Улица До свидания бесплатное чтение
Сегодня вторник, завтра среда
Когда мама вывела меня за больничные ворота, я подумал: жизнь пошла на лад.
Маму я не помню. Эту маму, что шагает, отставая, рядом со мной вдоль бесконечных решеток, я знаю. Но помнить и знать – разные вещи. Эмма Георгиевна посоветовала не задумываться об этом. На поле выстроили новую церковь.
Возвращаться к жизни легко. Тяжесть – это или камень, придавливающий нас разом, или то, что мы сами выдумываем друг для друга.
Дома мы пообедали, я помянул отца и сел читать. Знакомый в целом текст, как я и надеялся, теперь уже не пугал – полотно его сиюминутной неизвестности было соткано из, если не радости, то, по меньшей мере, покоя. Однажды, довольно давно, посреди майского дня, под сенью дуба, давшей приют честной компании, я вдруг услышал, как, покидая нашу поляну, прошуршала по траве тень бесконечного облака, и в голове стало светлее. От наступившей и не желавшей заканчиваться тишины произошел покой настолько естественный и глубокий, что я забыл, что я – это я, а, опомнившись, в первые мгновения не мог смириться с собой. Противоположное чувство, когда разрастается сердце, а все исчезает, я узнал за несколько дней до того, глядя на стоявшую в параллельном школьном корпусе ученицу, через два окна смотревшую из своего класса в наш коридор, на меня, и испытывавшую, я знал это, то же, что я. Я помню то, что когда-то знал. И читаю, чтоб вспомнить что-нибудь в том, что знаю сейчас. Если мне это удастся… Эмма Георгиевна грозит мне пальцем.
Ученица начала с вопросительно-неопределенного поглядывания в мою сторону, но с вопросом к себе, не ко мне. Я и не помню, как оказался обязанным отвечать. Долго сбивал ее с толку трусливым непониманием в ответ, в самом деле пугаясь ее глаз и лишь в их отсутствии начиная томиться. В конце концов довел те до того, что они перестали владеть собой, тогда и мне пришлось одолеть страх. Вместо слов и жестов между нами наши глаза делали все за нас, получив этот доступ друг к другу, часто мимолетный и лишь иногда медлительно-беспрепятственный, ставший нашим безуем. Мы ведь могли говорить, свободно общаться друг с другом и даже… Но у безуя свои законы. Говорить и свободно общаться – для этого у каждого из нас были другие…
– Да. Ты знаешь, – мама, приоткрыв дверь, заглянула ко мне, – на днях в магазине я встретила женщину, мы с нею работали раньше, и что-то так разговорились, я о тебе рассказывала, а ко мне, рядом стояла, другая обращается: а я знаю вашего сына. Я спрашиваю: откуда? Мы с ним учились в одном классе. Он мне очень нравился. А как вас зовут? Она говорит: Лана Мальцева. Ты помнишь такую?
– Помню.
Сквозняком по спине – по моему настоящему пробегает ветерок в высокой зелени: вдоль соседнего дома-хрущёвки мы шагаем с приятелем, допущенным в дамский круг нашего класса, не в круг – так, в кружок. Он сообщает мне, что, оказывается, за мной бегает Королева, а я бегаю за Мальцевой… И еще, от другого приятеля, на другой день после школьного вечера: какая у Мальцевой высокая грудь!.. Ближе к ключицам, решаю я… Вдруг меня настигают те школьные взоры, которые в свете маминого сообщения я теперь, через столько лет, читаю правильно, и мне становится тепло, радостно от того, что мир был благосклонней ко мне, чем я полагал. Вот видите: я теперь знаю, теперь, не тогда. Как же я могу это помнить?..
Настоящее – то, рядом с чем ничего не боишься, даже потерять его.
Я не боялся ее потерять. Может быть, так выражала себя впервые моя проблема. У тебя есть пуговица, и ее теряешь, сеешь. Для той, кого я называл «она», я был пуговицей. Она меня могла что угодно, даже посеять. Беда в том, что, как я уже сказал, мы смотрели друг на друга одинаково. Пугая этим жизнь. Соприкоснуться руками становилось для нас все большей проблемой, а от своих голосов в виду друг друга мы немели. Эта наша симметрия сделалась законом, мы к ней прислушивались больше, чем друг к дружке. Казалось, она одна знает, куда нам пойти, когда соединить взгляды и где вздохнуть. Одновременно. Про себя мы уже улыбались такому вздоху. Не знаю, как насчет моего преуспевания, она же, планомерно осваивая меня, добралась до моих снов.
Все-таки очень греет, что, оказывается, нравился кому-то еще. Здесь не эгоизм – наоборот. Не «ты», а «нравился», то есть не твое, а его, чье-то «хорошо». Одно – то, что знал и тогда, и совсем другое – «оказывается»!.. Знал же я, что Зоя Андреевна, например, у которой я проходил только как «циник», в душе любила меня, в душе ведь любовь не телесная, что кое-кто еще из училок как бы сообщал в своем на меня взгляде другую мне цену… Но одноклассницы!.. Она сказала «нравился» или «очень нравился»? Теперь уже не спросишь, надо было запоминать.
Все я не о том. Надо, наверное, стараться передать, что видел, а не что думал и, хуже – что сейчас думаешь. Никакими коврижками мужчине, в отличие от женщины, не заманить в себя, если только он не кинозал, на худой конец не картинная галерея.
Хорошо. Волосы ее были темны. То, как она их носила, в то время именовалось «сессун». То, как она держала голову, во все времена поощрялось. Движения ее и осанка ничем, вроде, не выделялись, но постепенно в ее присутствии вы понимали, насколько они хороши. Вместе с тем, все заключенное в ее внешности – только отвлекающая внимание уловка, убеждались вы, продолжая погружаться в этот прикинувшийся ученицей предмет, содержащий земного не более чем… Вот и взгляд, собранное в человеке его время, должен – «из», а он – больше. Я тогда впервые это увидел, мне тогда впервые пришло в голову, что больше всего поражает в человеке его смотрение, разговор, действие от имени не своего, а… больше. Естественное, без усилия, перерастание себя. Одни этим кончают, другие это и есть. Рита, вот как ее звали. Рита Хаген. Шучу…
На повороте школьного коридора был закуток с окном, оказавшись в котором ты становился невидим из обоих сходившихся рукавов коридора (архитектор Кваренги). Подпирая подоконник, она стояла здесь, держа на раскрытой ладони драже (морские камушки?). Пройдя мимо и развернувшись, боясь быть застуканным, я, практически не останавливаясь, клюнул ее в ладонь… Знаете, такая идиотская траектория: туда, обратно и снова туда… Зубы стучали о драже, сразу в класс было нельзя, и, отвернувшись к окну, я навалился на подоконник в своем коридоре. Одновременно в корпусе напротив обернулась в окне своего класса только что лишенная сладкого. В следующий раз, думал я, глядя в окно… В следующий раз… На урок я не пошел. Следующий раз был в октябре.
Вторым местом в школе, худо-бедно скрывавшим от глаз, были клетушки раздевалок, увешанные куртками и пальто. Только два места… И это второе уже не было общим. Попробуй войди не в свою клеть! Она вошла. Уже осенью. С сумрачно поднятыми на меня глазами, которые неожиданно отвела, и я, неправильно поняв и подхватив это движение, прислонил ее к себе боком, через мгновение приняв плечом и подбородком ее затылок. Она тут же вырвалась, но чтобы от чего-нибудь оттолкнуться, надо же опереться на это. Она была еще без пальто. Я тоже.
В тот вечер я впервые ей позвонил. Номер в справочнике напротив нужной фамилии, как я уже давно знал, был удобен: не надо сильно крутить диск. Лучший для таких дел аппарат располагался не в нашей прихожей, а в будке за гастрономом. Подошла не она.
– Можно Риту? – спросил я.
– Можно.
– У тебя по телефону другой голос.
– Але, кто это?..
Я чуть не повесил трубку.
– …Откуда ты звонишь?
– Из гастронома.
– Что ты мне скажешь?
– Что я больше не буду.
– Чего не будешь?
– Ничего.
Нервный смешок.
– Рита… Р…рита… Рита… Что… что ты сейчас делаешь?
– Запоминаю свое имя.
Обнимая подушку, все не засыпая, я думал: «Что если она сейчас тоже…» и: «Как хорошо знать, что будет, когда наконец уснешь…»
…а также не знать, что – наяву, в следующую минуту, за теми светлеющими деревьями парковой аллеи, занесенной по щиколотки листвой.
– Ты на меня не сердишься?
– Это я… Не удержалась. И знаю еще двух-трех, кто тоже был бы не против. Не удержаться.
– О чем ты?
– Я из них самая юная.
У меня застучало в висках.
– Ты самая взрослая изо всех, кого я знаю, – сказал я, не узнавая своего голоса. – Ты такая взрослая, что…
Прикрыв наполовину лицо кленовым листом, она смотрела: перед собой?.. на меня?.. а я не понимал, мы идем или…
– Что «что»?
– Что даже страшно…
Меня неудержимо потянуло взглянуть на нее. Шагая рядом, теплеющим под нижними веками лицом с расслабленными скулами она умащивала свой листок.
– Ты хорошо поёшь, – сказала она.
– Ору.
– Не наговаривай на себя, – она взяла меня за руку, сходя с аллеи.
Мы завернули в большие елки, было сыро и сумрачно, царапало руки.
– Не наговаривай…
– Не буду…
– …на се…
– Для меня нет тебя опасней… –
вдруг запел я, оторвавшись от ее вишневого рта. Задрав подбородок, она дышала мне в лицо, и глаза ее были слабы. «Вот почему, – подумал я, возвращаясь к ней, – вот почему… вот…»
Время стояло на месте, ползло, как черепаха, дело же двигалось стремительно. На следующей неделе я обнаружил себя в ее прихожей, в час, когда ее одноклассники еще елозили на своих партах… Музыка зазвучала, но не в моей голове и не в квартире – песня, хорошо слышная через стены… Под сильным полем ее приближенного взгляда сняв с души пальто, набитое по карманам железками моих страхов, я остался в одной рубашке, в той, в которой, видно, родился.
– Но я верю любому зверю… –
загнусавил я, подхватывая куплет, хмелея от свежести и прохлады в моей голове…
– И такому, как ты, поверю…
Подобравшись снова под нижними веками, расслабив скулы, лицо ее умащивало теперь не листок, а меня. Я уже знал, что я – это вот такая, с этими теплыми веками и мягкими скулами, она, и не боялся, как не боишься, воображая.
– Этой наглой кошачьей роже
Я поверю совсем, о боже…
В мимике, в позе, в коже шеи и в… волосах – во всем сразу – откроется, бывает, такое равновесие восхождения и обвала, что за этим человек исчезает, и видно, как то, что возобладает в нем через мгновение, когда он вернется – улыбка обожания или же брезгливости – происходит не от него самого.
– Ты сучка, – сообщил я, отбросив ее куда-то бесконечно далеко от того места, с какого она вперила в меня проемы глазниц.
Наблюдая, как она, с этим поднятым ко рту кулачком с этой воздетой костяшкою указательного пальца, старается вернуть на место глаза, как медленно оживает кожа на ее скулах, я улыбался. Оставалось повернуться и выйти. Вместо этого я стоял, как вкопанный, и на мне понемногу рвали рубашку, ту самую. Я пытался коснуться ртом сосредоточенных на обозленной материи цепких пальцев, но получалось, что только мотал опущенной головой, как идиот, наблюдающий за тем, что с ним делают.
Кожа ее была теплее моей. Стараясь дать ей прижаться, я отступал, и выходило, что мы танцуем. Наконец-то она получала все это… Я ничего не трогал. Всё сразу. У нас так и вышло: сразу же, целиком. Ее рука потянула мою вглубь комнаты, в угол, вниз. Я только заметил мелькнувшую в полумраке мою истерзанную рубашку.
Потом я долго не мог уйти, «просто отщелкнуть и просто захлопнуть», шатаясь то по кухне, то по прихожей, рискуя всякую секунду налететь на вдруг входящих родственников и догадываясь, что попросту мешаю. Я чувствовал, что теряю горизонталь, что от невесомости меня удерживает единственный вопрос: как я объясню дома свой вид, и то вопрос риторический – настолько я не был готов ни к себе, ни к дому. Единственное, что я испытывал, – благодарность к кухне и к этой прихожей, терпимым к моим скитаниям. Наконец я решил, что, если сейчас взять что-нибудь в прихожей, это позволит уйти, и, сунув в карман что-то розовое, приятное на ощупь, оказался на воздухе, во дворе, где ничего не изменилось.
– Боже! – мама отшатнулась от двери. – Кто тебя?!
– Та… тут одна… – отвел я глаза.
– Я звоню в милицию!!!
– Мама, они убежали. Скрылись. Мам, отца разбудим…
– Ты заступился за девушку?.. Я звоню в милицию, ты в крови!!!
Мама оказалась не такой уж слабосильной… просто какое-то дежавю… борясь с ней, уговаривая ее, я все время чувствовал, будто во мне кто-то улыбается.
– Ты ее знаешь?! – тяжело дыша, прокричала мать, усаженная на кровать. – Где она живет? Что ты из меня дуру делаешь!..
– Мам, это из носа.
С ненавистью поглядев на меня, она поднялась и тяжело прошла на кухню. Минут через пять быстро выдвинулась оттуда, видно, желая продолжить:
– Они не с нашей улицы?.. Ты их не знаешь?..
– Нет, нет, не знаю… Не волнуйся. Это все… случайно.
– Я тебе сегодня купила рубашку.
Утром после выходных, столкнувшись со мной в загогулине школьного коридора, мне молча протянули ладонь, и я вложил в нее то, что унес. Помаду. Критически оглядев рубашку на мне, удалились туда, в свой коридор, оставив меня ежиться у окна… Этот день запомнился мне тем, что я практически не мог поднять глаза на училок. Потом это прошло.
Мы сидели на кухне, один из нас в неплотно запахнутом халатике.
– Лялечка, – пробился я сквозь полный рот макарон, только что выловленных из супа.
Слезы капнули даже не в тарелку – прямо ей в ложку.
– Не плачь, – я уже прожевал. – Тебя все равно заберут в армию, а там дедовщина.
Уронив ложку, она вызрилась на меня.
– Боже, если бы ты знал, как я тебя, дурака, люблю, – озвучил я, досасывая куриную косточку-саблю, и сполз к ней лицом.
– Что ты ищешь? – через минуту спохватилась она…
– Почеши мне… Соску… – услышал я шепот, когда мы лежали в кровати, перед тем как мне уйти. – Ну чешется же…
Прогулять пару уроков – никакой еще не повод. Но боже мой, сколько у любовников-оборотней врагов! В парке, в учебных заведениях и на работе, во дворах и подъездах – всюду этот обязательный, растворенный в воздухе зрачок-определитель.
Только одна пара глаз в классе сообщила мне обо мне что-то новенькое. Сама по себе эта пара была неопасна – она лишь сигнализировала об опасности, исходившей от первоисточника. Но назвать его не могла. Не могла?.. Нет, нет… Дело было плохо. Я постарался, по крайней мере, стереть написанное у меня на морде… Училки как с цепи сорвались, словно только и ждали команды. Шесть раз за день я стоял у доски, на пяти-то уроках! А на физре после всего влетел головой под коня, причем пацаны утверждали, что нацелился я туда сразу, еще с мостика взяв под левую заднюю ногу.
– Ты бы хоть… А-а-а! – физрук обозначил бесперспективность моего физвоспитания и своей жизни.
Лежа, разбитый, в углу зала, я выбрал для реабилитации самый подходящий объект – Королеву. С какого-то момента созревания одноклассниц ее фамилия – Король – уже не проходила. Теперь же не проходила настолько, что, спустя каких-то пару минут своего, из угла, наблюдения, я был практически здоров. Причем больше здоровья возвращалось, когда Королева удалялась от меня, чем когда приближалась.
А после уроков… Бывают же такие дни…
– А после уроков мы идем собирать камни!..
Для чего мы стаскивали в одну груду за школой эти булыжники посреди предзимья, сказать сейчас сложно. Помню только: по весне, когда снег сошел, наш курган на болоте за школой поражал сходством с картиной Верещагина. До весны могли дожить, равно как и остаться на свободе, не все: подражая спортивному богу класса Евсевичу, запускавшему из приседа через голову один булыжник за другим далеко в болото, я решил поддержать себя порцией женского внимания! – каменюка, вырвавшись у меня из рук, взмыл в небо орлом… Зависнув прямо над головами ничего не видевших и не соображавших пацанов и никому не собиравшихся уделять внимание девчонок, мой страшный орел поверг меня в безмолвие смертника… В те две-три секунды, пока булыжник тормозил в сером небе над нами, выбирая себе жертву, нельзя было понять, что делать: бежать? орать? пихать?.. При зависании предмета в вышине место падения неочевидно, а через мгновение уже ничего не сделать… Камень грохнулся на пустое место в центре нашего муравейника, никого из моих бедных сверстников не задев и даже не привлекши ничьего внимания… С минуту я стоял, как бы передыхая, и меня било мелкой дрожью…
Вернувшись домой, я никак не мог сладить с замком, пока мне вдруг не открыли… Ни о чем не спрашивая, моя еще не вылизанная подруга помогла раздеться. Усадив в комнате, присела передо мной на корточки, заглядывая в глаза:
– Ну, что… что ты хочешь?..
– Лезгинку. Там… папаха… – указал я в сторону прихожей.
– И ты успокоишься?
– Нет.
– А когда?
– Когда оближу…
Я принялся за ее лицо. Спустя какое-то время она стала мне отвечать. Чем дальше – тем невозможнее было остановиться. Поняв практически сразу, что не стоит друг дружке мешать, мы делали это то враз, то по очереди, освобождая понемногу фронт работ. Усталым, с онемевшими языками, ушедшим в процесс с головой, нам уже было не до чего. Понемногу смеркалось, и в половине пятого в квартире уже царила темень.
– Тебе надо идти… – прошептала она, убив стоявшую вокруг нас тишину и вариант, в каком этих слов не было…
– Тебе надо делать уроки, – мама заглянула ко мне в комнату, но свет зажечь побоялась…
– Тебе не на Король надо смотреть, а на доску, – Зоя Андреевна старалась быть объективной.
– Почему? – наконец спросил я…
– Не обращай внимания, – Королева нагнала меня в коридоре после уроков.
– Я и не обращаю.
Она сникла. Я водрузил портфель на подоконник.
– Королева, – сказал я, – как ты думаешь, нам в основном жопа?
– Не знаю.
Мы с нею смотрели в окошко, в небо над соседним школьным корпусом, полное крохотных парашютистов – первых снежинок, как бы не верящих в свой десант, не решающихся лезть сюда, к нам.
– Ты такой… – расслышал я. – Ты из нас… изо всех…
– Ферзь, уж если кто и изо всех…
– Не называй меня так, пожалуйста.
– Прости. От тебя у всех мурашки по коже.
– И у тебя? (Не уверен, прозвучал ли тогда этот вопрос).
– Королева, давай сыграем в одну игру.
Мы не отрывались от неба. Она замерла, стоя рядом. Я видел, как напрягся ближний ко мне угол ее глаза.
– Игру… – повторила она.
– Ну, не игру. Ты знаешь?
– Нет…
– Это мы уже играем, – объяснил я. – Я спросил: «Ты знаешь?» Ты ответила: «Нет». Ответ правильный.
– А если бы я ответила «да»?
– А разве ты знаешь?
– Н-не… что знаю?.. Нет…
– Теперь ты спрашивай.
– Я?.. Что спрашивать?.. Что ты больше всего любишь?..
– Две, – подумав, ответил я, и мне показалось, она что-то там поняла. – Что такое «работать»?
Она пожала плечами. Похоже, ей доставались одни простые вопросы… Ее очередь:
– Что ты больше всего не любишь?
– Слово «но». Тебе стыдно?
– Н-нет… Почему мне должно быть стыдно… Правильный ответ «да»?
Я кивнул.
– Давай больше не будем…
Я кивнул.
– А ты… не пробовал писать… сочинять?
– Пробовал. Это было ужасно.
– Ну да. Пальцы устают.
Я с уважением взглянул на нее: лицо непроницаемо, ближний ко мне угол глаза расслаблен. Снежинки таяли там, в вышине, решив не связываться.
– Знаешь, что выходило, когда я пробовал? Знаешь? Представь: сидит… верней, лежит мой игрушечный пес. Мы общаемся. Он спрашивает: «Кто там был?» Я перечисляю: «Конь… слон…» Называю и жду, а он молча слушает, уставившись перед собой, и, видно, что-то там, у него в голове, происходит…
Я продолжаю говорить, холодея от страха, от того, что не понимаю, что не так, не могу сосредоточиться, чтоб понять, и только холодок мой все мне нашептывает: «Я здесь, на месте на случай, если то, что не так, – с тобой, с тобой самим…»
В первых сумерках зажигается в окнах свет. «Милые люди, – как всегда, видя это, думаю я. – Что-то не так. Когда-то очень давно темноволосая, темноглазая дива промолвила в темноте: прекрати со мной обращаться так, будто я не твоя… Оставь пуговицу в покое, – с той поры говорю я себе всякий раз, как надо шагнуть наружу, но боже, как это не просто – оставаться там, без себя, в бесформенности, пока внизу течет время…»
Меня мягко оставили после уроков. Присели за парту передо мной, повернувшись. Неспешно обследовали состояние моего глазного дна. Ладонь на лбу уже не была бы бестактностью.
– Ну что?
– Что?
– Что будем делать? – с этим подобием улыбки, классная, казалось, сама напрашивалась на утешение.
– У вас что-то случилось?
Она зафиксировала своими глазами мои, отвести которые я теперь, насколько я понимал, был не вправе.
– Когда-нибудь и ты… – сорвалось у нее и, как это бывает, не смогло оборваться, – десять лет вместе… и растрепанные, и потные, и злые… понимаешь? Платонической любви не бывает.
– Ну и что? – я судорожно соображал, какая из них платоническая.
– Что значит «ну и что»? Что значит «ну и что»?
– Ничего. Ни-че-го! – я уцепился за какую-то иллюзорную свою правоту, повисшую над нашими партами.
– Я тебя ни о чем не спрашиваю, я тебя прошу: думай не о себе, не о себе, не о себе… – затумкала она лбом в поднесенные сложенные руки и вдруг опустила их. – Подумай о себе, – тихо выдохнула она, плеснув на меня из своих глаз.
Далее я узнал, что не представляю… что время потом не вернешь… что для ломкой и чуткой психики… что насколько в этом возрасте чудесней – в стихах, на бумаге… и вообще… и вообще… Ладонь на лбу не была бы бестактностью.
Бестактным был бы мой вопрос о том, в чем, собственно, дело?
– Ну и что, – все твердил я. – Я знаю пару, которая после десяти лет пошла в ЗАГС переписываться на брата и сестру.
Классная вздрогнула, достала из кармана шоколад, поломала, развернула, звеня фольгой, и стала есть. Машинально предложила мне и, когда я уже доедал, очнулась:
– Вкусно?
– Не-а… Это не вы.
– Не я?
– Не-а…
– И что я должна думать?
– Мне все равно.
– А что тебе не все равно?
– Вы сами знаете. То, что ставит в тупик.
– Любишь ставить в тупик? Только этим и занимаешься?
– То, что меня ставит в тупик. Я думаю, только оно, только такое нами и занимается. Мы думаем, что это мы…
– …А на самом деле оно. Есть тупики, из которых нет выхода. Ты знаешь?
– Значит, есть и другие?
– И большинство людей ходит проспектами. Строит проспекты, магистрали. А не тупики.
– Есть люди, а есть открывающие рты кишечные трубки, – нагло возразил я.
– Что мне с тобой делать?..
– Вот видите: а в начале было «нам».
– Что «нам»?
– В начале вы спросили: «Что нам делать?».
– И не надейся, – сказала она, – на свое так называемое одиночество. Ты не один. И ты не один такой.
– А как на ваш вкус, – спросил я, – «Реальность – сновидение бога» – красиво?
– Красиво. И это очень важно, чтоб ты это помнил, всегда знал. Надо вглядываться в тех, кто рядом. Жить – это тепло.
– С себе подобными.
– Что?
– Себе подобные. Появились на земле первые себе подобные.
– Ну хорошо. Пусть «себе подобные». Но ты в хорошей компании. И ты это знаешь. Да?
– Вера Ивановна, я что-нибудь натворил?
– Не знаю. Ты что-нибудь натворил?
Я ничего не понимал. При полной очевидности того, о чем мы говорили, было совершенно неясно, почему мы это делаем, чего от меня хотят. Ну, не ревнует же она.
– Я выпущу вас и уйду. Это – между нами, да? Так вот: дай мне спокойно доработать.
Я мысленно стал считать: декабрь, январь, февраль…
– Я пришел к тебе с приветом, Солнце, рассказать, что…
Марго зажала мне рот рукой! С порога тихо сияя:
– Я очень рада.
Исчезая, я подумал, что гениальное объективно. Объективный продукт исчезающего в нем творца. И точно так же объективно то, что возникает на месте двух сливающихся людей, поглощая их. И тогда жизнь – временное состояние. И те, кто лучше чувствуют эту временность, – больше наполнены. Все одинаковы, во всех одно и то же, только разное наполнение. Вот вам и зло: остающаяся пустота. Но и переполниться – жалко. «Подожди, подожди…» Эта объективность, в чем она? С одной стороны, в ней готов умереть за кого-то. А с другой, мы хотим, чтоб он был с нами. Мы же не говорим: боже, как я тебя люблю, ну все, пока. Улетай на свой Марс. «Еще чуточку…» В объективности что-то передаваемое от души к душе, как то, что и в музыке, на полотне, в стихах, которые исчезают вместе с душами, а остается только оно – передаваемое. «Сегодня можно…» Убив мамонта, нарисовал его: я его сделал! А мамонт? Не может. Рисунок – окончательное преимущество. Окончательное. Окончательное… У нас на балконе над нашим сидит кот и сцыт…
– Что ты сказал?.. – спустя какое-то время спросила она.
– Не помню…
– А ты вспомни.
– Разве я что-нибудь сказал?
– Очень отчетливо. Я теперь знаю, как отличить гения. По какой фразе.
– Какой фразе? Какой? Ну какой?
Она мне сказала. Смех смехом, но ближе к ночи история повторилась. На этот раз это звучало так: «Подавай свет через водопровод».
Было одно ощущение огромного, навалившегося счастливого дня – оттого, что уехала ее мать… оттого, что тебе говорят: «Хочешь спать – спи», и не хочешь…
– А вдруг потом только хуже? – выразила она и мои опасения.
– Не расстраивайся. Ты прожила жизнь не зря: ты видела, как я ем «грешную» кашу.
– Да… Я прямо чувствую, как тебе хорошо… Нечестно.
Преступление мы решили усугубить пьянством, уговорив по две (?) рюмки ликера, упрятанного ею с одного из «девичников» матери. Дожидавшегося меня в ее шкафчике. Дождавшегося. Вместе со мной сразу же взявшего курс на это мое: «Подавай свет…»
– Ого! Ого! Мы не рассчитывали… – залепетала она…
– Вы себя плохо знаете, – перешел я в атаку.
Плохо она знала меня.
– И почему люди не ходят голыми? – спросил я, потягиваясь поутру у окошка, снова в ее квартире.
– По снегу? – уточнила она и чихнула. Натянула одеяло на плечи.
– За ночь без меня ты потеряла здоровье… – я полез к ней, в тепло. – Выраженное ослабление иммунитета…
– Решил покончить со всем за одни выходные?.. – спросила она, подвигаясь.
Я пожал плечами.
Я не сказал? – у нее были эти самые глаза, мимо каких просто так не пройдешь – лучистые. Ясноглазость, с которой надо что-то делать. Необходимо.
«Дай мне спокойно доработать… Что такое “работать”?.. Тебе на доску надо смотреть… Я купила тебе рубашку…» Может быть, я все-таки все это знаю?.. Нет, слишком уж помню, для того чтобы знать.
Евсевича голос трудно спутать с чьим-то другим. Глубоко внизу лестница заканчивалась площадкой с окошком, открывавшимся как вместе с дверью, так и отдельно. Стоя наверху, я мог легко отступить в дверь, в коридор, в пространство, и, видимо, эта легкость и не давала собою воспользоваться. Несомненно, Евсевич внизу затягивался в открытое окошко, пока я наверху ожидал вместо первоначального «бу-бу-бу» чего-нибудь членораздельного. Просто так.
– Да он еще сухостой, – долетело оттуда, сменив «бу-бу-бу», знакомое меццо-сопрано. Я остро пожалел, что оказался здесь.
– Ну ладно. Поверим на первый раз, бу-бу-бу…
Обладательница сопрано вышла из-за угла одна. Приближаясь, опустила глаза, но затем, подняв их, хмыкнув мне, скользнув взглядом и уставясь в пустоту коридора, прошагала мимо, обдав платьем. Я пошел за ней. На день рождения классная обычно собирала у себя с десяток любимчиков. Не то что другим вход был заказан, а – все понимали, что катафалк не резиновый.
– Ты пойдешь? – обернувшись из коридорной пустоты, спросила одноклассница Анастасия Король.
– А что, можно не пойти?
– Она на тебя запала.
– Она? – я решил быть жестоким…
– Я что, виновата?.. – одноклассница вдруг посмотрела на меня теми самыми глазами. Теми самыми… – Подожди… Я все знаю. Это я ей сказала. Только не уходи… Я видела, как ты ходишь. Туда.
– Королева. Ты мне друг?.. Ты хочешь, чтоб Евсевич меня убил?
– Откуда ты знаешь?.. – выдохнула она.
– Он ведь в самом деле. От меня только мокрое место останется. Я повторяю вопрос: ты мне друг?
– Ты… никому не скажешь?.. Да, конечно.
Я оказался не такой уж дурак. И хотя я еще не представлял всех возможных осложнений, всего, чем эта комбинация могла бы закончиться, мне вдруг стало легко и спокойно.
– Королева, ты настоящая. Когда-нибудь я о тебе напишу. Потому что если я буду писать, то только о настоящем.
– Скажи мне что-нибудь…
К имениннице я пришел чуть пораньше других. Сунул цветочки, прижал ее к стенке и уважительно овладел ее ртом, сперва обалдевшим, потом нейтрально-корректирующим. С размазанными губами, она кивала надо мной, стягивающим ботинки, а в дверь звонили и барабанили.
– Не открыть сразу… – начал я…
Молча махнув на дверь, она пошла в ванную, а я был снесен в дверях хлынувшей в квартиру волной.
– О, глянь, этот уже здесь!
– Слышь, ты не прям из школы?
– Значит, анекдот: прикрепили к Вовочке отличницу помогать, она в воскресенье приходит к нему уроки делать, он и спрашивает: а чего это ты в переднике и с портфелем? – Так завтра же в школу…
– Здравствуйте, Вера Ивановна!
– С Днем рождения!
Ближе к ночи, осовелые от собственного остроумия и пирожных, сидели, притихшие, под задушевное бренчанье и вибрато «души класса» Жени Макарова:
– Уссурийская тайга-а-а,
Летом зной, зимой снега-а-а…
Классная смотрела в окно через головы.
– А помните, – по выходу из тайги нарушил я тишину, заставив всех вздрогнуть (чего они все вздрагивают?), – как мы весной ездили в Шумилово?
Обращенная все так же к окну, классная скосила глаз в мою сторону. Сейчас-то со стрижкой, а тогда стояла жара, и все пацаны пораздевались. Перекусывая, все сгрудились на подстилке, и мне досталась на память не сладость шашлычка с лучком, а щекотка зависавших над моим животом волос, когда она, опираясь на локти и не видя (?) меня за спиной, откидывала голову, снизывая вживую с прутика мясо.
– Ну помним, и что?
– А я нет. Расскажите.
– Пошел напрочь.
– Тихо-тихо-тихо!.. Это еще что!.. А правда, ребята, какая там царила тишь… глушь… Как будто все звуки, кроме наших голосов, извлекли из этого мира, и нам тоже впору задуматься, стоит ли открывать рот, чтобы всего лишь что-нибудь сказать… Помните, все наелись и замолчали?..
– Евсевич чавкал…
– И сопел.
– Причмокивал.
– Прихрюкивал.
– Поикивал.
– Повизгивал.
– Так, мои хорошие, большое вам спасибо, но завтра, как-никак…
– Вера Ивановна… Ну пусть Маккартни еще споет… Ну Вера Ивановна… Ну, еще чуть-чуть…
– Нет, нет, нет! Я вас всех была рада видеть, все молодцы, а теперь – по домам, по домам, по домам.
Засыпая, в пред-сновиденье я снова оказываюсь в квартире, в какой провел сегодняшний вечер, вместе с Марго мы сидим и слушаем, и смотрим, и хозяйка чувствует себя так комфортно, как еще никогда ни с кем…
– Придумывают же люди неудачные названия, – говорит она, перебивая меня, – А «красота»?.. Всего лишь чье-то удобство. Она не в объекте – в субъекте.
– Ну, скажи мне, – обнимая Марго, продолжаю я домогаться. – Скажи. Девочка моя.
– Девочка моя, – говорит она, глядя на хозяйку. – Пусть она будет твоей мамой.
– У вас сегодня обмолвка, – подхватывает хозяйка. – Это когда дама случайно говорит кавалеру «да». Обмолвясь.
– Давай спать, – обращаюсь я к Марго.
– Бери, – обращается она ко мне.
И я никак не могу решить, что лучше… На что первое посмотрю, от того и не могу оторваться…
Можно, конечно, предсказывать будущее по руке. Но можно и по физиономии. Уверяю вас, там написано куда больше. Мой бедный отец стоял надо мной, одной рукой содрав с меня одеяло, а другой держась за стол:
– Ты что, в школу не идешь? – прохрипел он. – Мать из сил выбивается…
«Материя первична… – думал я, умываясь. – Какая лажа!.. Умираешь, и мир умирает в тебе. Одновременно».
В глубине школьного коридора разглядев классную, я оживил в своих лобных пазухах запах духов, снюханный накануне в ее прихожей. «Мы ошибаемся, – подумал я отчего-то, – когда считаем, что, находясь на более высоком уровне умственного развития, чем окружающие, сильно на них влияем – ни один уровень не волнует людей так, как их собственный». Мне вдруг захотелось уединиться с Марго, прямо сейчас, прямо здесь, посреди звенящего всеми стенами коридора!..
Художник тащит на холст то, что у него в глазах, стараясь не разляпать. Композитор кроет нотный лист крючками, выдавливая из себя всё до шороха. Честны танцор, актер, архитектор: как еще не лягнул на сцене первый, не подавился паузой второй, не отделал фасад третий, чтоб обвинить их в недобросовестности?.. Писатель же не открывает всего, что хотел, что знает. Ложь «изреченной мысли»… Суть повествования – недомолвка. Подбирают слова ближе к родовым, лепят из них фразы, просеивая свои веды, перенося на бумагу лишь то, из чего, как из семени, должен подняться в уме читателя тенистый дуб романа или стройная повесть. Оригинал же не скопирован, изначальный дуб неповторим. Слова – не гены.
– То есть ты хочешь сказать, что художественное мышление оперирует видениями, легче передающимися цветом, движением, звуком, чем словами.
– Или целиком.
– Ты имеешь в виду кино?
– Писатели в ужасе от экранизаций.
– Что же тогда?
– Мышление – это ведь озвучиваемое изображение с примесью консистенции, вкуса, запаха. Та же реальность. Кино изначально – изображение, потом – звук, цвет. Добавится и остальное, станут записывать все это. Всем станут обмениваться, найдут доступ такого во внутренний мир, примутся выращивать прошлое, меняться прошлым, учить его взаимодействовать с настоящим, внешним, даже станут играть в будущее. С перемоткой и внесением изменений в судьбу. Судьба – это всего лишь череда внезапных прояснений зрения.
– Ну, допустим. К чему все это?
Я опустил глаза на раскрытую тетрадку, лежавшую перед Эммой Георгиевной. Последовавшая моему примеру, что она могла там снова прочесть – в этом финале, наскоро набросанном накануне вечером? «Ничто не сподвигло бы его на анальный секс…» И далее в том же духе…
– Что-то мне все это не нравится. До сих пор мы читали – все было легко, светло… Да, мало действия, но…
– Вас смущает жесткость концовки? Когда-нибудь за гораздо более жесткий текст дадут Нобелевскую премию.
– Ты к ней неравнодушен?
– Еще парочку заездов в ваш санаторий, и у меня появятся шансы.
– Ты ведь знаешь, я не считаю тебя больным. В определенном смысле ты пересек черту нормы, и неизвестно, не опасно ли это для тебя.
– Для окружающих. Оберегать кого-то от него самого – это и есть пересечь черту нормы…
Я почувствовал холодок с ее стороны – признак перехода от доверительной беседы к общению с пациентом. Мне вдруг стало невероятно скучно, чрезмерно скучно для 32-летнего человека. Глядя в окно, я словно увидел теперь отсюда, изнутри, беднягу, висевшего вчера на этом дереве, прямо перед этим окном…
Примерно так… наверное, примерно так:
– Знаешь, какое он назвал водоплавающее млекопитающее?
– Какое?
– Селезень.
– А селезень… ну да… – классная поймала на себе взгляд англичанки. – Извини, Катюша, мне надо с Зоей Андреевной…
Они вышли из учительской. Я видел их, остановившихся у окна в коридоре. В школе все важные дела решаются у окна в коридоре.
– Ну что? – спросила Зоя Андреевна.
– Сложно все, – ответила классная.
– Ты с ним говорила?.. И что он?
– Ну что он…
Они помолчали.
– Он, в общем… в общем, он.
– Ты понимаешь, если сейчас ничего не сделать, не предпринять…
– У тебя есть конкретные предложения? Что я должна сделать и что мы должны предпринять?
– Все они циники, но есть же предел…
– Главное, чтобы не лицемеры.
– Знаешь, я отказываюсь тебя понимать.
– Ну давай откажемся все… понимать друг друга. Я вот не отказываюсь тебя понимать. То, что ты называешь «цинизмом», – здоровая защитная реакция подростка.
– На что?
– На школу, на все эти наши методы, на то, что в учебниках истории и литературы, на эти сборы, радиолинейки эти, на нас с тобой.
– Мы-то с тобой чем не угодили?
– Не понимаешь? Ты никогда и ни на кого из этих отроков не смотрела иначе чем на учеников?.. Они чище и лучше нас с тобой.
– А ты смотрела?
– Зоя, что ты мне голову морочишь? Что ты заладила: «Циник, циник…»? Выпустим этих циников и будем сидеть, в стенку глядя. Ну… плюнь на все и… и приходи ко мне сегодня, только без ничего, идет?
– Я, конечно, приду… Ну ладно, как знаешь.
Примерно так… Наверное.
А вот не примерно: Евсевич, взяв меня за пуговицу, опустив голову, сказал:
– Ты это…
Я не столько от испуга (хотя, когда тебя еще ни разу не били, боишься неизвестности), сколько из уважения решил ему не мешать.
– Ну… – сказал Евсевич.
«Видишь ли, Юра, помнишь, ты говорил, у вас был садовник…» – всплыло у меня в голове.
– Понимаешь?..
– Евсевич, если ты хочешь, чтоб я сказал, что понимаю, то мне это не трудно.
Похоже, это его устроило. Чей же это взгляд со стороны я чувствовал на себе, пока меня держали за пуговицу? Чей-то встревоженный взгляд… Мальцевой. Точно. И второй такой же – после уроков в раздевалке, где она сидела с Маккартни, что-то записывающим с ее слов.
– Вы чего тут?
– «Стоят четыре чувака…»?.. – обратился к ней, не отвечая, Маккартни.
– «С гитарами в руках», – голос ее был каким-то неуверенным, но возиться с этой загадкой мне было не в жилу. – «Все их любят, все их знают, знают, как Битлов»…
– И дальше?..
– «Кэнт бай би ло-ов»… Ну, как у них…
– Представляешь, – обратился ко мне Маккартни, – «В Ливерпульском модном зале в длинных пиджаках…» А?.. А-а-а!..
Не в жилу-то, не в жилу, но… Я не спешил уходить, ловя эти, снизу вверх, взгляды Мальцевой и примеряя на себя тот характерный в ее присутствии покой, который даже сейчас, несмотря на эту ее встревоженность, исходил от нее, от ее голоса, оживающих рук, обращенного ко мне лица… Или это я теперь не спешу уходить?
Когда я назавтра пришел в класс, на доске я прочел то же, что и все, написанное округлым, почему-то сразу угадывалось, что не мужским, почерком:
Сегодня вторник, завтра среда,
Сегодня нет, послезавтра да,
В субботу – пятница даст ответ,
В четверг и пятницу да,
В воскресенье нет.
– Король, стирай, – войдя и ознакомясь с приведенным графиком, сказала Зоя Андреевна.
Королева стирала. Написано было от самого верха – стирая, ей в куцем платьишке приходилось тянуться. В классе стало тихо… Чуткая на ухо, Зоя Андреевна, обернувшись к доске, изменила решение:
– Садись, Король. Евсевич, иди поработай тряпкой.
У трех человек в классе все кипело в душе – у меня (что я помню настолько, что почти знаю), у англичанки (о чем мы вскоре узнали) и у того, кто это писал. Умного и смелого. Точно рассчитавшего, что первое, что, скорее всего, сделает любая училка, вошедшая в класс, – прикажет стереть. Уничтожить улики: текст и почерк. Скорее всего, но не стопроцентно. Поэтому – смелого. Ну, кто у нас в классе самая смелая? Тем более что выбирать всего из полкласса, из нашей группы по английскому… Я постарался вернее припомнить стишок. Точно ли это против меня? Других вариантов нет?.. Да вообще никакого ко мне отношения!.. И тут же – пробрало насквозь, стало ясно: кому-то я сильно перешел дорогу. Другой вряд ли может понять… Это… Адресованное мне… Налепленное мне на лоб.
– Май мазэ из инжениа, – глядя в глаза Зое Андреевне, пробормотал я на автомате. – Май фазэ из инжениа ту.
– Дальше, дальше…
По-прежнему глядя в глаза англичанке, я вдруг что-то поймал у себя в голове.
– Всё?
– Всё… – сейчас нельзя было упустить забрезжившее.
– Вера Ивановна в вас души не чает. Я ее понимаю, – Зоя Андреевна смотрела на меня, и ее взгляд менялся, так, будто она поймала у себя в голове что-то, чего нельзя упустить. – Подождите…
Она быстро вышла из класса. Мы делали вид, что ничего не случилось. Даже если случилось – что? Кто-нибудь что-нибудь понял? Фигня какая-то… При этом интересно сталкивались взгляды…
Англичанка с классной вошли.
– Сидите, сидите, – махнула классная. – У меня урок, я на минутку. Я хочу знать, кто это написал.
– Я, – встал Евсевич.
Классная с англичанкой уставились друг на друга, затем одновременно перевели взгляд на доску. «My family» – было коряво выведено на доске.
– Садись, Евсевич. Утром, когда ваша группа пришла в класс, на доске был написан стишок. Кто-то из вашей группы, придя утром в этот класс, написал на доске стишок. Я хочу знать, кто это сделал. Женя, ты?.. – голос классной упал.
Маккартни же поднял руку только затем, чтоб спросить:
– А точно, что утром доска была чистой?
– Повторяю: тот, кто это сделал, сидит сейчас здесь.
– А что сделал-то? Там, вроде, все слова были нормальные, ничего такого.
– Ты совершенно прав, Конопелька. Просто мне интересна каждая творческая личность. Нет, действительно, не более того. Я жду… Ну, хорошо. Я посмотрю вам по очереди в глаза, а тот, кто… в общем, автор этого замечательного произведения пусть мне просто подмигнет одним глазком, вот так…
– Вера…
– Ничего-ничего, Зоя Андреевна. Это у нас такая игра.
«Нервы у нее железные», – подумал я, когда очередь дошла до меня.
– Вот и всё. Спасибо, Зоя Андреевна. Извините. Всё у нас не как у всех, – классная, явно повеселев, вышла…
– Что, доигрались? – услышал я ее негромкий голос, выходя на последней перемене из туалета. – Иди сюда.
Мы зашли в закуток между корпусом и столовой. В принципе, это было третье место в школе, где можно было уединиться (евсевичская курилка не в счет), но если бы уже здесь застукали – …
– Открой окно, – кивнула она на верхний шпингалет.
Я оценил ее осмотрительность: появись кто здесь – я под руководством классного руководителя закрываю обнаруженное незапертое окно.
– Я просила тебя… Я же просила…
– Какой-то дурак написал, а…
– Замолчи… Замолчи и слушай. Сначала… сначала сообщают мне. Ты ведь не думаешь, что я обладаю способностью к телепатии? Теперь кто-то хочет лишить равновесия всю школу. Причем, не тот, кто сказал мне. Причем, делает это в такой форме, за которой так и маячит продолжение… У тебя есть какие-нибудь идеи?
– Вы правда думали, что вам подмигнут?
– Главное, чтоб так же думала Зоя Андреевна. Она хорошо к тебе относится, но если б она узнала… В общем… как, по-твоему? Кто?
– Вы.
Распахнув глаза, она затрясла меня за плечи:
– «Тупик», да? «Тупик»?.. Ты понимаешь, что сейчас не до… – взяв себя в руки, стала соскребать с лацкана моего потертого пиджачка пылинку. – Ты умный… Помоги мне… Ты не представляешь, что начнется вокруг этой девочки…
У меня подкосились колени.
– Ты выдержишь, а она?.. Давай вместе. Подумаем. Только не здесь и не сейчас. Ты знаешь, где я живу? Господи, я уже одурела… от всего этого… Приходи ко мне. В полчетвертого. Только будь осторожен. Ты меня понял?
– Это правда не вы? – бубнил я, идя за ней.
– Шпингалет… – вернула она меня жестом к окну…
Я поймал себя на том, что, наверное, испытываю нечто похожее на чувство подпольщика, крадущегося по городу, занятому врагом. Оглядываясь незаметно по сторонам, я наконец достиг нужного мне подъезда.
– Вера Ивановна, простите меня за то… тогда, – сказал я, стоя в той же прихожей, что пару дней назад, но уже без цветов.
– Ничего, я же твоя учительница. Не чужая.
«От меня набралась», – отметил я.
– Проходи. Был осторожен?.. Садись. Ну… Говори точно, что там было написано.
Она записала с моих слов.
– Итак. Сегодня вторник…
Она подняла глаза, я покраснел.
– Ясно… – упала она духом. – Хуже некуда. Ну… раз уж так плохо… Ну, говори: это, – она показала на листок со стишком, – в точности соответствует тому, что на самом деле? Да?.. Да?.. – заглянула она в мои опущенные, ниже некуда, очи. – Да… Всё так… Вы обсуждали… У вас теперь, значит, так принято… Зачем же ты мне, что это я?..
– А вдруг это совпадение… – нет, я не мог поднять на нее глаз.
– Ты… действительно умный мальчик. Во-первых, ты прав, и это нельзя сбрасывать со счетов. Во-вторых… ну, скажи мне, что во-вторых…
– Я… вам нравлюсь?
– Да. Конечно. Я, наверное, долго буду тебя вспоминать. Но… чтобы это были хорошие воспоминания… надо не дать свершиться неправому делу. Итак, это или совпадение, или…
Мне только-только стало с ней легче, как тут же дурнота какого-то близкого будущего подступила вплотную.
– Зачем она могла бы это сделать? Я знаю, тебе сейчас тяжело, но ты, пожалуйста, будь мужчиной. Если это она, то зачем? Ни зачем, да?.. А набраться этих твоих «тупиков» она не могла?.. Ну, просто пошутить?.. Господи, поскорей бы отбросить эту версию… Зашел кто-то и начиркал какую-то чушь на доске… просто так…
– Не совпало бы… И скорее, было бы тогда не в мой адрес… Но это – в мой.
– Почему уверен?
– Это – в мой, и только два варианта. И первый отпадает.
– Перестань. Говори всё.
– Первый – это вы.
– Говори…
– Совпадение, какое бывает одно на миллион, но… именно в таких случаях. Интуиция просто зашкаливает.
– Я думала, это шутка…
– У меня вот здесь, – я показал на лоб, – ваши духи… – я повернулся к ней, ожидая…
– Ну и… почему этот… вариант… отпадает?
Это все, что она сделала: спросила.
– Потому что мы его только что с вами проехали. Прямо сейчас.
– Ты пришел меня проверять… Знаешь… у меня такое чувство… что мы с тобой или сошли с ума… или сходим… Прости, прости, – проговорила она, взглянув на меня, бормочущего:
– Ну что… вроде, всё…
– Я ничего не понимаю. Зачем?.. Под венец тебя что ли… Или – вызов всем?.. А у нее с головой…
И в этот момент началось то, чему в пятом часу совсем не время: где-то близко, чуть не в соседней комнате, раздался, усиливаясь, отчетливый мерный скрип.
– Она могла кому-то сказать, с кем-нибудь поделиться, – стремясь заглушить звуки, возвысила голос классная.
Все стихло… чтобы через паузу возобновиться с той силой и очевидностью, при какой уже не может не включиться воображение. Донесся и совпадающий со скрипом сдерживаемый дамский голос… Классная, опустив голову, до красноты терла рукою лоб… Мы все жили в кварталах хрущёвок с их известной акустикой, с этими трубами отопления, уходящими через полые трубные вставки вверх и вниз к соседям. Как говорил наш сосед-алкаш: пернешь – слышно.
– Ну что… Всё, да?.. – она резко встала, вытесняя меня в прихожую, где можно было бы разговаривать.
Неловко топчась и ворочаясь, я наконец оделся и оказался в дверях. Мы словно забыли, зачем встречались. Она так же молча, как я вышел, закрыла за мною дверь…
Вечером, сидя за письменным столом в своем углу, я крутил в пальцах ручку. В соседней комнате мать возилась с отцом. «Завтра»… Не хватало «завтра». Говорилось лишь, что «завтра среда». При всей ее боязни этих дел, два дня «до» мне все-таки отводилось… отвелось в прошлый раз. Почему ни слова о завтра? Это не она? Интересно, как у других? Интересно, я увижу почерк и вспомню? Мы никогда ничего не писали друг другу. Из осторожности. Если не она – то кто? И почему тогда это – ко мне? Специально. По аналогии. Отличие только в «среде»… Бред… Стишок пожирал мой мозг. Это она. Вошла… написала… о том, что завтра… – что?.. если залетают, как скоро становится ясно?.. что завтра – ни то и ни се… момент выбора… решусь я или нет. Вместе с ней. Довериться провидению. Вызов всем. Включая меня.
Это было единственное, хоть как-то походившее на реальность, хоть как-то сводившее концы с концами.
Вторым было ни на что не похожее и ничего не сводившее, образованное не мыслями, а полутенями, намеками – неясное целое, содержавшее в глубине: классная. Королеву я жестко связал, по рукам и ногам, не дернется. Классная… Могла она от Королевы что-то узнать о календаре? Откуда?! А от самой Марго?.. Чудовище… наш мозг – чудовище и чудовищно то, что в нем. Совпадение, совпадение, для чего?.. И какова цена всей интуиции, выдающей такое… Тебе самому хотелось бы, воображение идет на поводу желаний, тебе нужна классная в центре всей композиции, всей этой экибаны из безрассудных, гнусных по сути действий…
«Завтра»… Что-то должно случиться. Что-то важное.
– Ну что? Как он?.. – что я спрашиваю! Мать действительно из сил выбивается. Хоть бы отец выкарабкался…
В «нашем» месте (архитектор Кваренги) Марго вложила мне поутру в горсть записку. «Ее ли почерк – определить невозможно. Так я и думал…» – я изучал только форму, не уходя в содержание: «Мама заменилась на дежурстве. Приходи». Вроде бы, та же ровность и завершенность каждой буковки, но никакой гарантии… И к чему это послание, первое за все время – что, нельзя было эти пять слов произнести вслух? Проверка зрительной памяти?..
– Мы перешли на три дня? – спросил я, когда все было кончено. – Ну и как я, прошел испытание?
– О чем ты? – в темноте она повернула ко мне лицо. – А-а, об этом… Вообще-то… можно и все пять, но…
– Десять.
– Что?
– Двадцать!
– Прекрати обращаться со мной так, будто я не твоя.
– Зачем ты это сделала? – я пролез башкой под «гребенку» ее ладони.
– Что «это»?
– Тебе мало меня?
Рука ее остановилась. Марго, моя Марго переваривала услышанное. Пока наконец не поняла правильно.
– Я, конечно, трусиха, но… Когда мы состаримся и захотим… похоже, у нас будет полный трусохвостик.
Я, медленно переваливаясь через фразы, поведал ей об утреннем происшествии в классе. О реакции англичанки. О сценке с приходом классной.
Слушая, она лежала, закинув руку за голову, серьезная, мучающая меня теперь тем, что я мог ее подозревать. Наконец снова повернула ко мне лицо:
– Что ты обо всем этом думаешь?
– Что у меня никого нет, кроме тебя. Ты уже запомнила свое имя?
– Ты его больше не произносишь…
– Рита… Рита… Кто мог так описать нашу ситуацию?.. Рита…
Мы разом вздрогнули от рубанувшей сквозь стены музыки, тут же вошедшей в берега терпимой громкости, но и в этих берегах лившейся, словно в нашей с Марго комнате. Все та же песня, захлестнувшая осенью все «веранды». «Как виденье, неуловима!..» Мне вспомнилось звуковое вмешательство в разговор с классной в ее квартире…
– Какая разница… – сказала Марго.
– Как это «какая разница»? За нами…
– …Я хочу только того, что перед нами, а не за нами… А ты?..
– Я тебя никому не отдам…
– Поклянись. Я знаю, это нехорошо – клясться, бросаться словами…
– Клянусь, – с легким сердцем сказал я…
Возвращаясь домой из школы в одиннадцатом часу вечера, я думал больше не о предстоящих разборах полетов с матерью, а о другом. Вернее, не думал, просто старался не расплескать в себе это другое – эту легкость в душе и теле, наводившую на подозрение, что чего-то мне не хватает, какой-то обыкновенной, привычной тяжести… И все же это понемногу сменилось другим… Я наконец представил, что сейчас будет дома, на полушепоте, чтоб не потревожить отца, с тихой истерикой, с быстрой, сбивчивой речью, придыханием, цеплянием за руки и выкатыванием глаз… Сбитые этой сценой, мысли мои изменились… Только что я был хозяином своей судьбы, весь мир был нетверд, принадлежал мне, вытекал из той легкости, что у меня на душе. И вот уже – ни души, ни меня, одна только легкость… И в ней – подозрение, что нетверд я сам, что меня ведут, меня хотят сказать, выразить, я – чья-то мысль. Со вчерашнего дня. «Сегодня вторник, завтра среда, сегодня нет…» Оно же так и есть, так и вышло… Вчера, во вторник, – ничего, точно по тексту: «сегодня нет». Все мои мысли и действия были заранее вычислены, заложены в дурацкую считалку. Вчера я полагал, что проверяю, в то время как было ясно сказано: «сегодня нет». Я действовал точно по плану, предполагавшему, что я займусь этой проверкой. «Сегодня нет». Это было насмешкой. «Послезавтра да». Это было приказом. Если так – есть еще сегодня, «среда», предоставленная мне этим же планом – «среда», о которой ничего не сказано, в которой возможно все – и это незапланированное наше с Марго свидание, и мое возвращение из школы близко к полуночи, и… и… и разрушение всего плана. Он сам позволял мне себя разрушить. План. План, следую я ему или разрушаю его, – все равно осуществлявшийся!.. Но рушить – рушить вовремя, прямо сейчас! Пока еще – сегодня, пока «среда»!..
В подъезде было темно. Взлетев на второй этаж, я остановился. Сердце сдавило – то ли предчувствием, то ли и вправду… Я совсем потерял себя в этой лестничной темноте… Но вот внизу, оживая, заскрипела дверь подъезда, и я нажал кнопку звонка.
В домашнем платье не то в халате, классная, впустив меня, молча закрыла за мною дверь. Третье за эти дни стаскивание мной ботинок в этой прихожей. По освещенной пустоте я проник в комнату. Она ждала у окна, отвернувшись. Обернулась, задернув шторку.
– Мы вчера не договорили, но… ты уверен, что сейчас подходящее время?.. Что случилось?
– Только то, что и должно было.
– Что именно?
– Всё. «Сегодня нет, послезавтра да».
– Не понимаю.
– Вы не понимаете, я не понимаю, он не понимает, она не понимает…
Вдруг поймав себя на том, что пытаюсь представить, во что еще она одета, я растерялся – не за что было зацепиться…
– Вы объяснились… Выяснилось: это не она… – догадалась классная. – А если не она… то, согласно твоей теории… Но это же глупо…
– Вы специально преувеличили. Это ваши слова: «То, что начнется вокруг нее!..»
– Ну да. Потом затащила тебя к себе. Убедила, что это она. Ты запуган, я спокойно дорабатываю до выпуска. Так?..
– Не всё, не всё…
– Ну-ну, интересно.
– Вы ревнуете. Вы страшно ревнуете. Зачем Зоя Андреевна привела вас в класс? Зачем вы устроили этот допрос? Вам нужна кампания против меня.
– Для чего?!
– Чтобы мне некуда было деться. Чтоб я оказался здесь. В мышеловке.
– Погоди, ты дрожишь. Давай я заварю мяты.
– Идите вы с вашей мятой… – я уселся на диван.
– Как же ты себя измучил… – она села рядом.
– …Мой маленький, – подхватил я.
– Я тебе клянусь – и в мыслях!.. Я клянусь тебе!
– И я, и я. Вы клянетесь. Я клянусь. Он клянется. Она клянется. Все клянутся.
– Ну… Хочешь так думать… Только… Ладно. Всё так. Да… Всё, как ты сказал… Не говори никому больше. Я постараюсь замять.
Я с подозрением посмотрел на нее. С подозрением: с гордостью за себя, с опустошенностью победителя, но и – с неудовлетворенностью. Хотя только одним она меня и побила – легкостью, с которой сдалась.
– Вы понимаете, кто она для меня?
– Да, понимаю.
– Что я никогда ни на кого ее не променяю? Что у нас – серьезнее не бывает?
– Да. Уже поздно… – глаза ее ускользали от моих.
– Я, наверное, сам виноват… С этими «тупиками»… В прихожей тогда…
Сидя на диване, я наконец отходил, радуясь безопасности, полной, наконец, нашей с Марго защищенности. Видимо, от переполнения долгожданным покоем я опустил руку на руку классной, лежавшую на диване. Действительность, успокаивая, что ненадолго, ускользала от меня, в какой-то момент это ей удалось, но я тут же очнулся, поднимая голову с колен классной. Странно это все-таки называют: «лежать на коленях».
– Может быть, тебе еще посидеть? – спросила классная. – Посиди, – она кивнула, уговаривая.
Мне стало жаль ее. В самом деле, и тридцати еще нет, живет одна… Дома мать с ума сходит. Как это мелко в сравнении со всем случившимся со мной, с нами, с Марго – то, чем придется завершать этот день…
– Который час?.. Вера… Ивановна…
– Двенадцать. Без двух. Дома знают?.. Хотя, что, собственно, они… Подожди, я оденусь, тебя провожу.
– Не выдумывайте. Тут два шага.
В прихожей я обернулся:
– А знаете…
Она стояла, опустив глаза, словно что-то вычисляя. Предупредительно подалась ко мне.
– Вы лучше всех.
– Что?.. Ну, иди, иди, – спохватилась она.
От светлой прихожей, оставшейся теперь за дверью, я опустил глаза в темноту подъезда, внизу у окна различив фигуру.
– Только не говори, что ты ходил к другу, – стараясь предупредить любые мои слова, поспешила сказать Марго. – Я знаю, кто здесь живет… Я хотела уйти, но что-то с ногами.
Слова, негромко звучавшие в замкнутой тишине, казалось, не исчезали. Она протянула мне мой забытый у нее портфель.
– Вот, выбежала за тобой. Не стала окликать, поздно. Думала, догоню.
Я осторожно повел ее вниз ступеньками, боясь даже скоситься в ее сторону. Этой же, прожившей вместе целую жизнь парой мы оказались на улице. И пока мы шли безжизненным темным кварталом, мне все казалось, что еще немного, и мы вот так – обнимемся покрепче и полетим, сквозь жизнь, куда-то в другие края…
Не вполне понимая, куда мне теперь в общем смысле, я повернул ключ в замке нашей двери.
На буфете в прихожей валялось пол-листа оборванной, видимо в суете, бумаги: «Я повезла папу в больницу. Возьми что-нибудь в холодильнике».
Никуда не спеша, я глотаю холодную сосиску… Запиваю кефиром… Разглядываю натюрморт на кухонном столе… Ощупываю голову. Небольшая… Небольшая… Там, внутри всё… Небольшая… Совсем…
Сон-не сон… Что-то очень хорошее вместо сна, какая-то полуявь. Больше атмосфера, чем действие. Проулыбался всю ночь (?). Под утро – лишь прояснения с какими-то нашими с Марго авансами друг другу, наподобие: обедаем с нею, «трусы сними» – говорю я, она это делает, оставаясь в платье, обедаем дальше…
«Но взятку получай свою сполна,
ценой большой оплачена она», –
строки, с которыми я проснулся…
Вероятность и время – в обратной пропорции. В гениальном, непонятно как сделанном – уплотнение вероятности. Что заставляет героев Шекспира произносить свои фразы? Что делает творца не вполне осознающим, что он творит? Чья это работа? Что это значит? Отстранение сознания… Ближе всего к себе там, где от себя отойдешь. Потом надо вернуться…
На следующий день в раздевалку за мной после уроков вошла классная. В раздевалке оставались висеть два пальто, да Конопелька натягивал третье, отвернувшись. Потом он еще натягивал ранец на пальто, так что классная практически спокойно передала мне записку и исчезла. Потом исчез Конопелька. Я опустился, опираясь спиной о сетку, на скамейку и развернул листок – глаза зацепили что-то важное, но что – выскользнуло, как рыба из рук в воде. Содержание: «Пожалуйста, прости за неуместное и неумное с моей стороны. Поверь, я способна взять себя в руки настолько чтобы забыть все, и очень тебя прошу сделать то же самое – выбросить все это из головы как нелепый эпизод. Прошу тебя: будь осторожен. Предельно осторожен. С поднявшим вопрос все улажено. Пожалуйста, повежливей с ним». Обтекаемость, обдуманность каждого слова. Ну да, разве можно быть во мне уверенной… «Поднявшим вопрос…» О Зое Андреевне – «поднявший вопрос»…
Ну, вот и все. Вопроса больше нет. Не существует. Предельно осторожным быть не надо. Чего я сижу?.. Кто-то во мне отвечает: тянешь время, чтобы все ушли, особенно кое-кто, отправились по домам, представляешь, как они, и кое-кто тоже, это делают – вот и сидишь.
Два последних пальто – это чьи? Ну да, одно мое, другое Маккартни, «души класса». Кому-то понадобилась «душа»…
Если идешь не туда, то чем медленнее – тем лучше.
Чего хотят художник, композитор, танцор, актер, архитектор? Зачем они делают то, что делают? Не почему (отчего), а зачем (для чего)? Какова их цель? Увидеть мир не таким. Снять с него очередную неопределенность с помощью какого-то нового органа чувств. Обнаружить в себе этот орган. Может быть, установить их единство: каков новый орган, таков на самом деле и мир. Но есть способ увидеть мир не таким, не связанный с противостоянием мира тебе. Если бы у нас была возможность влезть в голову другого человека, то то же самое, что мы видим, слышим и знаем, сразу же поменяло бы оттенки, тональность, значение. Открытость сознания, восприятия, памяти – вот что движет писателем. В этом смысле все мы – писатели. Наши собственные фантазии, сочинительство – реальный опыт других людей. То, о чем мы мечтаем, происходит. Не с нами. А когда оно вдруг возникает в нашей реальной жизни, мы теряем себя настолько, что называем это «любовь», «счастье».
Нет более разного взгляда на мир, чем мужской взгляд и женский, более разного искомого ими нового мира, нового органа чувств. В попытке обменять себя друг на друга они меняют себя на новых мужчин и женщин, беспомощных, крохотных, но глазом не моргнешь, несколько лет – и уже озабоченных тем же, чем их предшественники. И все же настоящий обмен состоится. Весь наш опыт, все наши попытки подсказывают, куда идти. Мужчина и женщина начнут жить друг в друге, как человек в мире и мир в человеке. Перестать быть мужчиной и женщиной – конечная цель любви…
– Тебе надо это где-нибудь использовать, – отозвалась наконец Эмма Георгиевна. – Видишь ли, то, что ты излагаешь – это не повесть, как ты ее называешь. Мы дошли до середины, а действия почти нет.
– Не повесть. А что?
– Просто мысли.
– Просто?
– Да-да. Просто. Они тем и хороши, что «просто». Но мысли одно, а жизнь другое. Философия и литература, понимаешь?
– Что «философия и литература»?
– Ну, представь себе Гегеля, объясняющегося притчами. Для чего бы он стал это делать?
– А для чего он делал?
– Так, стоп. Начало «тупика»! Стараешься не пропускать именно начало. Останавливаешься в начале, сразу. Так?
– Так.
– Никуда не идешь. Просто стоишь. Ждешь. Да?..
– Да.
– Ход мысли меняется сам… – обычными своими приемами она понемногу вернула меня на землю… – Ты здесь уже месяц. Вот-вот домой. Дальше – сам. Пожалуйста, пока ты еще здесь, пока я рядом, потренируйся, последи за собой… Из твоих текстов выйдет толк, я уверена. Только с чем ты станешь работать: с улицами-проспектами или с тупиками – вот в чем вопрос.
– Я это уже однажды слышал.
– Море. Небо. Где в них тупики? Так и душа.
– Вы же не хотите сказать, что верите в бога.
– А это здесь ни при чем. Понимаешь?
– Понимаю. Нет, правда, понимаю.
– Вот ты сейчас понял. Был «тупик»?
– Нет.
– Понимаешь? И это?
– Да. Понимаю.
– Все образуется?
– Да. Эмма Георгиевна.
Приближался Новый год. В один из последних дней перед каникулами я ощутил ту пустоту обновления, в какой, может быть, главное – подозрение, что то же самое происходит сейчас и с другими. Я словно перестал видеть стены, окружавшие меня в моем каменном мешке, и увидел проспект. На уроках все получалось. Я больше не желал знать тупиков, я почувствовал наконец то, что, очевидно, изо дня в день чувствовали другие – беспроблемность. Здоровый оптимизм, казалось, уже не покинет меня. Это было замечено. На переменке я впервые за эти дни поймал улыбку в моем присутствии Веры Ивановны, отвернувшейся к окну, не учтя его определенных зеркальных свойств. Все забывается, успокаивается, у всего есть предел, мертвая точка. Вот и я успокоился. И еще кое-кто.
Марго удивленно подняла глаза на предлагающего ей пальто кавалера. Первые за две недели ее глаза. Я чуть его удержал… Зажмурившись, я ожидал, когда она, войдя в рукава, обернется, увидит такого меня, улыбнется невольно… Придя в себя, я ее не обнаружил.
Догнал… По свежему снегу мы скрипим в такт по пути к ее дому. Она с интересом поглядывает на меня.
– Как там Анна Сергеевна? – начинаю я, валяя дурака (о ее матери мы практически никогда не говорили).
И вдруг в ее насмешливо-строгих глазах я читаю: «Хочешь заняться Анной Сергеевной?» Отчего-то это меня ободряет. Вроде как мне ответили адекватно. Мы разом прыснули.
– Ты будешь всегда со мной, – сказала она. – Что бы ни случилось, где бы ты ни оказался, когда бы вдруг ни подумал, не осталась ли я без тебя, – не осталась. Главное теперь все не испортить. Я понимаю, будет выпускной, и в школе еще столько… Но, может быть, ты постараешься как можно реже попадаться мне на глаза?
Она пошла дальше. Я пошел следом не оттого, что так было надо, а оттого, что не мог остаться.
– Рита… Р-рита… Рита… Что ты делаешь…
Сейчас она обернется и скажет: «Запоминаю свое имя».
Это был самый лаконичный Новый год в моей жизни: «Мама заменилась на дежурстве. Приходи». На дежурстве. Мама заменилась. Приходи. Мама на дежурстве. Приходи. Мама. Заменилась…
Как передать цепочкою слов доступное только целиком, сразу? Как дать увидеть своими глазами, предоставить свои мозги?.. Пытаясь сформулировать для себя хоть какие-то оправдания, подобрать слова для произошедшего, я ловил себя на том, что и сам начинаю хихикать. Не было таких слов, которым можно было поверить. Не было фраз, за которыми реально бы встало случившееся. Можно было бы только дать взглянуть. Мой час, проведенный ночью у классной, был невыразим словами. Оправданием могла быть лишь реальность, сохраненная в моей голове, – вся последовательность моих ощущений, мыслей и действий в те дни. Вставить кассету с этой реальностью в голову Марго – как?! Я понимал: никак. И понимал еще, что в будущем подобные вещи станут происходить, отчего делалось только горше. «Ему невозможно поверить». Когда-нибудь не поверят, что такое было возможным. Что мир стоял на лжи и неверии, будучи как никогда прекрасным (что если мир будущий потеряет главную свою тайну, погрязнув в пресном взаимодействии открытых друг другу, как на ладони, умов?)…
Евсевичу не разрешили нести на плече первоклассницу с колокольчиком. Задумано было именно так, но когда он перед линейкой стал ее на себя усаживать, примеряясь, и завуч и классная рванули с двух сторон и отобрали малышку – до того все выглядело странным. Решено было просто провести звонящую девочку по квадрату. Доверили это Маккартни. Теперь он стоял впереди, в первом ряду, держа ее за руку и ожидая. Начинал линейку директор. После него – все три классные.
– …И, ребята, главное не в том, чтобы вы помнили, что селезень – не млекопитающее, хотя это тоже важно, – улыбнулась, но как-то испуганно молодая жизнерадостная Екатерина Валерьевна, рыженькая Катенька, которую «ребята» за глаза звали Мутацией. – Главное, чтобы вы помнили, кто вы такие, чтобы несли по жизни все лучшее, чему вас научила школа. Да, у вас есть родители. Скоро появятся друзья-студенты, товарищи по работе. Потом – свои семьи. И вы когда-нибудь приведете в школу своих детей…
Речь Зои Андреевны я не помню. Мне было достаточно ее хрипловатого голоса. Всегда нравился. Всегда был честным. Прямолинейная во всем, и в своих заблуждениях тоже, Зоя Андреевна никогда не лгала. А попыталась бы – голос не дал бы. По левую руку от нас стояли ее воспитанники, сквозь головы я видел по диагонали «сессун».
Вера Ивановна, там, на ступеньках, выступила вперед, и какая-то сила потянула вперед и меня. Не обращая внимание на шиканье, я протолкался в первый ряд, хорошо теперь видя лицо Марго в профиль.
– Дорогие дети… – классная замолчала. Завуч с директором задвигались. – Как это сегодня ни странно звучит, вы и сегодня – дети. И всегда для нас, ваших учителей, будете детьми. Папы с мамами, как сказала Екатерина Валерьевна, любят вас больше всех. А потом – мы, учителя. Любим вас.
Я не мог оторваться от этого зрелища – от Марго, вперившей взор в мою классную, ободряюще улыбнувшуюся в ее сторону (я это видел!), продолжившую:
– Время, проведенное в стенах школы, надолго определило вашу дальнейшую жизнь. Для кого-то из вас, может быть, навсегда.
И вдруг Марго медленно повела глазами вправо, в мою сторону. Я отпрянул, толкая и принимая толчки, пробрался к заднему ряду, выбрался из строя и, не оборачиваясь, пошел через дорогу к домам.
Потом были экзамены. В день выпускного я болел. Так что, как вручали медали Маккартни, Конопельке и еще трем ученицам, не видел. Назавтра звонила Вера Ивановна, интересовалась здоровьем. Подолгу молчали в трубку. Наконец она решилась:
– Я видела, ты ушел с последнего звонка… И на экзаменах… Что случилось? Вы поссорились? Рита едва не завалила мой предмет, хорошо что…
Я положил трубку…
Психушка ждала меня через год. Началось с допущений – с неожиданных интересных предложений, нашептываемых мне невесть каким весельчаком. Я мог спросить себя посреди лекции, что будет, если сейчас встать, подойти на «истории КПСС» к старому вояке с хорошо поставленной дикцией, прохаживавшемуся между рядами, и потрепать его по щеке. Кулаком: «У-у-у…»… Приобнять дочку декана, преподававшую нам вышку… Подуть в автобусе на остатки волос стоящего впереди пассажира, заботливо их разгладить. Все люди ведь – братья, все – одно и то же, все – близкие родственники. И огрызаются друг на друга только оттого, что забыли, что все – одна семья. Стоит объяснить, объясниться, и уже не покажется странной попытка выразить родственное чувство. Или другое, глубже родственного – ударить, не испытывая никакой враждебности, просто расшатывая ситуацию, обличая ложную прочность конвейера событий. Поднимется шум! Припишут, бог знает что, погонят из института… А ты всего лишь хотел изменить ход событий, нарушить порядок вещей, входя в контакт со скулой так называемого владеющего ситуацией – твоей, своей, одногруппников. Почему все идет, как заведено? Долго ли оно так будет идти? И чего ждать? Никто не спрашивает. Неужели никому из моих сокурсников никогда не хотелось этого – приложиться, легко, негрубо, к какой-нибудь из вещавших перед нами по полтора часа физиономий?.. Перевести общение на язык рыб. Животных. Необъяснимости… Это все дрянь, я согласен. Я знал: это гадость… Но как еще соскочить с подножки чего-то, мчащегося куда-то? Как привлечь внимание к себе мучающейся без меня бессловесной, невидящей бездны? Я должен быть там, не здесь. И дело не в том, хочу я того или нет. Родителей ведь не спросишь: когда я рожусь? Есть ли я? Был ли? Все происходящее вокруг начинало казаться фарсом, притянутым за уши следствием не имевшей место причины, аудитория – безосновательно возведенным вокруг меня склепом, препод – ангелом, время – игрушкой, которую можно потрогать.
Впрочем, наружу все это не выходило, бродя в моем испытывавшем себя на прочность мозгу. Наяву я следовал принятому в обществе регламенту. Преподаватели представить себе не могли, насколько были близки к неприятностям, имея такого студента. Завернутым никто на курсе меня не считал. Напротив, я был одним из наиболее нормальных учащихся в массе скрытых маргиналов, жителей подводного мира «развито́го социализма».
В конце первых летних каникул мы отправились с дочкой декана пожить недельку в палатке в лесу. Нет, это не бред. Скрытая тяга к любви «материнского» типа реализовалась у меня в отношениях, к концу первого курса возникших с преподавательницей вышки, которую я все-таки приобнял. Правда, не на лекции, а в темноте во время прогулки.
– Можно, я угощу вас сочником? – спросила она теплым майским вечером, почти ночью, когда мы возвращались с ней с танцев, где неожиданно столкнулись впервые за пару недель до того. Знаете, эти повсеместно появившиеся тогда школы и студии бальных танцев?.. Она была что-то ровесницей классной.
– …сочником? – спросила она.
Я среагировал. Возникшая неловкость, впрочем, органично вплелась в неловкость всего нашего пребывания вдвоем на ночной можжевеловой аллее. Считая себя опытным ловеласом, я углубил объятие. Не встретив сопротивления (она подавилась своим сочником, пойдя за мной в хвою, как в танце). Так мы и шли с нею недели две-две с половиной – без сопротивления. К тому, что оказалось вовсе не плохо. На танцы мы больше не ходили. Отношений, естественно, не афишировали. Брали от жизни свое. В котором она, по моей просьбе, учительствовала.
Лето подалось на закат, мы решили украсить наше трехмесячное знакомство неделей относительно полной свободы. Мне было легко в последние дни. Даже пусто. Пустовато. Какая-то неясной природы неотягощенность. Дина смогла разогнать полуторагодовалые тучи, застоявшиеся в моей душе. Я больше не принадлежал их сосущей под ложечкой наплывающей темноте. Хорошо меня чувствуя, она понемногу отменяла понятные в недавно сошедшейся паре табу. Мне нравилось иметь с нею дело. Молча.
В лесу стало легче, доступнее, безнадежней. В темной палатке среди шумящих под дождем не то ветром деревьев мы опускались в руки друг друга, как в саван, как в вечный ил, как в ночной туман. В тесном палаточном раю она вилась надо мной в тусклом свете фонарика, рано или поздно опрокидываемого или закапываемого под одеждой.
«Пустой аквариум, – думал я. – Как это по-иному… в себя пускать… то – рыбка, а то – аквариум…»
– Почему это ты? Давай это будешь не ты?.. – заводил я ее.
Потом она лежала рядом, остывая на холодке.
– Я что-нибудь произнес?
– «Все, кроме меня, арестованы».
– Дина, ты мой друг?
– Дружба – это возрастное.
Я вдруг принялся говорить о том, как хорошо изменится жизнь, когда я стану писателем, как она будет иногда ко мне приходить, рассказывать истории из студенческой жизни, я их буду записывать, перерабатывать…
«Надо испить чашу до дна,
напитков много, чаша одна», –
слова из моего утреннего сна вполне можно было принять за конец моей бессвязной речи.
То, что считаешь жизнью, оказывается эпизодом. Наоборот, из небольшого фрагмента разворачивается бесконечное полотно.
Мы стояли с Диной на склоне над лесным, блестевшим внизу озером. Здесь, на середине возвышенности, деревья, отступая, освобождали небольшую террасу. Противоположный склон маячил вдали за еловыми ветками. Разглядывая озеро, лежавшее, казалось, не ровно, а как приподнятое за дальний край зеркало, обводя глазом сырые, в наклоне, стволы елей, я почувствовал, что уже не пуст, что наполнен, что моя идея-фикс о влезании в мозги ближнего – всего лишь частный случай, что вот сейчас, здесь, над озером, в свободно стоящих деревьях, рядом с малознакомой женщиной, можно влезть в мозги природы, и надо пожертвовать генами. Я уже знал, как выйти из главного тупика, только никак не мог этого сделать, а вместо этого чувствовал все продолжавшееся настоящее (переходящее там, впереди, в неизбежное будущее) и тошноту, такую же, как когда-то дома у классной, поделившейся со мной подозрением насчет Марго.
– Что с тобой? – испугалась Дина. – Присядь. Приляг.
Она говорила мне что-то тихонько, и по ее глазам я видел, что со мной все хуже. У висков уже стоял болевой фронт, не позволяющий отключиться…
На обратной дороге в город Дине пришлось несладко. При этом она умудрялась делать вид, что все нормально. Я ободряюще ей улыбался, в душе провожая ее обратно – в ту, главную, отдельную от меня, жизнь, из которой я взял ее ненадолго.
Дома – голова, тошнота, лежка. Мутный взгляд. Немотивированный страх. Тупик в своем наконец естественном выражении. Мама наседкой… Слава богу, отец на ногах… Занимаясь мной, мама сводила меня туда, сюда. Пока я не оказался там, где должен был оказаться. Без мамы.
– Женщины были? – первое, что спросила Эмма Георгиевна, разглядывая меня.
– Две, – показал я на пальцах. – И две не были (те же пальцы, но кто теперь?).
– Ну-ну-ну, разогнался.
– Я так понимаю, вам интереснее то, чего не было.
– Нам интереснее то, чего не должно быть.
– А чего в моем возрасте не должно?
Снова внимательно на меня посмотрев, прошелестев одними губами: «Черт на скрипочке играет…» – Эмма Георгиевна углубилась в мои бумаги.
Восемь коек в палате для божьих людей – не сахар. Плюс днем не поваляешься. Хорошо – дождей мало, тепло, можно убивать жизнь на воздухе, в огороженном деревянным частоколом дворике с лавочками, столом и пыльной зеленью.
– В прошлое воскресенье в одном Минску три тыщи повоскресало…
– А Хрущёв дал ему пропуск. Чтоб он его носил…
– Дядя Жора, что лучше: ковать или работать?..
– Ковать.
– А почему?
– А вот ты иди и сам подумай…
Разговорчики по периметру. А тут ты с какими-то тупиками. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.
В первый же день я обратил внимание на пожилого мужчину со всклокоченными волосами, лежавшего в нашей палате, отвернувшись к стенке. Придя с прогулки, мы обнаружили движение в палате.
– Так вот тихо, отвернулся, и всё… – разговор в коридоре.
– Новенький, пойдем поможешь.
Мы зашли с санитаром в помещение, целиком в кафеле. На полу лежал утренний наш сосед, голый. Санитар принялся обмывать его из шланга.
– А ты, вроде, нормальный, – одновременно укорил и сделал мне комплимент санитар. – От армии, что ли, косишь? Да ты не бойся, не скажу.
– Да нет… Подлечиться.
– Ну подлечись-подлечись… Смотри, шиз – он заразный. Мы тут все – того…
– А там что, лучше?
– Это ты верно сказал, – загоготал санитар. – Это ты в точку!
Тогда-то, теплым ясным сентябрем, и началось наше с Эммой Георгиевной путешествие, в котором я то возникал перед ней, как перед экскурсоводом, потерявшим было из виду и вновь с облегчением узревшим недисциплинированного экскурсанта, то от души пользовался отпущенным мне свободным временем туриста, стараясь успеть побольше осмотреть самостоятельно, поглядывая на часы.
Впрочем, экскурсии с Эммой Георгиевной были не часты и не затягивались. Эта, последняя, через четырнадцать без малого лет после первой – не дольше других. Теперь и она, перевалив через майские праздники, подходила к концу.
Гуляя в больничном дворике, наблюдая за тем, как, поныривая, проплывает над дощатым забором дворика женская головка, светящая на утреннем солнце медью волос, я думал: «Давние знакомые… Они ведь действительно существуют. Как странно…» – а сердце мое уже колотилось.
– Зоя Андреевна! Зоя Андреевна!
Женщина за забором остановилась. Через минуту мы сидели с моей незабвенною англичанкой за деревянным столиком, и я, сверкая глазами, отпугивал норовивших приблизиться сумасшедших: сумка, очевидно с передачей, стояла на скамеечке между нами.
– Ваш выпуск все до сих пор вспоминают. Знаешь, я после восьмого хотела забрать тебя в свой класс. Даже в девятом просила у Веры… Ивановны.
– А можно было? Забрать?
– Главное – аргументы. У Веры Ивановны четыре медалиста в классе. Ну вот. А у меня один… одна – аргумент? В десятом уже не просила. Мы в десятом как-то с ней разошлись…
– Как это: разошлись?
– Ну, так. Разошлись… Помнишь тот случай, стишок на доске? Там точно что-то было… Ты ведь не знаешь, что да кто, да? Ну, вот. Спрашиваю у Веры: выяснила? Да, говорит, сразу подмигнул тогда в классе, кто написал. Ну? Кто? Она: я дала слово не выдавать, все уладится, ничего такого… Разве же я кому-нибудь сказала бы, я же сама ее привела, чтоб не дай бог… И знаешь, так обидно. Ну, думаю, да-а-а… С тобой ничего серьезного?
– Да нет. Просто обследование… Для справки.
Она засобиралась.
– Пойду… Здесь моя племянница. В интернате. Кстати… – она запнулась. – Твоя одноклассница.
– А что с ней, серьезное что-то? (Нет, просто решила пожить с идиотами) Одноклассница? Кто?
– Милочка Берест.
– Она… ваша племянница? Не знал… Никто, по-моему, не…
– Да, я считаю, в школе нет родственников, а есть учителя и ученики.
– И… что с ней?
Я вспомнил Милу. Необычное лицо, часто даже красивое, но той красотой, в которой что-то вдруг останавливает. Большие, замиравшие на ваших, глаза. Иногда красноречивые. Это ведь они, единственные в классе, сказали мне тогда, что я под наблюдением. Предупредили.
– Так что с ней? – в третий раз спросил я.
Зоя Андреевна вздохнула. Поставила сумку на стол (я тут же опустил ее на скамейку, спрятав за нами).
– Сестра говорила, я сначала не верила. Милочке было двенадцать, когда она нашла ее дневник. Такие странности… такая жесткость, жестокость по отношению к себе… не приведи господь… Главное, внешне – никаких признаков, нормальная девочка. Потом – ничего… Потом, в десятом… полный садомазохизм: какой-то избранник, которому она, видите ли, опоздала открыться, и ей остается на все это смотреть, слушать, как все это происходит… ну, мы теперь люди взрослые… как он спит с другой у нее на глазах. Ну, ты представляешь: «спит на глазах»… Зайду после уроков, сестра на работе, музыка гремит! И все одно и то же: «Вновь, вновь, вновь, не умирай любовь, не умирай любовь!» Вперится в одну точку. Ужас… Потом… потом того хуже… говорить не хочется… После института – по наклонной. Порвала документы. Сначала шторы изрезала. Потом вены. Сестра на глазах старела… Теперь вот – здесь.
– Я не знал, что у вас сестра.
– Они жили в последнем доме на той же улице, что и школа. В пятнадцатом. А прямо под ними моя отличница Рита Воронова жила. С мамой. Я иногда к ним заходила. Такая хорошая, милая семья: мама и дочь… Мама, правда, часто была на дежурствах, по два дня… а то и по три… Милочка наша откуда-то все ее дежурства знала, даже наперед. Собираюсь к ним зайти – Мила мне: «Не ходи, Анна Сергеевна на дежурстве». Знаешь… Может не надо тебе говорить, может, это меня не красит, но… я иногда думала: заберу тебя в свой класс, и вы с моей Ритой подружитесь. Ты меня пугал своей резкостью. Настораживал. Она же – сама мягкость. Такая девочка у меня была. Прелесть… Извини, не знаю, зачем я это сказала… Я за тебя всегда болела. Понимаешь?
Она провела рукой по моим волосам.
– Ну, пойду к Миле. Сколько же это мы с тобой не виделись? Лет пятнадцать?..
Я оценил ее мужество. Она говорила со мной так, словно мы встретились на автобусной остановке, а не в психушке.
Что-то я не сказал… Что-то такое… Я рванул ей вслед, добежал до угла забора:
– Зоя Андреевна!
Испугался, что уже не услышит… Так и есть… Нет. Через минуту вернулась, видно далеко уже ушла. Подошла теперь к забору, взявшись рукой за треугольную верхушку доски. Я потянулся к ее уху. Внимательно разглядывая ее щеку, сказал:
– Не говорите ей… не говорите, что меня видели.
– Конечно, не скажу. Конечно.
Она притянула меня, вымочив мне лицо…
Кабинет Эммы Георгиевны располагался в нашем корпусе, на нашем же этаже. Но иногда она уходила в интернат, в белое здание, стоявшее за забором. Там, в отдельной, как правило незанятой, комнате она писала свою диссертацию. Там же предпочитала в эту последнюю неделю общаться со мной, самолично меня туда отводя. Назад я возвращался один. В первый мой поход туда, три дня назад, сразу после майских, интернат удивил меня своей внешней будничностью, типовым обликом, напоминавшим нашу школу, с тем же казенным крыльцом на широких ступенях, с той же двойною казенною дверью… Профиль заведения выдавало снаружи только одно: два из пятнадцати флагов республик, вывешенных к празднику, были нанизаны на флагштоки кверху ногами. Здесь это было обычным делом. С месяц назад, например, интернатские ездили на местное кладбище одного своего хоронить и вернулись с покойником. Могилу засыпали, но не заселили.
Впоследствии я спокойно относился к тому, с чем столкнулся впервые в вестибюле этого обычного снаружи здания – к безобидным в принципе идиотам с вывороченными лицами, а то и конечностями, перемещавшимися по холлу и этажам вперемешку с нормальными с виду жильцами, которым, главное, поменьше смотреть в глаза. Под Новый год здесь, в холле, устраивали танцы.
Эмма Георгиевна регулярно обсуждала со мной мою повесть, но что-то, видно, не совсем у нее ладилось – с повестью, а может быть, со мной. Думаю, ей хотелось использовать интересный материал в своей диссертации, но не в ущерб разрабатываемой системе. Приходилось ждать, что победит: интерес или система.
В день, когда я встретил Зою Андреевну, после обеда я в предпоследний раз посетил интернат. Мы с Эммой Георгиевной плавно приближались к финалу почти завершенной повести. Речь шла об отношениях прошлого с настоящим, о том, что прошлое утекает туда же, откуда мы черпаем будущее, поэтому помнить и знать – совершенно разные вещи. Эмма Георгиевна как раз собиралась ответить мне на все это, когда в большой комнате, соседней с кабинетом, загремело упавшее ведро.
– Я приберу, – услышал я совершенно нормальный голос из юности.
Было слышно, как там, в большой, завозили по полу тряпкой, топчась вблизи открытой к нам двери, но не показываясь в ней. Эмма Георгиевна поднялась. Заложив руки за спину, вышла туда.
– Ну, как ты, Мила, сегодня, – спросила она. – Получше?
– Получше.
– Милочка, у нас сегодня какой день? – послышался сладенький голосок пожилой санитарки.
– Сегодня вторник, – совершенно спокойно прозвучало в ответ.
– А завтра?
– Завтра среда.
Сидя на табуретке, глядя в открытую дверь, я все кивал, пока не поймал себя на этом занятии, на том, что делаю то же, что когда-то моя классная надо мной в своей прихожей. Сегодня был четверг.
– Беда… – войдя, вздохнув, Эмма Георгиевна затворила дверь в большую.
Возвращаясь из белого дома в свой желтый, боковым зрением я различил необычное движение в приинтернатовском сквере. Обернувшись, я увидел, как по двум дорожкам с разных сторон два санитара бегут к стоявшему как раз напротив недавно покинутого мной кабинета дереву, под веткой которого, довольно высоко, висит уже перестающий дергаться человек. Резко отвернувшись, я зашагал туда, куда шел, стараясь ни о чем не думать.
Назавтра с утра мы закончили с Эммой Георгиевной мою повесть. Жесткость концовки, не совпадавшая с основной тональностью, ее озадачила. «Насколько же больше озадачит нас всех реальность свободного чтения мыслей друг друга, ожидающая впереди», – подумал я. Именно этим кончалось повествование – примеркой героем на себя образов, рождающихся в сознании близкого человека, сравнением этой примерки со взаимодействием тел в любовном процессе. В конце разговора я, сказав глупость, почувствовав холодок со стороны моей целительницы, молча следил за тем, как мое наступившее равнодушие ко всему наполняется понемногу, как ванна водой, фразами Эммы Георгиевны (фраза, пауза), ставшей рядом со мной у окна:
– Вернешься домой – не забывай, о чем мы беседовали все это время. Дело не в лекарствах. По крайней мере, в твоем случае. Лекарства угнетают, давят. Нет таких, чтоб темную волну давили, а светлую нет. Рано или поздно, мы, вероятно, снова встретимся. Как скоро и надолго, зависит от тебя. Насмотрелся на сей раз? Ну вот. Понял меня?.. Ладно, иди мойся.
Она сама еще вчера предложила мне вымыться здесь напоследок, перед тем как переодеться в чистое, оставленное мамой. Мама придет после обеда. Интернатскую душевую для поочередно мывшегося здесь персонала обоего пола предварял небольшой предбанник. Оставив в нем чистое и грязное, я проник в холодное нутро выложенной кафелем душевой на три «соска». Первая стадия возвращения к нормальной жизни… Индивидуальное омовение… Комнатку заволокло паром.
Я был уже чист, как Аполлон, когда погас свет. Какое-то время я стоял под струями в темноте, причина которой, как я догадывался, серьезнее, чем чей-то шальной щелчок выключателя, расположенного в предбаннике – оттуда ведь хорошо слышно, что внутри кто-то моется. Света в предбаннике сквозь дверную щель также не наблюдалось. Вдруг показалось, что дверь отворили и затворили, но необычно тихо и быстро – двумя выверенными движениями… Через минуту-другую началось вкрадчивое вплетание водяного шелеста, идущего слева, в гулкий шум моего водопада. Понемногу общий шум стал двойным. Двойной силы. Вслушиваясь, я различил короткое слабое «м-м…» в звучании струй, которое больше не повторялось. Чужое тепло достигло моей темноты, заставив слух проникнуться возникшим слева разнообразием водяной дроби по разным частям тела, подставляемым струям. Вслед за тем от наплывающих на меня в темноте рук, тела, лица я передернулся, замерев, сжавшись под перекошенным водопадом… Оборотной стороной затянувшегося не-столкновения стала новая стадия звукового психоза: в волнах водяного шума слева я различил сдерживаемое дыхание, слишком неровное, чтобы быть галлюцинацией, но понемногу теряющееся в мощном звуке воды, который начал слабеть: я догадался, что – не вообще, а лишь для моих ушей, не выдерживающих напряжения. Ожидание притупилось. Я снова почувствовал теплый градус струи, бьющей по моим плечам. Убежденный в соседстве, но уже не ждущий столкновения в любой момент или неосторожного голоса, я пережидал темноту, наготу, воду… Не знаю, как долго. Прежде чем решиться. Помню свои руки, лежащие на вентилях… внезапно оставляющую меня смелость… счет: «Раз… два… три!»… быстрый пролет к предполагаемой двери (и впрямь бесшумной!)… лихорадочное нащупывание выключателя за косяком… обе клавиши сразу!.. Предбанник и душевая, смазанные тусклым светом, были пусты. Из среднего подсолнуха в душевой хлестало! Какой из них был мой?! Выключил ли я воду?!
Часа через два мама вывела меня за больничные ворота. Я словно впервые увидел церковь в поле.
Она не говорила, пока я подлечивался, что на этот раз отец не выкарабкался… Как тянула сама, так сама и управилась со всем последним. По крайней мере, ей теперь будет легче. Да и я на шее сидеть не собираюсь. Что-нибудь заработаю – на повести или вот… на этих записках. Почему нет? «Все образуется», – говорю я, смотрясь перед сном в зеркало в нашей ванной, чувствуя за своим лицом то, второе, нежнее и долговременнее моего.
Приятно после месячного отсутствия восстанавливать домашний ритуал отхода ко сну… Закрываю дверь в комнату. Гашу свет. Подхожу к окну с распахнутой уже почти в лето форточкой. Какое-то время рассматриваю небо в звездах с мрачной тучей на краю, оцениваю пустоту улицы, отмечаю черноту окон в домах напротив, подмигивающие телеэкраны в двух-трех полутемных оконных квадратах. Задергиваю штору. Сбрасываю в темноте тапки и, сев на постель с отброшенным одеялом, опускаюсь на свежее. Привлекая подушку, осторожно обнимая ее податливую прохладу, упускаю из виду прожитый день. Наконец говорю: «Как ты выросла».
Улица До свидания
Я – детище советского автомобилестроения (индустриальная Украина и ГАЗ отжалели нашему автозаводу молодых специалистов Георгия и Липу, и через год появился я). Бабушка зовет меня проще: «убоище».
– Убоище! Зла не хватает!
А что я такого сделал?
Я понимаю: у нас дома, «на севере», как она выражается, я как-то подкараулил ее с пистонным пистолетом, когда она несла борщ: «Бах! Бах!». Или зимой закрыл на балконе, откуда она молила через два стекла с этим плачущим лицом, которое я почему-то запомнил…
Но этот вот крик на весь дом! Я и сам забыл… Иди, иди, собачка… – поскорее спускаю пса с крыльца, испуганно озираясь, сажаю его на цепь… шерсть топорщится из-под ошейника.
– Муся, что?!
Это Лёля кричит вдогонку бабушке там, в доме. Я представляю, как бабушка в комнате, очки на носу, носок и иголка в руках, долго-долго сидит у стола за работой. Как в полной тишине приподнимается перед ней край темно-вишневой, с бахромой, скатерти и из-под бахромы выползает прямо на нее длинная зубастая морда… Я так и слышу стук когтей по полу в доме, пока пес, скользя, убегает под крик.
– Я тебе сейчас!.. – дядя Даня, слышавший ор в доме, еще не зная, что, ковыляет ко мне от калитки с поднятой палкой. – Как дам палкой!.. По спине…
Я быстро оцениваю эту его смесь гнева с бессилием, прорывающимся в смешок.
– Только попробуйте.
– А что ты мне сделаешь?.. Неужели ударишь?.. – ну, вот, сразу же за бессилием – спокойное удивление: испытание границ моей подлости.
– В Советском Союзе у всех права одинаковые.
– За каким ч-ч-чертом ты попер его в дом!.. – выскакивает на крыльцо тетя Леля, снова скрываясь внутри.
Вообще никакие они мне не тетя и не дядя. Тетя Леля – бабушкина сестра, дядя Даня – тети Лелин муж. Год назад я впервые увидел его таким… перекошенным… впервые услышал этот его бесконечный, неконтролируемый всхлип («Даня!»).
Буря стихает… Не считая Мухтара, мы остаемся во дворе вдвоем с Мариванной. Сидя на высокой, широкой крашеной лавке с удобной спинкой, стоящей под жасминовым кустом напротив крыльца, я болтаю ногами. Мариванна свое отболтала. Глядя на нее сбоку, я пытаюсь понять, как может пусть совсем старый, но не сумасшедший же человек надуть ночью в постель… но почему-то вместо того, чтобы наконец понять, вспоминаю всеми любимый рассказ о том, как Мариванна, раздевая меня маленького, стараясь успеть, всякий раз спрашивала:
– Скольки ж на тэбе штанив?
И я отвечал:
– Бога-ато…
До того как опозориться сегодня ночью (матрас сохнет на крыльце) моя боевая прабабка еще и устроила концерт. Высунувшись из комнаты в третьем часу, я слышал бабушкины и тети Лелины, наперебой, увещевания, долетавшие из Мариванниной комнатки (стоят, руки в боки, перед сидящей с узелком на кровати тощей старушенцией):
– Далеко ли собрались?! – тетя Леля, с издевкой.
– И куда ж Вы пойдете? Ночь на дворе! Мама!! – бабушка, зла не хватает.
– В Диёвку.
– Кому ж Вы там нужны!!! – хором.
– Найдутся (ударение на «а») добрые люди.
А они говорят: я «убоище»…
Мухтар развалился на булыжниках, какими вымощен весь двор от дома до летней кухни. Песчинки перекатываются под его носом. Ему-то что, это мне еще столько раз припомнят…
– И как же его зовут? – спрашивает Мариванна.
– Мухтар.
Я знаю ее следующее слово, еще бы мне не знать.
– Мушкет? – долго готовясь, выдает она поближе к «мухтару» изо всего того, что помнит.
– Мухтар, – я хмурюсь: имя моего пса кто-то не в состоянии выговорить.
– А чи далёко вы живете? – Мариванна улыбается. Всегда улыбается.
Отвечаю.
– И на какой же вы там улице?
– Пять этажей, – заставляя ее пропустить «А дом ваш большой?», отвечаю я.
– А вы на каком?
– На четвертом.
– Га-а!.. Высо-о-око…
Ничего это «га-а» не значит, через пару минут я снова слышу:
– А чи далёко вы живете?
Помнит она только то, что ей надо в Диёвку…
Завтракаем в беседке, увитой виноградом.
– Ну, и зачем ты повел его в дом? – тетя Леля уже что, остыла?..
– Хотел посмотреть, узнает ли он себя в зеркале.
– Ну что, узнал?.. – с этой своей насмешкой дядя Даня явно нарывается получить. Не от меня, конечно, от тети Лели, потому он тут же добавляет:
– Слыхала, что он сказал? В Советском Союзе, говорит, у всех права одинаковы. Это я палкой замахнулся.
– Даня, уже четвертый кусок хлеба… – Леля, точно: остыла…
– От черного не толстеют.
– Ты ж говорил: от белого!! – в два голоса взвиваются тетя Леля и бабушка, каждая – поперек себя шире.
Что – я?.. Я приехал и уехал, а Даня – вот он, тут, всегда.
– Ну, завел пса в дом… Зачем ты его там бросил?! – это снова ко мне.
– Я не бросал… Он уснул…
Даня, будь что будет, ржет уже в полный голос:
– Эта… сидит шьет!.. А тут морда… из-под стола!..
– Как погулять с собакой, так его не умолишь, а в хату – пожалуйста! – снова Леля (зря дядя Даня смеется, не по-товарищески, теперь я получу от тети Лели по полной). Ну, вот, традиционное:
– Что ни попросишь – не домолишься!
– Да?! А в среду кто в погреб лазил? А воду в душ кто вчера набирал?
Даня, запрокинув голову, ржет из последних сил…
– И вам, между прочим, шесть досок в заборе забил!.. А сколько?! У вас, что ли, гвозди прямо лезут?! И с Мухтаром гулял уже четыре раза. Спасибо… – недоев, я отодвигаю тарелку. – Не хочу больше…
– Ты растешь!.. Кожа да кости! – тетя Леля. – От людей стыдно!
***
Под Новый год вырубили свет. Во дворе сгорела подстанция. Дюжина громадных домов с наступлением темноты стояла с черными окнами, редко у кого мерцала свеча. Когда в двенадцатом часу вспыхнула люстра, это показалось чудом. Поскольку у нас электроплита, Новый год встречали салатами и «нарезкой».
Первые четыре дня жили в ожидании, по пословице: «Как Новый год встретишь…» В полдень пятого числа длинные гудки в трубке вдруг сменились короткими, и через тридцать минут, и через сорок – все то же: короткие. Не сговариваясь, мы с женой стали собираться. Накануне мать жаловалась на ноги, которые совсем отказывают, и сегодня ближе к полудню должна была продиктовать, что мне по дороге купить из продуктов… Стало ясно: там, на другом конце города, могло быть все что угодно – от неправильно лежащей на телефоне трубки до… Хотя неправильная трубка исключена: не позвони я, мать сама б набрала. Разве что… неисправность телефона, линии?.. Откроет и – все в порядке… Что в порядке? То, что чуть ползает? До магазина пока еще, слава богу… Там, на ступеньках, и грохнулась, зацепившись. Неделю назад. Какие у нее сосуды хрупкие: обе ноги синие (на следующий день, когда сидели у нее по случаю юбилея… восемьдесят лет…). Но так было всегда: любой ушиб, и – расплывающаяся широким фронтом синева… через две-три недели медленно сходит на нет… И после того, как грохнулась, с этими же синими ногами снова ковыляла в магазин. Все же было нормально… Я мог бы регулярно возить продукты, но считал, что пока она ползает – пусть ползает, сужение жизненного радиуса – приближение конца…
Я представил самое страшное. Послезавтра, на Рождество – похороны, на Старый Новый год – 9 дней…
– Знаешь, что мы сейчас увидим в квартире? – перебил я жену, что-то мне рассказывавшую, пытавшуюся меня хоть чем-то отвлечь. – Мамка сидит на полу у стола, трубка снята, она не смогла дотянуться. Вот только в каком виде на полу? Самое лучшее – если проблемы с ногами.
– Может, ничего страшного…
– Наша спокойная жизнь кончилась, – убежденно сказал я. – Еще эта цепочка…
На лестничной площадке у нашей двери стояла женщина.
– Вы сюда? – спросила она, когда я уже поворачивал ключ в замке.
Дверь была на цепочке. Мать лежала в одежде на полу прямо под дверью и через цепочку глядела на меня снизу вверх спокойно и не вполне осмысленно.
– Мама, ты меня слышишь? – в последнее время она была туга на ухо.
– Да.
– Ты можешь палкой поддеть цепочку?
– Я принесла пенсию.
– У меня нет палки.
– Я – сын, давайте получу за нее.
– Передай ей зонтик, – дождь в январе, глобальное потепление.
– Возьми зонтик, зонтиком попробуй поддеть.
– Она всегда дает мне двадцать рублей, а я ей ее сумму, видите, тут круглая сумма без двадцати рублей.
– Мама, я получу пенсию.
– Липа Михайловна, пенсию сыну отдать?
– Просуньте… Или сыну отдайте… – она неуверенно, как сомневаясь, смотрит на меня, и я снова ловлю себя на том, что с мозгами у нее не все в порядке.
Пока мать боролась с цепочкой за закрытой дверью, я расписался в ведомости ее подписью… освоил еще в школе, и вот… пригодилось… и отпустил почтарку.
– Ну, что? – с надеждой отпирая дверь, я снова наткнулся на цепочку.
– Не получается.
Долго уговаривал ее отползти. Она плохо слышала и еще хуже отползала: где была, там и осталась. Зачем ей отползать? – наконец дошло до меня, у меня ведь с собой инструмент, я ведь еще дома решил в любом случае перетянуть телефонный провод. Просунув одну губу плоскогубцев в кольцо, провернув их на себя и разогнув кольцо цепи, державшей дверь, я с облегчением шагнул внутрь. Войдя, закрыв дверь, мы с женой какое-то время ходили из коридора в комнаты и обратно, что-то ставили, раздевались, что-то развешивали…
– Я один ее не подниму.
– Я тоже.
Придя наконец в себя, вспомнив, на что все это похоже (на передвижку мебели по дому), мы принесли в коридор из дальней комнаты половик, приподняв с двух сторон под мышки вскрикнувшую мать, усадили ее на край половика и потащили в четыре руки эти «сани» по полу. Мать, пытаясь обернуться, изобразила подобие улыбки, и у меня наконец отлегло от сердца: пронесло!.. В комнате, подвезя ее к стулу, не обращая внимания на ее стоны, вдвоем с двух сторон приподняли и усадили на стул. Тяжело дыша, я опустился на пуфик и поднял на нее глаза… Сквозь застарелую, застывшую в морщинах боль, сквозь слепок с десятилетий, полных тягот и бед, и нужды, вдруг пробилась изначальная красота, какую я знал по фотографиям, послевоенным, с зубчиками, шесть на девять: меня на мгновенье обдало этой красотой… Когда-то моя мать была красавицей – впервые эта истина дошла до меня во всей полноте. Здесь, сейчас. То, что прежде было вопросом (ну, и куда все это делось?), стало утверждением, пусть и не выраженным точно, но маячившим где-то рядом со словами «потускневшее золото»…
Поднявшись, я прошел в дальнюю комнату и, увидев валявшуюся на столе телефонную трубку, положил ее на рычаг.
***
В такие дни, выходя по утрам на крыльцо, я боялся, что небо окажется необычным, не таким глубоким, как всегда, – в дымке или в тучах, или… Оно было все тем же: безоблачно-синим, с наплывавшим и таявшим раньше, чем наплывал, одиноким белым клочком где-то в верхнем углу синевы, с обещанием жары, бесконечного дня и радости… что одно и то же.
Тетя Леля бодро вышагивает рядом, сначала до калитки, потом по улице, потом до остановки, потом до другой остановки – уже троллейбусной, на проспекте. Потом подходит «тройка». Или «четверка». Мы едем через дамбу, через новый город, через мост, опять через город, едем, едем… едем, пока, уже на грани подступавшего отчаяния, не сворачиваем наконец на бульвар. Теперь все время – туда, туда, под нависшими с обеих сторон деревьями, вскользь пробиваемыми солнцем, успевавшим лизнуть троллейбусное окно. Замедление хода, причаливание в хвост. Конечная. Выходим – и уже там, там! Но все еще здесь… В прохладе, в тени, перед которой – эта залитая солнцем неоглядная сцена, на какую ступаешь, как в настоящее с сильной примесью будущего: с этого троллейбусного разворота – ниже – пыльный пологий спуск (со скалистой лагуной левее внизу) к тополям, к лиственной зоне, за какой – еще ниже, все время вниз – широкой разглаженной полосой песка кончается суша, снова вставая уже там… едва не в километре от нашего берега. Вот здесь, наверху, под этот, на три стороны, вид всегда находило одно и то же: что-то странное, казавшееся всего лишь наплывом чувств – прохлады, резко сменившейся теплом, ни с чем не сравнимым призывом речного паха и невесомостью твоего наплывания на все это, когда лагуна, скалистое озерцо, стоит и стоит под тобой слева, и мальчики, прыгающие в него со скалы, кажутся сверху летучими рыбками. Уже это – чудесно, но главное в этом чудесном – то, что весь его объем, опережая события, вдается, углубляется в еще не наступившие мгновения, весь, весь простор наплывает на тебя, остающегося на месте: приближением деревьев, вместе со всем пейзажем надвигающихся на тебя, неподвижного… наползанием под твои ноги мягчайшего белого песка… расстиланием подстилки… сыростью раздевалки… стоящей поутру зеркалом у ног водой с косяками мальков и с качающимся поодаль буйком и, наконец… наконец… чем-то там, за всем этим… чем-то еще…
С кем было, как надо, так это с рекой. Молчала, и знал, что. И выучился. Три года уже, как, барахтаясь здесь, на городском пляже, выучился держаться в воде, передвигаться в ней саженками… Теперь – медленно, словно по подсказке, когда… оп! – и по макушку в прохладе, в холоде, доходящем до того, что прохлада уже – тепло. Второй раз не будет этого, напечешься, нагреешься, и там холод сразу же – молоко… Здесь же – медленно, медленно, проникая в плотно сжимающую прохладу, далеко, далеко, дальше… Весь в реке, как в больших, невесомо держащих руках, весь в ее запахе. Одни глаза над водой – цепляюсь наконец за буек, оборачиваюсь, ополаскивая лицо: народу еще всего ничего на берегу, ближе всех – тетя Леля в огромном черном купальнике, прислонив козырьком к глазам ладонь, другая рука на поясе: само напряжение. Мне же – только бы отдышаться, ведь еще – назад… через это водное, с водорослями, пространство, отделяющее от берега… как от жизни… Стекает с плавок, и руки-ноги в пупырышках – дрожа, обессиленный, героем ступаю в еще прохладный песок, налипающий на ноги. День начался…
А вокруг… прибавляется, прибавляется… За спиной – компании, взрослые (лет по семнадцати) парни с гитарами… Карты, девочки… Жар сдувает со спины, как бархат… Мимо – пароход, ракета на крыльях, волна… Возникает в сторонке белый клок облака, исчезая. Близнец того, утреннего. Я лежу… Тетя Леля счастлива: не надо так часто в воду, и ей не вставать и не принимать у воды сторожевой позы… Я лежу. Что-то должно было произойти. От самого туннеля в листве, по которому мы скользили утром в троллейбусе, все ниже и ниже к реке, от выхода из тени на неоглядную сцену, от первой дрожи на солнце, от тонкого речного запаха, заполнявшего лобные пазухи еще там, наверху… Обязательно что-то должно было произойти. Мы ведь приближались, плавно снижались, еще от проспекта… Радость была радостью ожидания… Освобождался – от тени, от рубашки, от суши, от хватающей за ноги, змеящейся по лодыжкам, превращаясь в песок, воды… Но – для чего оно, освобождение?.. Что-то должно было случиться… Потом это станет правилом. Много позже. Правилом счастья: освобождение – от, но не для.
Стуча по краю миски, тетя Леля чистит яйца. Тяжело приминают газету огурцы, помидоры… После еды – еще долгий день, еще несколько до буйка заплывов. И без ожидания можно жить…
Жуя, я вспоминаю: год назад пошли с Лелей на толкучку. Обошли всё от и до, пока наконец не набрели на десяток потенциальных сторожей нашего двора, лежавших в тенечке у ног хозяев. Сердце мое застучало при виде молоденького, еще серенького, узкомордого пса, равнодушного ко всему. Я сразу увидел скрывавшиеся за равнодушием недоверие, страх. Никого другого мне уже было не надо. Тете Леля же склонялась к огромной лохматой собачине.
– Ну, и что вы с этим волкодавом будете делать?! – тянул я ее к моему малолетке… она понемногу сдавалась…
– Сколько стоит? – начала наконец тетя Леля торг, от которого я зарделся.
– Десять, – ответил парнишка неохотно, словно не собирался никого продавать.
«Сейчас передумает!» – испугался я.
– А за сколько отдашь?.. За восемь отдашь?..
– Десять рублей! За такого пса! – если бы сорвалось, я бы не пережил…
Шикнув на меня, тетя Леля выторговала рубль, и я наконец поверил: счастье!
Осторожно я надел на него намордник, и он моментально из него высвободился. На обычной бельевой веревке я гордо повел его через гай, все больше сомневаясь, кто же кого ведет. На узком мосточке через овраг мы с ним окончательно смешались: ни вперед, ни назад – и я понял, что боимся мы с ним друг друга одинаково. Дома я надел на него ошейник с цепью, и он, зацепив ремешок за низкий штакет, тут же из него вылез. Пришлось затягивать чуть не до хрипа…
Разморенные, мы возвращаемся с тетей Лелей с пляжа, за два квартала слыша басистый лай нашего красавца. Росточком Мухтар не вышел, зато окрасом (черная блестящая спина, желтые лапы, белый воротничок и носочки), умнейше-хитрющею мордой, настоящей овчарочьей стойкой ушей и голосом – хоть куда!
– А-ну, а-ну, покажись!.. – дядя Даня, возвращаясь с улицы, заставляет меня продемонстрировать загар. – О-о-о!.. О-о-о!..
– Даня! Опять возом ехал?! – Леля указывает на распахнутую настежь калитку.
Сникая, он поворачивается и, волоча ногу, тяня на себе повисшую руку, ковыляет со своей палкой назад.
***
– Мама, мы сейчас сходим в магазин и вернемся. Только ты сиди, не вставай, хорошо?..
– Ты считаешь, ее можно оставить одну? – спросила жена, когда мы вышли на воздух.
– Давай не загадывать, – ответил я. – Я могу утром приехать. А надо будет, сегодня останусь.
Вернувшись, мы снова нашли ее на полу, только теперь не в коридоре, а в комнате. Ей казалось: может идти. А встала – опять зашатало и опрокинуло.
– Все-таки что-то у нее с головой, – сказала жена.
– Да нормально у нее все с головой, – я даже думать не хотел об этом. – Мама, у тебя сейчас где-нибудь болит?
Я вдруг осознал, что не могу ее понять. Не понимаю свою мать, сидящую напротив меня за столом, указывающую рукой в грудину и говорящую: «Ноги…». Ни – в каком месте ноги, ни – что изменилось в прежних ее болях, она сказать не могла.
– Ты упала от боли?
– От слабости.
Я вспомнил: вчера она говорила, что вообще не хочет есть. И возможно, не ела, и не только вчера.
– Я сплю по три часа. Не могу уснуть.
– Почему?
– Болит.
– Что болит?
– Всё. Ноги, грудь.
Если она все-таки ползала в магазин после того падения, может быть, действительно что-то произошло вчера? Что? Микроинсульт? Но ничего же не отнимается, просто болит. «Просто»…
Несмотря на мутноватый взгляд, что-то она пожевала вместе с нами. Проглотила вложенное в ее руку обезболивающее.
– Я съезжу с Мариной домой и вернусь, тебе в туалет не надо?..
Через три часа, с замиранием сердца открывая дверь, я обнаружил ее сидящей на прежнем месте, в той же позе.
– Будем ложиться?
– У меня все болит.
– Ну, хочешь, еще посидим, кино посмотрим?
– Марина там, спит? – она показала на занавеску, разделявшую комнаты.
– А ты разве не помнишь, что мы с Мариной уехали? Я вернулся один.
Кино называлось «Я есть». По Токаревой.
– Я помню эту собаку, – сказала мать, – когда она ее зовет: «Собака!..», а девочка оборачивается… Она ей грозит: «Собака!..», и девочка улыбается…
Самостоятельно она не могла сделать ни шагу, только опираясь на меня. Я помог ей лечь на другой бок, не на тот, на какой она могла улечься сама и на котором так плохо спала, и, повернутая лицом к стене, она затихла.
Пару раз среди ночи мне приходилось, услышав сквозь стену и сон свое имя, вскакивать, водить ее в туалет, после чего она со слезами и стонами укладывалась с моей помощью. Потом я долго не спал, накручивая себя… Спала она хорошо. Проснулись мы поздно.
– А когда я тебя ночью зову, ты меня сразу слышишь? – спросила она поутру.
Я растерялся:
– А я сразу прихожу?
– Сразу.
– Ну, так как же я прихожу, если не слышу?.. Что это на тебе за одежка? «В лес, на субботник»?..
– Я Марине вчера обещала выкинуть…
– Что за одеяло?
Заставив ее стянуть с себя то, что на ней было, я помог ей облачиться в чистое. Вычуханное одеяло, такие же простынь и пододеяльник ушли в кучу, предназначенную для мусорного бака. Из дивана в моей комнате был извлечен просторный и легкий синтепоновый спальник, а из ее шкафа – новенькое постельное, которого там хватало. Напичкав ее таблетками (поливитамин, анальгетик, кое-что для мозгов, кое-что «для настроения»), я занялся ее ногами. Осторожно и не без боязни вслушиваясь в ее запах, углубляясь в кожу на дряблом теле, втирая мазь в ее спину и зад, я не нашел ничего отталкивающего. «Это моя мать…», и все. Больше ничего. Я чувствовал растерянность ее тела, которому помогали (еще какое-то слово между «которому» и «помогали»…). Отголоском какой-то старой, очередной из моих депрессий возникло в моей голове: «Зачем жить?..» – только для того, чтобы прозвучало в ответ: «Вот за этим… Ты нужен. Жизненно».
– Когда я услышала в туалете… подслушала, что у меня самые красивые ноги в отделе, я чуть не упала. «У Липы»… Представляешь?.. Правда, по местным меркам ноги мои считались тонковатыми. Прихожу домой, говорю Гарику: ты знаешь, что я услышала? Что у меня красивые ноги. «Да, – говорит, – ножки у тебя, что надо». Я чуть не набросилась на него: так что ж ты молчал!..
Слушая ее, я стараюсь помягче втирать мазь в синеву под коленями и на лодыжках, в эту дряблость бедер.
– А я тебя ночью «Гарик» звала?.. Да?..
– Ну, пока Гарик придет… я все же быстрее…
Смеется:
– Говорят, смехом лечат. А я вот всю жизнь смеюсь, смеюсь…
– Ты говорила, спишь по три часа, а сегодня вон…
– Я же всю прошлую ночь на полу пролежала…
– Как?! Разве ты не вчера упала?!
– Нет… Всю ночь проползала. Из кухни в прихожую. Думала кого позвать через дверь. Один раз получилось, встала. Обрадовалась, и тут же снова упала. Однажды прикорнула, а так всю ночь – лежала, сидела… С тех пор, как тебе звонила и все было хорошо…
– Все же, где у тебя болит не так, как раньше?
– Во дворе пожаловалась, что с ногами совсем плохо, говорят, а сын что же? Одна: на черта она ему нужна? Другая: может, врача вызвать. Ты вон врача вызывала? Вызывала. Ну что, пришел? Пока нет. Вот и молчи. О-о-о, говорю, у меня сын. У меня сын… Оно тебе надо, со мной возиться?..
Вот так начатый, пройдет этот бесконечный день, в ее стонах, кряхтении и бессильных слезах, не оставив в душе ничего кроме беспросветности… А среди ночи, только усну, раздастся в темноте мое имя… И так неохота вставать!.. «А тогда зачем ты здесь?»
***
– Семь!.. Семь!..
Я слышу шум во дворе, на улице (кажется, во всем поселке), долетающий сюда, в дом, как сквозь вату… Понимаю, что если обойдутся без меня, потом не отмоешься… Надо вставать. Тетя Леля во дворе гремит ведрами. Не умываясь (кто сейчас заметит?), я присоединяюсь к ней. У каждого по два ведра, мы движемся на третьей скорости к магазину. Магазин – далеко, один на весь частный сектор. Слава богу, мы не последние, за нами быстро выстраивается очередь. Ящики с красненькими, когда их берешь в руки, ходят из стороны в сторону, одно название что ящики. Откладываем свои. Подпрыгивая, бежит Муся. Она сторожит, мы с Лелей таскаем. Когда-нибудь это должно было случиться – то, что я тяну, склоняясь к земле то вправо, то влево, два этих полных ведра с красненькими, тяну до дому почти с километр. Когда-то они, целый месяц стоившие восемь копеек кило, должны же были подешеветь до привычной для засолки цены… Высыпав из ведер во дворе в корыто, «бегом» возвращаюсь к магазину. Интересное дело – бежать чем быстрее, тем медленнее… Не пробовали?..
Назавтра, после засолки томатов, в стане моих бабок-дедок – упадок сил. Леля, как всегда, встала в пять, пустила кур из летней кухни в куриный двор, и, когда я поднялся, все уже давно на ногах, но к половине одиннадцатого, собираясь в доме на дневной фильм или телеспектакль («Сегодня кино или постановка?..»), бабки – как сонные мухи… Вот Леля уже храпит, откинув голову на диване. Муся тихонько спит в кресле у меня за спиной. Сидя перед ней на ковре, я чищу семечки. Очищенные кладу на толстый, покрытый холщовым покрывалом, подлокотник дивана. Даня, косясь на семечковый рай, терпит (наконец, переглянувшись, мы, каждый по жмене, разметаем дорожку). Из телевизора несется французская музыка, французская песня, льющаяся из приемника, который держит сидящая на телеге девчонка… сзади в той же телеге лежит на спине ее мать… «Ты выходил, а оно щелкало»… «А Гриша против»…
Неужели меня действительно отпускают в город? Одного!
– Садись на «шестерку». «Шестерка» попетляет, но прямо к базару выйдет, – тетя Леля протягивает мне деньги.
– Я знаю.
– А если долго «шестерки» не будет, тогда на «тринадцатом». Но он вообще редко ходит.
– У него интервал движения сорок минут, – вступает Даня.
– Магазин прямо перед базаром, тот, что слева. Филончиха утром там видела уксус. Все понял?
– Все.
Возвращаюсь домой часа через полтора (у бабок ушло бы два с половиной; вспоминаю, как ехали в переполненном с Мусей и Лелей с базара, с ведрами, с криком). Сообщаю, что нет там никакого уксуса.
– Как нет?! Филончиха утром была. Сказала: полно!
– Да там вся витрина какими-то бутылками уставлена.
– Какими бутылками?
– Не знаю. Написано: «Оцет».
– Что???
– «Спиртовый оцет»…
Леля с Мусей задохнулись!.. Даня беззвучно трясется:
– Так это ж… и есть… уксус…
– А чего тогда написано «Оцет»? Если уксус, должно быть написано «Уксус»!
– Это по-украински…
– Ну, что будем делать?.. – Леля с Мусей переглядываются.
Вздыхая, снова иду к калитке…
К шести (после семи смеркается, в девять хоть глаз выколи) в беседке собирается вся семья. Кроме нас – тетя Лена (третья сестра Муси и Лели), Тамара и Вальчик, ее дети, мои, стало быть, двоюродные тетка и дядька, и Сашечка, их родная племянница, дочка старшего тети Лениного сына, обдающая меня взором газели (неделю назад прилетела с севера на самолете, познакомилась в воздухе с кавалером и вчера он на пляже, стоя в воде, уже держал ее на руках – почему-то это всеми приветствуется…). Короче, людей – полная беседка, куда уже заранее протянут свет: вскоре вокруг лампочки начнут кружить бражники, в эйфории от света и жара пикируя в торт «Наполеон»…
На столе: язык заливной, утка с яблоками, жареный сом, пирожки с капустой, пирожки с картошкой, икра овощная жареная, икра овощная сырая, вино такое, вино сякое, коньяк «Черноморский» по тринадцать рублей (брали мы с Лелей в последний поход на базар)! Днем я по наущению Дани еще успел сгонять в наш («Возьми “Саяны”, они хорошо утоляют жажду» – «А если не будет?» – «Ситро…»). До «Саян» дело теперь доходит реже, чем до «Черноморского».
Моей Мусе – семьдесят. Из бархатной бумаги я слепил ей три тюльпана, а также написал стишок о ее славном бухгалтерском прошлом на ПРЗ (паровозоремонтный завод), и теперь сижу за столом рядом с ней с особым на нее правом. И нечего перешептываться: да, я люблю свою бабушку. Морща лоб, поджимая губы, она жует с ничего не открывающим, но все вбирающим взглядом: ее внутренняя жизнь давно подчинена внешней. Или я ошибаюсь?..
Неожиданно я вспоминаю о своем деле. Вальчик идет со мной. Вместе мы бесшумно (одни цикады…) приставляем к чердаку с обратной стороны дома длинную лестницу, и я осторожно, чтоб не оступиться в темноте, поднимаюсь то ли под крышу, то ли уже прямо на небо. Вот она, моя красотка! Мой расчет оказался верен. Красных орденских лент, складывающих крылья, садясь на сливы, так, что не отличишь от обычного сучка на стволе, летало в саду завались, но вот такая, залетевшая невесть откуда – синяя!.. Днем севшая сюда, под стреху… Аккуратно я накрываю ее, спящую, ладонью, и вместе с ней осторожно спускаюсь. «Морилка, сушилка, распрямилка…» На обратном пути мы с Вальчиком какое-то время наблюдаем похожих на шмелей бражников, с размытыми на лету крыльями зависающих над флоксами в луче нашего фонарика…
– «А десерт у вас где? – А-а-а, так это у нас за сараем…» – с моим появлением оживление за столом обрывается, и я отчего-то сразу вспоминаю, тем же тоненьким тети Лениным голоском: «А с полночи расплющивай очи…», слышанное ранее. Ни то, прежнее, ни это, теперешнее, я не понимаю.
Мариванну уводят в дом, веселье выходит на пик: все уже хороши (я не в счет).
– Даня!
Но Даня, чувствуя безнаказанность, наливает себе полную:
– Вальчик! Давай… Тамара!
– О, еще и Вальчик, еще и Тамара…
– Тетя Маруся, за тебя! – моя двоюродная тетка Тамара, она что?.. Конечно, красавица… даже рядом с Сашечкой…
– Вальчик, я забыл, вы на чем летали?.. – уводит разговор в сторону от обсуждения выпитых им рюмок дядя Даня.
– Дядь Дань, на «Як восемнадцатом».
– А что, уже были?
– А как же! – теперь Вальчик со своим обычным сияющим лицом – в центре внимания:
– Курсант впереди, инструктор сзади… А однажды был случай…
– Та-а-ак, – Даня оживляется: во-первых, Вальчиковы случаи все того стоят, а, во-вторых, под случай пару рюмок можно будет незаметно освоить.
– У одного инструктора курсант никак не решался на первый самостоятельный вылет, – травит Вальчик (я слушаю с открытым ртом), – с инструктором летает, как бог, а один боится. Ну, летят они как-то. Вдруг курсант чувствует: инструктор сзади наклонился зачем-то. Выпрямляется и в переговорное тому: «Видишь?». Курсант оборачивается: у инструктора в руках ручка управления. Там и у того, кто впереди, и у того, кто сзади, ручка управления, которой все делается – и вверх, и вниз, и вправо, и влево, и она, эта ручка, вкручена в такую втулку внизу. Втулка сантиметров десять высотой от пола. Вот он эту ручку выкрутил: «Видишь?» – «Вижу». Фонарь открыл и – ручку за борт. Всё, у инструктора нет управления. Выходит: у курсанта самостоятельный вылет. И больше тот уже не боится и летает сам.
– Вальчик, тебе икорки какой подкинуть: сырой, жареной?.. Картошечки?..
– Теть Лель, я возьму…
– А ты что не ешь? – это ко мне.
– Горячо.
– Ветер под носом есть?
– Ну вот… А инструктору понравилось: получается как бы ускоренная подготовка. Ну, и стал он то же самое с каждым проделывать. «Видишь?» – «Вижу», ручку за борт, оп, курсант уже летает сам…
Расчет Дани оправдывается: довольные удавшимся застольем, аппетитом гостей, беспрерывной, на две стороны, беседой, Леля с Мусей уходят, готовясь к смене блюд. Дане пары минут хватает на пару чарок.
– Ну, и был у нас Коля Чуб. Вот, значит, летит он с этим инструктором. Тот, как всегда, наклоняется, ручку выкручивает, в переговорное: «Видишь?», Коля оборачивается: «Вижу». Ручка летит за борт… – Вальчик делает паузу, опрокидывая вместе с Даней под сырую икорку (я ерзаю на лавке). – Ручка, значит, летит… Еще ложечку, что ли… Летит ручка… И тут инструктор видит: наклоняется уже Коля впереди. Возится, выпрямляется: «А ты видишь?» – показывает ему свою ручку, тот: «Ты что?! Ты-т…», Коля отодвигает фонарь, оп!.. И ручки нет…
Я в восторге! Даня ржет:
– Ну, и?!
– Ну, и… Инструктор в три погибели гнется, сует большой палец во втулку, тот еле лезет, ни рожна не видать, голову тянет, чтоб хоть что-то увидеть, и вот таким манером ведет самолет… Весь в поту, снижается помаленьку, самолет машет, ныряет… так… так… как-то вот так… посадил, в общем. Стал самолет. Этот посидел, откинувшись… Фонарь отодвинул: «Ты, бл… су!.. Я… ж, ты… на!…» Такой повис трехэтажный… отборный!.. А тот оборачивается к нему: «Ты чего кричишь? Не ты ж сажал, а я». Тот смотрит: а у того ручка управления на месте. Он, зная заранее, от других, что будет такое дело, взял с собой запасную…
– …и ее и выкинул, – подытоживает ухохатывающийся Даня…
– Поперли его… Жаль. Веселый был парень.
– Валик, когда ты мне и Славику дал задание, кто быстрей сообразит, как снять шайбу, ты же не сказал, что провод можно резать… – решаюсь я изложить Вальчику свое сокровенное. Мы теперь одни за столом, все ушли в дом. Скоро расходиться. Как всегда в конце вечера, там, в доме, Тамара, врач, инструктирует стариков по лекарствам, болезням и правильному образу жизни (что бы они без нее делали?!).
– Ты знаешь, я, только когда отца хоронили, узнал, кем он был, – Вальчик кладет мне руку на плечи. – Понимаешь, только когда какие-то дядьки пожилые пришли в дом…
– …Конечно, он отрезал. А я думал, как снять, не портя провод…
– Я только тогда догадался, когда речи стали толкать… Понимаешь… Мой батя был… чекист… – он наливает себе полную рюмку, и, глядя на него, на то, как он наливает эту рюмку, как пьет, я проникаюсь благодарностью пацана, допущенного на сеанс для взрослых. Моя обида временно отступает…
– Ты пойми: их не переделаешь… – мы провожаем гостей, и Вальчик, отставая вместе со мной от остальных, на прощание наставляет меня, как лучше себя вести со стариками, от которых столько несправедливостей. – Ну, сделай им одолжение, тебе ведь не так уж и трудно. Или сделай, как считаешь нужным, потихоньку. Только не пытайся им что-то доказать. Даже нас с тобой не очень-то переделаешь, а уж они…
– Так ведь обидно.
– Что такое обидно? Меня, например, нельзя обидеть.
– Как это?
– Если человек хотел обидеть, я ему такого удовольствия не доставлю. А не хотел, значит, это недоразумение. Так что меня обидеть нельзя… Меня можно достать. С доставшим я или разберусь или, скорее всего, перестану общаться. Ты же с бабками-дедками не можешь разобраться или перестать общаться?.. Или можешь? – хитро щурясь, он смеется.
– Все, Вальчик, отпускай его, Муся с Лелей уже волнуются, – Тамара, дождавшись нас в темноте, расплетая нам руки, разбивает наш тандем, улыбаясь мне на прощание и подталкивая в сторону калитки. Сашечка, оглянувшись через плечо, лукаво перебирает пальчиками.
Мы ушли далеко, и теперь я возвращаюсь туда, где под темным громадным силуэтом нашей, днем видной чуть не с проспекта, березы меня ждут Муся с Лелей. Невидимое, жужжит комарье. Муся с Лелей, успокоенные, уходят вдоль дома к крыльцу. Я звякаю засовом…
Едва-едва уснули, оставленный на весь вечер без внимания, просидевший закрытым за калиткой в палисад Мухтар устроил похлеще Мариванны: взвыл по-волчьи во дворе как раз под моим окном: «Вай-вай вай-вай вай-вай вай-вай ва-а-ай!..» – с ударением на первом слоге и бесконечным повторением этой фразы со сменой октав, все выше и выше… Чувствуя свою ответственность за происходящее в сонном доме, я босиком (неслышно) выхожу на крыльцо: сияют и падают августовские звезды, полнеба освещено незримой, стоящей за домом, луной (?) и со двора доносится достигшее уже последней из всех возможных, верхней октавы: «Вай-вай ва-а-ай…».
– Мухтар!
Грохот цепи о булыжники… Выросший между домом и кухней в лунном (?) свете ушастый силуэт.
– Ты что! А-ну, прекрати!
Закрываю хату. Шлепаю в нашу с Мусей комнату. Ложусь. Укрываюсь простыней. Слава богу, тишина… Засыпаю… Не то во сне, не то наяву: «Вай-вай вай-вай вай-вай вай-вай ва-а-ай!..»
***
После трех не то что бессонных, но насквозь из перебитого сна и черных мыслей, ночей я начинаю думать, что перспективы не так хороши. Совсем не хороши. Если бы был хоть какой-то просвет, я бы насел на мать, вцепился б в нее, заставил бы встрепенуться. Знаю: только так с ней и можно в последнее время. Шесть лет, как мы с Мариной съехали в свою, наконец, однокомнатную, на другой конец города. Шесть лет нашего и матери покоя. А до того десять лет накапливающегося с обеих сторон унижения и озлобления от совместного существования в двух, одна проходная, комнатухах хрущёвки. С моей матерью ни Марина, ни ее предшественницы (всем привет) жить не могли: любая женщина рядом со мной воспринималась ею в штыки.
Расставание шесть лет назад было столь долгожданным, что и мы и она опомниться не могли от радости. Она была у нас только однажды, на новоселье. Мы с Мариной тоже старались не надоедать своим присутствием, ограничиваясь ежедневными моими звонками. Когда же звонила она и трубку снимала Марина, дело быстро кончалось фразой: «Я хочу слышать его голос»… Понемногу стало ясно: одиночество действительно воспринимается матерью как награда за годы совместного существования бок о бок с невестками… Думая обо всем этом, я стираю в порошке ее исподнее, гадая, вытяну я ее на прежний уровень или это уже начало плавного, затяжного конца со всеми его прелестями…
Хорошо еще, что работаю я теперь «в свободном полете». Случись все это полгода назад, что б я делал?..
Встаем теперь поздно, стягиваю ее с постели, тащу в туалет, умываться: чуть ползет, подтаскивая ногу. Пичкаю таблетками, растираю, одеваю, кормлю. За день хорошо если пару раз слезет со стула – в туалет: главная цель всех жизненных перемещений… И это оскудение словарного запаса (господи, только бы временно и не глубоко!):
– А где… бумажка? Бумажка, когда газеты… (Речь – о жировке по квартплате, которую бросают в почтовый ящик).
Два дня занимал себя простыми вещами: перетягивал телефонный провод, менял замок. Технарем никогда не был, «простые дела» всегда стоили пота. В конце концов, новый, с диском, едущим как по маслу, телефон оказался на низеньком табурете у мамкиного изголовья и с крупными цифрами моего номера на стене, а новый же замок теперь мог бы без усилий открыть и первоклассник. Всё, системы оповещения и доступа приведены в полную боевую готовность. Квартира убрана, всё отмыто-оттерто, весь хлам выброшен, включая четыре пакета с пером для подушек (всё! проект закрыт!). Если б только это помогало…
– Доедай. Или ты думаешь, для бабы Липы бесплатно? – наклоняюсь к ней, чтобы лучше слышала. – «Для бабы Липы? А-а-а, ну, для бабы Липы бесплатно…» Я, что ли, с базара тащил, чтоб выкинуть?
Не реагирует. Худо дело.
На улице невольно теперь обращаю внимание на всех старушек. «Вот если б моя хотя бы так ковыляла (в первый год жизни дочери не верилось, что когда-нибудь она пойдет так же, как топающие навстречу малыши)… А вот – юная, прихрамывающая девица с кавалером… Интересно, он с ней познакомился до того как или…»
Перед сном смотрим фильм «Единожды солгав». Психиатр художнику: «Я могу тебе дать эту таблетку, и ты станешь счастливым. А могу – вот эту, и ты не будешь знать, куда деваться…»
– Я уже не вылезу…
– Ну, что. Давай?.. – показываю на себе: ладонью по шее. – Чего тянуть?.. А?..
Впервые вижу в ее глазах то что следует (в подобном месте) – обиду.
Ночью, только заснул, зовет…
– Мы же только что были, – снова тяну ее по маршруту №1.
– А почему я опять хочу?
– Потому что ты… – не выдерживаю я…
– …дура, – подхватывает она, и я наконец узнаю́ свою мать.
***
– Ну! Что твой Мухтар учудил. Пойдем покажу. Разбуркивайся.
Пока Даня доплетется до крыльца, пока спустится, я еще десять раз встану. Вылеживая до последнего, слушаю жужжащую по комнате муху. Почему мухи всегда по одной на комнату? Нет, чтоб ни одной… или тогда уже две… Выползаю на крыльцо…
– Пойдем-пойдем, – Даня зовет снизу.
Открываем дверь в сарай, что в летней кухне, и дядя Даня показывает палкой в угол. Выношу на свет два пустых яйца, две практически целые яичные скорлупы с дырками с острого края.
– Ну?.. Это я заметил, что Принцесса дня три уже как не несется. Дай, думаю, прослежу. Сижу на скамейке в тенечке. Идет, голубушка… пролезла где-то в щель и прямо здесь шагает… А этот (ты же знаешь, как он их гоняет) не трогает. Как нет его. Что, думаю, за чудо! Так, так… Тихонько, тихонько, пошла-а-а… в сара-а-ай… потом, какое-то время спустя, обра-а-атно… И, главное, не кудахчет. Там, в курином, так громче всех орет, как снесется. А тут тихо так, топ-топ… И этот опять не гоняет… Что ж, думаю, такое!.. Открываю, а там два этих, пустых. Ты поищи, поищи, там где-то должно и целое быть, свежее.
Найдя, я, перепачканный угольной пылью, выношу на свет целое яйцо, и Мухтар отводит глаза под моим взглядом. Я пытаюсь представить, как он это делает, и не могу…
Такому псу надо больше уделять внимания. Что мы уже выучили? «Сидеть», «лежать», «стоять», «лапу», «голос»… С «рядом» – проблемы, на прогулке он после сидения на цепи так прет, что какое там «рядом»! Надо прямо здесь, во дворе попробовать, решаю я… Очень скоро наше занудное хождение с ним по дорожке вокруг дома превращается в «прятки». Снятый с цепи, он слушается, никуда не рвется, и в знак поощрения я решаю побегать с ним… от него… Убежав, выглядываю из-за угла дома, не из-за того, откуда он ожидает, и он, как ребенок: заметит и, подпрыгивая от радости, несется ко мне! Я закрываю калитку, отделяющую палисад от двора, и он на полном ходу ее перемахивает! Та-а-к, усложняем задачу. Теперь калитка возникает прямо перед его носом, и, не успевая ничего сообразить, он тормозит всеми четырьмя лапами. Отойти и разбежаться по новой – такое ему уже не по силам. Вот так-то, Мухтарушка… вот мы и установили твой предел… И вдруг!.. Он берет калитку с места! Оцарапывая лапы, рискуя, но не желая отступать!.. Мы празднуем победу кругом почета вокруг дома, и вот чем все это кончается: как с цепи сорвавшись, он начинает носиться кругами по дальнему, большому двору – прямо по помидорам… Кругами, поднимая столб пыли… В ужасе я слышу, как кричит все это узревшая Леля, и ничего не могу сделать… Разве что, погнавшись за ним, натоптать вдвое больше…
Неужели так будет всегда: только радость, и тут же – подлянка?!
В оседающей пыли я понимаю: единственно правильное – нам с ним немедленно убираться с глаз. Заслышав звон «упряжки» (поводка), он бежит мне, сбегающему с крыльца, навстречу, дрожа, дает мне щелкнуть карабином на ошейнике… мы уносимся прочь со двора!..
Приходя в себя уже за переездом, продолжаем бежать, теперь спокойно, разглядывая пейзаж… Справа – всего лишь насыпь с рельсами. Зато слева разворачивается с верхотуры панорама балки, разделяющей город на старый и новый: десятки двориков, домиков, съезжающих с двух сторон к камышовому раю, устремленному вдаль, к реке. Мухтар высматривает на бегу еле живые там, глубоко под нами внизу, отдельные серые точки: пасущиеся в балке, навязанные, каждая на свой кол, козы. Не дают ему покоя. Думают ли животные?.. Убери из потока сознания слова – вот тебе и животное. Все то же самое – внимание, память, замыслы. Только без слов.
Спускаемся в балку по дальнему склону, до которого доплелись уже шагом. Сгущающаяся сырость. Приближающаяся стена камышей с кружащими перед ней чернокрылыми «цыганками». Сквозь стену ведет кладка – брошенный прямо на хлюпкое узкий штакет. Осторожно перебирая лапами и ногами, продвигаемся… Штакетина трескает подо мной… ухожу по колено в грязь, стараясь не упустить поводок с танцующим на штакете псом. С звучным чавком извлекаю босую, ноющую в колене ногу из грязи. Вот за это влетит… уже точно влетит… Как в одном сандалии идти? Как возвращаться?.. Уговаривая пса, чтоб не вертелся (ему тоже не сладко на этом штакете), в испуге шарю рукой в илистой бездне… ура… сандалий в руке… На что-то все это похоже, на что-то, таящееся в глубине жизни, поджидающее, подкарауливающее: провал с замиранием сердца, ужас и – избавление, на грани чуда, с невозможностью осознать необходимость и значение всей этой пережитой «воздушной ямы»…
Подвожу пса к тоннелю, из которого под насыпью вытекает ручей.
– Мухтар, голос… – по задумке громко приказать нельзя, поэтому приходится повторять… – Голос…
– Гав!
– Гав! – пес вздрагивает и приседает от лая врага, спрятавшегося в тоннеле, невидимого, недоступного нюху.
Повторяю аттракцион в награду себе за пережитое там, на штакете… Еще раз… Еще…
***
Жизнь сводится к простым вещам: за чем-то встать, что-то достать, принести. Так же и самые большие желания, самые заветные мечты – при ближайшем рассмотрении словно тают на глазах: в конце концов, оказывается, мы хотим не власти, богатства, бессмертия, а – удобно лечь, ощутить во рту некий тонкий вкус, головой дотянуться до чьей-то руки. Да, власть, богатство увеличивают количество всего этого, но опять-таки – этого, одного и того же, безысходного в своей окончательной простоте.
– Какие сегодня фрикадельки были вкусные…
Я вспомнил ее вчерашнее, когда она уснула, лицо: установившееся на нем выражение, как у дряхлого Брежнева, широкий рот углами книзу, маска натянутости. Так уснула и так спала – с усилием на лице… Сегодня приходила Марина, у которой и со своей матерью проблемы… И снова уже укладываемся. Сколько я уже здесь?.. Вдруг доходит: если ей лечь головой в другую сторону, на другой бок, на котором одном она только и может уснуть, не надо будет переворачивать ее лицом к стене, и, ложась так, она понемногу научится втаскивать на кровать и ноги. Сама…
Утром меня прорвало:
– Ты что, парализованная? Или ты лежачая, или ходячая! Ходячая – ходи! Что это за: «Убери яблоки»… Встань и убери! Что это за: «Запах не нравится»? Всю жизнь нравился, а теперь не нравится! Я буду тянуть, варить, кормить, стирать, дезинфицировать, а ты будешь зарастать и упираться?! Ты вот сидишь, ты пятно на простыни видишь? Возьми намыль губку, затри! Значит, так: список, что тебе научиться делать. Лекарства все пить самой – раз. Встать ночью – самой. Лечь – самой. Одеться утром. Гигиена, полотенце!.. Что ты на меня так смотришь: голова долу, в глазах туман? Ты что, не признаёшь изменений? По-твоему, я тут впустую сижу, что ли? Разве можно отрицать очевидное: ты ходишь! Сама! Ну, на выборы в воскресенье пойдем?
– Да.
Впервые вроде как отпустило в голове. Камень, сидевший в затылке все эти дни, рассосался… Вообще, я в эти дни понемногу сам стал зарастать. Духом старости и болезни. Трудно порой лишний раз шевельнуться, вернулись боли в спине, накрыло волной вечного невезения моей матери (ни разу, например, за все дни не открыл коробочку с лекарствами сразу с нужного конца: все время открываю и – дно, перекрытое свернутой инструкцией). Даже кряхтеть стал, как она. А уж с памятью… В магазине сдачу взял, а колбасу нет, кричали вслед. Поехал на работу, забыл побриться. По дороге обнаружил в автобусе на полу бумажник. Мой. Назначил встречу, сам приехал не на ту улицу, бегал искал. Нашел. То, что отдать, дома забыл. Марина оставила суп на плите остывать, чтоб доели назавтра, сказала: остынет – в холодильник поставь. Не поставил. Пришлось выливать…
Фигура мамки, шаркающей по квартире: короткая, конусом, рубашонка, тонкие ножки под кубышкою тела… А сам-то я? В зеркале: один к одному… Ночью появились фантомы: вскакиваю, четко услышав сквозь сон свое имя, иду в комнату – мамка спит…
Не выдержав, впервые за четыре месяца беру пиво (после осенней болезни как-то отвернуло от алкоголя), распластываю на столе какую-то, неизвестного вида, рыбу. По телеку ретро-концерт Кристалинской. Мать подпевает. Слава богу. Впервые. Вслед за концертом – мыльная опера. Расслабленный пивом, неожиданно для себя:
– Я посмотрю это. Но только если ты мне объяснишь, что там к чему.
– Да иди ты! – не может поверить в то, что я стану смотреть вместе с ней сериал.
Слушаю: кто кого целует… беременна… он в этой группе, она в той…
– А как зовут героиню?
Мало-помалу увлекшись, мать объясняет мне хитросплетения. Я слушаю… начинаю вместе с ней обсуждать… она расцветает, говорит, говорит… я слушаю… понемногу догадываясь о том, что со мной сейчас общается не только мать, но еще кто-то свыше, запросто объясняясь со мной на своем языке, который я понимаю, хоть и по-своему. Я слышу, как этот «кто-то» говорит мне: наконец-то… наконец-то ты делаешь то, что нужно… пойми… это всего лишь улица До свидания… всего лишь… не более… Мать смеется от моих комментариев происходящего на экране. Пытается ухватить то, что я ей объясняю про мой, последней модели, мобильник. Все возвращается. Все. Все как всегда. Как обычно. Мы вместе.
Перед сном, после фильма:
– Смотри, как ты уже ходишь!..
– Да!.. А спина!.. – хнык… один нескончаемый хнык со слезами.
***
Хлоп входной двери вдалеке… Скрип, долетающий через комнаты после хлопа… Скри-и-ип… Хлоп!.. Комнатная прохлада…
Развалившийся на солнце Мухтар. Подкрадываясь, щекочу травинкой в носу. Улыбается, приоткрывая глаз, снова жмурясь. Чихает. Покачиваясь со сна, встает, сверля меня глазами, тянется, шагая, зная, что я не уйду, что я у него в лапах… ах, вот что! – смеясь, отбегаю… Обескураженный, стоит, отвернувшись… Дальше цепь не пускает…
– Чтобы волосы лежали как следует, их надо несколько раз утром расчесывать, – Даня, – если волосы не расчесывать, они лежать не будут. Несколько раз, расческой и подолгу.
Чему там лежать? Особенно после этого, тем же Даней наученного. Полпарикмахерской сбежалось: «Мальчик, повтори, повтори!..» – на это мое:
– Полька в комбинации с полубоксом с плавным переходом.
«Мальчик, мальчик, как тебя стричь? – Полька в комбинации с полубоксом с плавным переходом»…
Когда в начале лета впервые собирались к зубному, я боялся. Боялся, что кончится, как всегда… Как всегда кончаются все эти тю-тю-тю да ня-ня-ня… Однажды уже маячило мороженое сколько захочу и чистое дыхание через нос на всю жизнь, а кончилось… У одной тетки на коленях сидел, три другие держали, а добрый доктор Айболит сверкающим инструментом выворачивал носоглотку. На сей раз речь, вроде, всего лишь об исправлении прикуса… Знаю я их прикус: сперва все зубы просверлят до самых мозгов, а после: «Какой спокойный мальчик, ни разу не вскрикнул!» Только идти все равно надо. Тетя Леля – танк: решила меня «выздоровить» – значит, «выздоровит». Умру здоровым. По дороге я, помню, спросил, чтоб хоть как-то потянуть время:
– Может, зайдем в «Жовтневый»?..
– На обратном пути!..
Теперь, к концу лета, я полноправный член клуба «протезников». Вся разница: у моих стариков пластинки – с зубами, у меня – с проволокой. Я уже к ней привык, не чувствую. Это – один из последних походов в это лето на Гоголя. Уже давно ничего не сверлят и не ковыряют, максимум – заставят подержать во рту полный черпак гипса, и то вряд ли. Теперь и в «Жовтневый» – не на обратном пути. Тетя Леля зачем-то берет шоколад. Мне ж нельзя! Что, опять какой-то подвох?..
Гоголя не так далеко, мы всегда ходили пешком. Но это уже город. Большие дома. В кабинете со мной почти ничего не делают. И все равно выхожу на крыльцо с облегчением. Леля, беря меня за руку, ведет зачем-то во двор того же дома. Поднимаемся. Я вспоминаю: где-то на Гоголя у нас дальние родственники. Или не дальние.
Мы сидим за столом, нам наливают чаю. Седой дед как будто молча что-то все время вспоминает, а бабка, постоянно трогая свои три волосины, говорит без пауз и выражения, но так, что мне почему-то кажется: они с Лелей общаются совсем на другую тему… Улучив момент, я разглядываю чуть постарше меня девчонку напротив. Когда не разглядываю, чувствую: она разглядывает меня. Из рассказа хозяйки я понимаю, что они тут так и живут, втроем.
– А где ее родители? А они нам кто, дальние или ближние?
Во дела, мороженое мне можно, а…
Последнее впечатление того лета: похороны на поселке. Толпа стариков, в основном бабок, море военных, плывущий над головами по главной улице гроб, весь в знаменах, раскаты оркестра. В гробу, в кузове – парень с соседней улицы, оказавшийся в Чехословакии в том самом танке, о каком сообщали в «Последних известиях»…
«Последние известия»… В определенные часы утром и вечером дядя Даня в своей капроновой с дырочками шляпе (эти капельки пота у него на лбу под ее ободком) всегда спешит в дом, подтягивая на ступеньках крыльца ногу и как можно быстрее переступая порог:
– Сейчас будут «Последние известия».
Ну, хорошо, вечером, перед сном – я согласен. Но утром – какие ж они «последние»?
***
Минут через двадцать после того как улегся, сводив ее посреди ночи в туалет, задремав, снова слышу:
– Ро-о-одя…
Подхожу в темноте: вставать, что ли, не собирается?
– Поправь подушку.
– И ты из-за этого меня звала? – поворачиваюсь и ухожу.
Окончательно перебитый сон. Лежа в соседней комнате, слушая эти погромыхивания стула, за какой она, лежа, держится рукой, я представляю: вот бы мать там встала, сама бы пошла в туалет, потом сама бы легла… Заурядные, обычные действия. Насколько они невозможны. Это называется: время.
Очнувшись утром, вспомнил: ночью точно слышал, как мать ходила в туалет, причем дважды. Представил, как она, побоявшись меня будить, лежит сейчас на боку со свешенными на пол ногами, одеяло сползло… Мы с Мариной придумали ставить низенькую скамеечку у кровати, чтобы она училась поднимать на кровать ноги в два приема: сперва на скамеечку, потом на кровать. Но до сих пор и это не удавалось (как говаривал физрук в школе после моего соскока с брусьев: «Схема есть, но пока – два»). Высунувшись из двери в комнату, увидал: лежит на кровати вся, целиком. Вот она, радость!
Нет, явно, явно приходит в себя!
После утреннего моциона натираемся. Подставляет по очереди ноги:
– И там еще… где у меня ладошки на ногах…
– Уши на попе.
Положительно, кто-то меня там, наверху, услышал.
Завтракаем.
– Вот здесь должен был оставаться еще кусочек селедочки, ты не брала? – тычу вилкой в пустую тарелку.
– Нет, – смеется.
– Ну, ладно…
Уплетает колбасу, яйца, сыр.
– Вот здесь, селедочки. Не брала, нет?
– Нет.
– Ну, ладно…
Пожалуй, надо еще подрезать колбаски. А таблетки и впрямь помогают. Что-то с мозгами, определенно, было.
– От тут от лежал, не брала? Нет?
– Нет.
– Ну, ладно…
А соленого надо поменьше.
– Когда я уезжала в командировку, Гарик тебе готовил. А когда возвращалась, спрашивала: «Ну, хорошо тебе папа готовил?» Ты всегда отвечал: «Хорошо, только каша с камушками». Он манку варил и плохо размешивал. С камушками… – она шмыгнула носом, доедая.
– Да ты пару раз всего-то и ездила.
– Не-е-ет, я много ездила. Постоянно… Кого посылать? – девчонку… Что ты… Один раз отправили в Лисичанск. Смотреть, как стекло варят. От Донецка еще дальше ехать. Приезжаю, уже вечереет. Завод закрыт. Подхожу к общежитию. Там дядька внизу сидит, в окошечке. Иди, говорит, в частный сектор, здесь мужское. А женское? А женского нет. Дяденька, говорю, дайте я у вас там, за стеклом на лавочке переночую. Какое за стеклом, машет на меня, сейчас парни пойдут, ты что, девка, беги отсюда скорей. Адрес дал. Прихожу к бабке. Три дня у нее жила. В последний день, мне уезжать, заходит к ней парень. Бандит, сразу видно. Что-то они за занавеской шушукаются, и он на меня оттуда поглядывает. Ушел. Я за вещи: мне, говорю, все равно поезда ждать, так на вокзале и подожду!.. Она: чего это ты будешь на вокзале ждать, подождешь у меня, сейчас я тебя тут покормлю, посидим… За все дни слова со мной не сказала, а тут – посидим… Я все свое схватила, в чемодан покидала и – бегом!.. И как я их увидала?.. Идут. Вчетвером. Все – молодые парни. А тут на улице туалет общественный, я туда – шмыг!.. А они мимо прошли, к ее дому, меня не заметили. Я из этого туалета до вокзала так бежала! Как только не умерла…
Она встала, прошаркала к окну.
– Ты сейчас ходишь точно, как Брежнев в фильме.
– Как кто?..
Понимаю, что не слышит, но повторять вот так, по два раза все подряд, с утра до вечера…
На выборы нам, естественно, не дойти, а вот к почтовому ящику спускаться – надо потихоньку начинать. Кряхтит, подтягивается на перилах… Однако дело сделано. Четыре этажа туда-сюда – не шутка!
Ближе к вечеру приносят ящик с участка, мать голосует. Воодушевленная, размораживает сама холодильник. Я не мешаю. Лежа в своей комнате, слушаю. Какой удивительно тихой стала наша квартира… В этом доме, где сорок пять лет назад три квартиры выделили инженерам и все остальные – шоферам и литейщикам. Чего только эти стены не слышали… И вот – тишина.
***
– Леля! Леля!
– Чего?!
– Лель… а где мочалка?
Тетя Леля, «бросив все», идет мимо своих роз к нам, к душевой, по пути закипая.
– А это что?! Собака?! Повылазило?! – сует нам предательницу-мочалку, висевшую, оказывается, на гвозде не внутри, а снаружи…
«Летняя» водичка из бака скудными струйками стекает на рябую Данину спину, которую я тру, отвернув «фартук» летнего душа. Летнего. Как будто есть зимний. Зимой Дане как-то удается доковылять до бани. Раз в месяц. Пришаркивая, он поворачивается: седина внизу, седей некуда…
Уже два года Муся не улетает со мной после лета «на север» (сразу после тех похорон на поселке я с удивлением узнал, что домой полечу без нее). Официальная версия: Леля одна с двумя инвалидами уже не тянет. Я догадываюсь: есть еще кое-что. Знать бы, что. Мухтару теперь – третий год, собачья молодость. В школе меня, как говорят родители, «наконец прорвало», теперь я круглый отличник и председатель совета отряда (отряд – это класс). Пластинку во рту уже не ношу. На самолет меня сажают: там родители, здесь Леля. Мариванна слегла. Абрикосу под «моим» окном, ту, со стволом, параллельным земле, разбило молнией. В прошлом году мне купили велосипед. Я больше не гадаю, кто красивее: Тамара или Сашечка.
Когда мы с Лелей в прошлом году вели по улице мою взрослую «Украину» из магазина, уличные мои дружки, братья Крамаренки, молча стояли у калитки со своими «Орленками» и смотрели, а меня морозило по спине: как я буду ездить на такой громадине. После этого две недели сосед Коля Ахромий, добрая душа, всего-то годом меня старше, бегал со мной и моей «Украиной» по улице, держа сперва за руль, потом только за багажник. Равновесие кое-как было достигнуто, только трудно при этом было еще и крутить педали. Наконец настал день, когда я, спустившись «без педалей» вниз по улице на своем гиганте, решился преодолеть улицу в горку. Вторник, утро, во дворах ни души и у каждой калитки выставлен мусор (день приезда мусорки). Обливаясь потом, я кое-как докрутил неприподъемные педали до Ахромиевского двора, силы меня оставили, колесо повело вбок, и я свалился в соседский бак с очистками. Коля, оказывается, наблюдавший все это со своей шелковицы, слез, вытащил меня из мусора, отряхнул и отечески охлопал по спине, как бы уже на законных основаниях приглашая в славную семью велосипедистов. Потом была война моих бабок со всей улицей («Носится на своей страхолюдине, а тут кругом – дети!»), потом – проблемы с ниппельными резинками…
Забирая сейчас на своей «Украине» в горку, мимо нашего двора, последнего перед линией (железной дорогой), оглядываясь, я разглядел позади, в начале улицы, направлявшихся сюда бабку с девицей в голубом платье. Свернув за крайним двором на боковую улочку, я какое-то время еще крутил педали, потом развернулся и стал. Сердце в груди отсчитывало секунды. Пора!.. Разогнавшись до сумасшедшего хода (ветер свистел в ушах), я на полном лету заложил вираж с боковой на нашу, краем глаза отмечая голубое пятно уже неподалеку от нашей калитки, и от этого моего полета все в душе у меня запело, небесного цвета шар раздулся у меня в груди и под это пение и сквозь это небесное я узрел, как посреди виража ноги мои вместе со всей «Украиной» уходят из-под меня вправо, вбок и как слева летит на меня земля!..
– Уби-и-илось! Дитятко уби-и-илось! – сидевшие на бревне у двора соседские бабки, вскочив, уже бежали ко мне.
Через минуту, с крест-накрест содранной через всю голую грудь и живот кожей, ведя навсегда искалеченный велик, я, хромая, прошел мимо презрительно взиравшей на меня девицы в нашу калитку.
Перемазанный йодом, спускаясь с крыльца, я вижу и слышу сидящих в беседке Мусю, Лелю и бабку, знакомым движением перебирающую три седых волосины на голове. Замолчав, мне дают понять, что в моей компании не нуждаются. Насвистывая, я хромаю за угол дома и, пройдя палисадом, завернув за второй угол, выплываю из тени на солнце. Подходя к ней, сидящей, прислонясь спиной к горячей кирпичной стенке, на бревнышке (все, что осталось от абрикосы), я, сбившись с мелодии, замолкаю…
– А-а, мальчик с проволокой… Родион, тебя как зовут? – спросила она, щурясь на солнце и игнорируя мои, залитые йодом, раны.
– Родион, – ответил я, не понимая, что не так.
Она засмеялась.
– Спишь еще с мишкой?
Я повернулся, чтоб уходить.
– Ты куда?..
Я остановился…
Через пять минут, сидя рядом с ней на бревне, я уже подсказывал ей по буквам мою фамилию, при этом мне казалось, что я младше своих тринадцати и что она всегда была в нашем доме.
– С «к», «р», и «ы» начинаются крылья, крыжовник, крыша, крыльцо… – перебирает она. – Значит, ты: Крылов… Крышкин… Крыльцов…
– Не-е-ет, – смеюсь я.
– Крыжовенко… Крынкин…
– Н-н…
– А что: Родион Крынкин!
Мы оба прыснули.
– Крымов! – осенило ее.
Я вздохнул.
– Ну, не знаю… Кто ж ты такой?.. – она поглядела на небо, ища ответа. – Не Крысин, нет?..
Этого удовольствия я ей не доставил…
– Хорошо, пятая буква – «я»… – смилостивился я. – Она же последняя.
Переведя на меня глаза, так словно мое лицо помогало ей в решении задачи, подставляя в уме по очереди согласные на недостающее место, она, казалось, вот-вот поймает удачу за хвост, но мало-помалу воодушевление сходило с ее губ… с ее поначалу чуть заметно ходившего, а потом остановившегося кончика носа… с окончательно и надолго замерших на мне глаз…
Очнувшись, я не знал, что сказать.
– Ну, как по-украински «сталь»?.. – пролепетал я.
Молча она поднялась и, поймав брошенный мне сверху вниз, наискосок, взгляд, я, собиравшийся последовать за нею, опустился назад, на бревно.
***
– Мама, дай-ка мне твой ключ. Где он, в сумке?
Я подал сумку, в которую она медленно погрузила руку… Пошарив там, так же медленно извлекла руку оттуда, прижав ею сумку к груди. Ключа в руке не было.
Все у меня похолодело. На меня снова смотрели эти ее полубессмысленные глаза. Что такое сознание? – неожиданно подумал я – берем цифровое (ну, не аналоговое, а цифровое) и убираем цифры.
– Зажилась я на этом свете…
– На како-о-ом?.. – я готов был шутить, но не готов был к тому, что вдруг дохнуло так явно…
Она затравленно, как пойманная в ловушку, посмотрела на меня. Смысл в глазах возвращался.
– Мам, а мы забыли, что отцу вчера было б восемьдесят?
Она покивала.
– Как же это ты всегда такие вещи помнишь, записываешь, а вчера проворонили?
Покивала.
Вскоре я обнаружил причину ухудшения: на полу в туалете стояла небольшая лужица крови… Стирая нуждавшееся в стирке, я подумал о том, что, вероятно, любое осложнение работы организма тут же «отсасывает» на себя силы, нужные ее мозгам, чтобы быть мозгами, а не решетом.
Мы все же проверили то, что я собирался проверить, и опасения мои подтвердились: стоя на лестничной площадке снаружи, она всаживала ключ в замок, как дрель со сверлом в стену, и, сразу повиснув на ключе всем телом, начинала его проворачивать, после чего я с превеликим трудом этот ключ оттуда извлек. Ну что?.. Учил ее перехватывать руку, прежде чем завершить поворот ключа. Ну новый же замок! Легчайший…
– Ничего, – сказал я наконец в знак примирения, – сейчас щи разогрею, а на ужин овсянки и салат из капусты сделаю… Полегчает…
На ночь глядя потихоньку от меня спустилась к почтовому ящику, поднялась, правильно отперла и закрыла дверь.
– И как же это ты без палки спустилась и поднялась?..
– Забыла… Пойдем завтра до магазина?..
– А почему завтра? И почему со мной? Не-е, я по магазинам не хожу… – я намекал на то, что руки уже оборвал, таская за это время в дом.
– Мужики… – она шмыгнула носом… – с бабами знаешь сколько тянут?..
Ну вот, провал, кажется, позади. Все, вроде, нормально. Сколько их еще будет, таких провалов?
За ужином, для проверки:
– «На недельку до второго…» кто пел?
– Скляр.
– Тебе не нравится кино? Выключить?
– О-о! – большой палец.
И все же что-то не так. Возвращаясь с кухни, обнаруживаю ее в моей комнате, заглядывающей за шкаф.
– Мам, ты что?
– Он еще не пришел?..
– Кто?
– Паук…
Вчера, убираясь в квартире, я показал ей сеточку паутины здесь, в проеме между шкафом и стенкой. На свою голову.
Перед сном сидит на кровати.
– Зачем ты сняла носки? У тебя же ноги мерзнут ночью.
– Ты мне не будешь мазать?
– Мама, мы мажем по утрам. Ну, вот, ты будешь снимать… я – надевать… Так, глядишь, и время проведем.
***
– Ро-о-одя, нельзя столько в туалете сидеть! Это не у вас в городе, смыл и все. Можно отравиться! Ро-о-одя, Юля пришла! – все это на весь двор… Спасибо, тетя Леля…
Чтоб было незаметней с крыльца, еле-еле приоткрываю и закрываю за собой дверь заведения, этой будки, предательски торчащей в дальнем углу куриного двора. Стараясь не спугнуть роящихся в земле кур, пробираюсь к заборчику меж куриным и большим двором. Миновав большой, я смогу появиться из-за дома с другой стороны. Главное – быстро и тихо… Спрыгивая с заборчика, спотыкаюсь, падаю на руки и поднимаю голову: за кустом малины, поджидая меня именно в этом месте, стоит гостья. Молча поторжествовав какое-то время, ржет в ладошку.
После обеда (сладенькая жареная таранка и вареные, с оранжевым желтком, яйца), на время стариковского тихого часа мы оставлены без присмотра. Появляется (нетрудно угадать, у кого) идея: обследовать содержимое чердака. Поскольку большой чердак лишен главного – лестницы, наша цель – чердак летней кухни. Это как раз возле малины, места нашей утренней встречи. Лестницу отсюда никогда не убирают.
– А что мы будем искать?
– Никому не скажешь?
Наклонясь к моему уху, она шепчет… отчего в ухе тепло и приятно… шепот сливается в моем сознании с подлетевшей к малине желтой трескучей стрекозкой, снова и снова пробующей сухой сучок… Оказывается, в нашем доме есть одна вещь, которую очень, ну очень скрывают, прячут. Как я думаю, что это за вещь? – мне смотрят в глаза, снова сверху вниз, наискосок… На ум как-то сам собою приходит пулемет. Я почти вижу его темно-зеленый ствол, выглядывающий из чердачного проема. Сколько армий и банд прошло через город в свое время, стоит ли удивляться появлению на нашем чердаке такого «клада»… Держась за лестницу, Юля преодолевает пару ступенек. На солнце поверх желтизны загара на ее предплечьях и на спине чуть ниже шеи лоснится светлый пушок… Опустив голову, я держу лестницу, стоя внизу.
– Нет, ты первый…
Передумав, она возвращается, я вижу в ее глазах блеск. Это от страха, думаю я и берусь за дело. В глубине темного чердачного проема столбом стоит светлая пыль. Вдохнув горячую духоту и ступив внутрь, прямо в пыль, я ожидаю Юлю. Наконец в проеме появляется ее голова:
– Ну, что?..
– Ничего… А что мы ищем?
– Увидим – не ошибемся.
– Чего увидим?
– Все необычное, подозрительное проверяем, – говорит она, перенося ногу через верхнюю лестничную ступеньку.
В заросших паутиной чердачных недрах – старый стол, сброшенные под него ветхие коврики, половики, несколько треснувших чугунов… битые стекла… сундук в дальнем углу. Подозрительно в столе только то, как это он пролез в чердачную дверь, а в ковриках – как они еще не рассыпались. Наклоняясь и переступая через хлам, разрывая паутину и чихая от пыли, мы приближаемся к сундуку. «Максим» времен гражданской войны без труда мог поместиться там, внутри. Я протянул руку к крышке.
– Подожди, – сказала она, перехватывая мою руку. – Все-таки семейная тайна. Не страшно?
Я посмотрел на ее ладонь, лежавшую на моей руке, и рывком поднял крышку. Сундук был полон кусками поколотого с углов и краев шифера.
– Ты «Золотого теленка» читала? – спросил я. – Про гирю?
– Ну и что. А может, я специально тебя сюда заманила, – сказала она с вызовом.
– Зачем?
– Зачем надо. «Зачем»… Так вот и вырастешь, не зная тайн. Семейных.
– Каких еще тайн?.. – покачавшись на перекрытии, я соскочил в сторону двери.
– Родинка, ты что, действительно ничего не знаешь?
Меня толкнуло в спину теплой волной. Я даже не понял, отчего. От ее изменившейся интонации? Я почувствовал: даже если никакой тайны нет, она есть. От ее слов, еще стоявших во мне, весь чердак сделался тайной. И снова как там, внизу, прямо в ухо, я услышал два этих слова:
– Золотой… самовар… Какой жгучий… – уже вслух добавила она, как в живой, погружая ладонь в стоящий через весь чердак солнечный луч. – Нет, правда… жжет… как под увеличилкой… Как он сюда забрался…
– «Светить всегда, светить везде…» – пожал я плечами.
– «Светить и в…» – задумчиво подхватила она и закончила в рифму. – А знаешь, зачем? Знаешь?..
Я не поднимал глаз, пораженный.
– Чтоб знали всенародно о том, что там свободно.
С пылающими щеками я все-таки взглянул на нее, перебиравшую по лестнице руками, исчезавшую в чердачном проеме.
***
Утром я ушел, оставив мать на сутки, до следующего утра, на столе на видном месте положив составленное мной расписание приема лекарств и еды.
Вечером позвонил.
– Ну, как ты там, обедала? Таблетки пила?
– У тебя написано в три.
– Что «в три»?
– Сейчас прочитаю… Обед – в три.
– Ну, так я и спрашиваю: обедала?
– Вчера?
Я начинал закипать:
– Сегодня! Обедала?!
– Ну… в три и пообедаю.
– Как ты пообедаешь в три, если сейчас восемь?!
– Подожди, я посмотрю… – ее долго не было в трубке. – Да, восемь… А в три пообедаю…
До меня начинало доходить. Все часы у нее механические, с 12-тичасовым циферблатом. И утром, и вечером за окном одинаково темно.
– Когда я от тебя ушел?
– Вчера…
– Сегодня, мама.
– Правда?.. Не может быть…
– Ты уже как сосед наш, когда еще жив был. Помнишь, сидел у подъезда на скамейке в запое: «Скажите, сегодня какой день? И сейчас утро или вечер?»
– Ты смотри… правда?..
– Это ты так поспала хорошо. Ладно, не расстраивайся. Я когда переберу, тоже наутро не все помню.
– Ну, ты меня огорошил…
Назавтра – те же на том же месте: варю куриный супчик.
– Помнишь, мы с тобой на Лелино восьмидесятилетие ездили? Летали. Маленький, ты от них письма «читал»: «Тятя, тятя, тятя, тятя… тетя Леля, дядя Даня». «Тетя Леля, дядя Даня…»
– Ты к чему вспомнила-то?
– Так, что-то вспомнилось… Не знаю, к чему… Муси уже не было. Ты тогда к Вальчику на поселок пошел. Ну, был Вальчик? Виделись вы?
– Мам, я уже сто раз рассказывал. И было это… двадцать лет назад.
– Да, двадцать лет уже. Смотри ты.
Смотрю я… Бегущая навстречу «Як-40» бетонка. Тот же номер автобуса. Какое-то новое, незнакомое из аэропорта шоссе. Центр старого города. Девятиэтажки. Второй этаж. Дверь открывает скрюченная в три погибели, мало что видящая Леля, которую я долго целую. Коридорами шаркает сюда Даня, все те же брюки на том же ремне… Леля хозяйничает, вместе накрываем на стол… Все тот же графин с плавающими кружками лимона. Темно-красный сундук в комнате Муси смотрит так же, как смотрела она: сдвинув брови, поджав губы в морщинах…
Пропустив по рюмашке с Даней, иду прогуляться. Это не так далеко. Вот и наше шоссе, абсолютно не изменившийся частный сектор по левую руку, спускающийся где-то там, в глубине, к балке… По правую – пустота. Весь наш поселок, три улочки и одна в конце поперек, испарился, исчез. Топая вдоль шоссе, по какому ехал из аэропорта, я понимаю, что иду по поселку. Вот здесь, где шоссе, изгибаясь, уходит на мост, стоял наш дом. Я в своем дворе. По какому проносятся машины. Сажусь на траву над линией. Левее – едва различимые следы старой дороги, переезда. Дальше – километровое закругление железнодорожной насыпи, нависшей над балкой. Оставшееся на насыпи корявое одинокое деревце невдалеке от меня, сидящего, может быть грушей, когда-то стоявшей над нашим туалетом.
***
– «Работают все радиостанции Советского Союза! Передаем сигналы точного времени. Пи-Пи-Пи-Пи-Пи-и-и… Московское время – девять часов!»
Очнувшись, понимая, чья работа – это, только что прозвучавшее, как в рупор, в щелочку нашей с Мусей двери, – я не вскакиваю, только, потягиваясь, улыбаюсь… Вот бы вошла, присела бы рядом…
Книжный шкаф в большой комнате приоткрыт. «Час сподивань и звершень» – шевелю я губами, в сотый раз пытаясь понять, что это значит. Никак не могу проснуться. Сонное тепло во всем теле.
– «…Но лишь одно из них тревожит,
унося покой и сон…» –
внося Данин приемник, она глушит его, допевая:
– Уносяпа, уносяпа, унося покой и сон… Заставляете себя ждать, вьюноша. Да вы еще и не одеты. А если бы я вас так у себя встретила? Представляете? Представляете?.. У-у… – она делает мне «волка». Я улыбаюсь со сна. Входит Леля:
– Это он так перед барышней, тю-ю… – уходит.
Юля бросается и открывает дверь в нашу с Мусей…
– Ну точно! С мишкой…
Я, ежась, пожимаю плечами. Мы одни в комнатке между большой и спальней. Прислоняясь головой к изразцам печки, она глядит на меня.
К завтраку нам велено нарвать малины. Вместо этого, потихоньку отвязав Мухтара и, подпихивая, заставляя его вскарабкаться по лестнице на малый чердак, мы, убрав лестницу, зовя и маня его, вынуждаем бедного пса сигануть вниз с чердака!
– Хороший, хороший… – гладит она его, лежащего у малины, огрызающегося скулежом. Присоединяясь, я тереблю его со своей стороны. Пес уже не знает, на кого смотреть. Наши заботливые руки иногда встречаются на загривке.
– Представляешь, – говорю я, – мы с ним гуляли, и он убежал.
– И это вот не он.
– Нет, он вернулся, через два дня… Я снял его с поводка, когда уже подходили к двору, я всегда так делаю, чтоб приучить без поводка, а он уже у самой калитки повернул и… Наверное, это у него потребность продолжить свой род, – зачем-то добавляю я.
– Продолжают не свой род.
– А чей?
– Того, с кем продолжают.
– Как это?
– Давай сменим тему.
– Давай.
Я ждал, что она что-нибудь скажет. Пахло псиной.
– Юль, а где ты учишься?
– В английской спецшколе, – еще подумав, отвечать или нет, сказала она, сняла босоножку и поднесла к моему рту, – ду ю уонт ту сэй фью уордз фор ауа ньюспэйпа?.. Вела репортаж международный корреспондент Юлия Ильенко…
– Счастливая, – вздохнул я, имея в виду английский.
– Счастье – это намылился, смылся, и кончилась вода, – сказала она, вставая и оправляясь.
– А я… а я, – поднимаясь за ней, поспешил я вернуть ее к разговору, – может быть, стану поэтом…
Картинно расставив ноги, зажав пальцами нос, раскачиваясь, она прогундосила, так, что вышло примерно это:
– Ночевала сучка молодая…
Я ее обожал.
***
Посидев на насыпи над линией, я встал. День был теплый, сырой, начало южной весны. Уходя, матери, Леле и Дане я сказал, что прогуляюсь по поселку, может быть, застану Валика дома. В оттопыренном кармане булькало.
Двор Валикового дома был пуст. Через забор я смотрел на яблони во дворе, каждую из которых я знал, как свои пять пальцев. Вот на ту семнадцать лет назад моих ног хватало забраться в три приема. А вон на той я, когда подо мной обломилась ветка, не решаясь звать взрослых, висел до победы, пока руки не затекли и все равно не пришлось прыгать. С этой черешни, мясистой и сладкой, не слетали скворцы. А по этой вот сливе, когда еще были все ветки, можно было запросто перемахнуть на крышу.
Ждать хозяина становилось бессмысленным… По узкой улочке мимо двора я спустился к балке, прямо в том месте, где когда-то отдыхал в камышах никем не охраняемый серебристый надувной дирижабль. Когда мы столкнулись с ним нос к носу, Мухтар от неожиданности едва не прокусил тугое серебро его «брюха». Дирижабль привезли для изучения загрязненности атмосферы, пару дней мы потом видели его в небе над балкой.
Отгибая камыши, я шел по тропинке, пока под ногой не захлюпало. Дальше пути в балку не было.
Потом я, кажется, снова сидел у корявой груши над линией. Поскольку дорогу я запоминаю намертво, даже на автомате я добрался по новому адресу моих стариков, вроде бы, без приключений.
Открыв среди ночи глаза в Мусиной комнате, я не различил в темноте потолка. Зато передо мной возник день, залитый ярким солнцем, наполненный прыгающим перед глазами радостным псом.
– И что ж ты такого сочинил, – спросила меня моя, чуть постарше Джульетты, зазноба, – чтобы считать себя поэтом?
– Я не считаю. Просто нравится.
– Ну, так и мне понравится.
– «Июньским, очень теплым воскресеньем пошли на рынок мы собаку покупать. Купили, с виду пес хороший. Но вот беда: не знаем, как назвать»…