим вечером у меня нет сил на мелкие пакости. В ожидании лифта ковыряю щербатый пластмассовый пузырек на желтой светящейся кнопке. Спасенное Цилино письмо благодарно белеет мне в спину с подоконной перекладины. Бездомными почтовыми сиротами пусть занимается почтальон!

Четырнадцать этажей кряду думаю я о том, что милейшая старушка Циля имела тайную и, очевидно, греховную связь с испорченным красавцем Ромеро Орландо; что мое появление в их потусторонней жизни перерезало какие-то важные тропы, ходы и лазы; что четвертое измерение беспомощно натыкается на меня как на завалявшийся объект – сношенную тапку, одинокую бусину, средней величины упраздненную банкноту, – будучи не в силах преодолеть моего равномерного присутствия, моего бесстыжего существования; что сконфуженные тени этих мнимых покойников слетаются к моему дуплу в преддверии неведомого мне пиршества, но вкушают лишь чесночный запах китайской закусочной да унылое постукивание по клавишам.

Ем; наевшись, терзаю Брамса. Нет, нет, еще раз нет, – я не верю ни единому его слову! Я вколачиваю в пальцы его вымученные, преувеличенно романтические пассажи, его непроходящую немецкую меланхолию, аккуратно упрятанную в коробочки гремучих аккордов, его многоэтажную сложность, прикрытую фиговым листком, – и не верю ему. Уже к репризе Брамсу не о чем со мной говорить. Полный, потный, седобородый немец лукаво раскрашивает истрепанную песню новым мажором, однако хитрость не сходит ему с рук. От этого неистового мажора несет суконным, давно не стиранным одиночеством, лохматой пылью из-под холостяцкой венской койки, аптечными склянками с соседней штрассе и трусливо непрожитыми страстями.

– К черту, к черту! – говорю я, хлопая Брамса по картонной зеленой заднице. – Что ты, в самом деле, лопочешь тут про любовь? Мог сто раз жениться на Кларе, мог наплевать на вдовьи ее страхи, на свой юный возраст, на все эти красивости, на самого себя, пылающего письменно, письменно! – и ни разу устно! – мог, но испугался. Сбежал. Мог навалять оперетту, взять на содержание актриску, мог зачать побочную ветвь с кухаркой, приютить кота, наконец, – не успел. Не захотел. Не подумал. Состорожничал. Поленился. Побрезговал. К черту!

Назло Брамсу не чищу зубы, иду спать. Большой розовой личинкой лежу под одеялом, захлопнув глаза.

Душная темнота поскрипывает босыми шагами неспящего Гоги. Коротко свистит чайник. Падает стальная ложечка. Взрывается водопадом и долго шипит унитаз. Шуршит матрасное нутро. Глухо и монотонно бубнит прикроватное радио, затем умолкает. Черная тишина мерно дышит надо мной. Я почти сплю, но жду, хладнокровно и мстительно жду последних Гогиных предсонных судорог, последнего мычащего вздоха облегчения, тайную Гогину постлюдию, которую несчастный Гоги не в силах ни перетерпеть, ни смолчать. Я смотрю на штукатурку и представляю искривленное тонконосое Гогино лицо и смуглое Гогино тело, брошенное на бесхозяйственный Гогин произвол, распятое сосредоточенным ожиданием дежурного блаженства – волосатое, узловатое, мускулистое, готовое к величайшим подвигам нежности, если на то будет спрос. Однако увы, увы…

Через тридцать лет мой бедный Гоги превратится в больного и мрачного Брамса. Все Клары мира покинут его, так и не потрогав, и только добрейший призрак Цили Циммерман станет, я верю, навещать его в дни, предназначенные для милосердия. «Слюшайте, женщина! – будет говорить ей Брамс. – Ну плоха слышна, да!» Я встаю, растормошенная собственным смехом. О том, кто же придет через тридцать лет ко мне, страшно подумать.

Кухонные тараканы прыскают из-под ног, испуганные внезапным щелчком света. На дверной ручке качается задушенный двойным узелком кулек с мусором. Остро пахнет китайская требуха. Баклажанные ошметки мокнут в соленой сое.

Надеваю плащ, тихо проворачиваю железное нутро входного замка, шагаю к вонючей пасти мусоропровода. Кто-то, ни разу мною не виденный, храпит в угловой квартире. Ветер близкого океана гуляет по спящему коридору. Мелко дрожит неплотно прилаженное стекло. Влажно мерцают огни над Гудзоном. Тихий кашляющий вой сочится из брюха старого дома.

В этот миг я отчетливо понимаю, что ОН УМЕР. Что он действительно и несомненно умер. Что ЭТИ звуки могут быть только по поводу смерти, и только перед ее, смерти, непостижимым лицом; что можно уже не суетиться, не звать, не умолять, не торопить, не призывать, не проклинать. Неспешно выкидываю мусор, долгих пару минут рассматриваю паутину бесплодного ползучего винограда на кирпичной стене, возвращаюсь, сквознячно хлопаю дверью, виновато пугаюсь, бегло смотрю на кровавый циферблат, отмечаю, что уже четвертый час утра, а мне вставать в шес… снимаю телефонную трубку. Девять-один-один.

– У аппарата. Имя, адрес, телефон.

– Мне кажется, что мой сосед умер. Я уверена. Нет, я не видела. Собака-поводырь воет. Нет, не лает. Протяжно воет. Старик слепой. Фамилии не знаю. Хорошо. Да, живу рядом. Выше этажом. Да, я у себя. Приезжайте. Конечно, подожду.

К приезду полиции я – труп, криво поставленный на попа.

Подперев щекой оконную раму, звякаю монетками в старом финском кармане и вязко зеваю. Немой шатен в безголосом телевизоре продает каким-то бессонным безумцам сверкающий паровой пылесос. Публика в студии беззвучно ликует. «Закажите наш пылесос сейчас, – читаю я на экране пылкую надпись, – и мы дадим вам в подарок насадку для чистки потолочной лепнины!» С чувством очередного проигрыша опрокидываю голову навстречу лысому потолку, наливаюсь затылочной сонной тяжестью, краем взгляда замечаю мягкое ночное торможение полицейской машины, вижу двоих мужчин, угрюмо идущих к подъезду, слышу глубинные кишечные звуки пробудившегося лифта – и, падая на липкий кожаный диван, проваливаясь в поролоновый туман, покрываясь бесчувственными мурашками, затекая, застывая, засыпая, думаю о том, что вот сейчас, через минуту, через полминуты, они придут и спросят: «А что вы, мэм, собственно, делали в три часа ночи, когда ваш слепой – там, простите, под вами – умер?»

…вот сейчас придут и спросят

чтовысобст

венноде


мэм…


И тогда я признаюсь, что в три часа ночи играла на пианино. Они в ответ, вероятно, хмыкнут:

– Вы шутите, мэм?

И я, если проснусь, скажу:

– Да.

Муся и Серафим

Памяти М. Б. Соколовой

Квартира ее имела номер девятнадцать. Соседняя дверь на втором этаже была обозначена латунной цифрой «восемь», а вот каморка под лестницей считалась сто пятнадцатой. В старинном питерском доме на Литейном проспекте присвоение номеров квартирам, вероятно, было делом чистого случая. Так – пальцем в святцы – нарекают младенцев: каков день, таково и прозвание.

В девятнадцатой жила Мария Бенедиктовна: стучать бесполезно, звонить четыре коротких, один длинный, немного подождать, затем повторить короткие. Повторить короткие я забываю, жму на кнопку протяжно, раздраженно, мне десять лет, я пришла на урок музыки, Марь Бенедиктовна, отпирай, не тяни, дзыыыыынь! Через минуту я, надзынькавшись (ура! училка глухая дверь не открыла!), шагаю в пирожковую, в том же доме, на углу, ступеньки вросли в асфальт. У меня есть целых пятнадцать советских копеек – сказочно много!

Лопаю неповоротливый сухомятный пирожок, смотрю на училкины окна. Их два. Огромные, «выше человека», петербургские окна. В окнах свет, и это значит, что Марь Бенедиктовна уже включила ажурные бра на немецком пианино. Сидит, ждет меня, смотрит на лампочку-подсказку у входной двери: четыре коротких, один длинный… Звонок Мария Бенедиктовна плохо слышит. И стук почти не слышит. Зато отлично слышит музыку. Ни одна фальшивая нота не проскочит мимо! Я доедаю пирожок, вздыхаю и послушно шагаю на второй этаж. На урок.

Родители мне, конечно, рассказали о том, что Мария Бенедиктовна замечательная, что нам повезло с такой учительницей, что она слышит с трудом шумы и говор, но не музыку, и что только такие маленькие поганки, как я, которые ничего не знают о войне и о контузии, могут быть столь черствы к людям, пережившим Ленинградскую Блокаду.


Урок музыки длинен и подробен. Мы устаем, решаем попить чаю с бубликами. Но сперва – и это непременно! – я спускаюсь во двор-колодец и выкладываю остатки обеда в братскую кошачью кормушку. Такое у нас заведено правило. Мария Бенедиктовна кормит дворовых котов. Вообще-то дворовых котов кормит весь двор. Коты греются на солнце, лижут мохнатые пятки и трут лапами усатые морды. На раздачу еды подходят трое; остальные сыто жмурятся – эх, хорошо быть котом в Питере! Неслыханное это везение – быть котом в Питере! Я возвращаюсь с пустой тарелкой в квартиру. Мария Бенедиктовна уже заварила чай, мы садимся под красный абажур величиной с небольшой дирижабль. Мне нравится эта комната, этот громоздкий стол, это темное зеркало над камином, и сам камин, и высокие напольные часы с цепями и шишечками, и фотографии на этажерке; все эти штуковины – лишь малая часть бывшей генеральской обстановки, фрагменты убранства великолепной квартиры, по которой маленькая Муся скакала когда-то на деревянной лошадке, а веселые взрослые кричали: «Мусенька, Мусенька, совсем расшалилась, гляди, сейчас непременно что-нибудь уронишь и разобьешь!»; под окнами клокотал Литейный, вдали шумел Невский, по Невскому цокали лошадки, во дворе жил дворник, во дворце жил государь, и ни в одном из словарей еще не было слов «уплотнение» и «квартирный вопрос».

После уплотнения осталась комната, отсеченная от квартиры фанерным щитом, в которую эмигрировали многочисленные комоды, консоли, кровати, стало тесно, очень тесно, но ненадолго, потому что вскоре генеральская, немецких кровей, семья поредела; не пережив двадцатых, уехали тетушки и кузины, погибли родители, скончался знаменитый дядя-скрипач, а незадолго до войны ушел в колымскую вечность любимый муж. К счастью, без конфискации. Консерваторка Муся осталась одна с маленькой дочкой Анечкой. Консоли и комоды сгорели в камине вместе с венскими стульями и библиотекой, полной немецкой классики, в первую же блокадную зиму.

– Марь Бенедиктовна, а почему вы котов во дворе кормите, но домой кота не берете?

– Старая уже. Если кот меня переживет, то куда потом денется?


Мне известно, что давно-давно Мария Бенедиктовна приютила кота Серафима. Это был какой-то очень важный кот. Вспоминая его, учительница отчего-то всегда плачет, но я еще мала и глупа, чтобы понять – отчего, я еще не знаю Серафимовой истории, но узнаю ее несколько лет спустя, от одного старого друга Марии Бенедиктовны, вскоре после ее похорон, когда мы будем разбирать стариковские тряпочки и безделицы в уже разоренной и отписанной кому-то чужому, из жилуправления, комнате.

* * *

Серафим осиротел в тридцать седьмом. Бурый угрюмый кот сидел перед опечатанной соседской дверью и недоумевал. Профессорская семья из восьмой квартиры исчезла в одну ночь, внезапно и навсегда, но кот этого не знал, он царапал косяк двери, испуганно мяукал, будто просил прощения за свой ночной побег из-под ареста. К полудню кот устал орать, молча лежал на придверном коврике и ждал. У всех проходивших мимо щемило сердце от жалости и страха. Муся взяла кота себе.

Серафим оказался зверем хорошим, аккуратным. Часами глазел в окно. Любил бродить по клавишам, вытаптывая невиданную музыкальную чепуху. Спал на кушетке, прикрыв морду лапами. Первое время выбегал с трепетным мявком навстречу гулким шагам на парадной лестнице, но потом привык и к новому жилью, и к новым хозяйкам, и к новой, с красной вишенкой на боку, миске. Отобедав, валялся пузом кверху и урчал. «Мамочка, а у Симки нос мокрый!» – делала удивительное открытие Анечка. Кот приоткрывал желтый глаз и улыбался.

В июне сорок первого Анечке исполнилось шесть. «А Серафиму? Серафиму – сколько?» – спросила Анечка. «А Серафиму, – объявила торжественно Муся, – семь! И это значит, что наш Симка пойдет в сентябре в школу!» Анечка отчаянно завидовала Серафиму.


Начало войны отменило летние планы. Муся с дочкой и котом остались в городе. Было душно, тревожно, но пока не очень страшно. Серафим грелся на солнышке и ловил мух у распахнутой створки оконной рамы – клацал зубами, поймав, затем внимательно обнюхивал, уложив покойницу на подоконник, затем сбрасывал на пол жестом заядлого игрока в лапту. «Мама, мама! – кричала чья-то девочка на улице. – Смотри, какой красивый котик там сидит!»

К сентябрю сорок первого стало ясно, что за парту Серафим не сядет. Привычное жизненное устройство начало заваливаться набок, расстраиваться. Уроки музыки были повсеместно отменены, музыкальные школы не открылись. Начавшаяся в середине лета эвакуация внезапно прекратилась – город полностью окружили. Муся устроилась машинисткой в какое-то управление, стала ходить на службу с Анечкой. Серафима оставляли на хозяйстве. Хозяйничал Симка просто: спал дни напролет.

Возвращались Муся с Анечкой вечером, Симка встречал их, пританцовывая у двери. «Мамочка, какой наш Симка хороший! Ой-ой, как мы любим нашего Симку!» – восклицала Анечка. Продовольственные карточки Муся получила на себя и дочку. Кота кормили жидкой кашицей, добавляя понемногу постного масла. Блокада должна была кончиться вот-вот, Мусе так соседка сказала, да и на работе тоже все так думали.

В октябре еды стало совсем мало. Тогда в ход пошло небольшое, но ладное генеральское наследие. «Ничего, – думала Муся, – еще месяц-другой, а дольше уж и не надо будет. Запасов хватит».


К ноябрю все запасы были опрометчиво съедены; продукты на черном рынке стоили уже чудовищно дорого, но все-таки еще странным образом были. Золотое колечко Муся променяла на стакан крупы. Бронзовыми подсвечниками оплатила несколько банок рыбных консервов, в которых не оказалось рыбы – лишь гнилые тряпки, запаянные в жесть. Английский натюрморт принес в дом спички и мыло. Столовое серебро Муся отдала за кулек гороха и мешок мороженой капустной хряпы. От хряповой баланды у всей семьи случилось кишечное расстройство. Было обидно и очень смешно. Муся называла кишечное мероприятие «художественной росписью горшков». Анечка хихикала, Серафим мычал и сердился. Все трое были тощи, Серафим обвис и сильно полысел.

В конце ноября за фанерной стеной умер одинокий сосед. Старинный дом поредел, людей стало меньше; слепые, крест-накрест заклеенные окна прятали остатки жизни. В один из предзимних солнечных дней замерз водопровод. Теперь Муся стала встречать кое-кого из соседей на пути к реке Фонтанке. Путь был долгий, трудный, особенно обратный, с полным ведром. «Мамочка, а почему люди лежат на земле?» – спрашивала Анечка. Муся отвечала, что люди прилегли отдохнуть. «И потом, ведь баба с ведром – плохая примета, а вокруг вон сколько баб с ведрами… Мы сейчас, Анечка, тоже придем домой и будем отдыхать». «И покормим Симку, правда, мамочка?»


Последняя Мусина брошь ушла за брикет солонины. О том, чье именно мясо было засолено, Муся приказала себе не думать. Серафим лизал солонину лежа. Мыши в Питере кончились месяца два назад.

Да и не смог бы Серафим уже никого поймать, так был худ и слаб.

В декабре стало совсем туго. Из богатств осталась лишь тяжелая мебель, но не было в городе человека, который мог бы ее поднять. Кроме того, мебель была дровами. «Ну, – подмигивала Муся Анечке, раскалывая на щепы тумбочку, – хоть в комнате посвободнее стало, правда? А то загромоздили барахлом, ни пройти ни проехать…»

Однажды Муся купила комкастый полусырой кусок хлеба у вороватого работника продовольственного склада в обмен на льняную скатерть и пуховую подушку. Прихожая в квартире работника склада походила на антикварную лавку – рулоны ковров, бронза, фарфор, картины… Муся принесла хлеб домой, вскипятила воду, заварила гороховую тюрю. Пир горой! Анечка и Серафим мурлыкали, вылизывая тарелки, было темно и холодно, но будто бы и сытно, и весело, и Муся пообещала легко, смеясь, что всегда-всегда мы будем жить с нашим славным Серафимом, а когда вернется папа, он наверняка полюбит нашего кота и похвалит нас, ведь мы же молодцы! Ну а если приедет профессор из восьмой квартиры, то, конечно же, мы Серафима отдадим, но будем ходить в гости к нашему усатому-полосатому, и еще – торжественно клянусь! – мы никогда-никогда не сожжем дедушкино пианино.


Они ложились спать все вместе, в одну кровать, комом, прижимаясь друг к другу; в самом центре, под одеялом, в драповых складках пальто, в теплом сплетении старых шершавых рейтуз тихонько храпел счастливчик Серафим; маленькая Анечка, засыпая, говорила: «Мама, ты только не задави Симку».

А потом еды не стало вовсе.

Анечка очень ослабела. Муся возила дочку на санках, страшась оставить дома (вдруг бомбежка?). К санкам Анечку привязывала веревкой: по городу ходили чудовищные слухи о людоедстве. Тяжелее всего было стоять в очереди за пайком. Муся боялась упасть в обморок. «Не дай бог, – думала Муся, – Анечка сидит в санках, а я лежу рядом в обмороке! Только не это!» К дому подходили в сумерках. Муся отвязывала Анечку от санок, зажигала спичку и вглядывалась-вслушивалась в мрак парадной лестницы. Однажды спичка подвела, не осветила ступени, быстро погасла. Муся шагнула и споткнулась о мягкий куль, упала, придавила Анечку, уронила санки, долго искала в ледяной темноте спички, санки… Кулем оказалась умершая соседка с третьего этажа. Кажется, Вера Ивановна. Из двадцать третьей квартиры.


Сразу после Нового года Анечка заболела. Пару дней она горела в лихорадке, затем стихла, перестала говорить и только лежала, закрыв глаза. Мусе несколько раз казалось, что Анечка уже умерла и что тощий плешивый Серафим тоже умер; в страхе Муся нагибалась над кроватью и, стуча сердцем, ловила их мотыльковые дыхания. Анечка и кот были еще живы, но Муся поняла, что это все-таки конец.

И тогда Муся взяла ведро и пошла за водой. Вернее, за снегом, потому что до проруби в реке идти далеко, да и невозможно уже. Ступени в доме были покрыты наледью. Муся спускалась долго, на ощупь, опираясь на ведро, потом долго черпала снег, потом бесконечно долго поднималась два пролета лестницы; вернувшись, Муся разожгла кухонную дровяную печку, поставила на огонь топленый снег, сняла с кровати невесомого Серафима, положила кота на столовую доску и коротким движением каминного топорика отрубила ему голову.

Крови в Серафиме оказалось мало; всю кровь Муся слила в воду; вода нехотя забурела, превращаясь в мутный бульон. Разделывать тушку Муся не умела, поэтому накромсала кота кое-как, без разбора, постанывая от ужаса. Мясо сварила, но не все, большую часть заложила в приоконный холод, решив сберечь на потом. Серафима Анечка ела несколько дней, Муся даже удивилась, ведь тщедушный был кот, одни кости, а как надолго хватило! Кормя Анечку, Муся разжевывала мясо в кашицу и сплевывала в ложку. Главным чувством Муси было сожаление о том, что так поздно расправилась с котом и позволила ему исхудать. Анечка будто бы оттаяла, зашевелилась, стала о чем-то спрашивать; черные ее подглазья немного смягчились, посветлели, впалые щеки стали теплее. Муся испытала невероятное облегчение; она подумала, что спасла дочку, успела, оттащила от края, прикрыла, уберегла.


Семнадцатого января сорок второго года Анечка умерла. Муся двое суток просидела у кровати. Она смотрела на дочку и думала, что Анечка будто бы спит, и Мусе не хотелось ее будить, и не было сил собрать Анечку в последний путь – на любимых санках, по Литейному, куда-то туда, куда отвозили умерших еще живые и еще ходячие.

Зима отступала. Муся не отмечала течения времени, но вдруг снег стал стремительно таять, уходить из города с позором, как проигравшая армия, разом из всех щелей, наутек. В один из дней Муся вышла из дому и захлебнулась солнцем. Шедший мимо мужчина тихо сказал: «Весна. Наконец-то. А вы видели, матушка, на деревьях-то почки! Нет-нет-нет, вы не поверите – почки!» Муся завернула за угол, прошла через мост, мимо цирка, на бульвар. Деревья были покрыты нежным кружевом почек. Муся отломила одну – почка было немного горькой, но такой поразительно живой! На обратном пути Муся попала под бомбежку. Взрыв случился совсем близко; Муся упала под водосток, из ушей ее текла кровь, из водостока текла талая вода, вокруг стояла бессовестно запоздалая весна сорок второго, а в кармане пальто был свернутый платок с горстью липких почек.


Летом сорок третьего прошелестел слух о том, что в городе появились коты. Что вроде бы пришли из глубинной России вагоны с мяукающими крысоловами, что где-то на товарных станциях выстроились очереди за котами, а может, и не выстроились вовсе, и котов просто так выпускают на волю… Слухи слухами, однако к зиме сорок четвертого котятами стали там и сям приторговывать; на рынке за котенка приходилось отдавать состояние – пятьсот рублей, такая вот установилась цена. Дорого, очень дорого, но пусть дорого, пусть немыслимо дорого, зато за пазухой пищит теплый мохнатый комочек, крошечная кошачья детка – и это в городе, где к сорок четвертому году живой ребенок был чудом!

Муся продала зимнее пальто. Ей казалось, наверное, что зимы больше никогда не будет. Котенок Серафим Второй по дороге зевал во всю рожицу, потом уснул. Подойдя к дому, Муся прислонилась затылком к ветхой двери подъезда, взглянула на белое весеннее небо и завыла, глотая слезы, – от нестерпимого своего горя и от истовой своей любви к новому кошачьему малышу.


До конца войны оставался еще год.

Каринэ Арутюнова
Был такой город


Предисловие

Когда не сможешь сознаться в том, что города – того, в котором жил когда-то, уже не существует, как не существует и тебя самого, и эта твоя прогулка не более чем фикция, мираж, сюрреалистическая картинка, на которой голубым раскрашено небо, а грязно-белым – дома, и радость твоя от того, что день этот непредвиденно хорош, – радость эта тоже не вполне настоящая – она вне рамок того, что называлось твоей жизнью, она за гранью, за пределами.

Города нет, как нет дороги, ведущей к дому, который никуда не сдвинулся со своего места, не сдвинулся, не сгинул, не обвалился, оседая этажами, перегруженными случайной, большей частью устаревшей мебелью, собранной в году этак семьдесят девятом в братской социалистической республике – ГДР или Чехословакии, – как нет, впрочем, и самой республики, а мебель наперекор всему похрустывает изношенными суставами.

Так и стоит, кренясь балконами, забитыми всякой всячиной, допустим, подборкой журнала «Юность», начиная с шестьдесят пятого, или пыльными новомирскими изданиями, а еще истончившейся газетной трухой, в которой свинец, продолжая испаряться, травит чахлые растения в неуклюжих горшках.

Велосипедный насос, растрепанный скрипичный смычок, чехлы неизвестного предназначения, ракетки для тенниса, бельевая веревка с многократно высушенным и трижды отсыревшим в полоску и блеклый горошек, горсть деревянных прищепок, справочник по машиностроению, конспекты, исписанные ученическим, со старательным нажимом в начале и легкомысленно-расплывающимся к концу.

Связки писем «от него к ней», «от нее к нему» – перетянутые резинкой, – их никто не читает, и страшно подумать, почти не пишет. Затянутая в полиэтилен вечнозеленая елка. Переложенные клочьями ваты, еще почти совсем целые игрушки. Избушка на курьих лапах. Космонавт с поднятой левой рукой. Шестипалая снежинка на длинной ноге.

Города нет, как нет и того, кто одним махом взлетал на пятый, кажется, пятый или все-таки четвертый, – сначала одним махом, потом с небольшими остановками между этажами, потом – медленно занося левую ногу над ступенькой, мужественно преодолевая третий пролет, – кошачий закуток останется таким же живописным и сегодня, – с картонкой, в которой живое и беззащитное требует тепла, и молока, и продолжения жизни, – тянется к свету, к слабой полоске, падающей из правого верхнего угла, где железная скоба, выкрашенная в неопределенно тусклый цвет, так и не закрывается, и не закроется никогда, и потому от холода сводит пальцы, – в уже неважно каком году, потому что года этого уже нет, как нет меня, его, ее, – нет причин и обстоятельств, и повода стоять в глубоком колодце двора, запрокинув голову, считать окна, в которых, возможно, еще теплится, горит, любит.

Бродить в темноте, разбрасывая спички, много спичек, мусоля пустой коробок, – пока где-то не залает собака или не забрезжит первая звезда, – как сладко прощаться навсегда, дышать в спину прозрением, безразличием, – выдыхая, отсекая, вырывая, – изношенную, ненужную, устаревшую – случайную, конечно же, случайную, благополучно погребенную под завалами.

Ее никто не искал. Никто не искал, не допытывался – вот город, шумит, сверкает огнями, витринами, штукатуркой, фасадом, – а в глубине двора качели поскрипывают жалобно, и дерево под окном.

Был такой город

На золотом крыльце сидели
Царь, Царевич,
Король, Королевич,
Сапожник, Портной…

К дому можно пройти «тудой» или, в крайнем случае, «сюдой».

Через гастроном, панельный серый дом, палисадник. Или через соседский двор, банду Котовского, инвалида на колесиках.

Инвалид добродушный, когда трезвый. И очень страшный в пьяном состоянии. В пьяном состоянии видеть его можно нечасто.

«Колька бушует, опять надрался», – добродушно посмеиваются соседи, и я с любопытством и ужасом поглядываю туда…

О, сколько раз являлся ты во снах мне, заросший кустами смородины, мальвой и чернобривцами, старый двор. Два лестничных пролета, и эти двери, выкрашенные тусклой масляной краской, и персонажи, будто вырезанные из картона, раскрашенные чешским фломастером.

Отчего Танькин отец черный, как цыган, и злой? Отчего он трезвый, и злой, и красивый? Отчего колотит Таньку, дерет как сидорову козу за любую провинность и каждую четверку? Отчего Танька, сонная, с квадратными красными щеками, похожая на стриженного под скобку парнишку-подмастерье, боится, ненавидит и обожает своего отца? Отчего мать ее, большая женщина в цветастом халате, из-под полы которого выступает полная белая нога, – отчего плывет она по двору, будто огромная рыба, огромная перламутровая рыба с плавниками и бледными губами, на которых ни улыбки, ни задора.

Отчего бушует Колька, скрежещет железными зубами, рвет растянутую блекло-голубую майку на впалой, как у индейца, груди, – отчего слезы у него мутные и тяжелые, отчего грызет он кулак и мотается на своей тележке туда-сюда, бьется головой о ступеньки. Шея у него красная, иссеченная поперек глубокими бороздами. Отчего на предплечье его синим написано… И нарисовано сердце, пронзенное стрелой.

Мимо первого подъезда пробегаю торопливо, оттого что пахнет там водкой и «рыгачками». Танька называет это так. Тяжкий дух тянется, вьется по траве, добирается до нашего второго, не иначе как по виноградной лозе, прямо на кухню, где хозяйничает и кашеварит моя бабушка – бормочет и колдует над смешным блюдом под смешным названием «холодец».

– Шо вы варите, тетя Роза? – Голос у Марии звонкий и певучий, и сама Мария прекрасна, с выступающими скулами, икрами стройных ног – прекрасна, как Панночка, жаркоглазая, она парит над домом, свесив черные косы. Они разматываются как клубок, стелятся по земле, струятся.

Прекрасна в гневе и в радости, в здравии и в болезни – прекрасна с седыми нитями в затянутых на затылке волосах, с красными прожилками в цыганских глазах, с паутиной лихорадки на скулах, – она расползается в пьяной улыбке, прикрывая ладонью прорехи во рту. Сиплым голосом выводит куплеты – застенчиво прячет за пазуху червонец. Долго смотрит мне вслед.

Отчего Мария несчастна? Отчего, если свернуть «тудой», то можно увидеть, как разворачивает крыло бабочка-капустница, как тополиный пух окутывает город, забивается в глаза, ноздри, щекочет горло.

Отчего так прекрасны соседские девочки, шестнадцатилетние, недостижимо взрослые, загадочные, с тяжелыми от черной туши веками, – пока я купаю в ванночке пупса, они уже отплывают в свою взрослую жизнь. Я завидую им, я различаю их запахи. Медовый, карамельный – Сони; щекочуще-дерзкий, терпкий, удушливый – Риты; сливочный, безмятежный – Верочкин.

Аромат тайны витает по нашему двору. Что-то такое, что недоступно моему взору, непостижимо, оно щекочет, и волнует, и ранит.


– Иди сюда, – говорит мне Рита, самая удивительная из всех, самая отчаянная. Воодушевленная «взрослым» поручением, я слетаю по лестнице, несусь по улицам, сжимая в кулаке записку. Я готова на все. Носить записки, беречь ее сон, думать о ней – не знаю, я готова на многое, но это многое непонятно мне самой, что делать с ним, таким тревожным, таким безбрежным.

Рита носит чулки телесного цвета, и тогда ее длинные шоколадные ноги становятся молочными. Чулки пристегиваются там, под юрким подолом самой короткой в мире юбки. Когда я вырасту, то куплю себе такие чулки и такую юбку.

Пока я верчусь в темной комнате, вздрагиваю от наплывающих на стену теней, она выходит из машины, пошатываясь, помахивает взрослой сумочкой на длинном ремешке. Девочка в белом кримпленовом платье. В разодранных чулках, взлохмаченная, похожая на поникшую куклу наследника Тутти. Имя нежное – Суок.


Отчего бывает дождь из гусениц? Толстых зеленых гусениц? Они шуршат под ногами, скатываются, слетают с деревьев, щекочут затылок.

Хохоча, он несется за мной с гусеницей в грязном кулаке. Ослепшая от ужаса, я уже чувствую ее лопатками, кожей, позвоночником. «Вот тебе», – дыша луком и еще чем-то едким, пропихивает жирную пушистую тварь за ворот платья.

Его зовут Алик.

Когда-нибудь я отомщу ему. Я выйду из подъезда, оседлаю новый трехколесный велосипед. И сделаю круг вокруг дома. Круг. Еще круг. Еще.

Отчего похоронные процессии такие длинные, такие бесконечные? Отчего так страшна музыка? Эти люди, идущие молча, в темных одеждах. Его мать в черном платке. Падает, кричит, вырывается из крепких мужских рук. А вот и Колька Котовский на колесиках. Слезы катятся по красному лицу.

Море стрекочущих в траве гусениц, зеленое, черное, страшное. Мир перевернулся. Отчего так страшно жить?


Тополиная аллея ведет к птичьему рынку, на котором продают все. Покупают и продают. Беспородных щенков, одноглазых котят, мучнистых червей. Топленое молоко, разноцветные пуговицы, сахарные головы.

Пока я расту, растут и тополя. Шумят над головой, кивают седыми макушками.


Если пройти «сюдой», то можно увидеть очередь за живой рыбой, кинотеатр, трамвайную линию, бульвар, школу через дорогу и другую, чуть подальше, – а еще дальше – мебельный, автобусную остановку, куда нельзя, но очень хочется, потому что там другие дворы и другие люди, совсем не похожие на наших соседей. Туда нельзя категорически, потому что уголовники ходят по городу, воруют детей, варят из них мыло.

Если вызубрить точный адрес, все не так страшно.

Чужая женщина ведет меня, крепко держа за руку, – это добрая женщина с усталым лицом и полупустой авоськой. Она непременно выведет меня к дому, на мой второй этаж, – «тудой» или «сюдой», не суть важно.

Все дороги ведут туда, к кирпичному пятиэтажному зданию с синими балконами, увитыми диким виноградом.

* * *

– До чего мы дошли! – В голосе ее сдерживаемое с трудом отчаяние. – Куда катится мир! – Она воздевает руки и закатывает один глаз – второй, как я успеваю заметить, остается на прежнем месте – острый зрачок неотступно следит за всем происходящим, – наверное, она и спит так – с воздетыми в ужасе руками и подпрыгивающим любопытным зрачком.

– Куда катится мир, – с горечью повторяет она уже на пороге, – девочки рожают детей! – В раме двери – монументальный бюст и квадратная голова в косынке. Форма головы обусловлена наличием бигуди, располагающихся рядами от лба к затылку.

Захлопнув дверь, бабушка откашливается, явно маскируя одной ей свойственную иронию:

– А кому еще рожать? – Она пожимает плечами и преувеличенно громко гремит посудой.

Итак, девочки рожают детей. Я тщательно перевариваю новость. Верчу ее и так и этак – что-то в этой схеме явно не складывается. Ну хорошо – мальчики детей не рожают, это и дураку ясно, но любой мало-мальски приличной девочке просто-таки на роду написано родить ребенка. Рожать необходимо, рожать стыдно, рожать неприлично, рожать страшно.

– Рожать – это больно, – деловито сообщает Танька, – все кишки порвешь, пока…

Почему кишки? Я деликатно выясняю, как именно происходит… Бабушка выпроваживает обеих на улицу. У нее куча дел, сообщает она, подталкивая нас к двери, – белье, глажка, курица.

По двору слоняется Алик. Он щелкает ногтем по спичечному коробку и пропихивает туда грязный палец.

– Кусается, гад, – уважительно замечает он, поглаживая жесткое синее крыло неведомого насекомого.

Я тоже просовываю палец и замираю на секунду, сраженная мощным сопротивлением ничтожного существа.

Алика мой вопрос ничуть не смущает. Продолжая дразнить жука, он снисходительно поглядывает на мою расстроенную физиономию.

– Очень просто, – разъясняет он, – через жопу. Детей рожают через жопу. По-другому никак.

Жопа. Это неприличное слово. Во всяком случае, дома его произносить не рекомендуется. Но дома – это одно…

Через жопу? Значит, все, решительно все, даже придурковатая Любочка… Даже старуха Ивановна. Танькина мама. Тамара Адамовна с четвертого, красивая женщина с усиками над ярко-красным ртом. В конце концов…

– Нет. А я думала, – осторожно протестую я, – что им разрезают живот, и…

Алик хохочет. В лице его появляется нечто гнусное, издевательское.

– Детей рожают жопой, – выкрикивает он так громко, что просыпается мирно дремлющая под крыльцом рыжая в серую полоску кошка. Она приоткрывает испещренный ржавыми пятнышками глаз и шмыгает в круглое отверстие в стене, такой специальный кошачий люк, где живет огромное кошачье семейство.

А вот и виновница спора. Сбегает по ступенькам, разметав выгоревшие за лето кудряшки по смуглым плечам.

Ноги ее в желтых синяках. Глаза красные.

Рита, цветок моей тайны, что сделали с тобой злые люди…

– Держите меня! – Обезумевшая, простоволосая, мечется по двору такая непохожая на Риту Ритина мать. – Добегалась, тварь? – Она тяжело дышит, прикладывая ладонь к левой груди, выдыхает обидные слова, вдруг обмякает всем телом, похожая на старую ватную куклу с вытаращенными глазами-пуговицами.

С каждым днем Рита становится все более прекрасной. Она плывет по пустынной улице, склонив растрепанную голову чуть набок, ничуть не стесняясь огромного живота, похожая на огненный цветок, вдруг распустившийся вопреки всем пересудам.

Я вижу ее отяжелевшие щиколотки, ее упрямую усмешку, коричневые узкие запястья. Худые пальцы с обгрызанными ногтями. Прошлогоднее короткое платье лопается на груди, топорщится на животе. На ногах – стоптанные белые босоножки.

Хочется подбежать к ней, обхватить руками высокий живот и застыть, вдыхая пряный аромат, пробивающийся сквозь изношенную ткань.

Целую вечность мы простоим так, прислушиваясь к приливам и отливам далеких лунных рек, там, в недрах моих сновидений.

* * *

Это такой город…

Точно как на открытке. Весь в сугробах. Белый и даже немножечко голубой. Смешно проваливаться валенками и смеяться от холодной щекотки в ногах.

– Высунь ногу, – закричит Рита, – сейчас же высунь ногу, – и побежит, смешно ковыляя, заваливаясь чуть вбок.

Рита хромая. Хромая уже давно, и она вряд ли выйдет замуж – так, во всяком случае, считает Селя, а Селя уж в чем в чем, а в этом понимает.

Селя понимает в отрезах, крепдешине и шелке, в швейных машинках, в мужских и женских фигурах – плечах, бедрах, животах:

– Скажите, пожалуйста, – задыхаясь от смеха, стонет она, – она хочет талию, где я ей сделаю талию? Где? – выпучив глаза, перекусывает нитку и яростно жмет на педаль швейной машины. – Кто говорит толстая, не толстая, а настоящий окорок – воротничок я могу, манжеты могу, но куда я этой корове воткну талию? – Селя резко останавливается и хлопает себя по лбу.

– Рита, – вопит она истошно, – дрянь такая, мать все видит, мать не слепая! – она разворачивается на удивление резво и шлепает Риту пониже спины.

Рита высовывает длинный розовый язык и застывает так – зрачки ее ползут к переносице, а кончик языка почти достигает кончика носа.

– Идиотка – испугают, так и останешься с кривой рожей, – из последних сил Селя делает строгое лицо, но не выдерживает и, мелко сотрясаясь грудью, подмигивает, – не, ну вы видели эту малахольную?


Раздается оглушительный звонок – запахивая платок, Селя перебирает короткими ножками – в двери – «мадам полковник», та самая, которая окорок, – давясь смехом, мы с Ритой подаем знаки за «полковничьей» спиной. Масла подливает умильный, сладкий, просто липкий Селин голос – еще минута, и она стечет на пол, образовав небольшую лужицу вокруг так называемой талии «мадам», у ее тупоносых туго зашнурованных бот сорок третьего, не иначе, размера.

– Ша, – сгиньте уже мне, – Селя украдкой сует нам по конфете, продолжая подпрыгивать и суетиться вокруг важной клиентки. Сопя, я натягиваю валенки, шубу, шапку.

В прихожей тесно, особенно зимой.

Обвязанная поверх шубки колючим шарфом, я жду, пока Рита затянет шнурки на ботинках – один ботинок тяжелее второго, вот, пожалуй, и все, и если не знать об этом, то можно не думать о Ритиной ноге, – по двору она носится отчаяннее любого мальчишки, и в выбивного, салки и штандера нет ей равных. «Галоши, галоши», – ворчит Селя вдогонку и захлопывает за нами дверь.

По двору мы слоняемся, утаптываем только что выпавший снег и уже почти начинаем замерзать, как вдруг обжигающая лепешка летит мне в лоб и за шиворот – пока я стаскиваю варежки, Рита несется к черному входу и оттуда корчит рожи, – дура, – кричу я, размазывая снежную кашу по лицу, но Рита делает благовоспитанное лицо девочки из приличной семьи и взлетает на третий этаж. Там тепло, и важная клиентка допивает свой чай. Она отставляет пухлый мизинец и сочувственно кивает головой – при виде нас делает «большие» глаза и умолкает.

– Ах, Тамарочка Леонидовна, – всплескивает ладошками Селя (оказывается, у «мадам полковник» есть имя), – ах, Тамарочка Леонидовна, это же невозможно что за жизнь – вертишься как белка в колесе, а какой с этого прок? – Театральным жестом Селя разводит руки в стороны, как бы приглашая гостью постичь тайну окружающего ее мироздания – мироздание довольно уютно и безалаберно в этот зимний вечер: оранжевый гриб торшера с косичками бахромы, потертый коврик на полу, стрекочущая швейная машинка. Сервант со стеклянными дверцами, за которыми угадываются стопки синих «блюдочек» и чашек, почтенное семейство белых слонов, тикающий на весь дом пузатый будильник.

Шифлодик с несметным количеством таинственных предметов – разнокалиберных пуговиц, матерчатых, костяных и даже золотых, – цветных стекляшек, булавок, наперстков. Явно захватанные руками занавески из желтого тюля, особенно с той стороны, где Рита делает уроки, – в комнате довольно душно, зато не дует – все щели предусмотрительно оклеены специальными полосками бумаги, а, придвинувшись к печке, можно погреть озябшие конечности, что мы с Ритой и делаем, прикладывая к изразцам то ладони, то пятки. Над сервантом возвышается деревянная статуэтка орла с могучими распахнутыми крыльями и невозмутимо хищным профилем.

Рита утверждает, что никакой это не орел, а ангел-хранитель. Я с ней не согласна, потому что не раз видела, как на самом деле выглядят ангелы. Чаще всего это толстые младенцы с ямочками во всех местах и едва заметными крылышками на лопатках. Ангелы напоминают кокетливых женщин. У них шаловливые пятки и томные дразнящие глаза. Но Рита утверждает, что ангелы бывают какими угодно, хоть даже орлами, хоть невидимками.

«Вот ты манную кашу в ведро выбросила, а ангелы все видят». «Во-первых, не ангелы, а Ленин», – с жаром возражаю я – повсеместное присутствие Ленина меня не пугает, а успокаивает – Ленин везде – на календарях, открытках, в актовом зале и на первом этаже школы у входа. И везде он добрый. Задумчиво вглядывается в наши лица и мечтает о счастливом будущем. Собственно, это будущее уже наступило. И мы в нем живем.

В замечательном пятиэтажном доме, в прекрасной комнате, окнами выходящей во двор, в котором голубятня, будка сапожника, деревянные качели, – если пройти сквозь арку между домами, то попадаешь прямиком к трамвайной линии, от которой два шага до магазина живой рыбы и гастронома, в котором продают ситро, томатный сок…

– Яблочный, – утверждает Рита, – яблочный гораздо лучше.

Я не люблю спорить – яблочный так яблочный, хоть я предпочитаю все же томатный, но самый вкусный – березовый. Если в дереве просверлить дырочку, оттуда потечет самый вкусный в мире сок. Но в нашем городе мало берез. В основном клены, каштаны, тополя. Целая аллея тополей через дорогу. В темноте они раскачиваются и гудят. И поют низкими мужскими голосами. Как правило, поют они «черемшину». Я не знаю, что такое черемшина.

Рита говорит, что это растение, а я думаю, что имя девушки.

– Это о любви, – задумчиво произносит Селя и смотрит в окно.

Тополя поют о любви густыми мужскими голосами, но сейчас они молчат. Зима. На нашей улице – зима. И поют только в доме. Например, Криворучки этажом ниже. Поют они чаще хором – муж, жена и многочисленная родня – бабули в цветастых платках, крепкие краснолицые «кумовья». Если отбежать от дома на приличное расстояние, то в проеме окна можно увидеть сидящих за столом людей. Головы их раскачиваются, как верхушки тополей, и поют они долго, веселое и грустное. Женский голос выкрикивает игриво: «ты ж мене пидманула», – а зычные мужские подхватывают и вторят: «ты ж мене пидвела! Ты ж мене молодого з ума-розуму звела!»

Как все счастливые семьи, Криворучки не наблюдают часов и петь могут долго, до поздней ночи. Потом они, наверное, так и засыпают за длинным покрытым праздничной скатертью столом, а, просыпаясь, опять затягивают свои «писни».

Криворучкиных «родичей» много – они суетятся, втаскивают корзины, много корзин. Пахнет от них странно. Луковой шелухой, антоновкой, жареными семечками, сухофруктами. И еще чем-то остро-кислым.

– Село, – констатирует Селя, включая радио, – что с них возьмешь?

По радио передают «театр у микрофона». Самое время забраться с ногами на диван, усадить на колени кошку…

Наконец, дверь за «мадам полковник» захлопывается, и Селя выбрасывает вслед аккуратную, вылепленную из сложенных пальцев правой руки «дулю», – в ближайшие пять минут мы узнаем о том, что мадам – сквалыга, лицемерка и всячески оттягивает уплату аванса, хотя два платья уже давно сшиты в кредит. Можно подумать, у нее нет наличных, – ну где такое слыхано, нет наличных при живом муже-полковнике, – а вот у нее, Сели, таки есть наличные – на сахар, варенье и клецки, – при слове «клецки» Селя умолкает и внимательно смотрит на нас.

– Так, – изрекает она, – хоть вы и порядочные паршивки, но борщ на третий день – самое то, марш мыть руки и за стол.

Два раза нам повторять не надо, хотя Селин борщ – это отдельная история – родители запрещают мне есть «соседскую стряпню», впрочем, ничем серьезным не обосновывая свой запрет. Они явно чего-то недоговаривают и тревожно переглядываются. Несколько позже я узнаю, что Селя страшная неряха. Нет, она золотая, но, понимаете, у нее и пахнет как-то… специфически – нет, у нас прекрасные отношения, но как жить в одной квартире с человеком, у которого всегда что-то горит и по столу свободно разгуливают кошки – кошки и коты – Туся, Анвар, Тюлька.

Везде кошачья шерсть, окурки, мокрые скрученные в жгут тряпки, кастрюли с благоуханными остатками вчерашнего, а то и позавчерашнего…

Стоя посреди всего этого бедлама, Селя по-хозяйски упирает руки в боки.

– Если кому-то сильно мешают кастрюли, так пусть этот «кто-то» их и моет. Не может интеллигентный человек (тут она не спеша, со вкусом закуривает, выудив в горе окурков приличный), не может, – повторяет она, выпуская колечко дыма, – интеллигентный, образованный человек все время держать в голове кастрюли! А кошки? – Тут Селя срывается на трагический полушепот: – Кому мешают божьи твари? Это ж чистое золото, а не кошки.

Мне лично кошки не мешают, ну разве что немного – особенно беременная Тюлька, которая к концу беременности становится пугливой и раздражительной.

– У беременных – гормональный фон, – изрекает Селя, вытирая мокрые руки о занавеску, – придумают же такое – кастрировать кота, последний мужчина в доме – и кастрировать! – это еще вопрос, кого надо кастрировать! Иди до мамы, киця моя. – Она вытягивает губы трубочкой и издает странные горловые звуки. – Анвар, Анварчик, иди, дам рыбки. – Селя гладит кота по могучей спине и отодвигает ногой Тюльку. Тюлька урчит и элегантно переставляет стройные ножки, будто на пуантах, – легко взлетает на печку и оттуда свешивает облезлый хвост.


Через месяц разразится скандал, и Селю осудят все, потому что потворствовать кошачьей любви – это одно, а топить плоды этой самой любви в нужнике – совсем другое.

– Это фашизм, самый настоящий фашизм, – скажет Гоголева из соседнего подъезда, – так только фашисты поступали и евреи, совсем живых котят, крошечных, беззащитных…

Озираясь по сторонам, Гоголева поведает еще несколько страшных историй о евреях.

– Ну хорошо, – нерешительно скажу я, – я знаю и хороших евреев, и никто из них не то что котят… Вон Генечка из восьмой, Ямпольские или Даниил Абрамыч по рисованию.

– Так то другие, – зачастит Гоголева, сглатывая слюну, – я ж не говорю за всех, кто говорит за всех. Есть евреи хорошие и есть – плохие, это тебе каждый скажет.

Поднимаясь по лестнице, я медленно соображаю, кого же можно отнести к первой, а кого – ко второй группе, и начинаю подозревать, что Гоголева, как обычно, врет или что-то путает.

Я знаю некоторых евреев – например, Генечку, безобидную старушку из восьмой, – она, вне всяких сомнений, относится к «хорошим». А куда определить ее внука, губастого Женьку Фридмана? Фридман – врун. Он врет на каждом шагу. В школе, во дворе, дома. Врет так убедительно, виртуозно, что не поверить ему невозможно. Даже если сто раз вспомнить, что он врун. Но вспоминаешь об этом уже потом. Потому что честнее Женькиных глаз…

– Врут все, – утверждает Рита, – Женька еще что.

– Да, – покраснев, соглашаюсь я, вспомнив, как убеждала всех и вся в том, что родилась в цыганском таборе, что родители мне не родные, а приемные, и меня подбросили – вот только сложно сказать, цыганский это был табор или индейское племя.

В пролете первого этажа меня останавливает Ивановна. В наброшенной на плечи телогрейке она спускается с переполненным мусорным ведром.

– У вас учора гости булы? Водку пылы? С балкона рыгалы? – Ивановна сверлит меня любопытными глазками.

Единственным оправданием шума в ее глазах может быть разве что гуляние, сопровождаемое «писнями» и неумеренным возлиянием.

– Да, гости, пили, рыгали! – с радостной готовностью кричу я в подставленное ухо – удовлетворенная старушка отпускает меня с миром, – ну не признаваться же ей в том, что мы с Риткой учились танцевать шейк, а потом в большом тазу купали Тюльку, а мыльную воду выливали, конечно же, в окно.

* * *

– Селя Марковна, – откашлявшись, скажет мама, – вы понимаете… дети, ведь дети видят и все понимают, какой пример вы… подаете… – припечатав ладонью губы, мама выскочит за дверь, потому что вид плавающих розовых хвостов и лапок… лапок и хвостов…

История с котятами забудется, конечно, до поры до времени, но всплывет в один черный день, когда Рита, опустив похожую на облако голову, сознается в страшном, почти непроизносимом, и Селя, медленно осев на пол, будет раскачиваться из стороны в сторону, размеренно вбивая себе в грудь пухлые кулачки.

Некоторая демонстрация почудится мне в ее горестном раскачивании, в судорожных всхлипах и тоненьком визге, слышном всем без исключения соседям и даже проходящим мимо нашего дома.

– Я знала, – произнесет она вдруг трезвым голосом, подозрительно спокойным для отчаявшейся матери. – Я знала, – повторит она, приоткрывая птичий, затянутый пленкой подрагивающего века глаз, – волчья порода, так испоганить мою жизнь, так испоганить, – взвоет она, подпрыгнув.


Далее последует серия звонких пощечин, упорное молчание преступницы, объятия, жаркая ругань вперемежку с обильными слезами.

– Кто он? – выдохнет Селя последнее, в ответ Рита еще ниже склонит голову, оберегая тайну своего в одночасье повзрослевшего тела.

Но это будет потом, в почти неправдоподобном будущем, до которого еще десятки и сотни дней, ночей, праздников и будней.

Например, таких, как этот.

Когда крепко держа за одну руку меня, за другую – Риту, вплывает Селя в невообразимой красоты здание с колоннами, лепным потолком и рядами кресел, обитых темно-вишневым бархатом.

– Боже ж ты мой, боже ж мой, это такая красота, – восторгается она, украдкой поглядывая на Риту в новом, буквально на днях сшитом, платье с присобранными рукавчиками и белым воротничком.

Мы входим по контрамарке, оставленной одной из Селиных клиенток. Обязательно запасаемся программкой и биноклем, чтобы потом вырывать его друг у друга из рук, всматриваясь в изможденные лица балерин и мощные торсы их партнеров.

На торсы смотреть неловко, потому что очень уж выразительно…

Рита подталкивает меня локтем и шепчет на ухо… Я опускаю глаза. С правой стороны – вздымающаяся от восторга Селина грудь, слева – сверкающий Ритин глаз, впереди, на сцене – порхающий в обтягивающих бедра рейтузах… почти голый…

Я сдерживаюсь из последних сил, пытаясь не смотреть ни вправо, ни влево, ни…

Плотно стискиваю губы, закрываю лицо руками. В какой-то момент тешу себя надеждой, что ничего в этом смешного нет, но ловлю на себе Ритин взгляд, и вот тут-то…

На сцену выпархивает полуобнаженная дева в блестящих шароварах и, сладострастно извиваясь, она исполняет нечто зажигательное, шаг за шагом сокращая расстояние между собой и порхающим по сцене мощным торсом.

Сидящие впереди сердито оборачиваются, сзади шипят.

С грохотом откидываются сиденья кресел. Тяжело дыша, Селя выволакивает нас в фойе.

Даже там, уклоняясь от подзатыльников, мы продолжаем корчиться и стонать.

– Чтоб я еще когда-нибудь, – пылая щеками, шеей и грудью, Селя втискивает обе руки в рукава шубы, крохотная вышитая бисером черная сумочка плотно прижата к груди – Селя как огня боится уличных хулиганов – в этой стране – разве можно ходить спокойно по этим бандитским улицам приличной женщине, – у входа в ближайший гастроном она задумчиво роется в сумочке и шевелит губами: – Ну шо, убийцы, шо вы скажете за два маленьких пирожных – допустим, с заварным крэмом?


У Риты одна нога чуть короче другой. На мой взгляд, ничего ужасного в этом нет. Ну короче и короче, подумаешь. Зато у Риты растрепанная шапка пепельных волос, напоминающих облако. Волосы у Риты не падают вниз, а растут вверх и в стороны. И вдобавок вьются мелким бесом. Оттого всякие банты, косички и невидимки – вещь совершенно излишняя на Ритиной голове. Наверное, ей и причесываться по утрам бессмысленно. Из-за торчащих волос и прихрамывающей походки Риту можно узнать издалека.

Вон несется она из гастронома через дорогу – несется, размахивая авоськой, в которой серый ржаной, и полбатона, и двести грамм докторской.

Мужчины у пивного ларька умолкают.

Еще вчера Рита была малоинтересной пацанкой в растянутой майке, с чернильными пятнами на ладонях и шее.

Сейчас же ее шея стремительно вырывается из воротничка, и так же стремительно вырываются ноги из-под подола слишком короткого школьного платья. Учебный год подходит к концу, и девочки донашивают купленное «на вырост» в прошлом году, в конце августа.

Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, март, апрель…

За несколько месяцев учебы в плохо проветриваемых классах так много важного происходит.

* * *

«Пацанка» становится «неисправимой босячкой» – напрасно Селя призывает свидетелей и богов – Рита неуправляема.

В сумерки ее можно видеть раскачивающейся на детских качелях. Упираясь ногами, она приседает, и качели взмывают вверх. Шальная улыбка и взметнувшийся подол короткого платья.

– Будет кому-то головная боль, – посмеивается Сима из будки на углу. У Симы глаза будто вакса, а волосы похожи на щетку с самой жесткой щетиной. Многие думают, что Сима – цыган – смуглый, поджарый, только серьги в ухе не хватает. Сима так черен, что им можно пугать маленьких детей. Но найдите хоть одного ребенка, который испугается и заплачет при виде Симиных глаз.

Сима знает жизнь, целыми днями наблюдает он ее из окошка своей мастерской и видит разных женщин – старых, молодых, юных.

Он видит их ступни – узкие, непорочно гладкие, точно морские камешки, – тяжелые, неповоротливые, шершавые, как пемза, лодыжки – стройные и отекающие, подъем – чем круче, тем сладостней, округлые колени, мощные икры – часами он мнет в пальцах набойки и, не вынимая полдюжины гвоздей изо рта, сыплет анекдотами – женщины любят, когда смешно, – они любят, когда смешно и красиво, – уж будьте уверены, Сима умеет делать красиво, и Сима понимает в красоте.

– Зай гезунд, Селя Марковна, зай гезунд – ваша девочка – тот еще бриллиант, – произносит он и поднимает вверх жесткий палец.

Кто, скажите, уже не первый год шьет на заказ сапожки – один чуть тяжелее, другой – легче, – кому, если не ему, как свои пять пальцев знать чудесные Ритины ножки, каждый сладкий пальчик и каждую косточку.

Опираясь на костыль, Сима не отрывает взгляда от качелей – они взлетают все выше – над гаражами и сапожной будкой, в звонкой тишине июльского вечера.

Сима хорошо знает женщин. Он знает, когда они упрямо молчат, когда заливаются румянцем и вызывающе смотрят в глаза. Даже если им только тринадцать, и груди у них маленькие и твердые, будто зеленые яблочки.

После семи он запирает будку, возится с замком, но не спешит. Дома все равно никто не ждет, а девочка стоит рядом, кусая губы.

– Иди домой, к маме, уроки учить, – повторяет он, не сводя с нее глаз.

– Какие уроки, Сима, когда лето, какие уроки, – будто бы говорит Рита, хотя на самом деле молчит. Молчит и глаз не отводит, бесстыжая.

– Зайди, босоножки починю, – спохватывается он.

– Как же, уже зашла, – качает головой Рита и будто бы делает шаг назад, а потом – вперед. Вперед-назад, вперед-назад.

– Иди уже домой, Рита, – почти умоляет Сима, продолжая возиться с замком, пытаясь то ли закрыть, то ли открыть его снова.

* * *

За стеной низкий грудной голос плачет о чем-то невыразимом – я различаю слова на чужом языке, – бесаме, бесамемучо, – голос рвется и плачет, – тропические птицы щелкают клювами и сверкают радужным оперением.

Там, на дне этого голоса, – солнце, море и что-то еще. Может быть, большой сочный фрукт, похожий на грушу бере, истекающую приторно-сладким соком.

Краешек лета – осталось совсем чуть-чуть – оранжево-синий лоскуток августа, с отгорающими садами, с примеркой прошлогодней формы.

Селя всплескивает руками и пытается натянуть подол платья на исцарапанные Ритины коленки. Рита задумчиво накручивает на палец выгоревшую прядь и ужасается, увидев в зеркале серьезную растрепанную девочку в хлопчатобумажной майке, длиннорукую и чем-то взволнованную, – собираясь во двор, она плотно стягивает ребра обрывком ткани и, когда мяч с разбегу летит ей в грудь, уже не прикрывается пугливо ладонями.

Глиняный человек или человек-гора.

С каждым днем образ его обрастает новыми подробностями. В последний раз его видели у окон женской бани недалеко от Воробьиной горы, а до того – в женском туалете школы.

Жирная Глебова, выдыхая острый котлетный дух, припечатывает меня ладонями к стене:

– Он такой.

– Какой? – спрашиваю я.

– Ужасный, ужасный. – Пухлые щеки Глебовой трясутся. – Большой! – Придвинув лоснящиеся губы к моему уху, она произносит стыдное слово – начертанное на заборе, оно кажется вполне невинным, но проговаривать его страшновато, и Глебова, будто испугавшись собственной смелости, замолкает, помаргивая щелочками карих глаз.

Малоподвижная фигура с шеей, будто скованной панцирной сеткой, мелькает за газетным киоском и у ворот школы – он, – вздрагивает мое сердце, – человек-гора провожает взглядом щебечущую стайку школьниц и тут же растворяется меж серыми домами – прогулки во дворе и походы за хлебом превращаются в тоскливое ожидание встречи с ним, – возвращаясь домой, я стараюсь побыстрей прошмыгнуть в глубь подъезда и там, не дыша, липкими пальцами ощупываю дно портфеля в поисках провалившегося за подкладку ключа.

В тот день все совпало – странная тяжесть внизу живота, ощущение вины и страх разоблачения.

Человек-гора сидел так близко, что отступать было поздно.

Он сидел молча, обхватив руками колени, и смотрел на меня.

Он смотрел неподвижными глазами, в которых застыло выражение бесконечной муки и пустоты – это было похоже на колодец с мутной тяжелой водой. Издав горлом странный звук, я попробовала сдвинуться с места, но ноги не повиновались мне – все пропало, все пропало…


В то лето наблюдалось невиданное доселе нашествие красных червей. Черви были везде – они лопались и шуршали под ногами, скатывались за шиворот, срывались с деревьев целыми гроздьями.

Червивая дорожка устилала двор, доводя до форменной истерики впечатлительных. Предвещали близкий конец света. Предчувствие конца света приятно согревало и будоражило.

Кого в преддверии катастрофы волнует нерешенная задача по алгебре или неверный морфологический разбор? Кому нужны свежие воротнички и манжеты? Политинформация? Испещренный тройками дневник?

– Дети, – стряхивая пепел в горшок с бегонией, Селя скорбно вглядывалась в наши более чем беспечные лица – будто прощалась навсегда, – мы что, мы уже свое пожили – детей жалко…

В ожидании неминуемого конца люди становятся добрей друг к другу.

– Как вы себя чувствуете, Селя Марковна? – участливо допытывается Гоголева-старшая.

Вдруг ей срочно понадобилось узнать, как чувствует себя соседка.

– Ой, и не говорите, Людмилочка, – Селя горестно машет рукой и из последних сил изображает безысходность, – с утра изжога, просто сил никаких, колени ломит и сердце как кость в горле – ни туда ни сюда.

Гоголева более чем удовлетворенно кивает.

– А вы слышали?

– Вы за конец света? – к беседе присоединяется глухая Геня, она прикладывает ладони к ушам, брови ее горестно ползут вверх.

Селя и Гоголева перекрикивают друг дружку, призывая в свидетели Генечку.

Оказывается, у каждой из них свой способ противостояния надвигающейся катастрофе. Соседка Ивановны – безбровая и бесшумная женщина невнятного возраста, которую все называют Анечкой, – отстаивает кипяченую воду. Безразмерные баки и кастрюли громоздятся в прихожей, на кухне, в кладовке. У всех конец света, паника, а у Анечки – порядок, тишина, красота. Сидит себе на табурете, кипяченую водичку попивает.

У старичка-библиофила с пятого – мешки с крупами и консервы. Неприкосновенный запас – хитро посмеивается он одним глазом. Второй у старичка всегда закрыт. Отчего-то он кажется каким-то беззащитным, этот второй глаз. Я стараюсь не смотреть на него. Но открытый глаз – как раз очень бойкий. Задыхаясь, старичок втаскивает на свой пятый стопки книг. Как он там помещается в своей однокомнатной квартире между книжными стопками и мешками с крупой, вообразить сложно.

По лестнице поднимается инженер Петровский. После безуспешных попыток избежать цепкого захвата Петровский вежливо выслушивает обвал новостей. Он покашливает, теребит аккуратную бородку и всячески изображает случайность своего участия в собрании жильцов.

Петровский – интересный мужчина. Этот факт довольно часто упоминает Селя, вздыхая и ежась, словно от щекотки. Петровский – интересный мужчина в годах. Интересный, а главное, перспективный.

Как бы там ни было, при появлении перспективного мужчины поведение мамаши Гоголевой и Сели меняется на глазах. Гоголева расправляет плечи, взбивает жидкие локоны и почти угрожающе выставляет массивное белое колено. Селя незаметно оттесняет Гоголеву и тщательно подбирает слова, стараясь произносить их мягче и интеллигентней. Глаза ее прямо-таки светятся и излучают – буквально на глазах она теряет лет двадцать, не меньше.

Пока собравшиеся обсуждают невеселые перспективы, мы с Ритой уносимся в парк.

Конец света все-таки еще не сию минуту. А сегодня есть дела поважней.

Эпицентр событий сосредоточился между четвертой средней школой, парком культуры и отдыха с задумчивой статуей пионерки и танцплощадкой, куда мы проникаем, минуя строгие ряды дружинников с красными повязками.


– Милый Карлсон, веселый Карлсон, большой чудак, – ударяет по струнам флегматичного вида юноша со свисающими вдоль впалых щек бесцветными прядями.

После «карлсона» следует «как виденье неууумолиимо, каждый день ты прохоооодишь мимо – и я повторяю вновь и вновь… не умирааай, любовь… не умирай…»

Гвоздь программы – «генералы песчаных карьеров».

Под «генералов» вершится сокровенное. Кавалеры приглашают дам. Дамы приглашают кавалеров. Если под «карлсона» можно прыгать и дурачиться, вскидывая руки и ноги кверху, то с «генералами» все обстоит иначе.

Кульминационным моментом считается медленный танец. По-настоящему, по-взрослому медленный. Медленный танец кажется бесконечным прощанием перед… неизбежным?

Тайным и стыдным, щемящим и долгожданным. Танцующие едва переступают ногами, приникают друг к другу почти в изнеможении, обвивая руками плечи и бедра, а некоторые еще и укладывают голову партнеру на грудь.

Малышня с замиранием ожидает выхода Кобылы.

Кобылой называют самую высокую девушку с кривоватыми тощими ногами и огромной подпрыгивающей грудью. Она танцует, стоя на одном месте, покачиваясь из стороны в сторону, подтягиваясь с носка на пятку и разражаясь особенным, волнующим, волнообразным движением, отчего грудь ее колышется точно фруктовое желе, – к слову сказать, многие пытались повторить ее подвиг, но не у всех получалось.

Сегодня Кобылу «танцует» Чебурашка. Верзила с рябым лицом и оттопыренными ушами. Чебурашку боятся и уважают. Через какой-нибудь год ему дадут срок за ограбление магазина канцелярских принадлежностей.

Кобыла и Чебурашка раскачиваются в центре танцплощадки с демонстративно равнодушными лицами. Нам с Ритой Кобыла кажется довольно старой. Наверное, ей целых двадцать, а может, все двадцать два.

К двадцати годам девушка в нашем городе должна была обладать статусом невесты, а к двадцати двум нянчить как минимум первенца.

Не достигшие этой планки считались лежалым товаром и особого уважения не вызывали. Вот и Кобыла. Она была довольно старой, к тому же определенно ничьей, и все-таки нечто бесконечно влекущее было в этой ее долговязой фигуре и манере танцевать, не двигаясь с места. С козьим равнодушием на бесцветном лице, с огромными накладными ресницами на фиолетовых веках.

Кобыла была старой и вызывала смешанное чувство жалости и восхищения.

Однако с уходом ее танцплощадка будто бы замирала, пустела – дальнейшее теряло всякий смысл, – и даже поданный «на закуску» «карлсон» мало кого вдохновлял.

Лишь некоторые дожидались официального завершения «танцев» – допустим, такие как я, давно и безответно влюбленные в таких, как бледный гитарист с жидкими прядями вдоль скул. У гитариста было имя, абсолютно тривиальное – Вася или Коля, – но мне оно казалось волшебным – таким же, как и длинные худые пальцы, брюки-клеш ослепительно канареечного цвета и рыжие тупоносые ботинки на танкетке.

На танцы я бегала исключительно «по делу». Обожать издалека, с каждым днем становясь все ближе и ближе к объекту любви, – ах, иногда мне казалось, что я так же загадочна и прекрасна, как Кобыла, – особенно когда на площадке почти никого не оставалось и мне удавалось исполнить сольную партию перед сценой. После очередного номера я бросала пламенный взгляд на светящуюся в темноте фигуру гитариста, но он по-прежнему смотрел куда-то мимо меня, мимо танцующих, стоящих, прикуривающих, смеющихся…

– Напрасно ты так машешь руками, – ухмыльнется Рита, – занят твой гитарист, занят, возможно, даже почти женат…

Женат. Какое странное слово, уничтожающее самый смысл обожания. Чарующую неизвестность. Женат. Закреплен навеки. Наверное, по взаимной и страстной любви. Потому и смотрит вдаль, не отвлекаясь…

Мне трудно было представить его женатым. Идущим, например, с авоськами из гастронома. Сидящим за тарелкой «горячего» на тесной кухоньке, между тестем и тещей. Укачивающим младенца. Стирающим пеленки.

Ведь от любви родятся дети. От любви бывают скандалы – допустим, как у соседей сверху. Когда посреди ночи раздаются топот, крики, глухие удары.

А утром парикмахерша Валечка выходит из подъезда и гордо несет себя по улице, свои прекрасные ноги в капроновых чулках, свое курносое личико в тщательно припудренных уже желтеющих синяках.

Селя считает, что Валечка – форменная шлюха. Дождется, когда-нибудь ей таки свернут шею. Как глупой курице. Если она думает, что это юбка. Это уже не юбка, а позор. Из-под нее же все видно.


Любовь… Любовь.

Она – смысл всего. Без нее плохо. С ней – прекрасно, мучительно.

Из-за нее не отходит от зеркала подслеповатая Файка из сорок первой, в сотый раз укладывая волосы «корзинкой», «домиком», «улиткой», «пирожком», взбивает пегие кудряшки и долго утюжит единственную приличную юбку, поглядывая в окно с задумчивой полуулыбкой, весьма осторожной, впрочем, потому что с прошлой недели Фая «делает зубы».

– Вот сделаю зубы, – повторяет она мечтательно и прикрывает ладонью рот.

На бельевой веревке раскачиваются два бюстгальтера – один – на каждый день, другой, кружевной, немецкий, – «на выход». «Выхода» давно нет и не предвидится, но бюстгальтер висит и напоминает о том сладостном, от которого екает и замирает внутри.

– Ах, Селечка, вы же знаете, я умираю без любви, – плачет Фая, уронив голову на скрещенные руки, покрытые веснушками. По столу разбросаны карты – короли, и дамы, и одинокий валет с кокетливыми усиками.

– Ну-ка, ну-ка, раскинем еще разочек, – Селя сосредоточенно тасует колоду и хищно заносит над картой ладонь, – вы что-то скрываете, Фаечка, – восклицает она обрадованно, – я все вижу! Карты не врут…

Карты не врут, и сама возможность любви, маленькая, призрачная надежда на эту самую возможность, таится в захватанных желтоватых уголках, в лукавых бубновых семерках и лаконичных пиковых тузах.

Любовь.

Это ради нее бегают к инженеру Петровскому две немолодые и не очень красивые женщины. Бегают, никогда не пересекаясь, возможно, даже не подозревая о существовании друг друга. Торопливо взбегают по ступенькам на пятый этаж, вторая дверь налево, и выходят через пару часов – почти не глядя под ноги, плывут по лестнице со светящимися лицами, будто окутанные едва заметным облачком…

Мужчины. Когда-нибудь один из них возьмет меня за руку и скажет. Нет, возьмет за руку и молча притянет…

Каким он будет? Высоким? Худым? Похожим на женатого гитариста? Или на инженера Петровского? А может быть, на аспиранта-кубинца по имени Жан-Поль-Мария, который, сверкая белками глаз, пьет чай за нашим столом? И произносит слова с таким мягким, тягучим акцентом. А пахнет от него чем-то непередаваемо вкусным и экзотическим…

Его африканская шевелюра и мое жгучее любопытство. Волшебные птицы щелкают клювами, совсем как в одной сказке. В сказке живут дэвы, огромные, неповоротливые, прожорливые существа. Красный, белый и черный. Ломая ветви, продираются они сквозь непроходимые заросли на запах нежной пери. Похожие на глиняные горы с крошечными отверстиями незрячих глаз и бездонным кратером рта. Мне жаль их. Я догадываюсь о том, что юные пери не достанутся им, а отважные юноши будут стремительны и безжалостны. От дэвов пахнет пловом, жареным мясом и одиночеством. Объятые тоской, задыхаясь от обжорства, мечутся они по своим замкам, ударяясь о стены глиняными головами.

Рита смеется. Когда любишь, совсем неважно, худой он или толстый, женатый или…

Он может быть каким угодно. Даже чернокожим лысым инженером.

Рита смеется, но как-то невесело. Она поглядывает на меня с некоторым снисхождением и едва заметной грустью, как будто из какого-то далека, куда мне нет доступа.

Из загадочного далека, которое не так уж прекрасно…

В больницу Рита идет в понедельник, как договорено.

– Рува – гинеколог от Бога, чтоб я так жила, как он делает аборты, у него не руки, а чистое золото. – Селя щелкает застежкой портмоне. Разит от нее какими-то очень стойкими, сладкими, тошнотворными духами.

Как назло, льет холодный осенний дождь, и фигурки, семенящие в сторону автобусной остановки, кажутся такими жалкими и смешными.

Молчаливая вопреки обыкновению Селя и понурая Рита, прихрамывающая более обычного, похожая на взъерошенную птицу.


Все началось с жаркого. Прекрасного фирменного жаркого с черносливом, над которым распаренная Селя ворковала полдня. По дому витал особый кисло-сладкий дух, а Рита то и дело жадно припадала к открытому окну.

– Закрой форточку, всю квартиру застудишь, и иди уже за стол, – ничто не предвещало надвигающегося кошмара, но, когда ложка жаркого шмякнулась в Ритину тарелку…

Держась за сердце, медленно опустилась Селя на стул. Не успела бледная как моль Рита выйти из уборной, как все тайное стало явным.


Любовь.

Это из-за нее идет она по бесконечному коридору. Обернутая в мешковатый халат с нелепыми завязочками сзади. Это из-за нее ноги ее не попадают в тапки, а губы прыгают, не в силах вымолвить слово.

В конце коридора змеится очередь, состоящая из женщин в таких же халатах, в домашних тапочках, с задниками и без, разношенными и совсем новыми, купленными «по случаю». По такому вот случаю.

Женщины бледны, серьезны, неприбраны. Пахнет «уколами», хлоркой и тушеной капустой.

– Не дрейфить, девочки, на обед – гречка с мясом и тушеной…

Обхватив живот, Рита несется в уборную. Она долго мычит над умывальником, а потом с удивлением вглядывается в свое отражение.

За спиной вырастает монументальный силуэт беременной. Беременная с отечным лицом участливо гладит Риту по плечу:

– У тебя какой месяц? – и добавляет с гордостью: – Моим девятый пошел, вот, на сохранение положили. Сказали – лежать, я и лежу, витамины кушаю.

Беременная похожа на комбинат по переработке витаминов. Лицо у нее торжественное и озабоченное, все в коричневых пятнах – вздернутый нос, щеки, лоб и подбородок.


Через час две санитарки «возвращают» Риту в палату и укладывают в постель. Сквозь туман едва различимы голоса и лица – совсем девчонка, бедняжка, доигралась, совсем стыд потеряли, куда только школа смотрит, – гречка, капуста, капуста, дети, – ее бьет дрожь, такая дрожь, от которой подпрыгивают стоящие колом больничные одеяла, – да накройте же ей ноги – накройте ноги, – кто-то склоняется над ней и вливает в пересохшие губы каплю воды. Еще каплю.

Любовь. Точно капля воды в пустыне.

Почему так мало капель? Почему так мало любви? Разве выдают ее порциями, как гречку, заботясь о том, чтобы досталось каждому? Почему так мало любви? Почему выпрашивают ее как подаяние, вынашивают бессонными ночами – стоят в очереди, все эти некрасивые женщины, счастливые несчастные…


– Ой, девки, ебацца хочу, – вздыхает сидящая в дальнем углу пухленькая Аллочка. Она с явным удовольствием уплетает капусту, – я, как своего в окне увижу, прям не могу, жду не дождусь выходных. – Аллочка похожа на перезревшую грушу, с маленькой гладкой головкой, облитой лаком черных волос, и массивным «низом», – отправляя в рот кусочек мяса, соленый огурчик, печенье, конфету, пирожок, она сияет и лоснится, причмокивая губами от удовольствия, – сидящая по-турецки тощая девушка в толстых шерстяных гетрах с готовностью поддерживает тему.

Рита с негодованием отворачивается к стене, потому что ее любовь не такая, она особенная, удивительная, совсем непохожая…

Напротив лежит женщина с длинной рыжей косой. Лица ее не видно, но по изогнутой шее и обнаженному плечу ясно, что женщина эта прекрасна. Она неуместна здесь, среди обыкновенных теток в неуклюжих одежках.

– Ой, девки, наш-то, Рувим Яковлевич, – ну просто мама родная, он как руку на живот положит, хоть плачь. Рука как лопата, а нежная… Умеют они с нашим братом. Я б у него только и рожала, одного за другим. Как там наш маленький, говорит, и руку на живот – будто благословление…

– Дура ты, Алка, дура, – в беседу вмешивается немолодая женщина в цветастом халате, лет тридцати пяти или сорока, – нужен ему твой живот, он этих животов по сто штук на день…

Рита закрывает глаза. Все эти люди, все эти женщины – они будто из другого мира, куда она, Рита, попала по странному стечению обстоятельств, по недоразумению.

– Мама, – кричит она, – мамочка, я больше не буду, – то есть ей кажется, что кричит, а на самом деле стонет едва слышно под одеялом.

– Вот и я говорила, не буду, – подхватывает кто-то, – чтобы я еще раз, да подавись он со своей любовью, ему, видите ли, приятно, а я, значит, отдувайся, ходи надутая, как футбольный мяч.

– А потом еще обстирывай его, обхаживай, да мамаше его угождай, и так не скажи, и этак не повернись.


А потом к рыжей приходит кто-то – наверное, муж или совсем не муж, – пухленькая Аллочка и вторая, тощая, в гетрах, умолкают.

– Вера, – он касается ее руки, – прости, Вера.

Мужчина высокий, в белом халате поверх распахнутого бежевого плаща, такой красивый, каких не бывает в жизни, только в кино, – горбоносый, с аккуратно подбритыми бачками.

Будто струя свежего воздуха врывается оттуда, снаружи, из-за стен, выкрашенных белой масляной краской, и плотно задраенных окон.

Рыжая молчит, а коса ее свисает с кровати, тугая, медно-красная, лица не видно, только аккуратное маленькое ушко, детская шея и сползающая с плеча застиранная больничная сорочка.

– Уйди, уйди, пожалуйста, уйди, – голос кажется хриплым, сорванным, как после долгого крика.

– Прости, Вера. – Мужчина стремительно разворачивается и хлопает дверью.

Слышно, как всхлипывает рыжая и вздыхают остальные.


На минуту Рита забывает о своем горе и любуется медной косой. Если ее расплести, то каскад медных пружинок накроет женщину с головы до ног.

Все молчат, переваривая увиденное. Шаркая тапками, санитарка вносит увесистый пакет с мандаринами. Килограмма три, не меньше.

– Которая тут Вера? Велели передать. – Мандарины лежат на тумбочке, просвечивая и благоухая.

Подтягиваясь на руках, рыжая усаживается в кровати и нетерпеливо разрывает пакет. Лицо у нее бледное, худое, заплаканное, редкой какой-то тишайшей красоты. Хотя в отдельности – ничего особенного – глаза небольшие, нос длинноват, щеки впалые.

– Налетайте, девочки, – произносит она едва слышно и улыбается сквозь высыхающие слезы.

– Тебя как звать? Держи мандаринку, и на вот, вытри нос, до свадьбы все заживет, увидишь, – пухленькая Аллочка подмигивает и ерошит Ритину шевелюру.


По палате кружится дерзкий щекочущий ноздри аромат. Он предвещает скорый конец осени и первый снег.

Яна Вагнер
Некрасивая Соня


Мужчина, предназначенный для Сони, – а я верю, что из всех живущих на земле есть хотя бы один человек, подходящий ей абсолютно, который будет понимать ее с полуслова, думать и чувствовать похоже, чей запах ее ноздри будут воспринимать так же естественно, как собственный, и которого она узнает мгновенно, если дать ей возможность хотя бы недолго поговорить с ним, глядя ему в глаза, – так вот, мужчина, предназначенный для нее, появится на свет в том же городе, в котором спустя два месяца, одиннадцать дней и четыре часа родится и сама Соня (и это существенно упрощает дело, ведь он мог родиться в каком-нибудь совершенно другом месте).


О том, что она – поздний ребенок, Соня догадается далеко не сразу – эта мысль не возникнет у нее, когда папа будет по вечерам забирать ее из садика (папа на пенсии, и ему проще приходить туда вовремя), неловко застегивать пуговицы на Сониной кофточке, пока она вертится и подпрыгивает, и – уже на улице – спешить за ней следом, то и дело восклицая: «Соня, не беги, скользко»; и, даже сравнивая свою маму с другими, она не почувствует разницы, потому что время благосклонно к женщинам совершенно по-разному, к тому же пятилетнему человеку все взрослые кажутся одинаково и недостижимо старыми. Конечно, у Сони не будет бабушек и дедушек, но и это не покажется ей странным – ведь бабушки и дедушки бывают далеко не у всех. Сонин детский мир будет таким же теплым и безопасным, как у остальных, – чтение перед сном, оладьи с вареньем, лото, «Спокойной ночи, малыши». О своей жизни в садике она запомнит две вещи: жесткий бумажный костюм Снегурочки со следами клея под вырезанными из фольги звездами и мальчика Диму на качелях – Соня отталкивается ногами от земли и взмывает в воздух, Дима отодвигается назад по доске, удерживая Соню вверху, смотрит на нее снизу и спрашивает: «Когда мы вырастем, ты на мне женишься?» Это хорошие воспоминания.


Открытие это обрушится на Соню гораздо позже, когда ей уже исполнится восемь, – она отчетливо помнит день, когда мама наденет ей платье – яркое желтое платье с красным поясом и пышными рукавами, которое мама сшила для Сони сама – Соню пригласили на день рождения, и ей хочется быть нарядной, перед выходом они с мамой немного еще стоят у зеркала, разглаживая оборки, и вот Соня снимает пальто в чужой прихожей, вежливо здоровается и проходит в комнату, сжимая в руках подарок, – и прямо на пороге, еще не сделав ни шага, еще до того, как ее заметили другие девочки, вдруг отчетливо понимает – ее платье ужасно, вопиюще неуместно, и сама она, Соня, смешна, как жалкий картонный цветок. Никто не говорит Соне ничего плохого, никто не смеется над ней, и она весь праздник тоже пытается сделать вид, что все в порядке, участвует в играх, улыбается, но при этом все время одергивает невыносимое свое платье мокрыми ладонями, разглядывает кривоватые строчки на подоле и чувствует две вещи. Во-первых, Соня впервые за восемь лет своей жизни чувствует себя некрасивой. Вторая вещь, которую чувствует Соня, – нестерпимая, жгучая жалость к своей маме.


Случившееся потрясет Соню с очень практической стороны – она вдруг поймет, что у нее нет союзников в борьбе с окружающим миром, а сама себе она пока еще не союзник. Соня дает себе слово уберечь маму от этого открытия и во всем разобраться самой, и с этого дня Сонина жизнь превращается в осторожное подглядывание – она наблюдает за другими и пытается научиться у них умению быть красивой. Мама очень любит Соню, но мысли ее заняты совсем другими вещами – ее беспокоит, когда Соня плохо ест или поздно ложится спать, когда она получает плохие отметки в школе, но другие Сонины беды ей не видны – вместо того чтобы взглянуть на Соню повнимательнее, они с папой читают «Новый мир», смотрят новости по телевизору или обсуждают статью маминого коллеги в научном журнале. Со временем Соня поймет, что ей не придется таскать у мамы туфли на каблуках или помаду – варикозная болезнь не позволяет Сониной маме носить каблуки, и она не красит губы. С ежемесячными кровотечениями, губительностью сочетания клетки с полоской, а также с внезапной необходимостью пользоваться дезодорантом Соня постепенно разбирается сама – и, поверьте, абсолютно каждый шаг дается ей непросто.


Детство мальчика (того самого, встреча с которым обязана навсегда изменить Сонину жизнь – не сейчас, конечно, а когда-нибудь, позже) вряд ли будет сильно отличаться от Сониного – впрочем, в стране с одинаковыми детскими садами, в которых дают один и тот же молочный суп с вермишелью, в которых одинаково пахнет столовой и мокрой кафельной плиткой, а в игровой лежат одни и те же игрушки – желтые, красные и зеленые пластмассовые кубики с мятыми углами, куклы в коротких сарафанах и белых трусах, под которыми ничего нет, первые несколько лет жизни, наверное, похожи у всех. Именно в этот момент упущена первая их с Соней возможность узнать друг друга – когда ему исполнится четыре года, его родителям придется уехать за границу работать, и он переедет жить к дедушке с бабушкой; если бы этого не произошло, они с Соней ходили бы в один и тот же детский сад.


Они с бабушкой очень любят друг друга, но у мальчика тем не менее останутся к ней две претензии – первое, чего он не сможет простить бабушке, это жуткие серые колготки со швами, которые она заставляет его надевать каждый день в садик (какое-то инстинктивное чувство подсказывает ему, что это женская одежда, которую не должен носить мужчина, и он каждое утро сопротивляется во время одевания); второе – взгляд мамы, прилетевшей в отпуск через год; на маме модный белый марлевый костюм, африканский загар, у мамы светлые волосы и блестящие камешки в ушах, она входит к нему в детскую и, прежде чем она сядет рядом с ним на корточки, крепко обнимет и понюхает его макушку, проходит несколько бесконечных секунд, в течение которых она смотрит на него. Этот мамин взгляд и – чуть позже – ее голос, доносящийся из соседней комнаты («зачем же вы его так раскормили, у него же щеки на плечах лежат»), упадут в копилку острых детских унижений – и останутся там навечно, в то время как многие более поздние, взрослые, неприятности постепенно побледнеют и покроются пылью.


Упрямое бабушкино убеждение – «если вы знаете, как лучше, так и забирайте его с собой в свою Африку» – будет стоить мальчику нескольких сложных лет (мама с папой уедут и снова оставят его, в Алжире неподходящий климат для пятилетнего) с одышкой во время игр, с криками «жир!», с необходимостью часто драться (для этого достаточно просто разбежаться и навалиться на соперника всем телом, опрокинуть на пол и дальше просто следить за тем, чтобы маленькие твердые кулаки не попали тебе в лицо, а потом тебя оттаскивает воспитательница и говорит «как не стыдно, такой большой, бьешь маленького», и сажает тебя на стульчик в центре группы, и ты сидишь, потный, с рубашкой, выбившейся из штанов, и смотришь на свои потрескавшиеся сандалии, окруженный безучастной и безжалостной детской массой). Он похудеет только к третьему классу – вырвавшись из-под бабушкиной гастрономической диктатуры, потому что родители, наконец, вернутся к нему, но всю жизнь с тех пор он будет мучительно (не признаваясь в этом никому) бояться растолстеть снова. Лишний вес, должно быть, еще настигнет его когда-нибудь, во второй половине жизни, но до этого еще далеко – сбросив ненавистную тяжесть, он начинает тянуться вверх, с каждым годом постепенно перемещаясь к началу шеренги выстроенных по росту одноклассников. Несмотря на то что с возвращением родителей он снова живет в трех кварталах от Сониного дома, его отдают в английскую школу, куда приходится ездить на трамвае, – поэтому их с Соней встреча снова откладывается на неопределенный срок. Неизвестно, столкнулись ли они хоть раз в молочном магазине, на почте или стоя с трехлитровыми банками в очереди за квасом, – если это и случилось, то они ничем не выделили друг друга среди нескольких тысяч других детей, живущих одновременно с ними в типовом микрорайоне, – к тому же для всякой встречи существует свое, особенное время, которое, вероятно, просто еще не настало.


В это время Соня, несколько лет подряд обреченная исподтишка разглядывать персиковые формы других девочек в школьной раздевалке перед физкультурой, стесняясь собственных бледных рук и ног и стараясь, чтобы время, в течение которого она стоит без платья, до момента, пока она натянет спортивную форму, длилось как можно меньше, с облегчением обнаружит наконец, что ей тоже необходим лифчик. Сонину маму очень удивит эта новость, но спора не будет – если Соня считает, что ей необходимо женское нижнее белье, оно будет куплено. Разглядывая перед сном жесткое польское кружево с крошечной нитяной бабочкой между маленьких твердых чашечек, и особенно позже, ощущая его кусачие объятия под форменным платьем, Соня внезапно чувствует себя причастившейся к тайне и решает в будущем обязательно окружить себя красивыми вещами, которые облегчат ей тяжесть осознания собственного несовершенства. К сожалению, пока это невозможно, и Соня пытается скрасить свое ожидание тем, что всякий раз, выйдя за дверь, в подъезде немного подворачивает синюю школьную юбку, чтобы было видно колени (конечно, она не уверена в красоте своих коленей, но так делают остальные девочки).


Смысл подворачивания юбки, а также первых Сониных экспериментов с карандашом для глаз, который она стащила (да, ей было очень стыдно) у приходившей в гости маминой приятельницы, становится ясен Соне в день проведения школьной дискотеки – восьмикласснице Соне наконец можно посещать их, но, попав туда, она чувствует себя так, словно на ней снова надето злополучное желтое платье. Тело не слушается ее, ноги становятся деревянными, она заставляет себя двигаться под музыку, но не уверена, что выглядит непринужденно, а во время медленных танцев она всякий раз старается выйти из зала (мальчик, с которым никак не встретится Соня, в своей английской школе выбирает другую стратегию, хотя с похожей целью – чтобы избежать ужаса медленных танцев, он устраивается в радиорубку ставить музыку). В какой-то момент Соня чувствует, что больше ни минуты не в состоянии прятать свое смятение, и почти бежит к выходу из школы и решает никогда больше не заставлять себя делать вид, что ей весело (бедная Соня не знает, к сожалению, что это ее решение невыполнимо). В коридоре возле актового зала ей встретится остропахнущая прокуренная группа старшеклассников, которая задержит ее бег – и, пока Соня, не поднимая глаз, будет пытаться проскользнуть между ними, у нее появится провожатый, который выйдет с ней на улицу и доведет ее до самого дома, после чего прижмет Соню к стене лифта и неожиданно засунет свой язык ей в рот – его дыхание будет отдавать табачным дымом, и Соня замрет, охваченная одновременно отвращением и любопытством. Чувствуя, как у нее затекает шея, она терпеливо стоит, прижимаясь лопатками к исцарапанной липкой стене, и вдруг широко открывает глаза – ей слышен тихий хлопок, сопровождающий появление на свет новой, красивой Сони, которая, увы, не отменяет существование Сони некрасивой, но с этого момента никогда уже больше не исчезнет насовсем. Этот первый поцелуй, случившийся у Сони не в яблоневом саду, а среди непристойных надписей, сожженных лифтовых кнопок и аммиачных запахов, таким образом, сыграет в Сониной жизни очень важную роль, и несколько следующих лет она потратит на то, чтобы разобраться в природе этого удивительного явления.

Это может показаться странным, но первое впечатление, которое получит от любви мальчик, предназначенный для Сони (и речь сейчас идет не об одиноких развлечениях мальчика-подростка, о которых я могу только догадываться и потому не стану описывать их подробно), как и в Сонином случае, будет в значительной степени состоять из любопытства и отвращения. Девочке (да, если вам интересно, это опять не Соня), с которой нашему герою предстоит получить это впечатление, придется многое взять в свои руки – как в буквальном, так и в переносном смысле – непринужденность, которую мальчик демонстрирует в разговорах, и живость, с которой он практикуется в поцелуях, немедленно покинет его, стоит ей, не опуская глаз, на ощупь начать расстегивать ремень на его брюках. Нельзя сказать, что он не надеялся на такое развитие событий, но в момент, когда это действительно происходит, ему больше всего на свете хотелось бы убежать – однако он позволит снять с себя брюки (одна штанина снимется вместе с носком, второй носок останется на ноге) и мужественно пройдет весь путь до конца. Недлинный этот эпизод запомнится ему шумом голосов в соседней комнате, легкой тошнотой – от выпитого или от волнения, незнакомыми запахами чужого тела, острым желанием немедленно отправиться в душ и облегчением – оттого, что все позади, и оттого, что в следующий раз все будет совершенно по-другому. Чувство признательности к девочке, расстегнувшей ремень на его брюках, не помешает ему в самое ближайшее время провести еще несколько экспериментов, в результате которых он окончательно утвердится в мысли, что изучение, обольщение и завоевание женщин – пожалуй, единственная достойная цель, для достижения которой не жаль потраченного времени.


Сонин папа умрет, когда ей только исполнится двадцать. Она будет настолько увлечена своими превращениями из некрасивой Сони в красивую – за которыми пока, к сожалению, всегда следуют превращения обратные, – что едва заметит папину болезнь и мамино безнадежное смирение. Родители тоже будут заняты – папа своим умиранием, мама – попытками это умирание облегчить, и потому никто не будет мешать Соне изучать природу этих ее превращений. Ей будет уже совершенно ясно, что дорогие духи, стройные ноги, красивые платья и идеальная кожа сами по себе ничего не значат – до тех пор, пока все это не замечено кем-то другим; она поймет, что может сколько угодно смотреться в зеркало, но только чужое желание смотреть на Соню, трогать ее, расстегивать на ней пуговицы, шептать ей «такая ты красивая, Соня», только чужие взгляды и чужие руки дают ей – на время – возможность превратиться в кого-то другого. Сама же Соня все это время остается бесстрастной – она не может себе позволить тратить время на глупости, потому что слишком занята сбором доказательств и аргументов; настоящую радость она всегда чувствует после – ни одно прикосновение, ни одно обращенное к ней нежное слово не забыто Соней, все они аккуратно хранятся у нее внутри – в самые трудные моменты она достает их, вертит на языке и пробует на вкус – не все обладают одинаковой силой, а некоторые со временем выветриваются и становятся пресными, и, когда они перестают действовать, Соне приходится все начинать сначала.


К сожалению, мужчины, вне зависимости от времени, в течение которого они задерживаются рядом с Соней, не умеют наполнять ее драгоценными впечатлениями надолго – некоторые из них слишком нетерпеливы и молоды, другие – пресыщены и ленивы, среди них есть такие (и Соня предпочитает именно этих), кто способен несколькими легкими, неглубокими движениями на время выдернуть Соню из полусонной повседневности и исчезнуть прежде, чем это впечатление выветрится, оставив после себя приятное послевкусие; но есть и те, кто делает попытки задержаться подольше, изучить и понять Соню, – с такими ей приходится возиться дольше (как всякий ранимый человек, Соня болезненно осторожна с чужими чувствами и не умеет легко выходить из неловких ситуаций) – и она ускользает, лжет, не отвечает на звонки, надеясь, что они сами догадаются о том, что Соне неинтересно слушать, как прошел их день, знакомиться с друзьями, наводить уют в их доме, ей нужны от них только волшебные первые мгновения на пределе внимания, с осторожными танцами вокруг, с долгими разговорами, когда каждый взгляд, каждый поворот головы полон предвкушения и бесконечно важен. Те, кто действительно хотел бы разобраться в Соне, часто удивляются тому, что она не пытается оставить свою зубную щетку в ванной, редко остается к завтраку и уезжает среди ночи, они обижены ее поспешным бегством и не понимают, что бежит она вовсе не потому, что они быстро надоедают ей, – она просто не знает, что с ними делать дальше.

Красота лежит на Соне тончайшим слоем – она чувствует его хрупкость каждую минуту. Скорее всего, со стороны этого заметить невозможно – у Сони волосы с шелковым блеском, глубокие ореховые глаза, длинные ресницы, она безупречно одета и пахнет как ангел, но, чтобы сделать Соню снова некрасивой, достаточно просто сделать паузу в разговоре чуть длиннее или засмеяться вдруг, без причины, или начать рассматривать Соню пристально, без улыбки – и тогда она забудет о том, что она взрослая красивая женщина с шелковыми волосами, забудет обо всех мужчинах, которые любили ее, обо всех словах, которые они ей говорили, и немедленно превратится в жалкую девочку в нелепом платье, стоящую на пороге чужого дома, в котором все знают какой-то простой, очевидный секрет, о котором ей не сказали. Прежде чем кто-нибудь заметит это непременное Сонино превращение, она исчезает. Она уверена, что волшебство не может действовать долго.


Когда Сонина мама, наконец, выйдет из оцепенения, она с неудовольствием обнаружит свою двадцатипятилетнюю дочь незамужней и с не свойственной ей ранее практичностью неожиданно приступит к поиску зятя, не стараясь, как не старалась и прежде, вникнуть в истинные причины Сониного одиночества – не потому, что не любит Соню, а всего лишь потому, что для того, чтобы что-то понять про Соню, ей пришлось бы начать гораздо раньше (желательно, в тот вечер, когда Соня, вернувшись из гостей, сняла желтое платье и наотрез отказалась надевать его впредь). Было бы забавно, если бы в попытках найти Соне подходящую партию именно мама устроила ей ту самую встречу, о которой идет речь с самого начала этой истории, – можно предположить наличие общих знакомых у двух похожих семей, полжизни проживших в нескольких кварталах друг от друга, – но это было бы слишком просто и, пожалуй, даже банально. Кроме того, случись эта встреча в результате маминых усилий раньше положенного срока, от нее было бы не больше пользы, чем если бы она произошла пятнадцать лет назад в очереди за квасом, и дело здесь не в том, что он не заметил бы Соню или не увлекся бы ею – ее нельзя не заметить и нельзя не увлечься. Более того – вероятнее всего, Соня уже готова к этой встрече, и, если бы ей пообещали, что она непременно случится, несколько довольно досадных событий в ее жизни никогда бы не произошли; проблема в том, что мужчина, жизнь с которым когда-нибудь должна обернуться для Сони невероятным счастьем, к встрече с Соней еще не готов.


Дело в том, что он по-прежнему слишком молод для Сони – как был бы молод, если бы они познакомились в детском саду или на школьной дискотеке. Не хотелось бы расстраивать Соню, но ей придется потерпеть еще несколько лет – на самом деле, чем дольше она будет ждать, тем больше у нее шансов на счастье – было бы прекрасно, допустим, если бы она позволила ему жить своей жизнью еще хотя бы лет десять (с другой стороны, мы не хотим, чтобы она устала и разочаровалась, поэтому посмотрим, что можно сделать для сокращения этого срока). Конечно, для Сони было бы проще, если бы предназначенный ей мужчина просто родился на эти десять лет раньше, – но выбирать не приходится, и потому, пока Соня ждет, он занят делом, приносящим ему самое большое удовольствие, – он наблюдает, исследует и изучает женщин.


С момента, когда безымянная (для нас, не для него – он так устроен, что помнит ее имя, ее лицо и даже запах ее кожи) девочка расстегнула на нем брюки, прошло уже много времени, но ему кажется, что он едва продвинулся в своих попытках понять суть, ухватить смысл – и нельзя сказать, что самый момент расстегивания брюк и то, что происходит сразу после этого, не имеют для него большого значения, но ему интересно также и все, что предшествует этому моменту, а также – в большой степени – все, что следует за ним. Женщины интересуют его целиком – то, что происходит в их головах, отчего меняются их настроения, что вызывает у них слезы или смех, как по-разному они ведут себя во время любви или когда сердятся, его завораживает бесконечность их отличий – от него и друг от друга, их удивительная способность скрытничать в мелочах и открывать карты, когда речь идет о главном (и наоборот); он учится обращать внимание на незначительные пустяки, которые кажутся им смертельно важными, он уже знает, что нет универсального подхода, беспроигрышных тем для разговора, они – вереница замков, простых, сложных и тех, которые только кажутся простыми или сложными, к которым он с каждым разом все увереннее подбирает ключи, но всякий раз готов к тому, что ни один из его ключей не подойдет. Ему нравится наблюдать, как они лгут и убегают, и догонять их – правда, ни одна из них не стремится убегать бесконечно – обязательно наступает день, когда они останавливают свой бег, оборачиваются к нему и предлагают взглянуть на свои секреты. Этот момент всегда торжественен и неповторим для него, но он всякий раз чувствует себя мальчиком, стоящим возле красочного перекидного календаря с фотографиями – в детстве такой календарь висел на кухонной стене, с яркими, как тропические птицы, волшебными женщинами на каждой странице, и ему всегда отчаянно хотелось перевернуть страницу раньше, чем закончится месяц. Со временем он научится быть осторожным и, сколько возможно, прятать от них свое любопытство – он не любит обижать их и не хочет, чтобы они плакали из-за него, и потому ему не жаль времени на то, чтобы подготовить их к расставанию; кроме того, это позволяет ему возвращаться к ним через некоторое время, а ему важно иметь возможность узнать о них что-нибудь новое. Его усилия не напрасны – почти никто из тех, кого он оставил, не держит на него зла.


Наивно предполагать, что, пока он переворачивает свои страницы, не чувствуя еще ни усталости, ни пресыщения, в Сониной жизни ничего не происходит, – и дело не в том, что ей надоело ждать (для этого, как минимум, ей должно быть известно, что она чего-то ждет), просто ей становится ясно, что пора что-нибудь изменить. Судьба опять убережет Соню от возможности сделаться просто одной из страниц в его жизни – если бы у нее были подруги, какая-нибудь из них непременно рассказала бы ей о нем – он из тех мужчин, о которых женщины любят рассказывать, особенно после того, как все уже закончилось, – но у Сони нет подруг; другие женщины навсегда останутся для нее незнакомыми, опасными существами, рядом с которыми она мучительно чувствует свою на них непохожесть, и потому Соня выберет самого спокойного, терпеливого и безопасного из своих мужчин и выйдет замуж – и это будет даже не плод маминых стараний, скорее, к этому Сониному поступку имеет смысл относиться как к своего рода эксперименту. Не будем, однако, ставить крест на наших планах увидеть Соню счастливой – замужество никогда еще не было препятствием для настоящего счастья; тем более что Сониного мужа, вопреки его ожиданиям, в очень скором времени также нельзя будет назвать счастливчиком – зафиксированная в браке, как муха в янтаре, Соня не сможет улизнуть в тот момент, когда магия ее красоты еще действует, и ее мужу станет очевидно то, что Соня знает уже давно – она уверена, что некрасива. К несчастью для них обоих (но в полном соответствии с нашими планами), он не очень сложно устроен – и вместо того, чтобы заставить Соню передумать, он спустя всего несколько лет возьмет и поверит в это сам; впрочем, нельзя винить его – Соня очень убедительна в своей уверенности, а ему не хватает ни опыта, ни любопытства эту уверенность опровергнуть. Быть мужем некрасивой женщины и сложнее, и проще, чем мужем женщины красивой, – и он очень скоро будет неверен ей, а затем и она будет неверна ему, и оба они будут недовольны собой и друг другом.


Пожалуй, я не хочу больше мучить Соню. Невозможно столько времени наблюдать за тем, как ей одиноко, ничего не предпринимая, – в отличие от безразличного Провидения, у меня есть не только возможность, но и желание тасовать события до тех пор, пока они не сложатся нужным образом, – я могу устроить так, что мужчина, который один только и способен сделать Соню счастливой, устанет от женщин, готовых остановиться и подождать, пока он их догонит, разгадает все их загадки, найдет ответы на все свои вопросы и впервые задумается о том, что где-то должна быть такая, которую поймать невозможно, которая будет менять правила и меняться сама всякий раз, когда он ненадолго выпустит ее из поля зрения, за которой нужно

© Авторы, тексты, 2012, 2018

© Наринэ Абгарян, составление, 2018

© Александр Заварин, иллюстрация, 2014

© ООО «Издательство АСТ», 2018

* * *

От составителя

На шестнадцатилетие я получила от мамы прекрасный подарок – сборник рассказов и повестей писательниц ГДР. Сборник назывался «Неожиданный визит». Он действительно обернулся для меня неожиданным визитером, потому что раскрыл чудесный мир небольшой в объеме, абсолютно сильной, реалистичной, настоящей прозы. В мои шестнадцать я опрометчиво считала, что чем больше произведение, тем оно серьезней и ценней. Рассказ Шарлотты Воргицки «Ева» – одна огромная жизнь, описанная на восьми книжных страницах, – доказал мне неоспоримую истину: талантливым может быть любое произведение. Независимо от количества печатных знаков и страниц.

Мне давно уже не шестнадцать, я живу в другом городе, далеко от мамы. Переезд помню особенно отчетливо – волокла на себе неподъемный чемодан, набитый книгами. На самом верху, перетянутый крест-накрест тугими чемоданными лямками, лежал «Неожиданный визит». Книга, которой я очень дорожу, которую до сих пор с удовольствием перечитываю.

Мечта о создании подобного сборника современной прозы, о книге, с которой не захочется расставаться, родилась у меня давно. И наконец она воплотилась в жизнь.

Перед вами «Двойная радуга». Некоторые из представленных в сборнике авторов издаются уже порядочное время, другие пришли в литературу совсем недавно. Но объединяет их, безусловно, одно – благословенное умение связывать слова в живую мысль.

Наринэ Абгарян

Алеша, гномий Царь

Жизнь у Алеши простая, хорошая, как плотное ватное одеяло бабушки Оли – то, что все из разноцветных треугольников сшито. Бабушка Оля говорит, что это особое одеяло, «завороженное». Такое одеяло приносит только пухлые, приятные сны; бережет от того, что живет в шкафу и под кроватью, почихивая, поскрипывая в пыльной тьме, перекатывая там круглые, как лохматые зеленые мячики, тихие клубки пыли.

Алеша не знает, что такое «завороженное». Это слово длинное, многослойное, как мамин салат с селедкой и овощами – нужно долго тыкать вилкой, раз за разом, прорывая узкую дорожку в красном, желтом и белом, чтобы добраться до нижнего жирного кусочка соленой рыбы, восхищенно замирая над тарелкой от рябкого вида овощного многоцветья, раскинувшегося по белому.

Ватному одеялу в разноцветных треугольниках много лет, гораздо больше, чем самому Алеше. Бабушка Оля, откинув с края стола белую скатерть в кружевах, перебирает смешными скрюченными пальцами круглые, пахучие гречневые крупинки, отделяет черные и тихо журчит сама себе под нос рассказ, не особо рассчитывая на Алешино внимание. Но Алеша слушает, сосредоточенно выводя на листе круглые линии – сначала ярко-синие, потом коричневые и оранжевые.

На его рисунке бабушка Оля откидывает с края стола угол скатерти, расправляя ее сгиб в ровную линию, высыпает весело подпрыгивающие крупинки горкой на клеенку под скатертью, ставит на колени эмалированную миску, в которую с тихим шорохом смахивает маленькие кучки чистого коричневого цвета, и говорит, говорит. За спиной у бабушки Оли большое зеркало, в котором отражается ее квадратная спина в солидном велюровом жилете и худые ноги, обутые в фетровые тапочки и толстые носки коричневой шерсти. В отражении не видно рук, но локти ее зеркального двойника так же мерно поднимаются и опускаются, а затылок покачивается почти как маятник часов, ритмичное движение которого видимо Алеше боковым зрением.

– И вот, значит, я ему и говорю: «Не пойду я за тебя, Михаил, пока не сошью себе приданое». Принято у нас так в семье по женской части. А не было же ничего, ничего, Алешенька, не было – ни тканей никаких, ничего другого. А мы-то с мамонькой вообще бедно жили: мои полкопейки да ее копейка – вот и все хозяйство. Я служила в школе – полы мыла, убирала, а мамонька – на заводе, при алюминиевом производстве.

А он, дед-то твой, ведь младший офицер, а семья у него – мать учительша, отец первый секретарь райкома, сестра старшая актриска, в Ленинграде служит, как я приду туда голая и босая?.. Попрекать потом будут, что подобрал безродную. И я дала себе и ему зарок, что за год, ни копейки от него не взявши, соберу себе гардероб, да еще белья сундук, чтобы, значит, на первых порах хозяйствовать. Нанялась в три семьи богатые еще кроме школы – убирать, стирать, готовить, за детьми досматривать. Денег не брала – хозяйки мне давали тканей отрезы, пуговиц от сношенного, кружев там, если что снашивалось, – а кружева красивые, жалко их. Спарывали, мне отдавали. Не все: кружева – они ведь дорогие.

А еще ходила на рынок и покупала перья с-под кур и гусей, пуха немного – была там такая бабка Луша, возила птицу, своя у нее птица была, дворовая. Так она, как суббота, смотрит, я иду рядами, так сразу раз – и перьев мешок небольшой с-под прилавка тянет. Потом-то, в последние месяцы, так-то стала давать, без денег, – знала-то, что я приданое собираю.

Да все знали, что – город-то меньше тазика. Учительша в школе мимо ходила, кривилась – не одобряла, значит, сыновнего решения со свадьбой. Она идет – в красивом вся, духами пахнет – духи такие, «Красная Москва» были, наподобие царских. А я шваброй шорк-шорк, деревянную лестницу мету, а сама думаю, как наволочки-то простегать – двойным швом или тройным. Она постоит, посмотрит на меня – а я даже ничего не замечаю, мету себе и думаю, как платье шить буду на лето, как раз отрез крепдешина достался за работу. Красивы-ы-ый!.. Но маленький. А мне что, я сама была маленькая, тощая – как раз хватало, если все посчитать. Смотрит она, значит, а потом так тихо говорит, а голос у самой злой: «Какие, Олечка, у вас традиции в семье замечательные, практически помещичьи. Никакого, значит, замужества без приданого за невестой?.. Ах, как интересно. Практически послушание получается. Семь рубашек из крапивы, семь железных сапог». А я мету себе и не слышу, что она такое говорит – так сильно про платье думаю, какая я в нем красивая буду да как Мишу встречу.

Потом я узнала уж, что она Мишеньке-то, а он-то, дедушка твой, уехал на год на заставу на Дальний Восток, письма слала в армию, что я, мол, веду себя нехорошо-недостойно. А Миша ей на то письмо ответил, что оставили бы вы, мамаша, Олю в покое – а то, мол, рассоримся. Я, мол, сам невесту свою знаю получше вашего. А происхождение-то у нас с мамонькой было самое правильное, по тем-то временам, рабоче-крестьянское. Прадеды-то Демидова крепостными были.

Ну вот нашила я, значит, два сундука: в одном платья, рубашки ночные, во втором – подушки, скатерть большая, белье. Днем и вечером, значит, работала, а по ночам шила. У соседки по бараку нашему, бывшей лагерницы, была машинка швейная, дореволюционная еще. Соседка была из интеллигентных, сидела по политической. Пока сидела, муж ее заново женился и даже детей успел родить, ей из имущества только машинку отдал. А как все сделала – думаю: «Так у меня ваты еще полшкафа, да и Михаил еще через два месяца только вертается, да и обрези тканевой осталось много». Дай, думаю, сошью одеяло. А я вату ведь покупала и складывала, покупала и складывала. Дорогая она была, вата-то, и редкая. Думала, пальто сшить и одеяло детское, задел на будущее приданое ребеночку, уж кто там будет – сын или дочка.

И стала шить одеяло. Стегаю и думаю про себя: «Вот какое хорошее, красивое, яркое одеяло будет, теплое. Будем под этим одеялом, как под морской волной разноцветной, лежать мы и видеть разные сны – про землю, про море, про самолеты, про другие страны». Там и Михаил вернулся, расписались мы быстро, и уехала я за ним на Дальний Восток, а там уж Варя родилась, Васенька, Сережа, а потом и мать твоя Светка нежданно, я уж думала, отрожалась. Все уж раздала да и выкинула за старостью, а одеяло, вишь, все как новое.

Алеша кивает, успокоенный тихим бабушкиным голосом, толстыми красивыми линиями, которые получаются, если наклонить карандаш немного вбок и прижать пальцем грифель к бумаге. Бабушка Оля смотрит на него, пожевывает губами, горько вздыхает:

– Горе ты мое. Луковое. Чай, Алеша, будешь пить? Я сгущенку купила, вареную. Как ты любишь. Чай, говорю, давай попьем?..

Алеша радостно улыбается: чай он любит – крепкий, сладкий, с лимоном и вареной сгущенкой на куске белой булки. Бабушка Оля тяжело поднимается, опираясь на колени руками, хватается за поясницу. Накидывает на место угол белой полотняной скатерти, гладит Алешу по покатому затылку, ерошит жесткие волосы:

– Иди пока, иди, посмотри телевизор свой, а я на стол соберу да ужин поставлю – скоро уж и мать твоя с работы придет, надо кормить.

* * *

Алеша не зажигает свет в комнате. Ему нравится смотреть в уютную темноту большого заснеженного двора, незаметно переходящего в кусок улицы. Двор чистый, белый. Толстый снег блестит под фонарями ослепительно ярко, как квадратные куски рафинада, который бабушка выкладывает из коробки в хрустальную вазочку и ставит в середину стола.

Мама так не делает – не пересыпает чай в яркую жестяную банку, не выкладывает рафинад из коробки в вазочку, ставит все на стол так. И сыр, и колбасу нарезанную кладет прямо в упаковке, только открывает. Бабушка на маму все время за это ругается: что ты, говорит, Светка, как неродная прямо.

За оградой двора полоса улицы. На ней остановка, два ларька – один на «нашей» стороне, второй на «той». За ларьком начинается забор школы, школьный двор и сама школа. Алеша любит смотреть на мелкие фигуры школьников, особенно на маленьких – как утром они нехотя, широко загребая ногами снег, когда еще темно, бредут за родителями вдоль забора, медленно-медленно открывая школьную дверь и проваливаясь внутрь. Вчера одного мальчика папа подталкивал в спину – шел за ним сзади и через каждые два шага легонько пальцами толкал его, а перед дверью вообще взял за капюшон, открыл дверь школы, поставил туда мальчика и закрыл дверь. Алеша подумал, что знает этого мальчика – это Вова, который живет в доме за спортивным центром с бассейном. У того Вовы такая же упрямая спина, черная шапочка с двумя длинными ушами, синяя куртка и зеленый рюкзак. И руки он так же прячет в рукава, и плечи поднимает. Папа у того Вовы художник, бабушка Оля говорила, что он работает на кинофильмы. С тех пор Алеша, когда смотрит кино, всегда улыбается и думает, что это кино нарисовал Вовин папа. Хорошо, наверное, когда папа рисует кинофильмы. Если бы у Алеши был папа, они бы целыми днями рисовали кинофильмы вместе – про Волка, про Золушку, про Мушкетеров, про Адмирала и Красивую Лизу. Про кого хочешь.

Если прижаться как следует лицом к стеклу и повернуть голову вправо, будет видно лоджию соседей. Там живут Вера, Саша и их сын Мишка. Лоджия точно такая же, как у них с мамой и бабушкой Олей, только на ней стоят лыжи и висит велосипед. «А на нашей лоджии, – думает Алеша, – полка и банки бабушки Оли на зиму».

Он прижимается лицом и обеими руками к стеклу и сильно-сильно скашивает глаза вправо, одновременно поднимаясь на цыпочки. На соседской лоджии торчит одинокая Мишкина голова, завязанная в платок, из-под которого виден еще один платок, а сам Мишка до носа завязан в большой коричневый шарф.

«Привет, Мишка!..» – кричит Алеша и машет рукой.

«Привет, Алеша», – беззвучно отвечает ему Мишка и взмахивает ладонью.

Прошлым летом Мишка вместе со своим другом Геной, который живет в соседнем доме и носит очень широкие штаны, дразнили Алешу, но Галина Петровна, которая тоже живет в их доме, Мишку сильно отругала и сказала, что «грех смеяться над больными», хотя Алеша был совершенно здоров. Потом Мишка стал совсем худой и бледный и почему-то перестал выходить во двор, и теперь только иногда, раз или два в неделю, Саша выносит его на руках, сажает в машину и увозит кататься. И Гена к Мишке не ходит в гости.

Недавно, когда Алеша с бабушкой Олей ходили в магазин, он слышал, как Марина с первого этажа сказала бабушке Оле, что Мишка «нежилец» и «бедныймальчик», хотя, подумал Алеша, почему?.. Когда вот он жилец на их этаже и не бедный вовсе, потому что у Саши красивая машина. Хоть и не новая. А у Веры есть такой большой квадратный телефон с одной кнопкой, который дорого стоит. Мама такой хотела, но потом купила Алеше новые ботинки, курточку, шапку и большую коробку карандашей.

Из школьных дверей высыпает толпа разноцветных детей, размахивающих сумками и рюкзаками. Мальчишки сразу начинают лупить друг друга, пинаться, кидаться снегом; старшие девочки, оглядываясь, забегают за угол школы и достают сигареты. Алеша хмурится – «нехорошо курить».

Девочки курят, изящно отставив руки, выпускают в темный воздух клубы белого дыма, поднимая каждый раз головы вверх. Алеше видно, как вдоль стены к углу пробирается женщина в длинной дубленке, неожиданно выскакивает из-за угла, и девочки быстро разбегаются в разные стороны. Но одну, самую маленькую, девочку в коротенькой курточке с мехом женщина успевает поймать за рукав и теперь тащит обратно к дверям школы.

– Алеша! Что ты шумишь? – бабушка Оля входит в комнату, щелкает выключателем на стене, и все моментально наполняется мягким оранжевым светом. – Опять лоджию открыл, напустил холода! Простынешь ведь. Иди чай пить.

– Бабушка Оля, – говорит Алеша, – пойду гулять.

– Пойдешь-пойдешь, Алешенька, только завтра. И я с тобой схожу. А еще лучше, мы с тобой завтра сядем на метро и поедем к Кате. Ты же любишь с Катей рисовать вместе?.. А сейчас мать придет, будем ужинать. Она тебе мультики включит, какие ты любишь, про медведя.

Но Алеша зажмуривается и прижимает к лицу сжатые руки, начинает гудеть в нос, в углах глаз, под ресницами, закипают слезы. Бабушка Оля всегда пугается, когда он так делает, всплескивает руками и прижимает маленькую сухую ладошку к коричневым губам, выгнутым вниз горькой скобкой.

– Ну, наказание какое!.. Только оденься тепло, авось и мать внизу встретишь.

Через пятнадцать минут Алеша плотно упакован в рейтузы, теплые брюки с подкладкой из синтепона, толстую неповоротливую куртку, полусапоги на меху и ушанку, которую бабушка Оля сильно завязывает прямо под подбородком. Из зеркала на Алешу смотрит белое гладкое лицо, похожее на недодержанный в печи каравай, черные круглые глазки под прозрачными бровями, большие улыбчивые губы, нос уточкой. Алеше нравится отражение, он трогает пальцем зеркальный нос, потом свою щеку и говорит:

– Алеша.

Еще через пять минут, торжественно нажав кнопку лифта и поехав вниз, Алеша слышит, как захлопывается дверь квартиры. В животе у него что-то сладко ухает и одновременно съеживается, как будто на качелях быстро качаешься. Он любит ездить на лифте. Выходит, толкает вперед плечом тугую дверь подъезда, выбегает во двор, утопающий в снегу, разбегается и прыгает в высокий сугроб, радостно хохоча.

Вдалеке, наискосок через двор, медленно идут две женские фигуры, оживленно размахивая руками: одна высокая и худая – в шубе, вторая маленькая и толстенькая – в пуховике. Рядом с высокой и худой трусит длинная такса в клетчатой жилетке, под мышкой у маленькой и толстенькой висит кругленькая собачка, похожая на поросенка, с приплюснутым черным пятачком и завернутым в баранку хвостиком.

– Эй!.. – слышит Алеша, и сразу в затылок влетает твердый снежок, умело пущенный меткой рукой. – Слышь, ты, дурак!

Алеша выбирается из сугроба, оборачивается и тут же получает снежком в лоб, потом в подбородок и плечо. Гена, бывший Мишкин друг, и Вова, который живет за спортивным центром с бассейном, – тот, у которого папа рисует кинофильмы, – уже накатали новых снежков и метят в него, прищуриваясь для прицела. Алеша закрывает лицо руками в широких варежках, снежки больно бьют его по костяшкам пальцев.

– Ты, даун!.. Хромай сюда!.. – кричит Гена, скашивает глаза к переносице, вываливает язык до подбородка, сгибает ноги в коленях и начинает смешно хромать, отставив попу. Вова хохочет, согнувшись пополам, Гена не выдерживает и прыскает, потом заливается смехом. Алеша тоже начинает смеяться, но неуверенно и немного испуганно. Гена хмурится и бросает еще один снежок, на этот раз в середину груди. Снежок успел облиться водой, оледенеть в его теплой руке, и от болезненного удара Алеша немного покачивается.

– Ну, ты, дебил!.. Что ржешь?.. Над собой ржешь, недоумок?.. Смейся, смейся, умнее не станешь. Хромай сюда, я сказал!.. – Генин голос пугает Алешу громкостью, тягучей, болотной «а» в «сказа-а-а-ал», поэтому Алеша делает шаг назад, потом еще один, и еще, поворачивается и бежит к воротам. Сзади неожиданно бьют под колени, и он падает лицом в снег. Маленький, быстрый, как ящерица, Вова прыгает ему на спину и пытается вытащить из-под двойного тепла толстых брюк и рейтуз резинку трусов, чтобы натянуть трусы на куртку.

Где-то, совсем рядом, он слышит короткий хриплый вскрик, переходящий в громкий вопль, похожий на тот, которым кричат чайки, и узнает мамин голос.

– Ах вы, сволочи! – кричит мама, и голос ее стремительно приближается к Алеше. Невесомый Вова вмиг соскакивает со спины, и только мягкий снежный топот убегающих мальчишек свидетельствует о том, что они вообще здесь были.

– Сволочи!.. Я вас поймаю и удавлю своими руками!.. – простуженным голосом кричит пока – мама над самой Алешиной головой, невидимые руки рывком поднимают его с земли, разворачивают, смахивают снег с лица. Алеша открывает глаза и улыбается. Мамины щеки в черных полосках, шапка лежит на земле, а Алешина любимая мамина помада цвета «нуд» отпечаталась на кончике носа.

– Мама, – говорит Алеша и садится, – ты медведь панда. У тебя глаза медведя панды.

Мама судорожно втягивает морозный воздух, вздыхает, достает из сумки зеркало и начинает тереть наслюнявленным платком глаза.

– Да, Алеша, как у панды. Бабушке ничего не скажем, хорошо? Бабушка расстроится.

Мама обнимает Алешу, и они не спеша идут к подъезду, обнявшись.

Бабушка, замершая у окна в одном сапоге и сбившемся на затылок пуховом платке, вытирает тюлевой занавеской мутновато-голубые слезы, застрявшие в глубоких морщинах, потом со стоном нагибается, стаскивает сапог и вперевалку идет на кухню.

* * *

Утром они завтракают вместе – маме не нужно никуда идти, и Алеша, счастливо жмурясь, аккуратно и важно ест чайной ложечкой яйцо всмятку, но все равно закапывает весь перёд голубого свитера и очень расстраивается – мама вчера достала его из сумки и долго радовалась тому, какой Алеша в нем красивый.

Мама смотрит в маленький телевизор, стоящий на холодильнике, и пьет черный кофе из пузатой чашки. Чашка старая, сколотая по краям – бабушка Оля говорит, что из того сервиза, который подарил ей на свадьбу дедушка Миша, эта чашка одна уцелела. В руке, на которую мама опирается подбородком, тлеет тонкая сигарета.

Алеша морщит нос – ему не нравится запах дыма, не нравится, когда мама курит, потому что, когда дым выходит через нос, она как будто не мама, а какой-то страшный огнедышащий зверь.

– Ну что, поедем к Кате в гости?.. – Мама сегодня веселая, розовощекая и ясноглазая, совсем не похожая на медведя панду. Алеша радуется: поехать в гости к Кате – это значит увидеть своих друзей Лизу, Зою, Валеру, Вадика, Отара; и повидаться с другими друзьями, которые называются грохочущим словом «волонтеры». А еще рисовать, клеить из бумаги, лепить из пластилина, смотреть телевизор, играть в «подвижные игры», гладить собаку, пить теплое молоко с песочным печеньем, которое Катя делает сама.

* * *

В метро много народу. Мама говорит, это потому, что выходной день. Люди спокойные, веселые, совсем не такие, как в другие дни. Алеша с мамой заскакивают в вагон и весело плюхаются на свободные места. Мама щекочет его ладонь, Алеша смеется и поджимает в ботинках пальцы ног – очень боится щекотки.

Ехать далеко – до самой станции метро «Таганская», но от метро идти недалеко, всего лишь чуть-чуть пройти за театр. Мама говорит, что это очень знаменитый театр, и, когда она была еще совсем маленьким ребенком, этот театр был единственным, куда ходили «приличные люди». Теперь уже, наверное, думает Алеша, туда всякие люди ходят.

Что такое театр, Алеша знает, потому, что на прошлый Новый год Катя поставила спектакль про лес, где он хорошо сыграл Деда Мороза и все долго хлопали и хвалили его.

Старик напротив Алеши читает газету, широко развернув ее, так, что сидящая рядом девочка вытягивает шею, чтобы выглянуть из-за края. Когда поезд останавливается, он сворачивает газету, держа прямо перед собой, и внимательно прислушивается к голосу, объявляющему станции, а когда поезд снова трогается, разворачивает и снова погружается в чтение. На газете написано «Метро». Алеша смеется – это очень смешно, когда человек едет в метро и читает газету «Метро». Получается, что, если старик поедет на трамвае, он будет читать газету «Трамвай». А если в автобусе, или в такси, или даже на самолете?..

Крупная женщина с усами, сидящая прямо рядом с Алешей, на очередной станции встает и выходит в открывшиеся двери. Ее место тут же занимает другая женщина – худая и вертлявая, которая до этого нависала над ним, двумя руками держась за поручень, все время крутилась на остановках, что-то бормоча под нос и бросая на Алешу злые взгляды.

Она падает на сиденье и активно шевелит попой в разные стороны, ввинчиваясь в пространство между Алешей и каким-то мужчиной, толкает Алешу в бок острыми локтями.

Уместившись на сиденье, худая женщина некоторое время сидит молча, положив на колени руки с длинными бледными пальцами и острыми ногтями, смотрит на тонкое обручальное кольцо. Затем поднимает голову и начинает пристально разглядывать людей, сидящих напротив.

Кто-то читает, кто-то слушает музыку в наушниках, кивая головой в такт, девушка говорит по телефону, прикрывая рукой рот, мальчик – по виду второклассник – играет в какую-то игру, болтая ногами.

Видимо, они совсем неинтересны худой женщине, потому что она опять начинает толкать Алешу в бок острым локтем и шипеть:

– Расселся, убогий, совсем обнаглел!.. Еще ляг на меня!..

Алеша поворачивается к ней, улыбается и отодвигается ближе к маме, которая внимательно что-то смотрит в своем телефоне, перебирая кнопки пальцами, и совсем не слышит шипение худой женщины. Мама думает, что Алеша прижимается к ее боку от любви, не глядя, протягивает руку и слегка проводит ногтями по его ладошке. Алеше смешно и щекотно, он тихонько взвизгивает и вжимает голову в плечи, глаза его становятся от удовольствия совсем узкими и искристыми.

Женщина вскакивает с места и начинает кричать, нависая над мамой:

– Женщина! Я вам говорю! На меня смотрите! Возить таких больных надо в такси или на своей машине, а не с нормальными людьми в общественном транспорте! Ваш убогий мне слюней на плечо напускал, неизвестно какой заразы, теперь не отмоешься от нее!.. Не стыдно вам?

Мама медленно поднимает голову и удивленно смотрит худой женщине прямо в лицо. Мамины глаза из прозрачных и голубых становятся темными и блестящими, она сжимает двумя руками Але-шину ладошку и тихо говорит:

– Это называется «синдром Дауна». Это не заразно. Сядьте и успокойтесь.

– Она мне еще указывать будет!

Вдруг старик, сидящий напротив, встает, аккуратно складывает газету, убирает в карман, застегивает молнию на куртке и внезапно подходит к Алеше, наклоняется, гладит его по голове, берет крепко своей большой рукой, похожей на маленькую лопату, худую женщину за воротник и выводит ее из вагона на остановке.

Девочка, до этого вытягивающая шею из-за газеты, с открытым ртом, не мигая, смотрит на Алешу еще две долгие станции.

* * *

В центре шумно, много народу. Алеша с мамой раздеваются у гардероба и сразу встречают Алешиного друга Отара с мамой Марьям, а потом Лизу с бабушкой Надей. Алеша радуется и целуется с мамой Отара, мягкой и большой, но Алешина мама отчего-то молчит и только раз за разом пытается засунуть Алешин шарф в рукав куртки.

Промахивается мимо рукава и снова заталкивает шарф в него. Алеша хочет сказать маме, что это потому, что она не смотрит на рукав, а смотрит в стену, но Марьям мягко берет мамины руки и направляет сжатую до белизны ладонь с шарфом в рукав куртки. Мама как будто просыпается, хотя глаза у нее открыты, и улыбается Марьям, обнимает ее.

Потом они все идут в классную комнату, где играет музыка, и все Алешины друзья сидят за столиками вместе с другими друзьями, которые называются странным словом «волонтеры». Волонтеры помогают лепить, клеить и резать ножницами, получаются красивые бумажные снежинки, тигры на рисунках и снеговики из пластилина. Алеша бежит за столик, где уже сидит Лиза, и сразу начинает рисовать карандашами картинку про то, как они с бабушкой Олей поедут в Африку. Мама с ними в Африку не едет, потому что на следующей картинке Алеша нарисует, как мама едет на поезде в Италию – это страна, где ей бы хотелось жить. Наверное, поэтому мама знает итальянский язык и пересказывает на русский книжки для детей.

Мама говорит:

– Алеша. Я тебя оставлю на три часа, хорошо? У меня недалеко встреча, мне обязательно нужно на нее сходить. Ты же не будешь скучать один? Ты будешь себя хорошо вести?

Но Алеша уже занят картинкой про маму, поезд и Италию, поэтому не слышит. Они с Лизой смеются и толкаются.

Из-за дальнего столика поднимается круглолицая темноволосая девушка с прической «конский хвост» и глубокими ямочками на щеках, кричит через всю классную:

– Светлана Михайловна, вы идите, я присмотрю за Алешей!.. Мы сейчас будем играть!..

– Спасибо, Катя, – говорит мама и выходит из комнаты.

Когда Катя через пять минут еще раз встает из-за столика, чтобы налить в стакан для кистей воды, она видит, как на улице перед крыльцом центра стоит Алешина мама, обняв себя двумя руками, и раскачивается из стороны в сторону. К ней подходит высокий мужчина в длинном пальто и длинном шарфе, концы которого взлетают в такт шагам, берет ее лицо в руки, целует, а потом обнимает за талию и уводит куда-то, где их уже не видно.

Отчего-то счастливой девятнадцатилетней Кате становится невыносимо грустно в этот момент и остро хочется забиться на холодный подоконник и плакать на нем до сумерек.

* * *

Через три часа мама не пришла. Отар и Лиза поехали домой, а Алеша еще немного порисовал, потом поел с Катей печенья и решил, что подождет маму во дворе и попрыгает в снег.

Катя посомневалась, но потом подумала, что ничего страшного – двор-то закрытый, ворота на домофоне; помогла Алеше одеться, почти так же, как бабушка Оля, повязала шарф потуже и взяла с него честное-пречестное слово, что прыгать в снег Алеша будет исключительно перед окнами классной комнаты.

Алеша разрушил все сугробы, которые дворник Равиль любовно выстроил на газонах, потом прыгать надоело, да и брюки на коленях промокли; и он решил, что не будет ничего страшного, если встать у кованой ажурной ограды, просунуть через прутья руку и веселить прохожих, выкрикивая громко слово «БУ-У-У!».

Но прохожие не веселились, а пугались. Какая-то женщина с маленьким мальчиком на буксире отпрыгнула почти на проезжую часть дороги и схватилась свободной от ребенка рукой за грудь. Мужчина с большой овчаркой покрутил пальцем в воздухе около виска, натянув поводок, – овчарка лаяла и пыталась достать Алешу из-за ограды. Наверное, хотела с ним побегать. Поэтому Алеша решил, что нужно просто прижаться лицом к прутьям и смотреть как следует в разные стороны – не идет ли мама.

Мимо шли девочки в модных сапожках, с гладко зачесанными волосами, убранными под круглые резинки, ярко накрашенными курносыми лицами. Девочки перебирали длинными, слишком прямыми ногами с расставленными носками и были похожи на жеребят, которых Алеша видел по телевизору.

У жеребят так же, как у этих легких, длинноногих девочек, коленные суставы выгибались назад, а не вперед; быстрый, мелкий смех, горохом осыпающий улицу, тоже чем-то неуловимо напоминал заливистое жеребячье ржание.

За девочками плотной стайкой, но медленнее шли женщины, несущие на вытянутых руках длинные чехлы с торчащими в разные стороны концами оборок, расшитых стразами.

У Алеши начала болеть голова оттого, что он крутил ею, высматривая в этом потоке маму, но мамы все не было видно.

Алеша решил пойти обратно в классную комнату, еще немного почитать книжку про Пиноккио – больше всего он любил момент, когда деревянный мальчик превращается в настоящего.

Этот момент его всегда приводил в волнение, и где-то внутри круглой, чуть приплюснутой на затылке черноволосой Алешиной головы начинали ворочаться смутные, не до конца понятные мысли о том, что он тоже, тоже мог бы превратиться в настоящего мальчика и как была бы этому рада мама. Настоящий мальчик Алеша сразу стал бы богатым, купил бы маме квадратный телефон с одной кнопкой и билеты в Италию, где они гуляли бы и ели груши прямо с веток, свисающих через невысокие каменные заборы прямо на улицу. Но потом Алеша удивлялся собственным мыслям – как же, ведь он же и есть настоящий мальчик, и смутное, тревожное и немного обиженное чувство стиралось, растворялось в сознании легкой дымкой – до следующего раза, когда Катя откроет большую, яркую книгу и из страниц встанут фигурки деревянного мальчика Пиноккио, хитрой лисы и старого кота.

Вдруг он заметил, что рядом с ним, с той стороны ограды, на улице кто-то стоит, смотрит и громко дышит через рот, так же громко хлюпая носом. Алеша важно скосил глаза влево, не поворачивая головы и уж точно не думая разговаривать с незнакомцем. За это мама даже могла наказать, если увидит.

Чуть сбоку, прислоняясь плечом к рыжему кирпичному столбу, стоял совсем взрослый мужчина. На минуту Алеше показалось, что он смотрит в старое зеркало бабушки Оли и видит свое собственное отражение: такой же бледный круг лица, блестящие черные глаза, немного плоский нос уточкой, улыбчивые толстые губы, такой же рост и широкие, опущенные вниз плечи.

– Привет, – сказал мужчина, неловким движением достал большой платок в полоску и высморкался.

– Привет, – сказал Алеша.

– Ты же Алеша, да? – спросил мужчина и засунул руки в карманы, зябко передернув поднятыми плечами.

– Алеша, – ответил Алеша и подумал, откуда мужчина про это знает.

– А я Руслан, – сказал мужчина, снова достал платок из левого кармана и опять громко высморкался.

– Очень приятно, – ответил ему Алеша и подумал, что теперь бы мама его не наказала, ведь он знаком с этим мужчиной в сером пальто.

– А ты знаешь, Алеша, кто я? Я гном, – сказал мужчина Руслан и посмотрел на Алешу внимательным взглядом. Лицо его вдруг изменилось, из глаз исчезло простодушие, а неясные, как будто смазанные, черты мелового лица проступили четкими линиями и сделали его обладателя еще старше.

– Вы не маленький. У вас нет колпака, – уверенно сказал Алеша и стал вспоминать все, что они с мамой и бабушкой Олей читали про гномов. Гномы были совсем крошками, с румяными щеками и длинными белыми бородами, одевались в смешную одежду и жили в норках в саду.

Еще они ходили в горы и там стучали маленькими молоточками по камням, как в том мультике, который показывала Катя, – где гномов было всего семь и все они носили смешные имена.

Ни одного гнома в этом мультике не звали Русланом.

– Нету, – согласился мужчина, – но мы и не носим колпаков и дурацких голубых жилетов. Точнее, кто-то носит, но не все. Мы не маленькие. Мы такие же, как люди, только совсем другие. Но мы и правда живем под землей. Когда люди видят гнома, они думают, что это просто больной человек. Вот как про тебя думают, что ты больной, а ты гном.

Алеша задумался, потом спросил:

– И Лиза гном? И Вадик с Отаром?

– Да, – сказал мужчина в сером пальто, – только они не знают.

– А их мамы знают? А моя мама знает? – спросил Алеша.

– Нет, – ответил ему мужчина, – не знают. И твоя мама тоже не знает.

– Почему? – удивился Алеша.

– Потому, что так надо, – сказал мужчина и плюнул в снег длинной слюной, достал из кармана пачку сигарет, зажигалку и закурил.

Алеша наморщился, сказал:

– Курить плохо, – и отодвинулся к следующему свободному квадрату в прутьях, снова прижавшись к ним лицом.

– Я знаю, – сказал мужчина и выпустил жирный белый дым через нос, – гномы вообще не любят табака.

– Пойдем со мной, Алеша, – сказал он, затаптывая в снег окурок носком большого черного ботинка, покрытого белыми разводами.

– Зачем?.. – удивился Алеша.

– Ну, ты наш Царь. Ты нам нужен. Пора уже, хватит тут с людьми.

– Почему я Царь?.. – еще больше удивился Алеша.

– Потому что Царь. У нас, когда раз в сто лет Царь рождается, мы его людям даем на воспитание, чтобы потом он мог нас научить, как с ними жить. Знание передать. Какие они, эти люди. Вот мы тебя твоей маме подменили. У нее-то совсем другой был сынок. Белый и розовый. С голубыми глазами.

Алеше показалось, что у него в ушах кто-то громко стучит молотком, как будто все семь гномов одновременно принялись играть свою каменную музыку. Голова гудела, в ней ворочались тяжелые, толстые мысли, налезая одна на другую, – как это, чтобы у мамы был другой сынок?..

И вдруг увидел внутри своего лба картину, как в кино: по двору идет мама и ведет за руку мальчика, бело-розового, голубоглазого, а он, Алеша, бежит к ней и кричит: «Мама, мама!», но мама не слышит и проходит мимо со своим другим мальчиком.

Потом увидел, как бабушка Оля гладит этого мальчика по голове морщинистой, коричневой рукой и протягивает ему большой кусок белой булки, намазанный вареной сгущенкой. Мальчик ест булку и пьет из большой Алешиной кружки с собачкой крепкий сладкий чай с лимоном, а напротив него, одинаково подперев ладонью подбородок, сидят мама и бабушка Оля и улыбаются.

Алеша заплакал, облизывая тяжелые, горькие на вкус слезы, скапливающиеся на кромке верхней губы.

– Ты пойми, Алеша, – сказал Руслан и подошел к нему так близко, что Алеша почувствовал запах сигарет, – у тебя своя жизнь, у них своя. Твоей маме, думаешь, легко с тобой? Ты ей жизнь заел. Тебя ведь все вокруг считают дураком, больным, мама твоя по ночам только и думает: «Вот я умру, с кем Алеша останется?..» Поэтому она и замуж не выходит, и работает много, чтобы все тебе купить. Ты ведь ничего не умеешь по-человечески из того, что они делают – ни приготовить, ни постирать, ни деньги заработать, ни в магазин сходить. А мы живем по-другому, увидишь. Тебе с нами будет лучше. Она несчастная, понимаешь?

Вдруг Алеша замечает на другой стороне улицы маму, которая хочет перейти дорогу, но зеленый все не горит, и она нетерпеливо подпрыгивает на месте, машет Алеше рукой в белой варежке. Даже издалека видно, как мама улыбается, и Алеша думает, что этот гном Руслан все врет, что мама счастливая оттого, что у нее есть Алеша, а у Алеши есть она.

Наконец загорается зеленый свет, и мама бежит через дорогу к нему, на бегу смешно раскидывая руки в стороны, как будто обнимает издалека, и улыбается так широко, что в груди у Алеши начинает что-то болеть и стукать.

– Ты, в общем, подумай, я еще приду за тобой, – говорит гном Руслан и засовывает руки в карманы, отодвигаясь от ограды. Лицо его опять становится бессмысленным, широкие губы растягивает улыбка. Подходит мама и целует Алешу прямо через прутья решетки.

– Ну что, Алешка, не замерз?.. – весело спрашивает она. – Поедем домой?.. А хочешь – поехали на каток?.. На Патриаршие пруды?.. Там весело, и музыка играет, и все на коньках катаются. Поехали?.. А по дороге сходим в кафе, я тебя угощу горячим шоколадом, а?..

Потом оглядывается на удаляющуюся фигуру гнома Руслана. Он уже далеко, у ларьков, смотрит на витрину. Алеше видно только спину его серого пальто и квадратный верх меховой шапки. Гном Руслан берет под локоть юношу, который показывает пальцем на витрину ларька, и что-то говорит ему. Юноша отмахивается, но гном Руслан говорит, говорит, и юноша достает из кармана что-то и высыпает мелкие круглые деньги в протянутую ладонь. С этой стороны Алеше лучше видно – он всегда лучше видит вдаль, – что пальто у гнома слишком тонкое и сильно заношенное, мех на ушанке лысый, брюки и ботинки грязные. К нему подходит какой-то маленький мужичок в грязном пуховике гораздо большего размера, чем нужно, и они вместе скрываются из вида.

– Кто это, Алеша? – спрашивает мама.

– Руслан, – говорит Алеша и вдруг плюет в снег длинной, оранжевой от апельсиновой конфетки слюной.

– Он твой знакомый из центра?.. – мама хмурится. Похоже, что ей совсем не нравится Руслан.

– Он гном. И я гном. Я Царь гномов, – говорит Алеша и смотрит на маму выжидающе.

– Ты не гном. Ты Гулливер! – смеется мама, и Алеша смеется вместе с ней, потому что что-то тянущее и стукающее в груди наконец-то перестает тянуть и стукать.

* * *

По субботам Алеша с бабушкой Олей ходят в церковь.

Бабушка говорит, что это правильное дело – надо прийти поговорить с Богом, а то как он узнает, какие у тебя проблемы или что болит?.. Алеша думает, что Бог – это как терапевт Наташа, которой непременно нужно рассказать, что тебя тревожит, и тогда, говорит Наташа, мы вместе сможем это вылечить.

Поэтому Алеша в церкви забирается в угол, за вкусно пахнущий горячим воском круг на длинной ножке, на котором горят свечи, и начинает искать Бога, крутя в разные стороны головой. Но Бог никогда не показывается, поэтому Алеша просто громко говорит вслух, что у бабушки Оли болят «суставы», а еще болят локти и колени, и такие косточки, которые снизу на ноге, и пальцы на руках, поэтому Бог ее должен обязательно вылечить.

Бабушка шевелит губами под яркими картинами на досках, низко наклоняется перед каждой, с кряхтеньем трогает рукой пол; нашептавшись, подходит к молодому бородатому мужчине в длинном черном платье, которого все называют Батюшка, целует ему руку, что-то взволнованно говорит. Молодой – такой же, как Мишкин папа, думает Алеша – Батюшка внимательно слушает бабушку Олю, потом сам начинает что-то басить, гладя ее по плечу. Бабушка Оля плачет, утирая покрасневший нос краем платка. Когда они уже уходят, Алеша всегда оборачивается и видит, как Батюшка смотрит им вслед и незаметно крестит бабушки Олину спину.

– А у Батюшки какой ребенок? Мальчик или девочка? – спрашивает Алеша бабушку Олю, когда они уже входят во двор.

– У него, Алешенька, много детей, – говорит бабушка Оля и покрепче перехватывает ремень сумочки. – Полный приход у него детей.

И почему-то вздыхает.

* * *

У лифта они встречают Мишкину маму Веру. Вера всегда стоит, сильно выпрямив спину, как будто пытается дотянуться головой до потолка подъезда, и неотрывно смотрит в закрытую лифтовую дверь. Не нажимает кнопку и даже не поворачивает голову в бабушки Олину сторону, когда та вызывает лифт. Но когда двери открываются, Вера входит вместе с ними и застывает в углу, как оловянный солдатик, про которого Алеше читала мама. Бабушка нажимает кнопку «11 этаж».

Алеша думает, что Вера похожа сейчас и на солдатика, и на балерину сразу.

На одиннадцатом этаже они выходят из лифта, бабушка медлит и нарочито долго копается в сумке, прежде чем достать ключ.

– Вера, – говорит она, – ты так не убивайся, пожалуйста. Я за Мишку поставила свечей, даст Бог, все наладится. Ты приходи к нам, мы со Светкой всем поможем.

Вера поворачивает голову и странно смотрит на бабушку, одновременно прямой рукой поворачивая в двери длинный тонкий ключ.

– Ольга Станиславовна, – говорит она, – сколько лет вашему Алеше?

– Пятнадцать, – отвечает бабушка Оля.

– А Мишке восемь. И не обязательно, что ему будет пятнадцать, – говорит Вера, прямыми длинными ногами в узких джинсах заходит в квартиру и закрывает за собой тяжелую коричневую дверь из железа.

Бабушка Оля мелко трясет головой, шепчет «Ох, горе-горе горькое», ковыряя в замке ключом. Быстрые, как горошины апрельского дождя, капли бегут по ее глубоким морщинам и теряются в щеках.

После обеда Алеша выходит на лоджию и прижимается носом к холодному стеклу. Бабушка Оля и мама говорят на кухне, что надо бы поехать купить новый шкаф, потому что Алешины вещи уже не помещаются в маленький шкафчик, который покупал еще мамин старший брат дядя Вася «на рождение».

Алеша дышит на стекло, рисует пальцем на молочной, быстро тающей пленке дыхания. Вот мама, вот бабушка Оля, вот дядя Вася и шкаф на рождение, вот Батюшка, вот Катя, вот Отар, Лиза, Вадик и Зоя. Вот Алеша. На голове у Алеши корона с круглыми шариками на острых кончиках.

Далеко внизу, в пустом дворе, маячит квадратная фигура в сером пальто. Алеша машет рукой. Гном Руслан тоже машет рукой, поднимает крышку люка рядом с синей машинкой, заваленной снегом, и прыгает вниз. Крышка люка беззвучно захлопывается.

Алеша поднимает голову и видит, как в белом мушином рое начинающегося снегопада медленно движется большая черная фигура, тяжело переваливаясь в воздухе. Снегопад становится все сильнее, воздух совсем белый и мутный, как рябь телевизора, и постепенно становится ничего не видно – ни двора внизу, ни соседних домов, ни школы, ни улицы.

Из белой пелены и снежного мельтешения к лоджии внезапно выпадает соседка Галина Петровна. Алеша улыбается ей, прижимается к стеклу и скашивает глаза к переносице, смеется. На Галине Петровне черное пальто с меховым воротником, круглая меховая шапочка на затылке и черные высокие ботинки в рубчик, которые мама называет «прощай, молодость» и запрещает носить бабушке Оле. Галина Петровна висит в воздухе, покачивается, небольшие серые крылья с крупными перьями в залысинах. Потом хитро улыбается Алеше, прижимает к губам палец и снова скрывается в белом, мелком, сплошном снегу.

Алеша открывает окно лоджии, сильно высовывается, смотрит вверх – хочет посмотреть, как высоко Галина Петровна может летать, но его отвлекает странный звук, похожий на легкое поскрипывание – такое же, что издает дрессированная собака Муся из центра, когда ей чешешь спину.

Алеша поворачивает голову и пытается разглядеть соседнюю лоджию. Снег становится реже, и видно, что окно на ней тоже открыто, а на лоджии стоит Мишкин папа Саша, закрыв лицо руками, и плечи его мелко-мелко трясутся.

* * *

Ночью Алеша никак не может уснуть несмотря на то, что мама оставила два ночника – один голубой, над кроватью, и второй, розовый, как зефир-ка, на подоконнике. Алеша смотрит на розовый ночник, подмигивающий темноте за занавеской, и вспоминает свое горе про бело-розового мальчика. Другого, настоящего мальчика.

Он сползает с кровати, аккуратно надевает тапочки – бабушка Оля говорит, что зимой и осенью по полу нужно обязательно ходить только в тапочках, потому что дует из всех щелей, и идет в другую комнату.

– Мама, – трясет Алеша мамино теплое плечо, – мама!..

– Господи, Алеша, ну что случилось?.. – сонно бормочет мама и тянет одеяло обратно на плечо с тонкой бретелькой ночной сорочки.

– Мама, Вера странная?

– Нет, Алеша, Вера не странная.

– Мама, Саша плакал?

– Может быть.

– Мама, почему Саша плакал?

– Потому, что Миша сильно болеет, и Саша из-за этого очень несчастный, – говорит мама, не открывая глаз, и переворачивается на другой бок.

– И Вера?..

– И Вера.

– И Мишка?

– И Мишка. Иди спать, Алеша, бога ради, мне вставать рано утром.

Алеша возвращается в комнату, садится на краешек кровати и долго сидит, положив на колени руки.

Думает.

Потом встает и снимает пижаму. Открывает шкаф, достает рейтузы, брюки, футболку, серый свитер с молнией. Одевается. Натягивает носки, немного думает и надевает сверху шерстяные носки. Достает из шкафа рюкзак, кладет в него любимую книгу про Мумми-Троллей, шоколадку, немного думает, выходит на цыпочках в кухню. Возвращается и кладет сверху целый батон, банку вареной сгущенки и большую столовую ложку.

Выходит в прихожую, надевает теплые сапоги, толстую неповоротливую куртку и как следует завязывает шапку под подбородком. Открывает засов, тихо поворачивает ключ и выходит, плотно, но очень тихо притворив дверь.

В сонной тишине квартиры лишь слышно, как в кухне рядом с усатой фотографией дедушки Миши тикают настенные часы, похрапывает бабушка Оля и тихо шуршит об обивку брелок в виде серебряного дельфина, покачивающийся на ключе в двери.

* * *

В шесть часов утра в воскресный день старший сержант полиции Савельев Олег Владимирович вместе с Лебедевой Светланой Михайловной, проживающей с престарелой матерью и сыном-инвалидом на подведомственном ему участке в районе Южное Бутово, был вынужден прочесывать подвалы и злачные места, хорошо известные ему на районе, в поисках этого самого сына-инвалида, Лебедева Алексея Николаевича.

Светлана Михайловна, имеющая в собственности трехкомнатную квартиру на одиннадцатом этаже его дома, собственными руками вынула Олега Владимировича из кровати, в которой Олег Владимирович, нужно заметить, был не один. Что, конечно же, не могло не повлиять на его настроение.

Но Олег Владимирович – адекватный участковый и порядочный человек, поэтому он, волевой рукой погасив масштабную истерику Светланы Михайловны, к большому сожалению знавшей номер его квартиры, путем затыкания ей рта ладонью, достойно организовал разыскные мероприятия, со скрытым злорадством подняв на уши все остальное население дома и две бригады кинологов с собаками.

Ни к вечеру воскресенья, ни в понедельник, ни во вторник, ни вообще когда-либо разыскные мероприятия ничего не дали.

Ни Олег Владимирович Савельев, впоследствии переведенный служить в полицию района Тушино, ни Светлана Михайловна Лебедева, спустя два года вытаскивавшая душным летним днем из подъезда бело-розовую детскую коляску, почему-то никогда не обращали внимания на крышку канализационного люка, располагающуюся ровно у колес синей машины «Туарег», принадлежащей бывшей супруге Олега Владимировича.

Эта крышка всегда чуть-чуть сдвинута, и в ровную щель открывается прекрасный обзор всего двора и подъезда номер шесть с высоким козырьком на двух столбиках, небрежно покрашенной покосившейся лавочкой у ступеней и чахлым кустом сирени под низкими квадратными окнами первого этажа.

Правда, бабушка Оля больше никогда почему-то не выходит во двор.

И вот это Царю Алеше очень жаль.

Анастасия Манакова

Дикие

Кира складывает над пяльцами ладони лодочкой – это у нее такое колдовство.

Если сложить над вышиваньем ладони определенным образом, это как будто отправляешь свой энергетический заряд туда, в туман полотна. Если делать это раз за разом и честно надеяться, верит Кира, картинка может и ожить.

«Вот просыпаешься однажды – а на куске холста у тебя переливается и движется, движется и переливается. Маршируют оркестры, едут рыцари, закатывается за календарный край солнце, длинные ветви серебристой ивы ложатся в воду, и непонятно, что бликует в холодной апрельской воде острей и ярче – текучие стайки рыб, лунный свет, узкие ножи листвы или золотая нить на платье мертвой вышивальщицы в лодке, плывущей в Камелот», – думает Кира.

Тонкий кончик иглы входит в натянутую ткань с едва слышным стуком, тянет шелковую нитку с легким шорохом. Стежок, игла, кончик – крупная капля крови шлепается в середину полотна.

Минуту Кира морщит лоб, а потом обшивает ее неровные, стремительно расплывающиеся контуры синей шелковой нитью, ловко выводя непрерывный узор драконьей чешуи – и уже через несколько минут пятнышко живой крови становится диковинным синим чертополохом в вазе. Ваза на столе, стол в комнате, за ним большое окно в старой модерновой раме, крошащийся от старости мраморный подоконник в неверной резной тени деревьев, шатающихся за стеклом, словно вражеская армия.

«Бирнамский лес идет на Дунсинан!..» – протяжно скандирует она, зажимая бледными губами изумрудную нить. Верное средство от зашивания радости, пришивания горести.

Есть у Киры еще одно колдовство: вышивать пространство для жизни упорными стежками. Когда они с Кириллом только въехали в эту коммунальную комнату на Петроградской стороне, Кира сразу поняла, что Питер принял, но не позволит двум диковинным пугливым зверям просто так прийти и обжить эту свою нору. Придется Кире пошаманить.

Как только за агентом закрылась дверь, Кира под хохот мужа отшвырнула ногой в сторону чемодан, метнулась узкой черной змейкой куда-то в угол, вытряхнула на пол содержимое икеевской коробки со всяким барахлом и добыла с самого дна заветный мешочек с шитьем.

Вздохнула, огляделась, пожала острыми плечами, сняла с круглого стола перевернутый стул, натянула на пяльцы ткань и очертила первыми стежками эту самую дверь. Потом закрыла глаза, хорошенько увидела комнату и на ощупь, вслепую начала подбирать нитки, которыми будет вышивать панорамное ампирное окно, книжный шкаф, узкую кровать, бронзовую люстру модели сталинский ампир, тонущую в облаке крошащейся лепнины.

Ритуальному пришиванию к себе пространства Киру научила соседка по предыдущему, еще московскому житью, «Вера-кружевница».

Когда Кира с Кириллом, тогда еще два очкастых третьекурсника филфака, решили, что одиночество, помноженное на два, не так оглушает, как клиническое одиночество двух экзотических молчаливых зверей, вселенная, видимо, решила, что это хорошо и «хулы не будет»[1]. Сразу же, словно лохматый черт из блестящей коробки, нарисовался однокурсник, обладавший единственной собственностью – крошечной, как пенал, комнатой в коммуналке, скрытой в глубине дворов Бульварного кольца. Сам он ею почти не пользовался, предпочитая жечь огни столицы в барах и постелях случайных возлюбленных, поэтому, покровительственно посверкивая в темноте кинозала темными очками, вложил в узкие Кирины ладошки связку тяжелых старинных ключей от замков, врезанных, кажется, еще в конце девятнадцатого века. Потом подумал и положил сверху презерватив. Кира покраснела так, что было видно даже в темноте.

Презерватив не пригодился – в пустой трехкомнатной коммуналке было так тихо и темно, что первую неделю Кира и Кирилл испытывали чувство отчаянной неловкости перед тишиной и друг другом, а каждая попытка сдвинуть пуговицу из гнезда одежды отдавалась в пустых стенах таким оглушительным шорохом, что они попросту не смогли ничего.

Неделя была мучительной. Они приходили с занятий, ужинали, смотрели кино и ложились на диван спиной друг к другу, засыпая под такой же оглушительный стук сердец. Спустя неделю Кира начала ненавидеть Кирилла, себя, эту комнату, этот узкий диван, это братство постели, этот невидимый меч между ними, а также внезапно поняла, что в квартире есть кто-то еще. Стало не только тоскливо, но и страшно. Через неделю веселые таджики за стенкой затеяли ремонт в огромной выкупленной коммуналке, вселенная смилостивилась, выключила тишину, и все удалось. Так Кира с Кириллом поняли, что действительно любят друг друга, неважно – в тишине или грохоте.

Но все же в тишине жил кто-то тихий. Кто-то шуршал по ночам на кухне, переставлял в холодильнике Кирины кастрюльки с неумелыми голубцами, деликатно ел йогурты, дочиста облизывая стаканчик, пил чай с любимыми конфетами Кирилла, старательно доливая кипяток в заварочный чайник. По утрам Кира находила свернутые крошечными квадратиками конфетные фантики, аккуратно спрятанные в щель за подоконником, потому что мусорное ведро на кухне было общим. Она задумалась и вспомнила бабушку Зою – с маминой стороны. В войну бабушка Зоя вкладывала в дверцы шкафов и крышки банок волосинки и нити. Кира вложила ниточки в дверцы кухонных шкафов и в крышки банок с крупами, помечая территорию.

Спустя некоторое время нитки неизменно оказывались сдвинуты.

Спустя еще неделю Кира вышла ночью в туалет и застала на кухне ее – Веру. Пожилую девочку, подумала Кира. Вера стояла сгорбленной, сухощавой спиной в растянутой шерстяной кофте к кухонной двери, нерешительно замерев с пластиковым ножичком над последним куском торта «Прага», который накануне принес Кирилл, и Киру не видела.

– Давайте чаю выпьем? – спросила Кира. Вера вздрогнула и уронила блюдце.

Так они стали жить все вместе.

Потихоньку жизнь наладилась. Вера плела на коклюшках кружевные воротнички и манжеты, а потом стояла у метро, держа нежные паутины на вытянутых пальцах, подслеповато щурилась, вглядываясь в прохожих.

Кира выпадала из гама электрического чистилища в сырые, теплые сумерки, пахнущие клейким тополем, толкала обеими руками тяжелую дверь и на секунду замирала, глядя на Веру.

«Арахна», – думала Кира.

«Кира», – думала Вера.

И они шли домой.

Тишина двора, дверь подъезда. Когда в серой тишине подъезда раздавался стук старинной сетчатой двери лифта, Кирилл поднимал голову от тетрадей и шел греть ужин на троих.

* * *

На кухне Валентина Алексеевна привычным движением переставляет кастрюлю соседки со своей части плиты, тяжело вздыхает и, кряхтя, лезет на табуретку. Банка с гречкой стоит всегда на самой высокой полке шкафчика, чтобы никто из соседей не покусился на продукт.

Спички, газ, шорох крупы, постукивающей об эмалированные стенки под натиском воды из-под крана, тихий шорох стрелок настенных часов, бульканье кипящей воды, запах каши.

С тех пор как умер Владик, сытный, резкий запах доходящей до готовности гречневой каши с сильной нотой жареного лука – единственное, что примиряет ее с окружающим миром.

Валентина Алексеевна опирается ладонями о подоконник и смотрит долго-долго в узкий колодец двора, невидящим взглядом очерчивая кривые скаты крыш, темные прямоугольники черновых подъездов, кошачий шабаш на крыше помойки, трогает указательным пальцем холодное стекло.

Потом вдруг вспоминает, что бабушка, царствие ей небесное, всем пирожным в жизни предпочитала гречку – так сильна была память о первом послеблокадном продукте – горсти гречневой каши, сваренной второпях и жадно съеденной почти сырой. С тех пор она так и любила есть гречку – недоваренное зерно, рассыпающееся на крупинки в тарелке.

«Вот гены-то что делают, – думает Валентина Алексеевна. – Владик ведь тоже любил гречку».

* * *

Когда Кира с Кириллом приняли решение уезжать из Москвы, сомнений не было почти никаких – они оба страстно полюбили Питер, каждый по собственным соображениям.

Кирилл – за первое впечатление ленивого муравейника, Кира – за старый эрмитажный альбом, найденный на родительских книжных полках. С желтых страниц пронзительно и печально смотрели миндалевидные глаза Мадонны, мумии протягивали свои высохшие за тысячелетия дары, а веселый арапчонок у царственной юбки как будто подпрыгивал на месте, помахивая каменной ручкой, – скорее, скорее, Кира, приезжай, мы будем катать вместе золотые яблоки по коридору и дразнить дворцового истопника.

«Скоро, милый, – думала Кира, нежно поглаживая расслаивающийся картон корешка альбома. – Скоро увидимся».

Вера не поехала на вокзал – она в принципе никуда не выходила из квартиры, не считая попыток что-то заработать на своем арахнином искусстве, поэтому в скорбном молчании просто вручила Кире «заветный мешочек» с наказом: «Шей все, что видишь. Тогда будешь видеть».

И Кира принялась шить в первую же неделю жизни в «Водном мире», как называл этот каменный ковчег Кирилл.

«Понимаешь, Кира, – говорил он, – куда ни пойдешь – везде вода и корюшка. Такое ощущение, что не полустоличный вертеп, а какой-то одновременно бешеный и тихий приморский городишко, расчерченный на квадраты и поделенный на территории. В одной – рыбу ловят, во второй – продают, в третьей ходят в бары, и везде вода, везде с тяжким грохотом подходит к изголовью. Макондо какое-то».

Кира понимала, что он имеет в виду. Ей нравилась эта ленивая поэма, звонкий городской романс про карету и церковь – с поправкой на то, что у местных церквей все кареты пахли кальвадосом и жареной корюшкой, и управляли ими либо светловолосые вальяжные попы, похожие на викингов, либо веселые чернявые парни, совсем-совсем не понимающие литературную выправку ее речи. Или русский язык в принципе.

Кира ходила по городу, трогала стены и сразу отчаянно, до тонкой дрожи в коленях полюбила Петроградскую сторону со всеми ее закоулками, пустыми дворами с развешанным между турниками бельем, остатками нетронутого модерна и провалами во времени и пространстве. На Петроградской стороне особенно остро ощущались стыки трех городов: Петербурга, Петрограда и Ленинграда.

Ей казалось, что это веселая игра: стоя на перекрестке трех улиц, попробовать угадать. Из-за какого угла выезжает экипаж, из-за какого угла выходит шеренга суровых матросов в черных бушлатах, расцвеченных алыми пятнами гвоздик и бантов («В белом венчике из роз»), думала Кира, а из-за какого угла внезапно выскочит высокий студент в широкоплечем пиджаке, размахивающий стопкой тетрадей. Никто не выезжал, не выскакивал, не выходил чеканным шагом, неся на груди смерть, заключенную в алом цветке, но ей было достаточно памяти и желания видеть.

Хотелось одновременно весь город, и Кира даже испытывала неловкий страх, что Кирилл может догадаться о том, как сильно ей хочется впитать в себя каждую мелкую детальку, каждую неровность стены, каждую трещинку на асфальте.

«Жаль, Вера не видит, – думала иногда Кира, нежно поглаживая оттертые до золотого сияния морды львов на набережной у Академии художеств. – Ей бы понравилось».

Но тихая Вера, заключенная в туманные уже, прозрачные рамки Авалона Бульварного кольца, бледнела, стиралась, и уже ничего было Кире не вспомнить, кроме вытянутых в темноте пальцев с тонкой паутиной кружев и томного, сырого, тополиного, выматывающего запаха московских сумерек.

* * *

Валентина Алексеевна ставит тарелку в медовое пятно света от абажура над круглым столом, разглаживает ладонями края скатерти со своей стороны, садится.

В глубине квартиры слышно, как гремит посудой соседка Ильмира, громогласная татарка, симметричная и разноцветная, как школьный глобус. Ильмира жарит яичницу, одновременно управляя нетрезвым мужем путем голосовых модуляций – от самого высокого к самому громкому.

«Надо же, – неприязненно думает Валентина Алексеевна, – две октавы, небось. Дал же Господь рогов бодливой корове».

Во дворе компания подростков орет пьяными голосами какую-то ахинею про алюминиевые огурцы, кирпичные стены, районы и кварталы и прочую ересь. Парни гогочут и гремят бутылками, девки визжат, и где-то за гаражами кричат кошки почти такими же неприлично хриплыми голосами, что и девки.

«Надо же, – думает Валентина Алексеевна, – потеплело, выползли. Совсем людей не стесняются».

Кусочек сливочного масла растекается по краю тарелки янтарным ручейком. Она берет ложку и начинает медленно есть, пристально глядя поверх очков на шеренгу черно-белых фотографий за стеклом горки. «Горка, – думает Валентина Алексеевна, – бабушка».

На фотографиях троится Владик, дрожит и расплывается за слезами лицо невыросшего мужчины со светлыми ресницами и взглядом доверчивого щенка.

Постукивает о тарелку мельхиоровая ложка, поскрипывает паркет, падают пяльцы с неоконченным шитьем с кресла.

* * *

– Эй, послушайте! Если кому-нибудь нужно.

Кира подпрыгивает и отшатывается от неожиданности.

Буквально вчера они с Кириллом сидели на причале около Дворцовой площади и, шутя, бодали друг друга лбами, как телята. Кто кого перебодает, того любимый поэт и лучше.

У Киры всегда был Маяковский, у Кирилла Есенин. Кирилл терпеть не мог Маяковского за «снобское пожирание жизни деревянной лопаточкой», а Кира терпеть не могла Есенина за «тошнотворный пафос». Кирилл оперировал обидным сочетанием «сухая злобная филфачка» и тут же получал его обратно – «Ты еще не забыл, что мы однокурсники?..»

Серьезный мальчик с глазами цвета корицы под скульптурной линией бровей, сведенных в грозную прямую, внимательно смотрит, как ей кажется, ровно в середину Кириных мыслей, хорошенько упрятанных под белой косой челкой.

– Мальчик, – Кира сразу же понимает, что впервые за долгое время говорит вслух с кем-то, кроме Кирилла, – мальчик, ты чего-то хочешь?

– Если это кому-нибудь нужно, то я не буду брать, а если не нужно, то я заберу, – говорит мальчик и указывает пальцем на скамейку, на которой лежит Кирина сумка с вышивальными принадлежностями и термосом.

Под скамейкой лежит велосипедное колесо с погнутыми спицами.

Кира начинает смеяться, громче и громче, пока хохот не побеждает окончательно природную стеснительность.

– Забери, конечно, мне это не нужно, – говорит она. – Шоколадку хочешь?

– Нет, спасибо. Но вот он будет, – говорит мальчик и стягивает с плеча лямку рюкзака, из которого торчит огромная кошачья башка. Башка увенчана рваными ушами и двумя довольно злыми глазами, которые тут же впиваются в Киру взглядом – снова, как ей кажется, ровно в середину мыслей, минуя лицо и даже невнятную преграду в виде черепной коробки.

– О господи, что за зверь такой у тебя там сидит? Кошечка? – улыбается она и тянется погладить круглую башку. Башка бешено вращает глазами и шипит, как будто намекая, что лишние конечности на поздний завтрак ей кажутся вполне заслуженным питанием. «Сама ты кошечка», практически слышит Кира внутри собственной головы и инстинктивно отдергивает руку.

– Не, это кот, – пыхтит мальчик и тянет колесо из-под скамейки. – А ты не могла бы подвинуть ноги? Спицами зацепилось.

Кира поджимает ноги, мальчик упирается коленом в скамейку и с коротким самурайским вскриком выдергивает колесо на волю.

– Это вчера Максимов угнал велосипед у дворника, я так думаю, прыгал по бордюру и сломал его. Руль за гаражами лежит. Я починю, отдам обратно. А что ты делаешь?

– Вышиваю. Видишь? Это дом вон тот, это ворота, это сирень. Это «мерседес», а это качели.

– Красиво. То есть другие люди красками рисуют, а ты вышиваешь? А зачем?

– Знаешь, мне всегда кажется, что если пришить мир нитками, то он никуда не денется. Это такое колдовство у меня – пришивать все, что видишь, к себе. Тогда оно навсегда останется с тобой. Хочешь, давай я буду вышивать вас с котом и потом отдам тебе картинку? Тебя как зовут? Меня Кира.

– Меня зовут Артемий, а его Дуэнде.

Кот выбирается из рюкзака и лезет между ними, аккуратно переступая по Кириным коленям мягкими лапами. Мальчик и кот смотрят на длинные Кирины пальцы с тонкой серебристой уклейкой иглы между волнами ниточек. Идущий мимо мужчина роняет пакет, в пакете разбиваются яйца и растекаются бледно-желтой лужицей по асфальту.

«Смерть в яйце, яйцо в ларце, в яйце кольцо, в кольце игла. В той игле смерть Кощеева», – внезапно думает Кира и выбирает белую нитку, чтобы вышить блик солнечного зайчика в кошачьем зрачке.

* * *

Валентина Алексеевна прячет под стопку книг старый плюшевый альбом с фотографиями и, тяжело переступая отекшими по теплой погоде ногами, идет к платяному шкафу. Достает шаль, укутывает поясницу – как бы тепло ни было, а артрит никто не отменял. В уголке пустой верхней полки сиротливо притаились скомканные ярко-красные джинсы. Владику бы они понравились – он вообще любил красный цвет. С тех пор как надел пионерский галстук. Все свои модельки красил красным.

Она смахивает в тарелку со скатерти одинокую гречневую крупинку и думает о том, что еда – это очень важно. Особенно, если вместе. Ритуал такой.

* * *

– Кира!.. Кира!..

Кирилл несется через двор по лужам, подпрыгивая на носках своих неразменных черных «конверсов», привезенных мамой из Америки. Никогда не снимает эти кеды – ни зимой, ни летом, ни в жару, ни в холод. Зимой – шерстяные носки и кеды, летом – японские носки с пальцами и кеды. Кира сделать с этим ничего не может – ни «адидасы», ни умеренный «найк», ни клевый ноунейм из шикарных питерских секондов, которые Кира покупает, не работают с Кириллом и месяцами пылятся по углам в пакетах, не вызывая никакого интереса.

– Кира! Я взял у Дани мопед! Давай поедем кататься по набережной? Ты наденешь платок и очки, как француженка, и где-нибудь в районе Адмиралтейства я куплю бутылку неприлично дорогого шампанского, посажу тебя на колени, и мы будем смотреть на огни на реке.

«И на корюшку, – думает Кира. – Ненавижу корюшку».

Практически у каждого дома по улице выставлены разные матрасы на выброс. Большие и маленькие, односпальные, двуспальные, от диванов, от раскладушек, в разной степени убитости. Прожженные, в пятнах соуса и свечного парафина, масляной краски и других пятнах, не вызывающих сомнений.

«Весна, – думает Кира. – Вес-на. Люди выбросили матрасы и делают отныне все свои дела на полу».

Почему-то ей представляется светлый деревянный пол из неструганых досок, похожий на яхтенную палубу. На этом полу находится куча мелких-мелких людей в ярких сине-белых полосатых тельняшках, и каждый очень занят своим делом. Кто-то варит борщ. Кто-то любит друг друга. Кто-то детей укачивает.

Игрушечная белая «Веспа» несется по набережной.

Огни осыпаются в реку, и где-то слышен хриплый, как горькая джазовая нота, гудок парохода, идущего под разведенным мостом.

* * *

Кира сидит на подоконнике и плачет. Весь день идет дождь, потому Кира и плачет – никогда не известно, кто из них двоих моделирует это явление. Когда Кира плачет, погода всегда портится, но Кира ли включает дождевую кнопку, город ли ее включает – они оба так и не научились разбирать.

Лохматый Кирилл, запустив пятерню в русую бороду, задумчиво рисует на бумажной салфетке Кирин птичий профиль, острый силуэт: короткие растрепанные волосы на затылке, делающие ее похожей на нахохленного воробья, острые поднятые плечи, длинные ноги, подтянутые к подбородку коленями.

С тихим скрипом открывается дверь, и в комнату вплывает Валентина Алексеевна, несущая кастрюлю с гречкой.

Густой запах наполняет собою все пространство – от выщербленного паркета до лепных ангелов на скругленных углах потолка, забивается в поры, в волосы, в нос.

Киру начинает мутить – нет никаких сил уже каждый день терпеть этот запах ритуальной каши для ушедшего Владика, вид этой мучительно прямой спины за круглым столом, этого взгляда и этого молчания. Чувствуя, как внутри нарастает скрученное в торнадо бешенство, она слетает, словно сухой лист, с подоконника и бросается к Кириллу.

– Я тебя умоляю, сделай что-нибудь, поговори с ней. Это же просто невозможно, в конце концов.

Кирилл флегматично пожимает плечами:

– О чем я с ней поговорю? Ты последний раз помнишь? Она с тобой о чем-то поговорила?

Валентина Алексеевна подходит к шкафу и тянется за красной тарелкой на верхней полке. Падает и разбивается чашка, Валентина Алексеевна идет на кухню за веником. Кира стоит у шкафа, обняв себя крест-накрест руками, и раскачивается из стороны в сторону.

– Я так больше не могу, Кирилл. Не могу. Не могу.

Валентина Алексеевна возвращается, аккуратно обметает осколки фарфора вокруг ее тапочек, старательно не задевая ног, и снова уходит на кухню, демонстративно прикрыв дверь. Кирилл подходит к Кире, берет ее на руки, сажает на подоконник, обнимает за плечи и крепко прижимает к груди, к мягкому теплу рубашки. Кира смотрит Кириллу в лицо, потом запускает тонкие длинные пальцы в бороду. Он садится рядом, и они долго смотрят во двор, где в полумраке у крыльца подъезда белеет маленькая «Веспа», похожая скорее на елочную игрушку, чем на машину с колесами.

Прямой спиной к ним, за круглым столом сидит Валентина Алексеевна.

* * *

– Алексевна! Алексевна! – Ильмира врывается на кухню, как маленький танк, не обремененный чувством такта. – Чо ты надумала?

– С чем, Ильмира Рашидовна? – надменно поднимает Валентина Алексеевна нарисованную графитовым карандашом бровь, помешивая ложкой в ковшике сублимированный порошок какао, разведенный соевым молоком.

– С вещами, говорю, чего надумала?!

– С какими вещами?

– Жильцов своих, которые на мопеде убились. С какими, она спрашивает. Ну, этих твоих, хипстеров. Мне одежда для Алки пригодится, может, отдашь? И потом, от них осталась техника какая, давай я отдам Сереге, он продаст получше. Тебе деньги, ему процент.

– Я подумаю, Ильмира Рашидовна. Подумаю, – говорит Валентина Алексеевна, встает на цыпочки и тянется к верхней полке кухонного шкафа.

Большая грудь болезненно упирается в угол полки, роста не хватает, но она упрямо тянет кончики пальцев к банке с гречкой.

Ильмира выжидающе смотрит на это, потом подходит, ставит рядом с Валентиной Алексеевной табурет.

– А все-таки знаешь, Алексевна, дикие они какие-то были, честное слово. Сидели все сами с собой, нет бы с людьми выйти поговорить. А эта дура малохольная вообще ходила с мебелью разговаривала. Дикие. Что сказать. Хипстеры.

* * *

Кира натягивает на нос ворот широкой кофты, зябко потирает ладони. Вздыхает и втыкает в полотно иглу, привычным движением накидывая сразу два стежка. В тишине комнаты тикают напольные часы. Охрипший, но все еще мелодичный репетир поет о милом Августине, все пройдет, все. Пахнет табаком. Клеем. Краской. Гречневой кашей.

На широком мраморном подоконнике сохнет маленькая красная модель самолета.

Анастасия Манакова

Был такой город

Предисловие

Когда не сможешь сознаться в том, что города – того, в котором жил когда-то, уже не существует, как не существует и тебя самого, и эта твоя прогулка не более чем фикция, мираж, сюрреалистическая картинка, на которой голубым раскрашено небо, а грязно-белым – дома, и радость твоя от того, что день этот непредвиденно хорош, – радость эта тоже не вполне настоящая – она вне рамок того, что называлось твоей жизнью, она за гранью, за пределами.

Города нет, как нет дороги, ведущей к дому, который никуда не сдвинулся со своего места, не сдвинулся, не сгинул, не обвалился, оседая этажами, перегруженными случайной, большей частью устаревшей мебелью, собранной в году этак семьдесят девятом в братской социалистической республике – ГДР или Чехословакии, – как нет, впрочем, и самой республики, а мебель наперекор всему похрустывает изношенными суставами.

Так и стоит, кренясь балконами, забитыми всякой всячиной, допустим, подборкой журнала «Юность», начиная с шестьдесят пятого, или пыльными новомирскими изданиями, а еще истончившейся газетной трухой, в которой свинец, продолжая испаряться, травит чахлые растения в неуклюжих горшках.

Велосипедный насос, растрепанный скрипичный смычок, чехлы неизвестного предназначения, ракетки для тенниса, бельевая веревка с многократно высушенным и трижды отсыревшим в полоску и блеклый горошек, горсть деревянных прищепок, справочник по машиностроению, конспекты, исписанные ученическим, со старательным нажимом в начале и легкомысленно-расплывающимся к концу.

Связки писем «от него к ней», «от нее к нему» – перетянутые резинкой, – их никто не читает, и страшно подумать, почти не пишет. Затянутая в полиэтилен вечнозеленая елка. Переложенные клочьями ваты, еще почти совсем целые игрушки. Избушка на курьих лапах. Космонавт с поднятой левой рукой. Шестипалая снежинка на длинной ноге.

Города нет, как нет и того, кто одним махом взлетал на пятый, кажется, пятый или все-таки четвертый, – сначала одним махом, потом с небольшими остановками между этажами, потом – медленно занося левую ногу над ступенькой, мужественно преодолевая третий пролет, – кошачий закуток останется таким же живописным и сегодня, – с картонкой, в которой живое и беззащитное требует тепла, и молока, и продолжения жизни, – тянется к свету, к слабой полоске, падающей из правого верхнего угла, где железная скоба, выкрашенная в неопределенно тусклый цвет, так и не закрывается, и не закроется никогда, и потому от холода сводит пальцы, – в уже неважно каком году, потому что года этого уже нет, как нет меня, его, ее, – нет причин и обстоятельств, и повода стоять в глубоком колодце двора, запрокинув голову, считать окна, в которых, возможно, еще теплится, горит, любит.

Бродить в темноте, разбрасывая спички, много спичек, мусоля пустой коробок, – пока где-то не залает собака или не забрезжит первая звезда, – как сладко прощаться навсегда, дышать в спину прозрением, безразличием, – выдыхая, отсекая, вырывая, – изношенную, ненужную, устаревшую – случайную, конечно же, случайную, благополучно погребенную под завалами.

Ее никто не искал. Никто не искал, не допытывался – вот город, шумит, сверкает огнями, витринами, штукатуркой, фасадом, – а в глубине двора качели поскрипывают жалобно, и дерево под окном.

Был такой город
  • На золотом крыльце сидели
  • Царь, Царевич,
  • Король, Королевич,
  • Сапожник, Портной…

К дому можно пройти «тудой» или, в крайнем случае, «сюдой».

Через гастроном, панельный серый дом, палисадник. Или через соседский двор, банду Котовского, инвалида на колесиках.

Инвалид добродушный, когда трезвый. И очень страшный в пьяном состоянии. В пьяном состоянии видеть его можно нечасто.

«Колька бушует, опять надрался», – добродушно посмеиваются соседи, и я с любопытством и ужасом поглядываю туда…

О, сколько раз являлся ты во снах мне, заросший кустами смородины, мальвой и чернобривцами, старый двор. Два лестничных пролета, и эти двери, выкрашенные тусклой масляной краской, и персонажи, будто вырезанные из картона, раскрашенные чешским фломастером.

Отчего Танькин отец черный, как цыган, и злой? Отчего он трезвый, и злой, и красивый? Отчего колотит Таньку, дерет как сидорову козу за любую провинность и каждую четверку? Отчего Танька, сонная, с квадратными красными щеками, похожая на стриженного под скобку парнишку-подмастерье, боится, ненавидит и обожает своего отца? Отчего мать ее, большая женщина в цветастом халате, из-под полы которого выступает полная белая нога, – отчего плывет она по двору, будто огромная рыба, огромная перламутровая рыба с плавниками и бледными губами, на которых ни улыбки, ни задора.

Отчего бушует Колька, скрежещет железными зубами, рвет растянутую блекло-голубую майку на впалой, как у индейца, груди, – отчего слезы у него мутные и тяжелые, отчего грызет он кулак и мотается на своей тележке туда-сюда, бьется головой о ступеньки. Шея у него красная, иссеченная поперек глубокими бороздами. Отчего на предплечье его синим написано… И нарисовано сердце, пронзенное стрелой.

Мимо первого подъезда пробегаю торопливо, оттого что пахнет там водкой и «рыгачками». Танька называет это так. Тяжкий дух тянется, вьется по траве, добирается до нашего второго, не иначе как по виноградной лозе, прямо на кухню, где хозяйничает и кашеварит моя бабушка – бормочет и колдует над смешным блюдом под смешным названием «холодец».

– Шо вы варите, тетя Роза? – Голос у Марии звонкий и певучий, и сама Мария прекрасна, с выступающими скулами, икрами стройных ног – прекрасна, как Панночка, жаркоглазая, она парит над домом, свесив черные косы. Они разматываются как клубок, стелятся по земле, струятся.

Прекрасна в гневе и в радости, в здравии и в болезни – прекрасна с седыми нитями в затянутых на затылке волосах, с красными прожилками в цыганских глазах, с паутиной лихорадки на скулах, – она расползается в пьяной улыбке, прикрывая ладонью прорехи во рту. Сиплым голосом выводит куплеты – застенчиво прячет за пазуху червонец. Долго смотрит мне вслед.

Отчего Мария несчастна? Отчего если свернуть «тудой», то можно увидеть, как разворачивает крыло бабочка-капустница, как тополиный пух окутывает город, забивается в глаза, ноздри, щекочет горло.

Отчего так прекрасны соседские девочки, шестнадцатилетние, недостижимо взрослые, загадочные, с тяжелыми от черной туши веками, – пока я купаю в ванночке пупса, они уже отплывают в свою взрослую жизнь. Я завидую им, я различаю их запахи. Медовый, карамельный – Сони; щекочуще-дерзкий, терпкий, удушливый – Риты; сливочный, безмятежный – Верочкин.

Аромат тайны витает по нашему двору. Что-то такое, что недоступно моему взору, непостижимо, оно щекочет, и волнует, и ранит.

– Иди сюда, – говорит мне Рита, самая удивительная из всех, самая отчаянная. Воодушевленная «взрослым» поручением, я слетаю по лестнице, несусь по улицам, сжимая в кулаке записку. Я готова на все. Носить записки, беречь ее сон, думать о ней – не знаю, я готова на многое, но это многое непонятно мне самой, что делать с ним, таким тревожным, таким безбрежным.

Рита носит чулки телесного цвета, и тогда ее длинные шоколадные ноги становятся молочными. Чулки пристегиваются там, под юрким подолом самой короткой в мире юбки. Когда я вырасту, то куплю себе такие чулки и такую юбку.

Пока я верчусь в темной комнате, вздрагиваю от наплывающих на стену теней, она выходит из машины, пошатываясь, помахивает взрослой сумочкой на длинном ремешке. Девочка в белом кримпленовом платье. В разодранных чулках, взлохмаченная, похожая на поникшую куклу наследника Тутти. Имя нежное – Суок.

Отчего бывает дождь из гусениц? Толстых зеленых гусениц? Они шуршат под ногами, скатываются, слетают с деревьев, щекочут затылок.

Хохоча, он несется за мной с гусеницей в грязном кулаке. Ослепшая от ужаса, я уже чувствую ее лопатками, кожей, позвоночником. «Вот тебе», – дыша луком и еще чем-то едким, пропихивает жирную пушистую тварь за ворот платья.

Его зовут Алик.

Когда-нибудь я отомщу ему. Я выйду из подъезда, оседлаю новый трехколесный велосипед. И сделаю круг вокруг дома. Круг. Еще круг. Еще.

Отчего похоронные процессии такие длинные, такие бесконечные? Отчего так страшна музыка? Эти люди, идущие молча, в темных одеждах. Его мать в черном платке. Падает, кричит, вырывается из крепких мужских рук. А вот и Колька Котовский на колесиках. Слезы катятся по красному лицу.

Море стрекочущих в траве гусениц, зеленое, черное, страшное. Мир перевернулся. Отчего так страшно жить?

Тополиная аллея ведет к птичьему рынку, на котором продают все. Покупают и продают. Беспородных щенков, одноглазых котят, мучнистых червей. Топленое молоко, разноцветные пуговицы, сахарные головы.

Пока я расту, растут и тополя. Шумят над головой, кивают седыми макушками.

Если пройти «сюдой», то можно увидеть очередь за живой рыбой, кинотеатр, трамвайную линию, бульвар, школу через дорогу и другую, чуть подальше, – а еще дальше – мебельный, автобусную остановку, куда нельзя, но очень хочется, потому что там другие дворы и другие люди, совсем не похожие на наших соседей. Туда нельзя категорически, потому что уголовники ходят по городу, воруют детей, варят из них мыло.

Если вызубрить точный адрес, все не так страшно. Чужая женщина ведет меня, крепко держа за руку, – это добрая женщина с усталым лицом и полупустой авоськой. Она непременно выведет меня к дому, на мой второй этаж, – «тудой» или «сюдой», не суть важно.

Все дороги ведут туда, к кирпичному пятиэтажному зданию с синими балконами, увитыми диким виноградом.

* * *

– До чего мы дошли! – В голосе ее сдерживаемое с трудом отчаяние. – Куда катится мир! – Она воздевает руки и закатывает один глаз – второй, как я успеваю заметить, остается на прежнем месте – острый зрачок неотступно следит за всем происходящим, – наверное, она и спит так – с воздетыми в ужасе руками и подпрыгивающим любопытным зрачком.

– Куда катится мир, – с горечью повторяет она уже на пороге, – девочки рожают детей! – В раме двери – монументальный бюст и квадратная голова в косынке. Форма головы обусловлена наличием бигуди, располагающихся рядами от лба к затылку.

Захлопнув дверь, бабушка откашливается, явно маскируя одной ей свойственную иронию:

– А кому еще рожать? – Она пожимает плечами и преувеличенно громко гремит посудой.

Итак, девочки рожают детей. Я тщательно перевариваю новость. Верчу ее и так и этак – что-то в этой схеме явно не складывается. Ну хорошо – мальчики детей не рожают, это и дураку ясно, но любой мало-мальски приличной девочке просто-таки на роду написано родить ребенка. Рожать необходимо, рожать стыдно, рожать неприлично, рожать страшно.

– Рожать – это больно, – деловито сообщает Танька, – все кишки порвешь, пока…

Почему кишки? Я деликатно выясняю, как именно происходит… Бабушка выпроваживает обеих на улицу. У нее куча дел, сообщает она, подталкивая нас к двери, – белье, глажка, курица.

По двору слоняется Алик. Он щелкает ногтем по спичечному коробку и пропихивает туда грязный палец.

– Кусается, гад, – уважительно замечает он, поглаживая жесткое синее крыло неведомого насекомого.

Я тоже просовываю палец и замираю на секунду, сраженная мощным сопротивлением ничтожного существа.

Алика мой вопрос ничуть не смущает. Продолжая дразнить жука, он снисходительно поглядывает на мою расстроенную физиономию.

– Очень просто, – разъясняет он, – через жопу. Детей рожают через жопу. По-другому никак.

Жопа. Это неприличное слово. Во всяком случае, дома его произносить не рекомендуется. Но дома – это одно…

Через жопу? Значит, все, решительно все, даже придурковатая Любочка… Даже старуха Ивановна. Танькина мама. Тамара Адамовна с четвертого, красивая женщина с усиками над ярко-красным ртом. В конце концов…

– Нет. А я думала, – осторожно протестую я, – что им разрезают живот, и…

Алик хохочет. В лице его появляется нечто гнусное, издевательское.

– Детей рожают жопой, – выкрикивает он так громко, что просыпается мирно дремлющая под крыльцом рыжая в серую полоску кошка. Она приоткрывает испещренный ржавыми пятнышками глаз и шмыгает в круглое отверстие в стене, такой специальный кошачий люк, где живет огромное кошачье семейство.

А вот и виновница спора. Сбегает по ступенькам, разметав выгоревшие за лето кудряшки по смуглым плечам.

Ноги ее в желтых синяках. Глаза красные.

Рита, цветок моей тайны, что сделали с тобой злые люди…

– Держите меня! – Обезумевшая, простоволосая, мечется по двору такая непохожая на Риту Ритина мать. – Добегалась, тварь? – Она тяжело дышит, прикладывая ладонь к левой груди, выдыхает обидные слова, вдруг обмякает всем телом, похожая на старую ватную куклу с вытаращенными глазами-пуговицами.

С каждым днем Рита становится все более прекрасной. Она плывет по пустынной улице, склонив растрепанную голову чуть набок, ничуть не стесняясь огромного живота, похожая на огненный цветок, вдруг распустившийся вопреки всем пересудам.

Я вижу ее отяжелевшие щиколотки, ее упрямую усмешку, коричневые узкие запястья. Худые пальцы с обгрызенными ногтями. Прошлогоднее короткое платье лопается на груди, топорщится на животе. На ногах – стоптанные белые босоножки.

Хочется подбежать к ней, обхватить руками высокий живот и застыть, вдыхая пряный аромат, пробивающийся сквозь изношенную ткань.

Целую вечность мы простоим так, прислушиваясь к приливам и отливам далеких лунных рек, там, в недрах моих сновидений.

* * *

Это такой город…

Точно как на открытке. Весь в сугробах. Белый и даже немножечко голубой. Смешно проваливаться валенками и смеяться от холодной щекотки в ногах.

– Высунь ногу, – закричит Рита, – сейчас же высунь ногу, – и побежит, смешно ковыляя, заваливаясь чуть вбок.

Рита хромая. Хромая уже давно, и она вряд ли выйдет замуж – так, во всяком случае, считает Селя, а Селя уж в чем-в чем, а в этом понимает.

Селя понимает в отрезах, крепдешине и шелке, в швейных машинках, в мужских и женских фигурах – плечах, бедрах, животах:

– Скажите, пожалуйста, – задыхаясь от смеха, стонет она, – она хочет талию, где я ей сделаю талию? Где? – выпучив глаза, перекусывает нитку и яростно жмет на педаль швейной машины. – Кто говорит толстая, не толстая, а настоящий окорок – воротничок я могу, манжеты могу, но куда я этой корове воткну талию? – Селя резко останавливается и хлопает себя по лбу.

– Рита, – вопит она истошно, – дрянь такая, мать все видит, мать не слепая! – она разворачивается на удивление резво и шлепает Риту пониже спины.

Рита высовывает длинный розовый язык и застывает так – зрачки ее ползут к переносице, а кончик языка почти достигает кончика носа.

– Идиотка – испугают, так и останешься с кривой рожей, – из последних сил Селя делает строгое лицо, но не выдерживает и, мелко сотрясаясь грудью, подмигивает, – не, ну вы видели эту малахольную?

Раздается оглушительный звонок – запахивая платок, Селя перебирает короткими ножками – в двери – «мадам полковник», та самая, которая окорок, – давясь смехом, мы с Ритой подаем знаки за «полковничьей» спиной. Масла подливает умильный, сладкий, просто липкий Селин голос – еще минута, и она стечет на пол, образовав небольшую лужицу вокруг так называемой талии «мадам», у ее тупоносых туго зашнурованных бот сорок третьего, не иначе, размера.

– Ша, – сгиньте уже мне, – Селя украдкой сует нам по конфете, продолжая подпрыгивать и суетиться вокруг важной клиентки. Сопя, я натягиваю валенки, шубу, шапку.

В прихожей тесно, особенно зимой.

Обвязанная поверх шубки колючим шарфом, я жду, пока Рита затянет шнурки на ботинках – один ботинок тяжелее второго, вот, пожалуй, и все, и если не знать об этом, то можно не думать о Ритиной ноге, – по двору она носится отчаяннее любого мальчишки, и в выбивного, салки и штандера нет ей равных. «Галоши, галоши», – ворчит Селя вдогонку и захлопывает за нами дверь.

По двору мы слоняемся, утаптываем только что выпавший снег и уже почти начинаем замерзать, как вдруг обжигающая лепешка летит мне в лоб и за шиворот – пока я стаскиваю варежки, Рита несется к черному входу и оттуда корчит рожи, – дура, – кричу я, размазывая снежную кашу по лицу, но Рита делает благовоспитанное лицо девочки из приличной семьи и взлетает на третий этаж. Там тепло, и важная клиентка допивает свой чай. Она отставляет пухлый мизинец и сочувственно кивает головой – при виде нас делает «большие» глаза и умолкает.

– Ах, Тамарочка Леонидовна, – всплескивает ладошками Селя (оказывается, у «мадам полковник» есть имя), – ах, Тамарочка Леонидовна, это же невозможно что за жизнь – вертишься как белка в колесе, а какой с этого прок? – Театральным жестом Селя разводит руки в стороны, как бы приглашая гостью постичь тайну окружающего ее мироздания – мироздание довольно уютно и безалаберно в этот зимний вечер: оранжевый гриб торшера с косичками бахромы, потертый коврик на полу, стрекочущая швейная машинка. Сервант со стеклянными дверцами, за которыми угадываются стопки синих «блюдочек» и чашек, почтенное семейство белых слонов, тикающий на весь дом пузатый будильник.

Шифлодик с несметным количеством таинственных предметов – разнокалиберных пуговиц, матерчатых, костяных и даже золотых, – цветных стекляшек, булавок, наперстков. Явно захватанные руками занавески из желтого тюля, особенно с той стороны, где Рита делает уроки, – в комнате довольно душно, зато не дует – все щели предусмотрительно оклеены специальными полосками бумаги, а придвинувшись к печке, можно погреть озябшие конечности, что мы с Ритой и делаем, прикладывая к изразцам то ладони, то пятки. Над сервантом возвышается деревянная статуэтка орла с могучими распахнутыми крыльями и невозмутимо хищным профилем.

Рита утверждает, что никакой это не орел, а ангел-хранитель. Я с ней не согласна, потому что не раз видела, как на самом деле выглядят ангелы. Чаще всего это толстые младенцы с ямочками во всех местах и едва заметными крылышками на лопатках. Ангелы напоминают кокетливых женщин. У них шаловливые пятки и томные дразнящие глаза. Но Рита утверждает, что ангелы бывают какими угодно, хоть даже орлами, хоть невидимками.

«Вот ты манную кашу в ведро выбросила, а ангелы все видят». «Во-первых, не ангелы, а Ленин», – с жаром возражаю я – повсеместное присутствие Ленина меня не пугает, а успокаивает: Ленин везде – на календарях, открытках, в актовом зале и на первом этаже школы у входа. И везде он добрый. Задумчиво вглядывается в наши лица и мечтает о счастливом будущем. Собственно, это будущее уже наступило. И мы в нем живем.

В замечательном пятиэтажном доме, в прекрасной комнате, окнами выходящей во двор, в котором голубятня, будка сапожника, деревянные качели, – если пройти сквозь арку между домами, то попадаешь прямиком к трамвайной линии, от которой два шага до магазина живой рыбы и гастронома, в котором продают ситро, томатный сок…

– Яблочный, – утверждает Рита, – яблочный гораздо лучше.

Я не люблю спорить – яблочный так яблочный, хоть я предпочитаю все же томатный, но самый вкусный – березовый. Если в дереве просверлить дырочку, оттуда потечет самый вкусный в мире сок. Но в нашем городе мало берез. В основном клены, каштаны, тополя. Целая аллея тополей через дорогу. В темноте они раскачиваются и гудят. И поют низкими мужскими голосами. Как правило, поют они «черемшину». Я не знаю, что такое черемшина.

Рита говорит, что это растение, а я думаю, что имя девушки.

– Это о любви, – задумчиво произносит Селя и смотрит в окно.

Тополя поют о любви густыми мужскими голосами, но сейчас они молчат. Зима. На нашей улице – зима. И поют только в доме. Например, Криворучки этажом ниже. Поют они чаще хором – муж, жена и многочисленная родня – бабули в цветастых платках, крепкие краснолицые «кумовья». Если отбежать от дома на приличное расстояние, то в проеме окна можно увидеть сидящих за столом людей. Головы их раскачиваются, как верхушки тополей, и поют они долго, веселое и грустное. Женский голос выкрикивает игриво: «Ты ж мене пидманула», – а зычные мужские подхватывают и вторят: «Ты ж мене пидвела! Ты ж мене молодого з ума-розуму звела!»

Как все счастливые семьи, Криворучки не наблюдают часов и петь могут долго, до поздней ночи. Потом они, наверное, так и засыпают за длинным покрытым праздничной скатертью столом, а просыпаясь, опять затягивают свои «писни».

Криворучкиных «родичей» много – они суетятся, втаскивают корзины, много корзин. Пахнет от них странно. Луковой шелухой, антоновкой, жареными семечками, сухофруктами. И еще чем-то остро-кислым.

– Село, – констатирует Селя, включая радио, – что с них возьмешь?

По радио передают «театр у микрофона». Самое время забраться с ногами на диван, усадить на колени кошку…

Наконец, дверь за «мадам полковник» захлопывается, и Селя выбрасывает вслед аккуратную, вылепленную из сложенных пальцев правой руки «дулю», – в ближайшие пять минут мы узнаем о том, что мадам – сквалыга, лицемерка и всячески оттягивает уплату аванса, хотя два платья уже давно сшиты в кредит. Можно подумать, у нее нет наличных, – ну где такое слыхано, нет наличных при живом муже-полковнике, – а вот у нее, Сели, таки есть наличные – на сахар, варенье и клецки, – при слове «клецки» Селя умолкает и внимательно смотрит на нас.

– Так, – изрекает она, – хоть вы и порядочные паршивки, но борщ на третий день – самое то, марш мыть руки и за стол.

Два раза нам повторять не надо, хотя Селин борщ – это отдельная история – родители запрещают мне есть «соседскую стряпню», впрочем, ничем серьезным не обосновывая свой запрет. Они явно чего-то недоговаривают и тревожно переглядываются. Несколько позже я узнаю, что Селя страшная неряха. Нет, она золотая, но, понимаете, у нее и пахнет как-то… специфически – нет, у нас прекрасные отношения, но как жить в одной квартире с человеком, у которого всегда что-то горит и по столу свободно разгуливают кошки – кошки и коты – Туся, Анвар, Тюлька.

Везде кошачья шерсть, окурки, мокрые скрученные в жгут тряпки, кастрюли с благоуханными остатками вчерашнего, а то и позавчерашнего…

Стоя посреди всего этого бедлама, Селя по-хозяйски упирает руки в боки.

– Если кому-то сильно мешают кастрюли, так пусть этот «кто-то» их и моет. Не может интеллигентный человек (тут она не спеша, со вкусом закуривает, выудив в горе окурков приличный), не может, – повторяет она, выпуская колечко дыма, – интеллигентный, образованный человек все время держать в голове кастрюли! А кошки? – Тут Селя срывается на трагический полушепот: – Кому мешают божьи твари? Это ж чистое золото, а не кошки.

Мне лично кошки не мешают, ну разве что немного – особенно беременная Тюлька, которая к концу беременности становится пугливой и раздражительной.

– У беременных – гормональный фон, – изрекает Селя, вытирая мокрые руки о занавеску, – придумают же такое – кастрировать кота, последний мужчина в доме – и кастрировать! – это еще вопрос, кого надо кастрировать! Иди до мамы, киця моя. – Она вытягивает губы трубочкой и издает странные горловые звуки. – Анвар, Анварчик, иди, дам рыбки. – Селя гладит кота по могучей спине и отодвигает ногой Тюльку. Тюлька урчит и элегантно переставляет стройные ножки, будто на пуантах, – легко взлетает на печку и оттуда свешивает облезлый хвост.

Через месяц разразится скандал, и Селю осудят все, потому что потворствовать кошачьей любви – это одно, а топить плоды этой самой любви в нужнике – совсем другое.

– Это фашизм, самый настоящий фашизм, – скажет Гоголева из соседнего подъезда, – так только фашисты поступали и евреи, совсем живых котят, крошечных, беззащитных…

Озираясь по сторонам, Гоголева поведает еще несколько страшных историй о евреях.

– Ну хорошо, – нерешительно скажу я, – я знаю и хороших евреев, и никто из них не то что котят… Вон Генечка из восьмой, Ямпольские или Даниил Абрамыч по рисованию.

– Так то другие, – зачастит Гоголева, сглатывая слюну, – я ж не говорю за всех, кто говорит за всех. Есть евреи хорошие и есть – плохие, это тебе каждый скажет.

Поднимаясь по лестнице, я медленно соображаю, кого же можно отнести к первой, а кого – ко второй группе, и начинаю подозревать, что Гоголева, как обычно, врет или что-то путает.

Я знаю некоторых евреев – например, Генечку, безобидную старушку из восьмой, – она, вне всяких сомнений, относится к «хорошим». А куда определить ее внука, губастого Женьку Фридмана? Фридман – врун. Он врет на каждом шагу. В школе, во дворе, дома. Врет так убедительно, виртуозно, что не поверить ему невозможно. Даже если сто раз вспомнить, что он врун. Но вспоминаешь об этом уже потом. Потому что честнее Женькиных глаз…

– Врут все, – утверждает Рита, – Женька еще что.

– Да, – покраснев, соглашаюсь я, вспомнив, как убеждала всех и вся в том, что родилась в цыганском таборе, что родители мне не родные, а приемные, и меня подбросили – вот только сложно сказать, цыганский это был табор или индейское племя.

В пролете первого этажа меня останавливает Ивановна. В наброшенной на плечи телогрейке она спускается с переполненным мусорным ведром.

– У вас учора гости булы? Водку пылы? С балкона рыгалы? – Ивановна сверлит меня любопытными глазками.

Единственным оправданием шума в ее глазах может быть разве что гулянье, сопровождаемое «писнями» и неумеренным возлиянием.

– Да, гости, пили, рыгали! – с радостной готовностью кричу я в подставленное ухо – удовлетворенная старушка отпускает меня с миром, – ну не признаваться же ей в том, что мы с Риткой учились танцевать шейк, а потом в большом тазу купали Тюльку, а мыльную воду выливали, конечно же, в окно.

* * *

– Селя Марковна, – откашлявшись, скажет мама, – вы понимаете… дети, ведь дети видят и все понимают, какой пример вы… подаете… – припечатав ладонью губы, мама выскочит за дверь, потому что вид плавающих розовых хвостов и лапок… лапок и хвостов…

История с котятами забудется, конечно, до поры до времени, но всплывет в один черный день, когда Рита, опустив похожую на облако голову, сознается в страшном, почти непроизносимом, и Селя, медленно осев на пол, будет раскачиваться из стороны в сторону, размеренно вбивая себе в грудь пухлые кулачки.

Некоторая демонстрация почудится мне в ее горестном раскачивании, в судорожных всхлипах и тоненьком визге, слышном всем без исключения соседям и даже проходящим мимо нашего дома.

– Я знала, – произнесет она вдруг трезвым голосом, подозрительно спокойным для отчаявшейся матери. – Я знала, – повторит она, приоткрывая птичий, затянутый пленкой подрагивающего века глаз, – волчья порода, так испоганить мою жизнь, так испоганить, – взвоет она, подпрыгнув.

Далее последует серия звонких пощечин, упорное молчание преступницы, объятия, жаркая ругань вперемежку с обильными слезами.

– Кто он? – выдохнет Селя последнее, в ответ Рита еще ниже склонит голову, оберегая тайну своего в одночасье повзрослевшего тела.

Но это будет потом, в почти неправдоподобном будущем, до которого еще десятки и сотни дней, ночей, праздников и будней.

Например, таких, как этот.

Когда крепко держа за одну руку меня, за другую – Риту, вплывает Селя в невообразимой красоты здание с колоннами, лепным потолком и рядами кресел, обитых темно-вишневым бархатом.

– Боже ж ты мой, боже ж мой, это такая красота, – восторгается она, украдкой поглядывая на Риту в новом, буквально на днях сшитом, платье с присобранными рукавчиками и белым воротничком.

Мы входим по контрамарке, оставленной одной из Селиных клиенток. Обязательно запасаемся программкой и биноклем, чтобы потом вырывать его друг у друга из рук, всматриваясь в изможденные лица балерин и мощные торсы их партнеров.

На торсы смотреть неловко, потому что очень уж выразительно…

Рита подталкивает меня локтем и шепчет на ухо… Я опускаю глаза. С правой стороны – вздымающаяся от восторга Селина грудь, слева – сверкающий Ритин глаз, впереди, на сцене, – порхающий в обтягивающих бедра рейтузах… почти голый…

Я сдерживаюсь из последних сил, пытаясь не смотреть ни вправо, ни влево, ни…

Плотно стискиваю губы, закрываю лицо руками. В какой-то момент тешу себя надеждой, что ничего в этом смешного нет, но ловлю на себе Ритин взгляд, и вот тут-то…

На сцену выпархивает полуобнаженная дева в блестящих шароварах и, сладострастно извиваясь, она исполняет нечто зажигательное, шаг за шагом сокращая расстояние между собой и порхающим по сцене мощным торсом.

Сидящие впереди сердито оборачиваются, сзади шипят.

С грохотом откидываются сиденья кресел. Тяжело дыша, Селя выволакивает нас в фойе.

Даже там, уклоняясь от подзатыльников, мы продолжаем корчиться и стонать.

– Чтоб я еще когда-нибудь, – пылая щеками, шеей и грудью, Селя втискивает обе руки в рукава шубы, крохотная вышитая бисером черная сумочка плотно прижата к груди – Селя как огня боится уличных хулиганов – в этой стране разве можно ходить спокойно по этим бандитским улицам приличной женщине, – у входа в ближайший гастроном она задумчиво роется в сумочке и шевелит губами: – Ну шо, убийцы, шо вы скажете за два маленьких пирожных – допустим, с заварным крэмом?

У Риты одна нога чуть короче другой. На мой взгляд, ничего ужасного в этом нет. Ну короче и короче, подумаешь. Зато у Риты растрепанная шапка пепельных волос, напоминающих облако. Волосы у Риты не падают вниз, а растут вверх и в стороны. И вдобавок вьются мелким бесом. Оттого всякие банты, косички и невидимки – вещь совершенно излишняя на Ритиной голове. Наверное, ей и причесываться по утрам бессмысленно. Из-за торчащих волос и прихрамывающей походки Риту можно узнать издалека.

Вон несется она из гастронома через дорогу – несется, размахивая авоськой, в которой серый ржаной, и полбатона, и двести грамм докторской.

Мужчины у пивного ларька умолкают.

Еще вчера Рита была малоинтересной пацанкой в растянутой майке, с чернильными пятнами на ладонях и шее.

Сейчас же ее шея стремительно вырывается из воротничка, и так же стремительно вырываются ноги из-под подола слишком короткого школьного платья. Учебный год подходит к концу, и девочки донашивают купленное «на вырост» в прошлом году, в конце августа.

Сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь, март, апрель…

За несколько месяцев учебы в плохо проветриваемых классах так много важного происходит.

* * *

«Пацанка» становится «неисправимой босячкой» – напрасно Селя призывает свидетелей и богов – Рита неуправляема.

В сумерки ее можно видеть раскачивающейся на детских качелях. Упираясь ногами, она приседает, и качели взмывают вверх. Шальная улыбка и взметнувшийся подол короткого платья.

– Будет кому-то головная боль, – посмеивается Сима из будки на углу. У Симы глаза будто вакса, а волосы похожи на щетку с самой жесткой щетиной. Многие думают, что Сима – цыган – смуглый, поджарый, только серьги в ухе не хватает. Сима так черен, что им можно пугать маленьких детей. Но найдите хоть одного ребенка, который испугается и заплачет при виде Симиных глаз.

Сима знает жизнь, целыми днями наблюдает он ее из окошка своей мастерской и видит разных женщин – старых, молодых, юных.

Он видит их ступни – узкие, непорочно гладкие, точно морские камешки, – тяжелые, неповоротливые, шершавые, как пемза, лодыжки – стройные и отекающие, подъем – чем круче, тем сладостней, округлые колени, мощные икры – часами он мнет в пальцах набойки и, не вынимая полдюжины гвоздей изо рта, сыплет анекдотами – женщины любят, когда смешно, – они любят, когда смешно и красиво, – уж будьте уверены, Сима умеет делать красиво, и Сима понимает в красоте.

– Зай гезунд, Селя Марковна, зай гезунд – ваша девочка – тот еще бриллиант, – произносит он и поднимает вверх жесткий палец.

Кто, скажите, уже не первый год шьет на заказ сапожки – один чуть тяжелее, другой – легче, – кому, если не ему, как свои пять пальцев знать чудесные Ритины ножки, каждый сладкий пальчик и каждую косточку.

Опираясь на костыль, Сима не отрывает взгляда от качелей – они взлетают все выше – над гаражами и сапожной будкой, в звонкой тишине июльского вечера.

Сима хорошо знает женщин. Он знает, когда они упрямо молчат, когда заливаются румянцем и вызывающе смотрят в глаза. Даже если им только тринадцать, и груди у них маленькие и твердые, будто зеленые яблочки.

После семи он запирает будку, возится с замком, но не спешит. Дома все равно никто не ждет, а девочка стоит рядом, кусая губы.

– Иди домой, к маме, уроки учить, – повторяет он, не сводя с нее глаз.

– Какие уроки, Сима, когда лето, какие уроки, – будто бы говорит Рита, хотя на самом деле молчит. Молчит и глаз не отводит, бесстыжая.

– Зайди, босоножки починю, – спохватывается он.

– Как же, уже зашла, – качает головой Рита и будто бы делает шаг назад, а потом – вперед. Вперед-назад, вперед-назад.

– Иди уже домой, Рита, – почти умоляет Сима, продолжая возиться с замком, пытаясь то ли закрыть, то ли открыть его снова.

* * *

За стеной низкий грудной голос плачет о чем-то невыразимом – я различаю слова на чужом языке – бесаме, бесамемучо, – голос рвется и плачет, – тропические птицы щелкают клювами и сверкают радужным оперением.

Там, на дне этого голоса, – солнце, море и что-то еще. Может быть, большой сочный фрукт, похожий на грушу бере, истекающую приторно-сладким соком.

Краешек лета – осталось совсем чуть-чуть – оранжево-синий лоскуток августа, с отгорающими садами, с примеркой прошлогодней формы.

Селя всплескивает руками и пытается натянуть подол платья на исцарапанные Ритины коленки. Рита задумчиво накручивает на палец выгоревшую прядь и ужасается, увидев в зеркале серьезную растрепанную девочку в хлопчатобумажной майке, длиннорукую и чем-то взволнованную, – собираясь во двор, она плотно стягивает ребра обрывком ткани и, когда мяч с разбегу летит ей в грудь, уже не прикрывается пугливо ладонями.

Глиняный человек или человек-гора.

С каждым днем образ его обрастает новыми подробностями. В последний раз его видели у окон женской бани недалеко от Воробьиной горы, а до того – в женском туалете школы.

Жирная Глебова, выдыхая острый котлетный дух, припечатывает меня ладонями к стене:

– Он такой.

– Какой? – спрашиваю я.

– Ужасный, ужасный. – Пухлые щеки Глебовой трясутся. – Большой! – Придвинув лоснящиеся губы к моему уху, она произносит стыдное слово – начертанное на заборе, оно кажется вполне невинным, но проговаривать его страшновато, и Глебова, будто испугавшись собственной смелости, замолкает, помаргивая щелочками карих глаз.

Малоподвижная фигура с шеей, будто скованной панцирной сеткой, мелькает за газетным киоском и у ворот школы – он, – вздрагивает мое сердце, – человек-гора провожает взглядом щебечущую стайку школьниц и тут же растворяется меж серыми домами – прогулки во дворе и походы за хлебом превращаются в тоскливое ожидание встречи с ним, – возвращаясь домой, я стараюсь побыстрей прошмыгнуть в глубь подъезда и там, не дыша, липкими пальцами ощупываю дно портфеля в поисках провалившегося за подкладку ключа.

В тот день все совпало – странная тяжесть внизу живота, ощущение вины и страх разоблачения.

Человек-гора сидел так близко, что отступать было поздно.

Он сидел молча, обхватив руками колени, и смотрел на меня.

Он смотрел неподвижными глазами, в которых застыло выражение бесконечной муки и пустоты – это было похоже на колодец с мутной тяжелой водой. Издав горлом странный звук, я попробовала сдвинуться с места, но ноги не повиновались мне – все пропало, все пропало…

В то лето наблюдалось невиданное доселе нашествие красных червей. Черви были везде – они лопались и шуршали под ногами, скатывались за шиворот, срывались с деревьев целыми гроздьями.

Червивая дорожка устилала двор, доводя до форменной истерики впечатлительных. Предвещали близкий конец света. Предчувствие конца света приятно согревало и будоражило.

Кого в преддверии катастрофы волнует нерешенная задача по алгебре или неверный морфологический разбор? Кому нужны свежие воротнички и манжеты? Политинформация? Испещренный тройками дневник?

– Дети, – стряхивая пепел в горшок с бегонией, Селя скорбно вглядывалась в наши более чем беспечные лица – будто прощалась навсегда, – мы что, мы уже свое пожили – детей жалко…

В ожидании неминуемого конца люди становятся добрей друг к другу.

– Как вы себя чувствуете, Селя Марковна? – участливо допытывается Гоголева-старшая.

Вдруг ей срочно понадобилось узнать, как чувствует себя соседка.

– Ой, и не говорите, Людмилочка, – Селя горестно машет рукой и из последних сил изображает безысходность, – с утра изжога, просто сил никаких, колени ломит и сердце как кость в горле – ни туда ни сюда.

Гоголева более чем удовлетворенно кивает.

– А вы слышали?

– Вы за конец света? – к беседе присоединяется глухая Геня, она прикладывает ладони к ушам, брови ее горестно ползут вверх.

Селя и Гоголева перекрикивают друг дружку, призывая в свидетели Генечку.

Оказывается, у каждой из них свой способ противостояния надвигающейся катастрофе. Соседка Ивановны – безбровая и бесшумная женщина невнятного возраста, которую все называют Анечкой, – отстаивает кипяченую воду. Безразмерные баки и кастрюли громоздятся в прихожей, на кухне, в кладовке. У всех конец света, паника, а у Анечки – порядок, тишина, красота. Сидит себе на табурете, кипяченую водичку попивает.

У старичка-библиофила с пятого – мешки с крупами и консервы. Неприкосновенный запас – хитро посмеивается он одним глазом. Второй у старичка всегда закрыт. Отчего-то он кажется каким-то беззащитным, этот второй глаз. Я стараюсь не смотреть на него. Но открытый глаз – как раз очень бойкий. Задыхаясь, старичок втаскивает на свой пятый стопки книг. Как он там помещается в своей однокомнатной квартире между книжными стопками и мешками с крупой, вообразить сложно.

По лестнице поднимается инженер Петровский. После безуспешных попыток избежать цепкого захвата Петровский вежливо выслушивает обвал новостей. Он покашливает, теребит аккуратную бородку и всячески изображает случайность своего участия в собрании жильцов.

Петровский – интересный мужчина. Этот факт довольно часто упоминает Селя, вздыхая и ежась, словно от щекотки. Петровский – интересный мужчина в годах. Интересный, а главное, перспективный.

Как бы там ни было, при появлении перспективного мужчины поведение мамаши Гоголевой и Сели меняется на глазах. Гоголева расправляет плечи, взбивает жидкие локоны и почти угрожающе выставляет массивное белое колено. Селя незаметно оттесняет Гоголеву и тщательно подбирает слова, стараясь произносить их мягче и интеллигентней. Глаза ее прямо-таки светятся и излучают – буквально на глазах она теряет лет двадцать, не меньше.

Пока собравшиеся обсуждают невеселые перспективы, мы с Ритой уносимся в парк.

Конец света все-таки еще не сию минуту. А сегодня есть дела поважней.

Эпицентр событий сосредоточился между четвертой средней школой, парком культуры и отдыха с задумчивой статуей пионерки и танцплощадкой, куда мы проникаем, минуя строгие ряды дружинников с красными повязками.

– Милый Карлсон, веселый Карлсон, большой чудак, – ударяет по струнам флегматичного вида юноша со свисающими вдоль впалых щек бесцветными прядями.

После «карлсона» следует «как виденье неууумолиимо, каждый день ты прохоооодишь мимо – и я повторяю вновь и вновь… не умирааай, любовь… не умирай…»

Гвоздь программы – «генералы песчаных карьеров».

Под «генералов» вершится сокровенное. Кавалеры приглашают дам. Дамы приглашают кавалеров. Если под «карлсона» можно прыгать и дурачиться, вскидывая руки и ноги кверху, то с «генералами» все обстоит иначе.

Кульминационным моментом считается медленный танец. По-настоящему, по-взрослому медленный. Медленный танец кажется бесконечным прощанием перед… неизбежным?

Тайным и стыдным, щемящим и долгожданным. Танцующие едва переступают ногами, приникают друг к другу почти в изнеможении, обвивая руками плечи и бедра, а некоторые еще и укладывают голову партнеру на грудь.

Малышня с замиранием ожидает выхода Кобылы.

Кобылой называют самую высокую девушку с кривоватыми тощими ногами и огромной подпрыгивающей грудью. Она танцует, стоя на одном месте, покачиваясь из стороны в сторону, подтягиваясь с носка на пятку и разражаясь особенным, волнующим, волнообразным движением, отчего грудь ее колышется точно фруктовое желе, – к слову сказать, многие пытались повторить ее подвиг, но не у всех получалось.

Сегодня Кобылу «танцует» Чебурашка. Верзила с рябым лицом и оттопыренными ушами. Чебурашку боятся и уважают. Через какой-нибудь год ему дадут срок за ограбление магазина канцелярских принадлежностей.

Кобыла и Чебурашка раскачиваются в центре танцплощадки с демонстративно равнодушными лицами. Нам с Ритой Кобыла кажется довольно старой. Наверное, ей целых двадцать, а может, все двадцать два.

1 И Цзин, «Книга Перемен».
Продолжение книги