Северный лес бесплатное чтение
Daniel Mason
Daniel Mason
North Woods
North Woods by Daniel Mason
Copyright © 2023 by Daniel Mason
Книга издана при содействии Fletcher & Company и Литературного агентства Эндрю Нюрнберга
© Светлана Арестова, перевод, 2024
© Виктор Сонькин, перевод стихов, 2024
© Андрей Бондаренко, 2024
© “Фантом Пресс”, издание, 2024
Глава 1
В этот край они попали в июньской свежести, убегая от тех, кто гнался за ними, от людей из деревни, пробираясь оленьими тропами по лесам и долинам, по зарослям и зыбким топям.
Быстро они бежали! От лугов и болот поднимался пар. Тернистые кусты рвали на них одежду, и она лохмотьями свисала с их плеч. Они продирались сквозь чащу, прятались в дуплах деревьев и медвежьих берлогах, палками проверяя, пусто ли внутри. Они убегали, словно это игра, словно они – похитители, скрывшиеся с добычей. Моей добычей, шептал он, касаясь ее губ.
Они смеялись от радости. Их не найти! Мрачные мужчины проходили мимо с аркебузами наготове, вглядываясь в кустарник, грязными пальцами набивая трубки табаком. Мир сомкнулся над ними. Англия в прошлом, колония в прошлом. Теперь их опекает Природа, сказал он, они вступили в другую Страну. Лежа под ним на подстилке из листьев в дупле старого дуба, она запрокинула голову, чтобы взглянуть на сапоги с ремешками и кожаные ножны, мелькавшие под червивыми сводами мира. Как близко, подумала она, кусая его за руку, чтобы сдержать восторг. Переплетясь, они наблюдали за гончими, встречались с ними взглядом, видели узнавание в собачьих глазах, в подрагивающих хвостах, а затем собаки двинулись дальше.
Они бежали. В открытом поле они прятались под тенью птичьей стаи, в реке – под серебристым неводом рыб. От их башмаков оторвались подошвы. Они примотали их тряпками, корой, а потом потеряли в трясине. Босиком бежали они по лесу, и в тенистых рощицах с капельками сока на стволах, когда они думали, что одни, он вытаскивал занозы из ее стоп. Они были молоды и могли бежать часами, а июнь преподносил им ягоды и оставленные без присмотра фермерские телеги. Они останавливались, чтобы есть, спать, воровать, кататься среди шелестящих полей золотарника. В укромных заводях он поднимал ее из воды, сажал на мшистый камень и пил реку, стекавшую по ее волосам и ногам.
Знает ли он, куда ведет их, спрашивала она, привлекая его к себе, пробуя на вкус его губы, а он всегда отвечал: дальше! На север двигались они, в северный лес и дальше к закату, что проходил по лесу пожаром, но горы вынуждали их сворачивать с пути, а топи замедляли их ход, так что они не знали, сколько лиг проделали за неделю. Да и какая разница? Реки уносили их к далеким, нагретым солнцем берегам. Колючие кусты раздвигались перед ними и смыкались за их спиной. Она стояла под водопадом, и талые потоки обрушивались ей на плечи, а он ходил по колено в воде и ловил чукучанов голыми руками. Потом он ждал ее, крылатый в сыром покрывале, которым укутывал ее, прежде чем уложить на землю.
Встретились они в церкви. Ей говорили о нем, ее предупреждали о нем, ходили слухи, будто в Англии он натворил бед, сел на корабль, только чтобы сбежать. Бежал из Плимута, бежал из Нью-Хейвена, поселился в хижине на окраине Спрингфилда. Говорили, что он безбожник, водится с дикарями, участвует в языческих обрядах в лесу. Дважды она ловила на себе его взгляд; один раз они встретились на дороге. На этом все, но этого было достаточно. Ей казалось, будто она от него произросла. Он глядел на нее всю проповедь, и она чувствовала, что краснеет. После он предложил ей встретиться на лугу, а на лугу предложил встретиться у реки. Она должна была выйти за Джона Стоуна, священника вдвое старше ее, чья первая жена умерла на сносях. Умерла на сносях от побоев, сказала ее сестра, от нанесенных увечий. На берегу, под взглядом белых цапель, возлюбленный взял ее за руку, дал обещания, перекатил травинку во рту. Она прожила в этой деревне семь лет. Той ночью они сбежали, а комета в небе словно бы указала им путь.
Из огорода повитухи – три картофелины. Галеты из кармана спящего пастуха. Курицу с фермы поселенцев, курицу-несушку, которую он носил под мышкой. Мой эльф, называл он возлюбленную под покровом тьмы, и она заглядывала ему в глаза. Сумасшедший, думала она, ходит в одних лохмотьях, с топором и кудахчущей птицей. А что за речи он ведет! О Флоре, царстве жабы и моллюска, о созвездиях светлячков, о владычестве волка и медведя, о цветущей плесени. И о духах, что витают в лесу, вокруг них, повсюду, – о духах птиц и рыб, каждой ели и каждого жука.
Она смеялась: как же им хватит места? Тогда рыб будет больше, чем воды. Птиц больше, чем неба. По тысяче ангелов на каждой травинке.
Тише, сказал он, останавливая ее поцелуем, не то они обидятся: енот, червь, жаба, блуждающий болотный огонек.
Они бежали. Поженились они в тени ветвей, произнесли обеты у подножия дуба. На стволах деревьев – грибы величиной с седло. Свидетелями им были серые птицы, красные змеи, рыжие тритоны. Цикады осыпали их цветами. От папоротников, по которым они ступали, поднимался запах сена. Мир наполняли шум, жужжание, рев.
Они бежали. Последние фермы позади, теперь только лес. Они шли индейскими тропами через рощи, опустошенные пожаром, под зелеными сводами, высокими, как звезды. В жару они вброд переходили реки, ее рука в его руке, курица у него на плече. Слюда серебрила ее стопы. Стрекозы садились ей на шею. В ветвях деревьев, наверху, – белки-летяги, в илистом песке – крупные отпечатки кошачьих лап. Иногда он останавливался и показывал ей следы, оставленные людьми. Друзья, говорил он, а еще говорил, что знает язык народа по эту сторону горы. Но где же этот народ, недоумевала она. И вглядывалась в зелень, потому что ей было страшно – и одиноко, – и она не знала, что хуже.
А потом, как-то утром, они проснулись среди сосновых иголок, и он объявил, что погоня закончилась. Он понял это по тишине, по воздуху, по чистоте летнего ветерка. Этот край принял их. В колонии два имени в учетной книге перечеркнули двумя черными чертами. Детям пригрозили поркой, если они упомянут о беглецах.
В долину они пришли на седьмой день. Над ними – гора. Оленья тропа шла через луг, взбиралась на зеленый холм, пересекала темные останки недавнего костра. Сбегала вдоль ручья к окаймленному ситником пруду. По ту сторону холма – поляна, выточенные бобрами пни и бледные побеги, растущие из черных углей.
Здесь, сказал он.
Над пепелищем порхали певчие птицы. Они сбросили лохмотья, искупались, легли спать. Все было таким ясным, таким чистым. Он достал из мешочка семена тыквы и кукурузы, кусочки картофеля. Зашагал по склону, курица следовала за ним по пятам. У ручья он нашел большой плоский камень, поддел его, отнес на поляну и бережно положил на землю. Здесь.
“Девы ночи”, письмо неизвестной
7 июля среди ночи в деревню пришли дикари, и было их много. Я не спала, я кормила мое дитя, и вдруг загорелся частокол и раздались выстрелы и крики. Проснулся мой муж и велел, чтобы я спряталась вместе с малюткой. А сам – в ночной сорочке – быстро задвинул засов, но они выбили дверь, и повалили его наземь, и убили. Потом вошел еще один дикарь и велел идти за ним следом, но так велик был мой страх, что я не могла пошевелиться, хотя дом был охвачен огнем и горячие угли падали со стропил. Уж лучше умереть вместе с мужем, чем идти с этими нелюдями, подумала я, но дикарь схватил меня и вывел из дома. Из-за пожаров было светло как днем. Они напали на нас, точно волки на овец, я увидала, как убивают моих родных и соседей, брата мужа зарезали у меня на глазах, моего двоюродного брата застрелили, а после вспороли ему живот. Во дворе валялись стулья, и вилы, и другие предметы, которыми отбивались люди. Вдруг дикарей обуял страх, они стали кликать друг друга и с воплями побежали к пробоине в частоколе. Меня погнали туда же, хотя на мне не было башмаков. Рядом бежали мои соседи, кто с детьми на руках, кто в одной простыне. Когда мы остановились, я обернулась и увидала, что горит вся деревня, и в свете пламени – заплаканные лица моих соседей. Вскоре к нам подошли дикари и велели идти за ними. Они повели нас сквозь чащу, на двадцать пленников было шестеро индейцев, но никто из нас не пытался бежать, сердца наши полнились скорбью, а лес был диким и суровым. Рядом со мной шла моя двоюродная сестра и горько плакала, она сказала, что никого не осталось в живых, они убили моего отца, убили мою мать, убили мою сестру, она сама видела, как всех их зарубили топором. Я молила Господа забрать и меня, но я чем-то прогневала Его, и Он пожелал, чтобы я страдала дольше. С каждым шагом я удалялась от дома и погружалась в лесную тьму. Потом стало светать, и нам велели идти быстрей, пока нас никто не увидел. Я была очень слаба и хотела прилечь, но отстающих били, и я двигалась дальше, прикладывая моего малютку к груди. После полудня мы сделали привал, и, видя, что многие из нас необуты, дикари надрали бересты и смастерили нам башмаки. Когда наступила ночь, нас связали по рукам и ногам и привязали друг к другу, но я не могла сомкнуть глаз, ибо все время думала о своих печалях. Моя сестра молилась, чтобы кто-нибудь спас нас, сокрушил беззаконному челюсти и исторгнул похищенное из его зубов[1]. Я тоже пыталась молиться, но лишь рыдания вырывались из моей груди. Так прошла первая ночь, а утром, когда мы двинулись в путь, ко мне подошел Дж., мой сосед, давай сбежим от них, сказал он, какая судьба может быть хуже этой? Но я не решилась, и слава Богу, ибо в полдень раздались крики и я увидела, как Дж. несется через кусты, а индейцы – за ним следом, и нам велели остановиться и ждать, и все мы молились, чтобы ему удалось сбежать и привести подмогу или хотя бы спастись самому. День был теплый, но мы дрожали от холода, и, заметив это, один из дикарей сказал: подумайте! Из-за кого вы теперь страдаете? Из-за кого вы стоите на месте? Как только он произнес это, появился один из тех, кто погнался за моим соседом, вытер о мох кровавый топор и сказал: вам урок. Мы пошли дальше, и настала ночь, это была наша вторая ночевка в грязи, а утром я увидала, что мой малютка заболел и не берет грудь, и сперва подумала, что он умирает, но он был теплый, когда я прижала его к себе. И так я тревожилась за свое дитя, что не чувствовала собственной боли, и шла, словно во сне, и не раз спотыкалась и падала. Друзья помогали мне, они знали, какая меня ждет судьба, если я отстану. Это было на третий день, но я мало что помню, к вечеру я совсем ослабла, у меня начался жар, и всю ночь я кашляла. Утром ко мне подошел мой похититель, и я не сомневалась, что он меня убьет, но, видно, жажда крови у него поугасла, он подошел к другому индейцу, ехавшему верхом, и начал с ним совещаться, и вскоре тот, второй, спешился и они посадили на лошадь меня. Не знаю, почему он проявил ко мне сострадание, быть может, пленников стало мало и они боялись, что не получат хорошего выкупа. Так шли мы до наступления ночи, затем, у каменного выступа, все остановились, но мой похититель сказал: ты со мной – и повел мою лошадь по узкой тропинке. Я заплакала, и дикарь спросил по-английски, чего ты плачешь, а я ему – я хочу вернуться к своим людям, а он мне – они больше не твои люди. И тут меня охватил такой ужас, что я готова была нарочно его ослушаться и убежать, чтобы он убил меня и мое дитя, раз уж я все равно никогда не увижу дома. С горечью вспомнила я слова Иеремии: но умрет в том месте, куда отвели его пленным, и более не увидит земли сей[2]. Тут мы вышли на поляну, и я увидела хижину из камней и бревен и курицу в саду. Индеец свистнул, и дверь отворилась, и на пороге показалась очень странная старуха, одежды на ней были индейские, юбки и одеяла, лицом она была англичанка, а говорила и по-английски, и на языке дикарей. Потолковав о чем-то со старухой, индеец оставил меня с ней. Пойдем, сказала она и повела меня в дом. Это был маленький дом, всего одна комната, и внутри был очаг, и она подбросила в огонь поленьев, а потом раздела меня и завернула с моим малюткой в одеяло. Она развесила у огня мою мокрую одежду и принесла бульона, и я немного попила, и потом она дала бульона малютке, после нескольких глотков он заплакал, и она сказала: скорее дай ему грудь. Малютка взял ее, и я ощутила такое облегчение, что на миг забыла о своей печальной участи. Когда я покормила его, старуха снова дала мне бульона, и хотя он пах дурно, я так проголодалась, что готова была пить из ложки этой приятельницы дикарей. Потом я уснула, а когда проснулась – среди ночи, с жаром, – мне стало казаться, что старуха задумала недоброе. Эта мысль все больше овладевала мною, и вскоре я совершенно утратила здравый смысл и уверилась, что она убьет меня и мое дитя или отдаст его Д–у. Я встала с постели и взяла кочергу, что валялась у огня, и склонилась над демоницей, и убила бы ее, но в эту минуту разревелся мой малютка. Я пошла кормить его, но кочергу из рук не выпускала, старуха это заметила, хотя в комнате было темно, и сказала: полно, глупое дитя, я не ведьма – и достала с полки книгу, это была Библия. И назвала свои имена – христианское и индейское, ибо они с мужем бежали из колонии много лет назад и поселились в этой Богом забытой глуши, а потом его не стало и она вышла за индейца, обращенного в нашу веру, но потом его тоже не стало. Ее имя было мне знакомо, и имя ее первого мужа, у нас часто шептались об этих безбожниках, хотя я думала, что они давно мертвы. И ты стала его женой перед Богом? – спросила я, ибо на пальце у нее, как у язычницы, было серебряное кольцо. Или этот амулет для тебя выковал Д–л? Ты больна, сказала она, а я ей – грешницу я всегда узнаю, а она мне – лишь Господь знает, у кого душа чиста, а я – Господь наделил меня способностью видеть. Стало быть, у тебя на глазах чешуя, сказала она. В темноте она незаметно пересекла комнату и села рядом со мной. Ты потребуешь от нас слов песней?[3] – спросила я. Старуха положила мне на лоб ладонь и сказала, что я в бреду. И тут я поняла, что она меня отравила. Я выбежала из дома, нагая, но тут же упала, и она быстро меня догнала. Господь с тобой, воскликнула она. Собралась бежать, а ребенка оставила. Пойдем! После этого горячка разыгралась вовсю, и днями напролет я металась в бреду, а когда пришла в себя, старуха сказала, что минуло уже две недели. Сначала я не поверила, но, взяв на руки моего малютку, увидела, как он подрос. Пока ты болела, сказала она, я прикладывала его к твоей груди. Малютка был здоров и улыбался, но я слыхала о подкидышах из глины Д–а и, как только она вышла из комнаты, раздела его и стала проверять, нет ли на нем швов. В доме было холодно, и он заплакал, и снова пришла старуха, полно мучить его, сказала она. Тогда я попросила ее помолиться со мной, и она принесла Библию, и на словах: дни человека – как трава; как цвет полевой, так он цветет. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его[4], – на этих словах я разрыдалась. Она наклонилась ко мне, и я увидела у нее на шее бусы из костей и железа и чуть было не воскликнула: сними с себя украшения свои![5] Но молитва меня смягчила. Я спросила: дикарь, забравший меня, твой друг? И она ответила: индеец, спасший тебя, мой друг. В ярости я воскликнула: и тот, кто убил моего отца, твой друг, и тот, кто убил мою сестру? На что она сказала: думаешь, у него самого не убили отца и сестру? И я ненавидела ее, но больше она ничего не прибавила, она вышла во двор, и послышались удары топора, а потом вернулась и сказала: ты только бульон пить умеешь? Тогда я пошла и принесла в дом дрова. Потом она показала мне свое хозяйство, чердак, где она хранила вяленое мясо, кукурузу и муку из желудей. В хижине стояли корзины для рыбной ловли и силки, мы пошли в лес, и она научила меня их ставить. Когда стемнело, мы вернулись домой и сели ужинать. И я вспомнила, что в последний раз садилась к столу вместе с родными, а теперь их нет, и горько заплакала, а старуха все молчала, и тогда я сказала: неужели ты не утешишь меня? И она ответила: я не могу дать утешение, которое ты ищешь. С тяжелым сердцем я уснула, но утром снова была работа, хотя свое горе я не забыла. Вскоре прошел месяц с моего прибытия, и я знала, что мой похититель вот-вот вернется. И, хотя я больше не боялась за свою жизнь, я боялась, что он заставит меня жить с дикарями и стать врагом моих людей. Когда я спросила у хозяйки, что со мной станет, она ответила, что не знает, быть может, меня обменяют на одного из них, ведь на каждого белого пленника приходится сотня индейцев, которых забрали из дома. Окрепнув, я снова задумалась о побеге, но боялась, что меня опять поймают и будет еще хуже. В огороде росли бобы, и тыква, и кукуруза, хорошо росли, потому что раньше там была бобровая запруда. Моя хозяйка научила меня ставить силки на кролика и отличать съедобные грибы от ядовитых, особенно она предостерегала меня против грибов, которые называла “девами ночи”. Иногда мы разговаривали и о других предметах. Как-то я спросила, почему, раз ей так дороги индейцы, она не живет с людьми своего мужа. Она ответила, что зимой иногда гостит у них, но большинство из них умерли от заразы, к тому же здесь хорошая земля и здесь ее дом. Потом она стала говорить свободнее – об обрядах и плясках и о диких зверях. Я сказала, что это речи Д–а, и тогда она отвела меня ночью во двор и спросила: неужели ты не слышишь? Но, кроме леса, вокруг ничего не было, так я ей и ответила. Нет, сказала она, послушай, и мы притихли, и вдруг я услышала поступь, и, Бог мне свидетель, никакими словами этого не описать. Сердце мое сжалось от ужаса, но хозяйка успокоила меня. Разве не сказал Господь: Мои все звери в лесу?[6] Мы вернулись в дом, и прошло, быть может, три недели, и дни были похожи один на другой, и мы обе гадали, что случилось с моим похитителем, как вдруг нагрянули гости, и – о чудо! – это были не индейцы, но три английских разведчика, и как же они удивились, увидев меня с моим малышом, и как же я обрадовалась. Я никого из них не знала, зато они обо мне слыхали, некоторых пленных из нашей деревни выкупили, и те рассказали, что меня увезли. Мне было больно вспоминать о родных и о моем дорогом муже, и я заплакала. Что до моей хозяйки, то я боялась, как бы ее не убили, и сразу сказала, что она христианка, бывшая замужем за обращенным индейцем, и продолжает нести свет в эти дремучие леса. Я заметила, что бусы и кольцо она спрятала в карман. Мы пригласили англичан в дом и подали им еды, и один из них попросил меня сесть рядом, и достал из кармана яблоко, и предложил его мне. Я рассмеялась и сказала: кто я такая, Ева? – очень уж мне было страшно. Ночью мы с моей хозяйкой легли на чердаке, и она закрыла люк и загородила его досками, чтобы все было пристойно. Утром, до восхода солнца, мужчины ушли и вернулись только вечером, и все трое над чем-то смеялись, и я спросила, что их так рассмешило. Тогда тот, который протянул мне яблоко, полез в сумку и достал завернутую в листья отрубленную руку, маленькую, как у ребенка. Завтра, сказал он, они приведут с собой еще солдат, мальчишка выдал местоположение деревни, и они отомстят за убийство наших людей. Пора было готовить ужин, и моя хозяйка пошла в огород, и я заметила, что она плачет. Вернувшись, она не дала мне помочь ей, но отослала наверх. Вскоре она поднялась ко мне и снова закрыла люк. В руках у нее был топор. Мужчины ужинали, и она сказала: пойми, то, что сейчас произойдет, должно произойти, чтобы прекратилось кровопролитие. Я в страхе посмотрела на нее, и она добавила: это чтобы остановить зло. Я заплакала и кивнула, хотя ничего не понимала, и она снова надела амулеты и сказала: так было нужно, и тут снизу раздался стон, и ножки стула проскребли по полу, и разбились тарелки, и кого-то начало рвать. Снова стоны, кто-то из них закричал, что их отравили, а потом заскрипела лестница и в дверцу люка начали колотить. Мы старались не дать им прорваться, но они пробили дверцу прикладами. Моя хозяйка сразила одного топором, но другой тут же засадил пулю в ее доброе сердце. Я схватила топор, он пошел на меня, и, Бог свидетель, я просто пыталась защитить мое дитя. Потом я взяла мушкет и пошла вниз, где третий мужчина в муках выполз во двор. Я уж было решила, что он умер, но он бросился на меня, и Господь придал твердости моей руке. Я заплакала, и дитя мое заплакало, но я боялась, что, если не поторопиться, придут другие и их найдут. Я закрепила малютку у себя на спине, и взяла лопату, и взошла на холм рядом с домом, и принялась копать, и копала до рассвета, а потом по высокой мокрой траве потащила тела. Там я их и похоронила, мужчин вместе, а мою хозяйку ближе к дому, а потом помолилась за их души, чтобы они получили прощение за свои грехи. Я клянусь, что история моя правдива, и излагаю эти события, потому что должна уйти и не в силах больше хранить тайну. Пусть тот, кто найдет это письмо, узнает, что произошло здесь, в колонии Массачусетс, в столь неспокойную пору, от той, которая недолгое время называла это место домом.
Глава 2
На исходе августа женщина закутывает ребенка в одеяло, закрывает дверь хижины, выходит на опушку и, бросив последний взгляд на дом, исчезает в лесу. Олени поднимают головы над кустами золотарника и глядят ей вслед, затем робко подбираются к огороду. С оглушительным рокотом над долиной проносится стая странствующих голубей, затягивая небо темной завесой.
Идут дни. В теплых закутках каменной кладки прячутся змеи. Ненадолго хижина становится прибежищем стаи волков, их детеныши гоняются за белыми бабочками у пруда. Тыквы в огороде раздуваются на грозовых ливнях, по стеблям кукурузы вьется фасоль, початки спеют. На качающиеся россыпи посконника садятся бабочки, из коробочек ваточника лезет пух.
На холме, в рыхлой земле, лежат тела старухи и трех мужчин, и в животе мужчины, протянувшего яблоко женщине с ребенком, покоятся три яблочных семечка.
Никто не приходит. Ни солдаты. Ни индеец, что привел женщину сюда. Фасоль жухнет на жаре, тыква гниет, кукуруза гибнет от ржавчины.
Цвета меняются. С вершины склона спускается желтый, закрадывается в прожилки граба, краснеют клены и дубы, лимонные листья калины становятся пурпурными. Они падают в ручей, разделяющий склон, точно прореха в ткани земли.
Плесень и черви находят тела старухи и трех мужчин.
Идет дождь. Стучит по неопавшим листьям, стекает по раскидистым ветвям вязов и дубов, пенится у подножия тсуг. Впитывается в рыхлую землю вокруг тел, почва раздувается от влаги, склон сползает, вынося на поверхность тело мужчины, протянувшего яблоко женщине. Новый дождь обнажает его голову и плечи, и со стороны кажется, будто он пытается вылезти из могилы.
Крысы, мухи, птицы принимаются за работу.
Наступает зима. Выпадает снег, покрывает кости мужчины, протянувшего яблоко женщине, погребает его по самую макушку. По ледяным коридорам в сугробах снуют лесные мыши; полевки обнюхивают замерзшее насмерть потомство; в лощинах раздаются смешки ласок.
Проходят месяцы, и теплой ветреной ночью снова идет дождь, смывая снежный покров.
Возвращаются волки, детеныши долговязые и тощие после зимы. В весенней хляби они находят останки мужчины, протянувшего яблоко женщине, танцуют вокруг них, лают и подтаскивают ближе к вершине холма.
Теплеет, вода уже не застывает в отпечатках оленьих копыт. Там, где раньше был желудок мужчины, протянувшего яблоко женщине, одно из яблочных семян, покоившееся в убежище из сломанных ребер, разрывает кожуру, пускает в землю корень и расправляет бледно-зеленые семядоли. Появляется побег, он крепнет, тянется к свету, бережно раздвигает пятое и шестое ребра, некогда оберегавшие жалкое сердце мертвеца.
Побег растет все лето. К исходу августа на нем восемнадцать листков, а высотой он со взрослую рысь.
Осгудское чудо, или Воспоминания садовода
Моим любезным дочерям вверяю я сие письмо – НАПУТСТВИЕ садовода, собравшегося на войну.
Во всей прелести вновь наступила осень, а у нас беда. Паря над лесом, видит ястребица крошечные шеренги солдат. Завтра должен оставить я мою ферму, мои сады, ваше милое общество. Четырнадцать лет была здесь наша Аркадия. Я смотрел, как вы растете бок о бок с яблоневыми деревьями. Некогда бросив военное дело и посвятив себя саду, нынче я вынужден покинуть объятья Помоны и вновь отправиться на Марсово поле.
Надеюсь и рассчитываю воротиться в наши холмистые края в начале зимы, тогда и в письме этом не будет надобности. Однако я уже бился на многих полях и не могу обманываться насчет угрожающей мне опасности. Если слова мои порой будут казаться спутанными, то это потому, что я должен кончить к отбытию на рассвете. Свое напутствие я пишу в самых неудачных обстоятельствах, так пусть же это будет первая глава большого труда, который я однажды завершу.
Нет нужды тратить эти мимолетные ночные часы на историю нашего рода. Об Осгудах из Нортгемптоншира писал еще мой дядя; всех читателей я отсылаю к его труду. Мы принадлежим к армейским Осгудам. Во всей Англии не сыскать семьи, служившей доблестнее, чем мы; я и сам навеки остался бы на полях милого Альбиона, кабы не умерла родами моя первая жена. Голова моя была седа, но в Англии ничто меня более не удерживало. Я прибыл в Америку воевать, вновь обрел любовь, гордо сражался с французами и индейцами[7]. В 48-м пехотном дослужился до майора, говаривали, что произведут в полковники, даже в генералы, но тут под действием высшей силы принял я судьбоносное решение оставить в прошлом маршировку и муштру, свист флейты, бой барабана и запах пороха и посвятить свою жизнь яблокам.
Как же так вышло? Окидывая взглядом свой земной путь, увижу ли я искру, разжегшую в душе моей эту прихоть? Неужто у реки Святого Лаврентия есть тайный приток, ведущий в Дамаск? Все началось со сновидения на смертном одре, но и у сновидений есть причины. Быть может, дело в хорошенькой фермерской дочке, протянувшей мне в далекие годы моего детства нагретый солнцем плод и заронившей дремлющее семя в мое сердце? В акварельных карточках моего букваря? В дивных плодах, что пирамидами высились на прилавках в нашей деревне?
В поцелуе, сорванном где-то с чьих-то влажных от сидра губ?
В зме́е, что искушает каждого из нас?
Или же все дело во французском солдате, которого в тот роковой день на Полях Авраама я застиг врасплох, когда он резал штыком сладкий пепин, – солдате, который поднялся и вонзил штык мне в грудь?
Мне сказали, что лезвие прошло меж ребер и нежно поцеловало меня в сердце. Что, если бы не крики, и пальба из ружей, и грохот пушек, можно было бы расслышать, как сердце бьется о сталь. Еще дюйм – и я навеки канул бы в небытие. Но Господь меня заметил. Или же попросту взял кисть и подправил батальную сцену на Своем холсте, сохранив тем самым мою жизнь.
Последнее, что я помню, – хруст разламывающегося яблока. Слуга мой, Рамболд, видевший, как я упал, отнес меня в палатку хирурга. Когда я очнулся, полог палатки хлопал на ветру, рядом кричал другой раненый. Рамболд сидел подле моей кровати, и по лицу его я тотчас понял, что меня ждет. Отдаваясь в руки смерти, я попросил, чтобы тело мое возвратили жене и дочерям, закрыл глаза и уснул.
И привиделся мне сон: я снова в Англии, иду по широкому зеленому полю, взбираюсь на холм, а по ту сторону холма – дерево. На дереве том играют дети в белых сорочках, бегают по веткам, точно бельчата, и у каждого по яблоку в руке. С любопытством бросились они ко мне, и тогда я спросил, что такое они едят, и они ответили, что я достиг дерева, кормящего души. Не хочу ли я отведать его плодов? О да! Живот мой сводило от голода. Я протянул руку, но обнаружил, что лежу в походной палатке, темной и холодной, и только полог хлопает на равнинном ветру.
Рамболд ждал, чтобы вручить мне письмо от Констанции, моей сестры.
Дорогой Чарльз, с тяжелым сердцем сообщаю…
Я прочел его медленно, не понимая, отчего Господь, столь милостивый к своим солдатам, не бережет солдатских жен.
Всю зиму провел я в госпитале квебекского гарнизона. Как только здоровье мое окрепло, я возвратился в Олбани, но дом мой пустовал, а дочери жили с сестрой.
Я не видел моих милых девочек два года, и сперва они робели, а затем, признав меня, бросились в мои объятья. Им уже стукнуло четыре. Природа сотворила их похожими как две капли воды: золотые кудри, розовые губы. У них были куклы, и прочие игрушки, и кошка, и они спросили, убил ли я кого-нибудь на войне, и можно ли взглянуть на мою рану, и слыхал ли я, что матушка нас покинула? Теперь она приглядывает за ними с небес; они потянули меня за руки к маленькому памятнику в саду.
Вечером, когда девочки уже спали, мы собрались в гостиной – я, сестра с мужем и брат мой Джон, служивший в Квебеке вместе со мной.
Они спросили, что я намерен делать дальше.
Я поведал им о своем сне. Когда я договорил, сестра взяла меня за руку. Она была искусная толковательница снов, знала о них все – очевидно, мне было ниспослано видение Вечного мира, куда вступает душа. Дитя из моего сна – это моя жена, яблоко – ее преданность.
– Но я проснулся, так и не отведав его, – сказал я, и сестра понимающе кивнула, а затем объяснила, что Господь желает, чтобы я жил.
Брат спросил, когда я ворочусь в гарнизон. Ходили слухи, что до конца года меня ждет повышение, ему об этом сказал не кто иной, как кузен Амхерста[8]; у кузена этого, между прочим, прелестная сестра, писаная красавица и уже на выданье.
Я видел ее и знал, что это правда. Но вместо радости ощутил лишь боль в груди, хотя за недели, проведенные в госпитале, рана моя затянулась. Ясно помню, как взглянул на свое отражение в стеклянной дверце шкафа. В ту пору я носил длинные бакенбарды, а вьющиеся волосы аккуратно зачесывал назад. В белом жабо я выглядел так, словно спустился с облаков. Быть может, и впрямь спустился! Ведь Господу угодно было, чтобы я выжил, – а впрочем, дело не только в этом. С того дня на Полях Авраама страсть моя лишь возросла. От Квебека до Олбани я попробовал каждое яблоко, попавшееся на моем пути. Я взглянул на родных. Господу угодно, сказал я им, чтобы я разбил сад.
Возьмите совершенно здорового человека, и пусть он не согласится с общепринятым мнением – его тотчас обвинят в ереси, невежестве или помешательстве. Таков был и мой удел: когда я рассказывал брату с сестрой о моих мечтах, они терпеливо слушали, а сами вступили в сговор за моей спиной. В ту пору я много бродил по городу, размышляя о будущем, и как-то раз, возвратившись, обнаружил, что все домашние, кроме Джона и Констанции, загадочным образом исчезли. Моих девочек, доложили они, повезли на прогулку, так будет лучше, ведь в половине четвертого придет доктор Арбетнот, любезно согласившийся меня осмотреть. Возразить я ничего не успел, ибо часы в холле пробили половину, и в ответ раздался негромкий наглый стук. Был бы этот доктор столь же мудр, сколь пунктуален! Я слыхал о нем – и о том, что его считали великим военным хирургом, чем он очень гордился, и о том, что в солдатских кругах его шепотом называли Доктор-Отхвати-Ногу. Кто поразумнее, быть может, и вовсе не пустил бы его на порог, однако я счел надобным подчиниться хотя бы для видимости. Собравшись с духом, я улыбнулся этому идиоту и пригласил его в гостиную, а Констанция позвонила, чтобы подали чаю. Доктор был бодр и весел, ибо только что проводил кровопускание: всего три литра, и ребенок исцелился как по волшебству. Это лишний раз доказывает, сказал он, что болезни не отступают, потому что врачи лечат их недостаточно решительно, и, зная, что перед ним служивый, он перешел на самый воинственный язык: надобно “атаковать” мою причуду, изловить виновный гумор и расправиться с ним без всякой пощады – он ударил по столу кулаком, – как с самым гнусным предателем.
Разумеется, тут я должен был немедля встать и уйти, но он вел себя так заносчиво, что мне захотелось бросить ему вызов. Пустите мне кровь, сказал я, закатывая рукав.
Ан нет, кровопускание годится для обыкновенного помутнения рассудка, а мой случай особый – помомания, то бишь помешательство на фруктах. У солдата, объяснял он, много часов пролежавшего в поле без чувств, соотношение жидкостей будет нарушено из-за вредоносных миазмов. Селезенка сместится и нарушит движение лимфы, лимфа, в свой черед, воздействует на кровь, кровь – на флегму, флегма – на желчь, желчь – на jus gastrique[9] и так далее, пока изменения не затронут жидкость спинного мозга. А оттуда рукой подать до головного мозга, и вот уже удлиняется медулла и отворяется недавно открытый малый оперкулум, “караульный дом”, через который в мозг залетают прихоти, фантазии, образы и даже – он понизил голос – страсти, или, как говорят французы, passions.
Однако причина моих бед не в этом.
– Неужели?
Доктор Арбетнот с прискорбием покачал головой. Всем нам знакомы мимолетные прихоти, фантазии, образы, страсти. Право, не далее как вчера ночью, когда он… гм… неважно, чем он занимался, но на миг ему почудилось, будто перед ним не жена, а ее сестра, хотя они нисколько не похожи! Нет, опасность таится в преждевременном затворении уже упомянутого оперкулума и последующем застревании в мозгу уже упомянутых прихотей, фантазий, образов и страстей, которые, точно кролики, точно хомяки, точно (упаси Боже) кролики с хомяками, не могут противостоять столь тесному соседству в столь укромном уголке, – это как путешествовать с дамой в жарком полумраке трясущегося экипажа… Впрочем, суть мы уловили – все дело в разбухании, размножении, слиянии, порождении еще более прихотливых прихотей, фантастических фантазий, страстных образов, похотливых страстей и прочая и прочая, и вот вам результат: изящным движением руки он указал на меня.
– Простите?
– Вы. Вот это вот.
Я признался, что не понимаю, о чем он.
Он уже готов был вновь пуститься в объяснения, но тут заговорил мой брат:
– А этот злосчастный… оперкулум… Нельзя ли его удалить?
– Удалить малый оперкулум! – Арбетнот от изумления чуть не опрокинул стол, а потом давай хохотать, да так, что обвислые щеки его тряслись, а на глаза навернулись слезы. А он-то думал, что слышал все!
Мы ждали. Во мне зародилась надежда, что сестра с братом увидят, кто тут сумасшедший.
– Удалить! Боже, нет! – вымолвил наконец Арбетнот. – Но открыть…
Лечение, как выяснилось, было изобретено задолго до обнаружения самого оперкулума. Главное тут – задобрить его каким-нибудь лакомством, особенно неравнодушен он к хлебу, вымоченному в енотовом семени и на три дня привязанному к вымени немытой овцы. Стоит лишь вдохнуть сие лекарство – и пары, запертые за малым оперкулумом, вылетят быстрее, чем толпа заключенных в открытые тюремные ворота.
По счастью, средство у него с собой.
– Что скажешь? – спросила сестра.
Я был так рад, что мне не грозит кровопускание и слабительное, что послушно наклонился над склянкой, которую доктор извлек из-под плаща.
– Вдыхайте, – велел Арбетнот. – И как можно глубже.
Несколько времени я вдыхал. О чем никто из них не догадывался, так это о том, что давеча я подхватил от дочерей сильнейший грипп и, как следствие, напрочь лишился обоняния. Родные мои побледнели. Из угла, где стояла клетка с попугаем, раздался приглушенный стук. Даже у доктора заслезились глаза.
– Как мы узнаем, отворился ли малый оперкулум? – выдавила наконец Констанция.
Но на сей счет мнения разнились. Лаврентий описывал облачко дыма, Ундертий – зернышко, вылетающее из ноздри, а знаменитый Антий вовсе считал, что причуды не имеют физической формы, и такой же точки зрения придерживался Арбетнот.
– Мы поймем, что он отворился, – ответил доктор, – когда больной перестанет думать о фруктах.
– Думать о фруктах не безумие, – сказал я.
– Молчи, – сказала Констанция.
– Вдыхай, братец, – сказал Джон.
Я вдыхал и вдыхал, пока сестра моя не лишилась чувств, ибо овца и впрямь была в самом соку.
– Быть может, – сказал Джон, – все-таки пустите ему кровь?
Я столь подробно излагаю эту историю, чтобы вы сами могли судить, кто из нас осел, и не забывали об этом, когда меня вновь начнут обвинять в безумии.
Меня объявили неизлечимым и посоветовали заточить в приют для помешанных, однако родные мои понимали, что это бросит тень на всю семью, а потому мне позволено было разгуливать на свободе.
В награду за военную службу я получил земельный надел недалеко от Фокскилла, но, проехавшись по окрестным фермам, заключил, что для выращивания яблок места там слишком равнинные, а почва слишком влажная. Оставив девочек с сестрой, я пустился на поиски новой земли, а поскольку я уже разменял шестой десяток и времени на ошибки у меня не было, я решил, что буду искать дерево, а земля приложится. И не какое-нибудь дерево, а непременно местное. Немало привозных сортов повидал я в питомниках Олбани, но мне они и даром были не нужны. Нет уж, никаких английских неженок, никаких европейских пустышек, запачканных грязными лапами французских fruitiers![10] Мои деревья будут дикими, американскими. Вокруг них я выстрою свою новую жизнь.
Итак, когда телеги начали съезжаться на базарные площади, мы с моим верным Рамболдом оседлали коней и отправились в путь.
Я быстро убедился, что яблони в Новом Свете встречаются на каждом шагу – чахлые дички, выросшие из огрызков в придорожных канавах, стройные ряды “Пепинов Ньютаун”, деревья с плодами невиданных сортов, сиротливо стоящие в саду поселенца. Сколь расточительна Америка со своими яблоками! И как только я раньше всего этого не замечал! Меньше двух веков назад в этой земле не было ни зернышка, а теперь они повсюду: у чумазых мальчишек с липкими подбородками, у светских господ, разъезжающих в каретах, у влюбленных, что встречаются в поле и, отшвырнув огрызки, переходят к делам поважнее. Они растут из свиного д–ма, из коровьего д–ма, из собачьего д–ма, из рыбьего д–ма, восходят из помета ворон под раскидистыми ветвями каштанов. Господи! Как только я не замечал! Казалось, если убрать все, что нас окружает, оставив лишь яблони, в пространстве меж ними проступят очертания мира.
Я вкусил от каждой. Две недели я вкушал; путь мой пролегал через Олбани и Гент, по холмам и долам между рек Гудзон и Коннектикут, и всюду я ходил по базарам, всюду расспрашивал озадаченных фермерских дочек о почве и сортах. Дважды обнаруживал я одинокое деревце с бесподобными плодами, дважды стучался в бедные лачуги, желая купить эту землю. Оба раза хозяева мне отказали. Да и с чего бы им доверять какому-то чужаку, путешествующему со слугой? Это их сад, их дерево, благословение, дарованное им в пользование. Их земля.
Американское дерево, выросшее в американской почве, – вот первое новшество, сулившее мне блестящий успех, второе же заключалось в том, чтобы наполнить карманы монетами и следовать за детьми. У них всегда было дерево, у детей, – пенек в глубине церковного кладбища, пустивший молодые побеги; серебристая дриада с извилистыми пальцами; длиннорукая матрона, согнувшаяся под тяжестью своей ноши в поле. Мне показывали исчерна-красные вытянутые плоды и крепкие жемчужно-белые шары, фрукты с толстой, как у картофеля, ржавой кожицей, но сладчайшей, хрусткой мякотью. А затем на горе, где лишь тонкая полоска ферм прорезала безлюдную глушь, курносый мальчишка, почуяв легкую наживу, выторговал двойную плату и длинной, петляющей тропой повел меня в дремучий лес.
Помню все, словно это было вчера! Для лошади заросли оказались непроходимы, и я оставил ее с Рамболдом. Стоял густой туман, каменистая, змеящаяся тропа потерялась на лугу и, столь же призрачная, возникла вновь среди вихров прилизанного ветром поля. За полем начиналась роща дубов и каштанов. Мы шли в гору, подъем был все круче, затем показалась хижина, и я мысленно приготовился к тому, что мне снова велят убираться с чужой земли. Или того хуже, подумал я, заметив, что тьма сгущается, а проводник мой перестал свистеть и погрузился в молчание. Должно быть, он догадался, что у чужака пенни еще полно, и завел меня в разбойничье логово. Все завершится здесь, в темном лесу, с пустыми карманами и тонким клинком в сердце.
Но я не отступался. Морось сменилась дождем. Маячивший впереди мальчишка стал едва различим, порой ориентиром мне служили лишь темные провалы в кустах. Наконец я добрался до хижины. Это была весьма странная постройка из камня и бревен с обвалившейся крышей. Стены поросли папоротником, по стропилам вились лианы, а среди обломков кровли на земле цвели астры. Только разглядывать все это было некогда: мальчишка вновь засвистел, и я последовал за ним на задний двор, где стояло дерево.
Земля под ним была в два слоя усыпана паданцами, они шипели и лопались под моими ногами. Нижние ветви пообчистили звери, в верхних гулял ветер. Омытое дождем яблоко, покачиваясь на ветке, манило меня к себе. Я протянул руку – оно выскользнуло из моих пальцев. Новый порыв ветра – яблоко взмыло вверх и застыло на миг, словно решая, достойный ли перед ним проситель, затем упало в мою ладонь.
На ярко-зеленом боку виднелись алые прожилки и лучики ржавчины. Румянец, словно менявший оттенок в хиреющем свете. Отведав сей плод, я почувствовал вкус не только языком, но и нёбом и ощутил чудесный аромат, легкий, точно лимонный цвет, а затем меня захлестнула вторая волна, сиропная сладость. Что это было? Яблоко, что же еще, яблоко по всем описаниям, и все же таких яблок я не пробовал никогда. Таких яблок не пробовал никто.
Erratum[11]: кроме мальчишки, этого маленького существа в сандалиях, притулившегося на камне и глядевшего на меня снизу вверх. Я готов был рыдать.
Лес словно бы наблюдал, как я тянусь за новым плодом. Я помедлил. Хижина стояла пустая, земля была усыпана гниющими паданцами, и все же меня не покидало чувство, будто я посягнул на чужое добро. Посему я взял лишь четыре яблока: одно для Констанции, по одному для Элис и Мэри и одно для Рамболда, который, вероятно, замерз и извелся от тревоги. Затем еще одно для себя.
К большаку я возвратился уже в кромешной тьме. Со шляпы моего слуги ручьями текла вода. С глупой улыбочкой я протянул ему яблоко и сказал: “Нашел”. Затем сунул руку в карман за новой монетой, но мальчишки и след простыл.
Земля эта была дарована некоему преподобному Картеру, согласившемуся занять должность священника в близлежащем городке Оукфилде, – из пяти сотен акров за последние двадцать лет он расчистил чуть более дюжины. Как рад был он расстаться с лесистым склоном, возвышающимся над его фермой! Что до хижины, о прежних ее обитателях разузнать нам не удалось. Она вовсе не походила на жилища индейцев, населявших эти земли до того, как на них заявил права город, а у колонистов заведено строить из дерева. Не нашел я дом и на картах земельных участков – не считая горстки деревьев да причудливо нарисованной прогуливающейся пантеры, на месте хижины ничего не было. Иногда, пояснил регистратор актов, в лесу обнаруживаются заброшенные дома; здешняя земля тверда, не многим удается вести тут хозяйство. Впрочем, волноваться о чужих притязаниях нет нужды. В глазах Генерального совета Массачусетса законный владелец земли – священник, хижины не существует. Пролить свет на эту загадку, вероятно, смогли бы индейцы, но большинство из них давно оставили эти края.
Участок я купил, не покидая кабинета регистратора: высунув из густой бороды розовый язык и послюнив кончик пера, его преподобие мистер Картер с готовностью подписал документ. Засим я отправился обратно в Олбани и больше нигде не останавливался, не считая ночлега в шумном придорожном трактире, где я выпил с людьми, которых теперь мог по праву называть соседями.
К дому сестры я подъехал вечером на другой день. Не успев войти, я пустился в объяснения: дом, земля, дерево. Я уже все продумал. Мы начнем строительство в этом же месяце, а весной будем сажать.
Сестра поспешила за мной в гостиную:
– Но девочки…
О, это я решил много миль назад. Они поедут со мной – им будет лучше вдали от ухмыляющихся городских лавочников, от переселенцев, продвигающихся вглубь материка и соблазняющих девушек рассказами о жизни на фронтире. Мы возьмем с собой Рамболда и нашу старую служанку Энн.
Сестра покачала головой. Она ничего не понимает. Так далеко? Когда у меня есть земля подле Фокскилла, где я могу сажать все, что хочу?
– Не все!
И, пошарив в дорожной сумке, я достал яблоко.
– Это еще что?
Но она знала, что это, и возмущение ее только возросло.
Я улыбнулся.
– Ты купил пятьсот акров ради какой-то яблони. В Новой Англии.
– Отведай, – сказал я. В полумраке гостиной, без ветра и капель росы, подношение выглядело весьма скудным.
Она вновь покачала головой.
– Отведай! – воскликнул я.
По щеке ее покатилась слеза. И вправду мной овладела причуда!
– Отведай.
– Но вы же умрете с голоду. Вас растерзают волки, медведи.
– Отведай!
– Тогда оставь девочек со мной.
Как по команде, за спиной у меня послышался шорох, и, обернувшись, я увидел дочерей: широко раскрытыми глазами глядели они на пыльное видение, стоявшее перед их плачущей тетей.
– Видишь, ты их разбудил, – сказала Констанция. Затем твердо и властно: – Элис, Мэри, в постель.
Бедняжка! Она забыла, что офицер, воевавший с французами и индейцами, – это не просто солдат, но дипломат, приученный распознавать малейшую возможность заключить союз. Отрезанные от командиров, окруженные племенами с переменчивыми симпатиями, те из нас, кто вел свои батальоны на Квебек, вынуждены были искать помощи на каждом шагу – затем ли, чтобы преодолеть заснеженный перевал, или для того, чтобы обойти вражеский лагерь. В науке вступать в сговор, подкупать, находить лазейки нам не было равных.
Я достал из сумки последние два яблока. В воздух – одно, другое. Ножка над чашечкой.
– Элис, Мэри, ловите!
Порой Страсть берет верх над Разумом. Если место благоприятно для яблони, это вовсе не значит, что оно будет в равной степени пригодно для человека. Поселенец, возводивший хижину в лесу, возводил ее из камней и бревен, у меня же были все современные строительные принадлежности. Чего мне не хватало, так это дороги. До большака, тянувшегося от Оукфилда до дома священника, была всего миля, зато какая! Я лишь смутно помнил, как добирался до хижины, так меня потрясло увиденное по прибытии, я позабыл даже, что для лошади тропа непроходима. Это, в свой черед, вызвало трудности с рабочей силой. Столько переселенцев стекалось в эти глухие края, что найти свободную пару рук было почти невозможно, и в конце концов пришлось мне довольствоваться пестрой командой, набранной на доках Олбани, – пятеро голландцев, все как на подбор с разбойничьими рожами, испанец, с яростной мстительностью вечно строгавший что-то ножом, и два негра, Сэм и Томас, о происхождении которых я не допытывался: шрамы, блестевшие в осеннем зное, поведали мне достаточно.
Сэм взял с собой жену, Бетси, и она стала у нас поваром и комендантом, без ее строгого надзора наш лагерь быстро погрузился бы в пьянство и разбой. Но никакой железный кулак не мог сдерживать этих бандитов вечно. К середине месяца один голландец заколол другого ножом, а испанец исчез со служанкой священника. По счастью, мне удалось нанять в Оукфилде плотника, и тот, приехав на место со своими людьми, ловко и споро начал возводить дом, пока мои оставшиеся работники расчищали землю и рыли колодец.
Плотника звали Джон Плотниксон – пути Господни неисповедимы, ибо происходил он из семьи потомственных башмачников. При виде хижины он пришел в замешательство, затем предложил разобрать ее, оставив лишь одну стену в качестве садовой ограды, но я и слышать о том не желал. История преследует того, кто ее не почитает. В Англии участок наш то и дело преподносил нам римские монеты. Разбирая завалы, мы заключили, что в хижине была всего одна комната, да еще спальня на чердаке. В комнате обнаружились обломки стола грубой работы, ржавая головка топора, а в пыльном сундуке в углу – ветхая Библия. На полях ее были мелкие надписи, из которых я мог различить лишь цитаты из Писания, свидетельствующие о том, что жил здесь не дикарь, но прилежный, богобоязненный христианин.
Джон Плотниксон уступил моему желанию оставить здешних призраков в покое и, как только мы починили крышу, оштукатурил стены старой хижины и положил полы, при этом одну стену все-таки пришлось убрать, чтобы соединить хижину с новым домом – простым жилищем с двумя этажами спереди и одним этажом сзади, с двускатной крышей и центральной трубой. Провидение и впрямь благоволило к нам: стоило Плотниксону привезти из Оукфилда стекла и вставить их в окна, как той же ночью ударили первые заморозки.
Дом сохранил свой облик и по сей день: ровный лимонно-желтый фасад, белые ставни, высокая черная дверь. Безупречная симметрия, не считая флигеля с левой стороны. У крыльца посадили мы вяз, который нынче достиг сорока футов в вышину и дает нам летом тень.
После этого я возвратился в Олбани – за мебелью и дочерями.
Так наша маленькая семья поселилась в этом далеком местечке в северном лесу. Признаюсь, бывали дни, когда я сомневался в своей правоте. Какой жуткий холод сопровождал нас в дороге, как грубо обошлись с нами в трактире, где мы провели ночь! В день нашего прибытия шел ледяной дождь, все кругом стеклянно поблескивало, и девочки с удивлением глазели на хрустальный дворец, ждавший нас впереди. За нашими спинами, в санях, негодующе скрипели столы и стулья, молоточки пианино стучали по струнам. Ах, подумалось мне, если бы я только повременил до лета – тогда я вознаградил бы их дикими ягодами и купанием в прозрачных ручьях! Какой родитель в столь нежном возрасте вырывает детей из дома? Да еще в погоне за дикой фантазией!
Что я наделал?
Однако тужить было поздно, нас ждала работа.
Как быстро пролетели первые месяцы! В феврале мы срезали с яблони черенки, в марте произвели прививку, в апреле пересадили саженцы на постоянное место. К лету под пристальным взором матери уже вовсю росли аккуратными рядами сто молодых яблонь. Первые дали плоды на третью осень после нашего приезда, на четвертый год цвели уже сорок семь, на пятый – девяносто три.
В сентябре пятого года, за вычетом “пошлины”, уплаченной друзьям и домашним, я собрал 2397 яблок. Пора было пустить их в продажу.
Далее встал вопрос о названии нашего сорта. Природе нет дела до имен, и тем не менее они требуют серьезных раздумий, ибо потерявший бдительность обнаружит, что молва нарекла товар за него. Мистеру Ли из Беттсбриджа народное название его бледных морщинистых яблочек сослужило дурную службу, как и мистеру Палмеру с его длинными коричневыми плодами, столь мерзкими на вкус.
Снежные зимы и длинные летние вечера подарили нам много свободных часов для размышлений о том, под каким именем наше яблоко предстанет миру. Девочки мои, обучившиеся сперва прививке, а потом уже грамоте, не могли похвастать обширным словарным запасом, но недостаток знаний восполняли чутьем. Когда я зачитывал список сортов из “Руководства садовода”, каждая возгласом встречала своих любимцев: взгляд Мэри затуманивался, стоило ей заслышать “царский” или “королевский”, а ее озорная сестрица громко ратовала за Зимнего монстра, Свиное рыло и Прекрасную деву. Но ни одно название не покорило их сердец, не встретил одобрения и обычай использовать географические имена. Нет, яблоко должно носить наше имя, ведь, не считая сопливого оборванца, мы отведали его первыми. Но в паре с чем? Быстро отвергли мои дочери Осгудский пепин (слишком обыденно), Осгудское бесподобное (слишком нескромно), Осгудскую розу (слишком цветочно), Осгудское сокровище (слишком самоуверенно), Осгудскую белль (слишком по-французски), Осгудский сбор (слишком прозаично). Осгудский красный не отдавал должного зеленым вкраплениям, прибавлявшим плоду очарования. Осгудский десерт наводил на мысли о пирогах, а Осгудский сахар не передавал всю сложность вкуса. Можно не упоминать о печальном жребии Осгудской жены.
Много вечеров провели мы за этой забавой. Порешили было на Осгудской красавице, однако вскоре передумали, долго держалась Осгудская слава, но в конце концов девочки отринули и ее (слишком по-военному). Поверженный, я задумался даже над Осгудским яблоком. Мало-помалу игра приелась. Все чаще коротали мы вечера за чтением или музыкой: у Мэри ангельский голос, а флейта Элис приносит радость всем, кто ее слышит. Вместе сочинили мы немало баллад о нашем лесе и живущих в нем зверях. Но яблоки не шли у меня из головы. Быть может, это все помомания? Слишком часто обо мне судили ошибочно, а назови человека один раз помешанным, и он никогда не утратит бдительности. Но что могло меня удовлетворить? Ибо плод – это вещь, а я искал имя, способное выйти за рамки вещественного, выразить изумление, вызвать не только удовольствие, но и предчувствие чего-то большего, высшего, подлинного волшебства.
Со всем возможным красноречием вынес я эти соображения на суд моих девочек.
– Чудо? – хором сказали они.
Давно помышлял я написать книгу о технике, ибо за минувшие годы многому научился, что пригодилось бы в садоводстве и другим. Здесь же ограничусь тем, что изложу мои взгляды на некоторые предметы, вызывающие в нашей профессии горячие споры.
В обрезывании надобно знать меру. Одни убирают растущие наперекрест ветки, другие обрезают молодые деревца, чтобы добиться ровной кроны. Коли людям так угодно, кто я такой, чтобы им перечить, но, сам обладая непокорной гривой, я предпочитаю видеть таковую и у своих деревьев. Сухой ветке грозит моя пила, однако с ампутациями я осторожен, ибо даже такие ветки могут сослужить добрую службу: вдруг на ней совьет гнездо птица, которая станет охранять ваш сад?
Желчь зеленой ящерицы не предотвращает гниения.
Красить стволы деревьев – кощунство, они должны быть убраны только лишайником и мхом.
Камень в развилке сучка – детское заклятье, не следует пользоваться им постоянно. Как все заклятья, став Методом, оно утратит Магию.
Остерегайтесь слизня.
Никакой забор не остановит дикобраза, воевать с ним глупо. Порой нужно платить дань.
Не верьте обещаниям на обертке “Фосфата Уилкинсона” – он прежде времени заставит дерево вступить в период плодоношения. “Зола Пауэлла” – тоже уловка. Вопреки названию, “Бифосфат Плиния” был изобретен не автором “Естественной истории”, а Плинием Нортоном из Вустера, который намеренно умалчивает об этой подробности.
Раз уж речь зашла об удобрениях, позволю себе небольшое признание. Более десяти лет тому назад я обнаружил, что некий мистер Фладд из Беттсбриджа оговаривает меня на базарной площади, повторяя старые обвинения в сумасшествии. Двигала им, разумеется, зависть. За много лет до этого Фладд, уверенный, что ему удастся сделать состояние на земледелии, уговорил местных индейцев отдать ему большой участок земли, пообещав, что расплатится с ними потом. Разумеется, платы не последовало, и индейцы подали жалобу в Генеральный совет. Тогда Фладд пустил слух, будто они домогаются его дочери, воруют из гарнизона и так далее, это вызвало гнев народного ополчения и привело к тому, что однажды ночью индейцы, жившие о ту пору уже в самых стесненных обстоятельствах, были встречены разъяренной толпой, которая одного из них убила в назидание, а остальных преследовала до маленькой миссии в Корбери, а затем еще дальше. Обеспечив себе землю, Фладд устроил одну из крупнейших ферм во всей округе, однако урожаи собирал плохие – то кукурузу поест вредитель, то корова захворает, то рабочий умрет, съев отравленную картошку. Благодаря огромным размерам ферма все равно приносила доход, но старому Фладду этого было мало, и он задумал выращивать яблоки. К тому времени слава “местного бесподобного” уже прочно закрепилась за Осгудским чудом, и Фладд обратился ко мне с предложением купить черенки от моего дерева. Я ответил, что не желаю никакой связи между моими яблоками и его фермой, построенной на чужих костях. Он ушел с пустыми руками, и я думал, что на этом все и закончится, пока однажды утром не заметил несколько обрезанных веток и не понял, что меня ограбили.
Соперников я не боялся. Чудо показало себя совершенно не способным к пересадке – волшебная сила, связывавшая его с этой почвой, на чужой земле превращала его в обыкновенный, ничем не примечательный фрукт. Тем не менее поступок был возмутителен, и, когда я поведал о нем Рамболду, слуга мой тоже пришел в ярость. Вдвоем мы придумали план мести – совершенный, однако требующий подождать три года, пока краденые черенки не начнут плодоносить. Когда же Фладд с негодованием обнаружил, что Чудо, на которое возлагалось столько надежд, на его проклятой почве дает лишь мелкие рыхлые плоды, я подослал к нему Рамболда, а тот подружился с садовником и как-то вечером, в притворном опьянении, шепнул тому формулу “превосходного удобрения”, ответственного за все мои успехи.
– Неужто? – переспросил садовник.
– Иногда он и мне велит участвовать, – ответил мой верный слуга.
Вот почему и по сей день, если поутру вам случится пройти мимо фермы Фладдов и заглянуть в их фруктовый сад, вы увидите главу семейства, его супругу, трех дочерей и внуков сидящими на корточках, с красными рожами и голыми задницами, под той самой яблоней, будь она неладна, в надежде, что именно это д–мо принесет им долгожданную славу.
Не раз меня спрашивали, почему я по-прежнему вдов. Не проще ли, говорили мне, взять жену?
На это можно ответить, что я уже дважды был женат, обеих жен горячо любил и обеих горько оплакивал. Нередко вспоминаю я сладкие уста Джулии и пышные формы Ханны, и хотя обе они умерли молодыми, старость пошла бы им к лицу, и мы счастливо дожили бы до преклонных лет, сравнивая наши болячки и недуги.
Однако оплакивать усопшую подругу не то же самое, что желать новой. Помона – моя возлюбленная. Не раз в плотоядном взгляде вдовы из Олбани или одинокой фермерши видел я желание меня укротить. Но способна ли та, чью грудь не пронзал штык, напитавшийся сладостью осеннего пепина, понять мою страсть?
И все же я не могу не поделиться некоторыми соображениями относительно холостяцкой жизни и матримониальных соблазнов.
Молодой человек, подыскивающий жену, поступит разумно, занявшись выращиванием яблок. Откройте любое предание – и вы заключите, что любезнее всего женскому полу рыцарь. Что ж, я сам был солдатом, и мне хорошо знаком застенчивый взгляд, коим провожают из-за приоткрытых занавесей проходящий мимо полк, но, поверьте, ничто так не разжигает женское воображение, как яблоки. Разве случайно изображают художники malus domestica[12] в качестве запретного плода, искусившего Еву? Разве не была сама Ева черенком от Адамова ребра?
Я приехал в эти края пятидесятилетним стариком и далеко не красавцем. Время отметило морщинами мой лоб, подбородок снабдило парочкой приятелей, а ноздри с ушами щедро укутало шерстью против зимней стужи. И все равно в первый же год служанка моей соседки В., отведав яблок с нашего дерева, предложила помочь мне с уборкой урожая, а оказавшись в моем саду, все порывалась пощекотать меня и несколько раз повторила, что могла бы забраться на лестницу, если бы я ее подержал, но я не соглашался, зная, какое меня ждало зрелище, взгляни я наверх.
Сколь бы ни был велик соблазн, на первое место я всегда ставил сад. Забавлялся ли я с кем-нибудь? Быть может, но разбалтывать ничего не стану. Мне известны слухи о том, каким путем я получил черенки Пармена полосатого миссис Киркпатрик, охранявшей прославленные яблони своего покойного супруга. Ни единым словом не запятнаю я репутацию этой почтенной дамы; магия рощи да не покинет ее пределов.
Трудились мы не покладая рук: Мэри бдительно оберегала сад от мародеров, Элис бережно раскладывала плоды, чтобы не помялись. В разгар зимы, однако, работы немного и остается лишь петь песни да рассказывать истории. Мэри и Элис (вместе почти что malus!) никогда не уставали слушать, как ежик носит яблоки на иголках или как пеликанша поит птенцов сидром из своего кожистого мешка. А сколько раз поведывал я им легенду о садах Геры, где росли золотые яблоки (свадебный подарок Геи), охраняемые Гесперидами и стоглавым драконом! С изумлением слушали мои девочки о двенадцатом подвиге Геракла – похищении трех яблок, – который олени тут повторяют каждый день.
Но больше всего полюбилась им легенда о суде Париса, ее переложил я замечательнейшим образом и свое трактование советую всем, кому по нраву сочные мифы.
В честь свадьбы Пелея и Фетиды устроен был пир. Все боги Олимпа участвовали в нем, не пригласили одну лишь богиню раздора Эриду, и, оскорбившись, метнулась она с небес на землю и бросила на свадебный стол яблоко, на котором было написано TEI KALLISTEI – “Прекраснейшей”. Тотчас возник спор между Герой, Афиной и Афродитой, ибо каждая считала, что яблоко должно достаться ей, и вскоре Зевс так утомился от их ругани, что велел Гермесу перенести всех трех на гору Иду, чтобы рассудил их пастух Парис.
Гермес притащил к Парису бранившихся женщин, протянул ему яблоко и шепнул, что должен он выбирать.
Тут я переводил взгляд между своими дочерями – семилетними малышками, девочками десяти лет, юными девицами двенадцати. Я вертел перед ними Осгудское чудо и протягивал сперва одной, затем другой (иметь любимчиков родителю не пристало). “Tei kallistei!” – говорил я, и каждая тянулась к яблоку, восклицая: “Я прекраснейшая! Я!” Но всякий раз я отдергивал руку, как, вероятно, это делал Парис, когда богини толкались и пихались, предлагая ему свои легендарные дары: славу, империю, красивейшую из смертных.
“Что же он выбрал?” – спрашивал я, как спрашиваю нынче вас, мой читатель: что – kleos, tyrannos, eros[13] – выбрали бы вы?
– Елену! – отвечали мои девочки, ибо они знали эту историю, знали о похищении и о последовавшей войне. Но в глазах у них плясали огоньки.
Ведь знали они и другое: моя легенда не такова.
– А вот и нет! – отвечал я и откусывал кусок от Осгудского чуда. – Наш Парис выбрал яблоко.
Еще одно милое моему сердцу занятие – это сочинять загадки, и некоторые мои творения, как мне сказали, известны на всю округу. Поскольку нельзя надеяться, что дети сохранят их для потомков, здесь я прилагаю свои любимые:
- Зеленый бок,
- Один волосок,
- В мороз мрачнеет, на солнце краснеет.
- (Ответ: яблоко!)
- Мужичок
- Держится за сучок,
- На ветру качается красный толстячок.
- (Тоже яблоко.)
- Глаз без лица,
- Кожа без руки,
- Мясо без костей,
- Детишек не родит,
- Пока в землю не угодит.
- (Эта загадка малышам не по нраву,
- зато у меня она любимая.
- Ответ: снова яблоко.)
А в этих говорится о течении времени:
- На заре белое,
- Днем зеленое,
- Ввечеру красное,
- В смерти бурое.
и
- Понюхаем в апреле,
- Откусим в сентябре.
- Придет Дед Мороз,
- И будем
- Пить его в декабре.
Яблоко и яблоко! Энн с Рамболдом считают, что последнюю не должно рассказывать тем, кто еще не созрел.
Не только у греков с яблоками связаны предания. В Старой Англии издавна повелось, чтобы каждый год в двенадцатую ночь после Рождества молодые люди ходили в сад с чашей горячего сидра и поливали им корни деревьев, дабы улучшить урожай.
К обычаю этому я всегда относился с сомнением, ибо не доказывает ли Осгудское чудо, что никаких обрядов не требуется? Сама выросла моя яблоня, сама давала плоды, и никакие бражники не окропляли ее подола. Однако я помню тот день, когда впервые увидел ее и вдохнул терпкий дух гниющих паданцев, что лопались под моими ногами. Не тот же самый ли это обряд? Не окропляет ли яблоко яблоню? Не взяты ли все наши обычаи из природы? А какое подношение оставили вы, мой друг? Почему бы каждому из нас не помочь соседу – если не яблоком, то словом и делом?
Этот древний обычай, по мнению некоторых авторов, связан с еще более древним мифом о Яблоневом человеке – духе, который якобы обитает в старейшем дереве в саду, охраняя его плодородие и здоровье всего сада. И хотя я не верю в легенду о Яблоневом человеке, приводящем искателя к золотому кладу (какой прок садоводу от золота, когда у него есть деревья?), в общем и целом я убедился, что всякий, кто хорошо обращается с землей, найдет у нее защиту, а всякий, кто вторгается в чужие владения, встретит решительнейший отпор.
Скоро заря. За окном темно, но я уже чувствую, как пробуждается дом. Перечитывая мои записи, я вижу, что самые события, вынудившие меня взяться за перо, остались неупомянутыми. Пришла война! А я уж полагал, что покончил с ней навсегда! Если не встретили вы на этих страницах рассуждений о политике, упоминаний законов, деклараций и дат, то это потому, что перед вами история деревьев, а не людей. Так было до сих пор. Теперь, однако, марш играет громко, и слышно его даже в лесной глуши. На базаре голоса торговцев яблоками тонут в шуме словесных баталий. Ополченцы заняты строевой подготовкой, и, хотя война далеко, люди сами притягивают ее в наш мирный холмистый край. Когда меня просят выбрать сторону, я присягаю в верности моему Чуду. Те, кто прежде смеялся над слабоумным стариком, теперь желают знать, кому я предан. Что я могу ответить? Самая кровь моя подозрительна. Даже притворись я, что поддерживаю мятежников, слишком многим известно, как глубоко уходят английские корни Осгудов.
И вот, когда по приказу начальства примчался брат и пообещал мне мой старый батальон, я повернулся к саду, чтобы просить совета у моих деревьев.
Четверть жизни трудился я здесь. Старая яблоня по-прежнему высится над своими детьми, а сами они так выросли, что можно укрываться в их тени. Как жаль, что я не приехал сюда раньше! Я мог бы наблюдать, как растет мой сад и сплетаются ветви деревьев. Мог бы искать новые сорта и скрещивать их с Осгудским чудом. Мог бы узнать, на какие еще чудеса способна эта земля.
И все же я знаю, что работа моя здесь окончена. Я нашел свой уголок в этом мире, устроил в нем дом и сад; оба процветают. Теперь я должен их защитить. Не доверяю я оборванцам, решившим, будто это они владеют землей, а не наоборот. Индейцы тоже боятся мятежа. Подобно им, я видел полчища переселенцев, их скудные урожаи. Подобно им, я примыкаю к нашему королю.
Сегодня выдвигаемся мы на восток, под Олбани произведем рекогносцировку. Рамболд, как обычно, будет за мною приглядывать. Повезет – ворочусь к Рождеству и не пропущу начало сезона.
Если же нет, Элис, Мэри! Не забывайте: Чудо предназначено для еды, нипочем не пускайте его на сидр. Свиристели остерегайтесь, как червя, и не увлекайтесь обрезкой, даже если кроны будут неопрятны. Завет мой прост: все хозяйство вверяю я вашим заботам. Скоро к вам начнут свататься женихи. Да разделят они вашу любовь к этому кусочку земли.
Мэри: будь помягче с дикобразами. Они воришки, но также и творения Природы. Элис: не забрасывай флейту!
Глава 3
Следующие сорок лет и один год жизнь Элис и Мэри Осгуд, выращивавших Осгудское чудо после смерти отца, текла довольно однообразно – во всяком случае, так казалось со стороны. В чем-то суждение было верным. Единственным праздником в доме сестер был их общий день рождения; из-за того, что жили они на отшибе, их почти никуда не приглашали. Каждое утро они просыпались с петухами (спали они по-прежнему на своем детском соломенном тюфяке), потирали больную спину (Мэри) и затекшую шею (Элис), свешивали ноги с кровати и тянулись за юбками, блузами и жакетами, разложенными на стульях, а затем спускались на первый этаж. Ступали они тихо – детская привычка, чтобы не разбудить отца, хотя уже много лет в этом не было нужды.
Случались и события, нарушавшие привычный уклад, – ночь в одиночестве, когда одну из сестер заставала в городе метель, недели болезни, которые одна, затем другая проводила в постели. Но подобные случаи были редки. Если жизнь, как принято говорить, это песня, то жизнь сестер больше походила на припев. Однако утверждать, что теплое весеннее утро, когда шагаешь по земле, устланной яблоневым цветом, есть то же самое – по сути, по духу, – что и морозный зимний полдень, проведенный за обрезкой деревьев, или вечер после уборки урожая с запахом сока и сена в воздухе, – утверждать это значило бы обнаружить невежество относительно не только деревенской жизни, но и тысячи времен года (поры лягушачьих песен, летних гроз, первой оттепели), кроющихся в канонических четырех.
Вот и сосед, глядя на сестер, мог подивиться тому, как прилежно копирует Природа свои творения, и решить, что они одинаковы во всем. Но это говорило бы лишь о скудости его фантазии. Хотя Элис и Мэри были так похожи, что, проходя мимо зеркала или ручья, каждая порой улыбалась своему отражению, принимая его за отражение сестры, со временем обе осознали, что в чем-то важном они различны и с годами различаются все сильнее.
И если бы их спросили – хотя их никто об этом не спрашивал, – они бы ответили, что осознание пришло к ним одним теплым сентябрьским утром на пятый год их жизни в северном лесу, когда, стоя бок о бок, они смотрели, как отец торжественно срывает с ветки первое яблоко, задумчиво разглядывает его, а затем, подмигнув, восклицает: “Прекраснейшей!” – и протягивает им. На этом бы все и закончилось – шутливое толкование легенды о мстительной богине и прекрасном царевиче, слышанное уже много раз. Они бы со смехом бросились к яблоку, выбили его из отцовской руки, повалились на теплую землю, зная, что, кому бы оно ни досталось, они разделят его пополам.
Так и должно было произойти, так и происходило все прошлые годы. Той роковой осенью все начиналось как обычно, а потом, когда отец поднес им яблоко, обе почувствовали, что на кратчайший миг, вовремя не спохватившись, он едва уловимо повернулся к Элис.
Ведь Элис и правда была прекраснейшей. Они были одинаковы, с одинаковыми светлыми глазами, с одинаковыми щечками-яблочками, сиявшими сквозь загар, с одинаковыми губами, точь-в-точь как у отца, чьему лицу эти губы придавали ангельски-невинное выражение, с одинаковыми кудрями, выглядывавшими из-под одинаковых шляпок, с одинаковыми мозолистыми руками и крепкими жилистыми ногами. Они были одного роста – могли дотянуться до яблока, недоступного для олененка, но не для его матери; пол одинаково поскрипывал под их башмаками. И все же с ранних лет, даже до папиного промаха, обе чувствовали, что Элис чем-то притягивает к себе внимание, а Мэри этого лишена. Неужели так было с самого начала? Мать осталась в их памяти угасающей кашляющей фигурой в ночной сорочке; няньки, насколько они помнили, поровну раздавали и тумаки, и похвалу. Обе девочки сидели по бокам от отца во время переезда в горы, от той жизни к этой, и если Элис в первое утро заметила в окно стаю оленей, то Мэри увидела, как мимо яблони крадется рысь. Сестры этого не знали, но отец иногда стоял над их кроватью и дивился тому, что они даже дышат в одном ритме, а просыпаясь, одновременно открывают глаза.
И все же они чувствовали. “Какая очаровательная девочка!” – говорили гости об Элис; Мэри же, если ее замечали, называли рассудительной, находчивой, благоразумной. Поэтому отцовская оплошность не удивила их, а подтвердила догадку. Годами – нет, до конца жизни – Элис будет нести в себе воспоминание о том дне и сопутствующих ему чувствах – сперва радости и нежности, затем стыде, грусти и тревоге за сестру. Мэри – тоже годами, нет, до конца жизни – будет таскать сестру к зеркалу под предлогом очередной игры или чтобы посмеяться над тем, как они похожи, но на самом деле – чтобы изучить. Она видела различие, она не видела различие, и ей претила мысль, что больше всего оно заметно со стороны. Однако Мэри понимала, как и Элис, что, когда они вместе, воспоминание о том дне стирается и они снова становятся одним.
Когда Осгуды переехали в северный лес, сестрам было по четыре года, и, хотя со временем само путешествие изгладилось у них из памяти, в семейном кругу эту историю повторяли столько раз, что подробности словно и не забывались: снег, летящий из-под лошадиных копыт, скрипящие сани, стонущие струны фортепиано. Они рассказывали друг другу о ночи в шумном трактире близ Корбери, впоследствии снискавшем дурную славу; о высоких тсугах, об этих друидах в белых мантиях, росших вдоль длинной заснеженной дороги из Оукфилда; о соседских фермах вдалеке, о людях и возможностях, скрывавшихся внутри. На самом деле отчетливо им запомнился лишь последний отрезок пути: ледяной дождь окутал все травинки на поляне хрустальным коконом, солнце дробилось тысячью призм, и, спрыгнув с повозки, чтобы промчаться наперегонки с лошадью, они ощутили, и услышали, и увидели, как бьется вдребезги трава.
Годы спустя сестры, ветераны стольких зим, называли свое переселение в горы безумием и при мысли о бедствиях, которые могли постигнуть столь неопытных пионеров, смеялись и качали головой. Задумывался ли их отец о темных холодных ночах, которые им предстояло провести у кухонного очага вместе с Энн, Рамболдом и кобылой? О долгом пути в город за провизией? О рыскающих волках, что воют после метели? И все же они ничего не боялись, ни в чем не испытывали нужды. Склон над домом был словно создан для катания на санках, которые смастерил для них Рамболд. На этом склоне и росло то самое дерево, чьи плоды они пробовали осенью, когда отец вернулся из поездки с горящими глазами, взъерошенными волосами и весь в дорожной пыли.
С самого начала их жизнь была подчинена яблокам. Отец привез из Олбани десяток книг по их разведению – от Эвелина[14] до “Руководства садовода”, которое штудировал перед сном, точно Библию. Лишь годы спустя сестры поймут, что подобное предприятие – покинуть дом, чтобы выращивать яблоки в лесной глуши, – казалось окружающим чудачеством. В детстве им все поступки взрослых казались чудачеством, и слушать, как отец читает вечерами из Плиния, было для них занятием столь же привычным, как и музицирование (Мэри поет, отец аккомпанирует ей на фортепиано, а Элис – на флейте). С самого начала они знали, какая их ждет работа. Одно дерево еще не сад, говорил им отец, и, когда пришел февраль, он бережно срезал с голых ветвей яблони сотню черенков, а девочки помогли отнести их в дом.
В столовой и гостиной у них хранилась сотня холщовых мешков с землей, и в каждом было по саженцу из оукфилдского питомника. Отец обрезал ветки саженцев и плотно прикладывал к ним черенки, а девочки бинтовали стык (их собственный полевой госпиталь!) и замазывали его варом из сала, пчелиного воска и смолы, быстро застывавшим на зимнем воздухе.
Тем весенним утром, когда распустились первые почки, Мэри проснулась раньше всех и растолкала сестру. Всякий раз, когда они заходили домой в последующие недели, их взгляду открывался заколдованный мир буйной зелени, столь отличный от мира снаружи. Как они мечтали оставить яблоньки в доме! Но вскоре отец сказал, что земля оттаяла и пора сажать, и, пока они с Рамболдом рыли ямы, разлиновывая склон, сестры по одному таскали саженцы во двор. “Вперед!” – ревел отец, когда девочки останавливались, затем трубил в воображаемый рог и рисовал им картины прекрасного будущего с бесконечным запасом яблочных пирогов.
Наступил июнь. Каштаны засияли кремовым цветом. На обочинах появились лютики, по утрам у пруда собирались светло-коричневые лягушки. Иногда отец находил девочкам работу в саду, но ему помогали Рамболд и местный батрак, поэтому чаще всего он брал дочерей в лес на прогулки, а когда они запомнили тропинки, стал отпускать одних.
Маршрутов было много, но один им особенно полюбился. Через вырубку, где летом росли дикая тыква и картофель, от дома к лесу вела тропа. На опушке она разветвлялась на множество мелких тропок, которые сворачивали, исчезали и неожиданно появлялись вновь. Хитрость была в том, чтобы идти прямо, пока извилистые тропки опять не сойдутся в одну.
Даже летом в лесу было прохладно. В зарослях папоротника и змеиного корня паслись белохвостые олени. Сестры шагали бок о бок, и когда на пути у Элис попадалось поваленное дерево, она проходила по стволу, не отставая от сестры, а дойдя до вывернутых корней, соскакивала вниз. Бок о бок продолжали они путь, пока не попадалось новое дерево, на этот раз со стороны Мэри. И теперь уже она запрыгивала на поваленный ствол и шла по нему в ногу с сестрой.
Первой остановкой был ручей, сбегавший по синевато-серым скалистым порогам. На деревьях были толстые чулки из мха, папоротники растопыривали листочки, словно пальцы. Карабкаясь по камням, сестры добирались до бассейна у подножия водопада, который то стекал тонкой струйкой, то обрушивался мощным потоком. Здесь камни по берегам ручья были так высоки, что девочки преодолевали их с трудом и за это прозвали Лестницей великана. На гладкой коре бука, над кустами калины, они вырезали свои имена. Белки, точно дозорные, смотрели со скал, как они скидывают платья и прыгают в воду и каждый год подбивают друг дружку нырять все с большей высоты.
От ручья пологая оленья тропа вела дальше в гору. По пути сестры отдыхали в дупле старого дуба, представляя, что в прежние времена там укрывались индейские матери с детьми, а потом (когда они сами чуть подросли) – что индейские юноши целовались там со своими возлюбленными. От дуба вела тропинка к дому, но в те дни, когда отцу не требовалась помощь, девочки сворачивали на другую тропу и, пробираясь по заросшим папоротником глыбам, получившим название Угроза, попадали в совсем иной лес – с каменистой почвой и низкими, извилистыми деревцами, торчавшими из-за кустов черники и кальмии. Недавно в этом лесу был пожар, дубы и сосны стояли обугленные, а между ними рос сассафрас с забавными листьями-рукавицами.
От Лондонского пожара, как они называли это место, можно было выйти на поросший редким лесом пригорок, откуда открывался вид на долину и вершину горы, на темно-зеленые тсуговые рощи, высокие каштаны и качающиеся дубы.
Гору сестры прозвали Синей горой – именно такой она впервые предстала их взгляду, но в зависимости от настроения самой горы она бывала то ярко-зеленой, то черной, то сиреневой, то белой от снега, то золотой от солнца, то серебряной ото льда. Выходя на скалистый уступ, они видели свой дом, разрастающийся сад, а ниже по склону – ферму священника, и каждый год, когда он продавал очередной участок земли, в лесу появлялись новые вырубки, над которыми поднимался дым костров. Летом по небу шествовали грозовые тучи, и сестры подолгу смотрели на крадущиеся тени и очищающие дожди; вскоре они стали знатоками облаков и с растущим нетерпением ждали, когда ливень доберется до их укрытия.
К вечеру одна из них спохватывалась, что они слишком задержались и отец, вероятно, уже сердится, впрочем, когда сестры стали старше и выше, а их шаги – длиннее, они поняли, что их путешествия никогда не были такими дальними, как им представлялось в детстве.
Добраться до дома можно было двумя путями: вернуться той же дорогой или пойти навстречу закатному солнцу, через древний величественный лес, где деревья были такими большими, что, даже забираясь друг другу на плечи, сестры не могли выглянуть из-за поваленного ствола. Попадали они туда обыкновенно уже вечером, отчего все вокруг казалось еще темнее и таинственнее, чем прочие темные таинственные места, встречавшиеся им на пути, а их отец, тоже любивший этот лес, назвал его в честь леса из легенды о Мерлине – Броселиандом.
Когда сестрам стукнуло девять и они, по словам Энн, совсем одичали, отец сказал, что пора заняться их образованием и отныне они будут посещать занятия в доме священника.
Священник и правда открыл школу у себя на дому, он объявил об этом как-то после воскресной службы, а отец, сам редко ходивший в церковь, услышал новость от Энн, бывавшей там постоянно. Он купил девочкам новые туфли и шляпки и отвел их к священнику.
В классе, кроме них, было двенадцать детей из четырех семей. День был поделен между пятью предметами: законом Божьим, письмом, географией, математикой и историей. Быстро стало понятно, что в географии, истории и математике священник ничего не смыслит. На уроках письма они копировали с доски пословицы и цитаты из Библии:
Соблазн губит многих.
Праздные руки – подспорье дьявола.
Возмутители живут ради зла; они будут сурово наказаны.
На законе Божьем священник излагал теорию, явленную ему минувшей зимой, что события Ветхого Завета на самом деле разворачивались в Новой Англии.
Он быстро разгадал, как все было. Моисея положили в корзину из рогоза и пустили по волнам реки Коннектикут; обломки ковчега можно найти в озерах Уиннипесоки и Понтусак; бегемот из книги Иова – это лось; неопалимая купина – зимний сумах; первый зверь из книги Откровения – волчья стая, а не один зверь со множеством голов. Что до Чермного моря, то недалеко от Шеддс-Фоллз есть пруд, по берегам которого растут тсуги, окрашивающие воду в тона кларета благодаря веществам в своей коре, а зимой, если проползти до середины этого пруда по трескающемуся льду, можно увидеть на дне “египетскую колесницу”, которую все ошибочно принимают за почтовую карету из Нью-Йорка.
Однажды он отвел детей в лес на вершине горы и показал им то, что с виду напоминало скелет оленя и поваленную березу, но на самом деле было Ионой и китом.
Он смеялся, зачитывал места из Библии и указывал на небеса. И все же в торжестве его было нечто трагическое. Элис считала, что ему нужна новая жена, а Мэри – что в глубине души он знает, какая это все чепуха, но отступаться уже поздно, поэтому он продолжает нести чепуху – это как накладывать поверх старого навоза свежий. Из-за этой теории его жена, вероятно, и умерла, заключила Мэри, – угасла от отчаяния.
Каждый день ученики возвращались домой и рассказывали родителям, что проходили в школе, а те задавались вопросом, стоит ли такое образование утраты лишней пары рук, и вскоре в классе остались только Элис, Мэри, сын священника и бедняжка по имени Эбигейл, которая все время спала, положив голову на парту. Никто ее не будил – даже когда преподобный Картер, охваченный внезапным озарением, смолкал на полуслове и отсылал детей, чтобы не мешали его раздумьям.
Сестры же отправлялись гулять с сыном священника.
Джордж Картер-младший, которому на момент их знакомства было семь лет, знал об этих краях все. От отца он унаследовал имя и риторику проповедника, но в остальном был существом иного рода – в дырявой рубашке, с грязными ногтями и чумазым лицом. Он слегка шепелявил, но это ничуть не мешало ему ораторствовать. И если сапоги отца всегда были начищены до блеска, то сын от своих давно отказался, не из бедности, но потому что “индейцы ходят бофиком” – убеждение, расставаться с которым он никак не желал, сколько бы ему ни напоминали о мокасинах.
Он знал местоположение шестнадцати медвежьих берлог и кличку самой уродливой собаки Массачусетса, знал, где растет лучшая голубика и какие деревья пахнут мятой, а какие миндалем. У него даже водились деньги: он собирал пиявок и сбывал их оукфилдскому торговцу, который уже с наценкой продавал их бостонскому хирургу – для высокородных задниц богатых клиентов.
Людей он тоже знал. Ближайшим соседом священника был Роберт Джонс – разносчик, торговавший всякой всячиной, пивший прямо из бочки, отпугивавший сборщиков налогов при помощи таблички “Оспа” на калитке и угрожавший всем, кто приближался к его дому или просто проходил мимо. Следом был участок Эфраима Эша, которому достался “лучший надел”, но “худший удел”: его жена сошла с ума, отравившись баклажаном, а горный лев, которого он подстрелил, но не убил, вернулся и растерзал его лошадей. Дальше жили ван Хассели – чета квакеров, перебравшаяся сюда из Хадсона еще до священника, их дочка вышла за оукфилдского кожевника, а сами они любили запираться в хлеву и возиться в грязи.
Сестры подумали, что не расслышали, Джордж объяснил подробнее – они не поверили. И вот однажды, когда священника посреди урока осенила догадка, что жена Лота стала солончаком, и он распустил детей, чтобы пересмотреть свою теорию в свете этого открытия, сестры пошли с Джорджем к дому ван Хасселей, где полутра просидели в кустах, шлепая комаров и называя его обманщиком. Энн уже рассказывала девочкам, каким образом муж и жена скрепляют свой вечный союз, и как раз когда Мэри набожно объясняла Джорджу, что при столь священном действе, как зачатие, присутствует сам Господь, неподалеку хлопнула дверь, затем фермер с супругой пересекли двор и вошли в хлев.
Джордж велел сестрам подождать еще немного, чтобы “они это… разогрелись”. Когда наконец послышалось блеянье, он шепнул “Пофли!”, и все трое, пригнувшись, как индейские разведчики, побежали к хлеву, где у стены лежал большой камень, который Джордж принес туда в прошлый визит, чтобы дотянуться до щелочки. Мистер ван Хассель стоял на коленях, а миссис ван Хассель – на четвереньках. На них были только сапоги. С каждым толчком он истошно ревел, а ее огромные груди так раскачивались, что шлепали ее по лицу. Элис и Мэри наблюдали по очереди.
– Любят в животных играть, – пояснил Джордж, предвидя вполне справедливый вопрос, ибо ван Хассели жили в доме одни, а их кровать с балдахином, которой завидовала вся долина, гораздо лучше подошла бы для такого действа. Джордж встал на камень, прищурился, изучил картину взглядом оценщика и повернулся к сестрам. – Сегодня они козы, – сказал он, затем добавил: – Бывает по-разному.
Потом настал черед Мэри, потом Элис, потом снова Джорджа, и так они менялись, пока не устали балансировать на камне.
– Экий выносливый, – сказал Джордж, словно оправдываясь, но девочки уже отвлеклись на чету нарывников, занятую тем же делом, только более деликатно. – Пофли ловить лягуфек? – предложил он.
– Пошли!
В другой раз Джордж повел их знакомиться с индейцем.
Сперва они снова ему не поверили, но оказалось, что в пяти милях от дома священника от дороги ответвляется тропинка, которую они никогда не замечали, а в конце тропинки стоит хижина. Какое разочарование, подумали девочки, они-то представляли себе вигвам с медвежьими шкурами. Дверь отворилась, и из хижины вышел старик, одетый в точности как их отец. Джордж представил сестер как “мисс Мэри Осгуд и мисс Элис Осгуд”, а индейца как “мистера Джо Уокера”, хотя, когда тот представился сам, ничего похожего на “Джо Уокера” они не услышали.
Сели снаружи. Из хижины вышла женщина с длинными седыми косами и в выцветшем клетчатом платье, Джо сказал ей что-то на языке, звучавшем по-индейски, и тогда она вынесла пирог, который ничем не отличался от обычного английского пирога, и даже чашки у них были английские. Но лицо у старика точно индейское, подумали девочки. Стали есть. Разговаривал в основном Джордж Картер, он рассказал индейцу, где они успели побывать, умолчав лишь о визите к ван Хасселям. Затем спросил, доводилось ли Джо есть дикобраза или гремучую змею, и, не дав тому ответить, принялся объяснять сестрам, как индейцы готовят их со смородиной и черноплодной рябиной. Еще он рассказал, что означают названия местных племен и сколько индейцев перебили европейцы. Люди только и говорят о том, как индейцы скальпируют женщин и детей, но он, Джордж, сделал бы то же самое, если бы кто-нибудь – скажем, шведы – явился сюда, заразил всю его семью и вытеснил с собственной земли.
– Уф я бы надавал этим фведам! – сказал он.
Джо говорил мало. С бесконечным терпением он ждал, пока Джордж покончит с объяснениями, и лишь раз – когда сестры сказали, что живут в доме в конце дороги, – проявил любопытство и спросил, известно ли им что-нибудь о предыдущих хозяевах. Но они ничего не знали, только историю отца о том, как он обнаружил это место, нашел в доме головку топора, к которой приделал потом рукоятку, и старую Библию, такую ветхую, что трогать ее сестрам было запрещено. Да и Джордж не давал им и слова вставить. Мэри, чья любовь к точности и ясности распространялась и на язык, пожалела, что нет слова, которое описывало бы желание мальчиков объяснять девочкам все на пальцах, а Элис смотрела на старика и чувствовала с ним родство – вот человек, научившийся отвязывать частичку своей души, чтобы она гуляла на свободе, пока сам он связан обстоятельствами. Меж тем, покончив с рассказом о войне короля Филипа (“кровавейфей из всех”), Джордж внезапно спросил, нельзя ли им взглянуть на аптеку, и тогда Джо повел их в дом. Внутри тоже не было ни шкур, ни скальпов, лишь полка книг с потрепанными или оторванными корешками и столы со скамьями, на которых были разложены пучки трав и букетики мелких цветов. Сестры замерли от изумления. В городе имелся врач, но от любых недугов он прописывал чеснок, а тут они словно забрели на разложенный по полочкам луг.
Должно быть, лес для него выглядит совсем иначе, подумала Элис, а в Мэри сразу же пробудился дух соперничества, ведь некоторые растения она видела впервые.
Огромную охапку цветов на краю стола девочки узнали, это был посконник пурпурный, и Джо объяснил, что делает из него настойку от гнилой горячки, растяжений и разбитого сердца.
Сердце, перебил его Джордж, разбивается от пчелиных укусов. Одна девушка в Оукфилде от этого умерла, а его отец служил панихиду. Она раздулась, как свинья.
– Чуть не лопнула, – добавил он и горестно покачал головой.
Какой ужас, подумала Элис, но терпение Мэри иссякло.
– Сердце разбивается от тоски, – сказала она. – Это любой дурак знает.
И все трое посмотрели на Джо, а тот открыл было рот, но говорить передумал, словно эту загадку им надлежало разгадать самим.
Когда сестрам было тринадцать, священник умер, и его старая служанка Дженни осталась смотреть за домом, а Джорджа-младшего отослали к бостонской родне. До ближайшей школы было пятнадцать миль, и майор решил обучать девочек самостоятельно, хотя это нравилось ему так же мало, как им – учиться. Да и сезон обрезки наступил. Работницы из них были хоть куда: они легко управлялись с плугом, ощипывали курицу быстрее отца и не боялись засунуть руку в коровье лоно, чтобы перевернуть теленка.
К тому времени саженцы превратились в девятилетние деревья, дающие плоды, и Чудо прославилось на всю округу. Иногда сестры по-прежнему отправлялись на свои прогулки, но чаще Элис ходила одна. Чем старше она становилась, тем меньше казалась ей отцовская ферма, и порой ей хотелось уединения. В жаркие дни она лежала на подстилке из мха в темноте Броселианда. Над зарослями брусники покачивались папоротники величиной со страусиные перья. Она брала с собой флейту и песенник, но играла редко. На деревьях пели птицы. Мох был мягкий и прохладный, и порой она прижималась к нему, расстегнув рубашку или приподняв юбки. Ее мысли блуждали, останавливаясь на знакомых юношах и девушках: как они проводят дни? Им так же холодно зимой, так же сонно в жару?
Энн научила ее шить, и однажды летом, когда девочкам было шестнадцать, втайне от отца и сестры Элис купила в Оукфилде рулон розового ситца и сшила два одинаковых платья с кружевными манжетами и драпировками сзади. Отец пришел в полный восторг и, чтобы отметить богатый урожай того года, заказал художнику портрет сестер в этих платьях и с блестящими яблоками в руках. Мэри не противилась, но после сказала, что платья слишком нескромны, и больше своего не надевала, даже когда их пригласили на танцы в Беттсбридж.
Да и зачем им танцы, говорила она. Отец чудесно играет на фортепиано, у Элис есть флейта, у нее, Мэри, хороший голос, и вместе они сочинили столько баллад в духе Старой Англии, что в музыке у них недостатка нет. Зато работы полно.
Она предпочитала работать, любила работать, любила, когда отец хвалил ее – за силу и деловой склад ума, за ревностность, с которой она оберегала сад от свиристелей, расхаживая под цветущими яблонями с ружьем в руках. Она прочитывала “Фермерский вестник” даже раньше отца, а перед сном рассказывала Элис о новых сортах и своих планах сделать Осгудское чудо известным на весь мир.
Она придумала особый цеп, чтобы быстрее собирать каштаны, смастерила корзину, надевающуюся на плечи, а в семнадцать лет объявила, что раз Господь ценит Трудолюбие, то она больше не станет тратить день субботний на долгую дорогу до церкви. Чего она не сказала, так это того, что в церкви, как и на танцах, повсюду таилась угроза, что каждый раз, когда юноши улыбались Элис, она вновь видела, как отец протягивает яблоко сестре. Мэри боялась, что придут они вместе, а назад она будет возвращаться одна.
И все же избегать людей постоянно было невозможно. Когда Эбигейл, спящее дитя их школьных лет, в одночасье превратилась в краснеющую кокетку и вскоре нашла жениха, сестер пригласили на свадьбу. Танцы начались в полдень. Мэри целую вечность простояла в углу амбара, заполненного кружащимися парами, пока юноша за юношей проходили мимо. Наконец один из них подошел. У нее перехватило дух. Но юноша искал ее сестру. Она случайно не знает?..
Элис ушла гулять с Амосом Крофордом, старшим сыном оукфилдского инспектора заборов[15]. Когда она вернулась, Мэри заявила, что уходит, и зашагала прочь, нахлестывая буковым прутиком папоротник и золотарник, росшие вдоль дороги. Элис в недоумении пошла следом, держась чуть поодаль, затем впереди показалось гнездо бумажной осы, и Мэри ускорила шаг. “Нет!” – воскликнула Элис и, подбежав к сестре, поймала ее руку.
Ночью разразилась гроза. По долине прокатывался гром, дождь обрушивался на крышу и стены дома. Стоя у окна, сестры глядели на вспышки молний над долиной. Каждое дерево высвечивалось на фоне склона, вершина горы блестела; девочкам чудились убегающие олени, медведь, горный лев, серый, точно камень. Ветер проносился по склону, дом скрипел, с длинного ската крыши лилась вода. Наконец гроза отбушевала. Сестры опустили взгляд и увидели, что так крепко держались за руки, что у них побелели пальцы.
Между бурей и Амосом Крофордом нет никакой связи, сказала себе Элис, и все же ее не покидало чувство, будто небеса выразили свое неодобрение. Рядом Мэри думала о том же.
Позже, когда они лежали в постели, Мэри приподнялась, взглянула на сестру, спящую в прямоугольнике лунного света, и подумала, что имеет все, чего только можно пожелать.
Тем летом были и другие танцы, но близилась уборка урожая, и сестры вплотную занялись садом. Забравшись на лестницу, обрезали верхние ветки деревьев, высматривали вредителей, смазывали повреждения смолой. Удаляли поросль и сорняки, ставили заборы от оленей и гоняли осмелевших куропаток.
Вот где они были в мае, девятнадцатилетние, когда на дороге показался дядя, привезший вести о битве при Лексингтоне и новое назначение для их отца; вот где они были в феврале, оценивая ущерб от бури, когда Рамболд вернулся домой один.
Элис и Мэри поставили отцу памятник в саду, а летом отправились на военное кладбище в Пенсильвании, откопали его останки, привезли домой и погребли на холме над садом. Церемонию они не устраивали: по долине прокатилась волна патриотизма, а всем было известно, за кого сражался майор Осгуд.
Следующие три года они боролись с плодовой гнилью и коконопрядами, отражали атаки свиристелей и обвинителей в лоялизме. Гниль они победили уксусом, коконопрядов – обильным окуриванием, а свиристелей и обвинителей – при помощи двух пугал в красных мундирах, которые и птиц отгоняли, и высмеивали Корону. Опасаясь, что соседям этого будет мало, Мэри обязалась ежегодно жертвовать часть урожая в пользу местного революционного гарнизона.
Поначалу Элис была против. Пугала оскорбляют память отца, говорила она, а из-за войны пожертвования им не по карману. Мэри напомнила сестре, что по ту сторону долины у лоялистов отбирают фермы и по-настоящему они предадут отца, если потеряют Чудо. А что касается трат, урожайность у них высокая и, если новые саженцы дадут плоды, волноваться не о чем.
Элис сдалась. Она не была сильна в расчетах и давно отдала деловые вопросы на откуп сестре.
К тому же у нее появился ухажер.
Артур Бартон был горшечником из Гринфилда, но, лишившись ступни в результате несчастного случая в гарнизоне, приехал в Оукфилд работать в дядиной мастерской. Они познакомились в хозяйственной лавке на Ист-стрит, где Элис разглядывала недавно поступившие салфетки, а мистер Бартон присматривал веревку для уздечки, хотя на самом деле он все покупал у Лема, а туда зашел, потому что увидел ее.
Он вызвался подержать ее корзину для покупок, несмотря на свои костыли, а когда они вышли из лавки, предложил проводить ее до окраины города. В армии он был барабанщиком, и по пути настукивал дроби и парадидлы. Он рассказывал, как над полем битвы со свистом проносятся пушечные ядра, как одного сержанта спасла краденая репа, спрятанная в шляпе, когда ему грозила верная смерть от британской сабли, как он увидел Хау[16] при Банкер-Хилле, но не успел хорошенько прицелиться. Ногу он потерял во время учений из-за того, что у пекаря из Кембриджа выстрелило ружье на полувзводе. Учитывая род его занятий, добавил он, повезло еще, что он не лишился руки. А затем стал рассказывать о соляной глазури.
Элис он почти ни о чем не спрашивал, зато, когда она назвала свою фамилию, воскликнул: “Как сорт яблок!” Дважды он задерживал на ней взгляд и говорил, что в жизни не встречал никого краше. Элис хотелось, чтобы он спросил о ее семье, но она сознавала, что отец сражался не на той стороне, и смутно ощущала, что сестра представляет собой угрозу, о которой лучше не упоминать. Он столько всего повидал, сказала она себе, почему бы не предоставить слово ему? Он был широкоплеч, с костылями управлялся ловко и показал ей кожаные подкладки, которые смастерил для ладоней и подмышек.
Когда они подошли к перекрестку, где заканчивалась долина, он попросил позволения ее подержать. Решив, что речь идет о корзинке, Элис растерялась, ведь он и так ее нес.
– Нет, вас!
Ее еще никогда не обнимал мужчина, разве только на танцах, и на миг она заволновалась, что ее ждет удел миссис ван Хассель. Но они совсем недалеко отошли от города, у него были добрые глаза, ей было его жалко, а с каждого дерева доносились брачные песни птиц – сама природа располагала к любовным играм. Право же, птицы просто настаивали, чтобы она согласилась! По-це-луй, по-це-луй, по-це-луй. Элис кивнула. Он поставил корзинку на землю, взял оба костыля в одну руку, а другой обхватил ее за талию и притянул к себе. Сначала он поцеловал ее в щеку, потом она поцеловала его в губы – совсем легонько, – и тогда он улыбнулся и прижался щекой к ее щеке. Так они и стояли. Затем она прошептала: “Нас могут увидеть!” – и осторожно отстранилась, чтобы он не упал. Его лицо заливал румянец, а сам он глупо улыбался, и Элис поняла, что, вероятно, выглядит так же.
На прощанье он подарил ей охапку луговых флоксов, которые нарвал по дороге. До дома было еще восемь миль, но Элис словно парила над землей. Она достала флейту и, не сбавляя шаг, сыграла подряд “Златокудрого мальчугана”, “Красавиц и кокеток” и “Скорей на свадьбу”, а затем в смущении остановилась. Ах, но какой же дивный выдался день! Пока ее не было, распустились венерины башмачки, в лужицах солнечного света купались фиолетовые бабочки, а как пели птицы, как они заливались – такого ликования прежде она не слышала. Элис хотелось рассказать кому-нибудь о своем счастье, но стоило ей подумать о Мэри, и над ней словно сгустились тучи.
“Но зачем? – слышала она голос сестры. – Зачем, когда мы есть друг у друга?”
Как ей не хватало отца… Бесцеремонного, с крепкими ругательствами и пристрастием к сладкому, заигрывающего с деревенскими девушками. Уж он бы урезонил Мэри, убедил ее, что вторая любовь не умаляет первой. Их старая служанка Энн подтвердила бы, что замужество – дело благое, но Мэри рассчитала ее, когда из-за войны им пришлось потуже затянуть поясок. Элис открылась бы даже Рамболду, доброму, верному Рамболду, однако тот после смерти хозяина уехал в Канаду. В их краях была традиция поверять тайны пчелам, но некоторые утверждали, что говорить с пчелами следует только об умерших. Элис подождала, когда поднимется сильный ветер, и прокричала: “Я люблю его!” И ощутила то же тепло, что разливалось по ее телу на ложе из мха и в объятьях горшечника.
Она покраснела и вдруг расплакалась – благо, до дома было еще далеко.
Вернулась она ранним вечером.
– Цветы! – удивилась Мэри, когда Элис протянула ей корзинку, и Элис вдруг испугалась, что сестра все поймет по тому, как собран букет, как примяты стебли, сорванные широкой мужской рукой.
Но Мэри лишь критически осмотрела содержимое корзины, одобрила свечи, спросила, у кого Элис купила колокольчик для коровы, и выразила надежду, что она не переплатила за сыр.
Затем смерила Элис долгим взглядом, словно заметила что-то у нее на лице, хотя та уже успела посмотреться в зеркало и знала, что слезы давно высохли.
Весь день, всю неделю Элис думала об Артуре Бартоне, о его мозолистых руках, о том, как они смачивают глину, мнут глину, придают глине форму, как горшок раздувается под его пальцами. Засушивая меж страницами “Мелодий для флейты” цветки астры, она гадала, скоро ли он покажет ей свою ногу, представляла, как бережно дотрагивается до культи, видит стыд на его лице и говорит, что для нее это неважно, что он герой, храбрец и раненым она любит его еще сильнее.
Накануне следующего базарного дня Элис будто бы невзначай обмолвилась, что собирается сходить в город.
– Но нам ничего не нужно, – возразила Мэри.
Элис ответила, что им не помешал бы новый кувшин для сидра.
– У нас и так прекрасный кувшин, – сказала Мэри.
Элис была иного мнения. Он изрядно попахивает плесенью. Она недавно видела хороший кувшин в одной лавке. Или, быть может, им купить горшочек для сливок?
– В какой лавке? – спросила Мэри.
– У Бартона, – ответила Элис со всем спокойствием, на какое только была способна.
– У которого племянник калека?
Элис замешкалась.
– Я… да… Он солдат.
– Возможно, мне стоит самой посмотреть, – сказала Мэри.
И ее уже было не отговорить.
Элис пыталась. Что проку им обеим идти в Оукфилд? На ферме столько работы, да и дороги нынче ужасны.
А впрочем, если подумать, ей ничего и не нужно.
Но Мэри была непреклонна.
– Сперва тебе понадобился кувшин, а потом ты их видеть не хочешь.
– Вовсе нет. Просто старый не так уж и пахнет.
– Рада слышать, – ответила Мэри. Затем сказала, что пойдет сама.
Элис понимала, что сестру не переубедить. Поэтому в субботу они зашнуровали ботинки, положили в карманы по краюшке хлеба, повязали чепцы и отправились в путь.
Утро было теплое. Ночью прошел дождь, и змеиный корень, росший в лесу повсюду, покрывали капельки влаги. Мэри, по своему обыкновению, шла быстро. Сестры почти не разговаривали, а когда встретили Дженни, старую служанку священника, с которой им было по пути, Мэри почти тут же сказала, что им надо спешить. В город они пришли вскоре после полудня, и Элис нарочно долго бродила по рынку, останавливаясь у прилавков с сукном и столовыми приборами в надежде отвлечь внимание сестры.
– Хватит слоняться, – сказала Мэри. – Я хочу увидеть кувшин.
Артур Бартон стоял у входа в горшечную лавку, где были рядком выставлены сосуды, и разговаривал с покупателем. Тщетно пытаясь догнать сестру, Элис увидела, как он заметил Мэри, шагающую ему навстречу, как расплылся в улыбке, подумав, что это она, как улыбка померкла, когда Мэри на нее не ответила, его удивление при виде их обеих. Элис не говорила, что у нее есть сестра, но предполагала, что он и так знает, – как все знают, у кого бывают припадки, кто овдовел, а кто лишился ноги.
Он и правда знал, просто не ожидал…
– Моя сестра, – сказала Мэри, добравшаяся до него первой, – заинтересовалась гончарными изделиями.
Элис остановилась возле нее, заламывая руки. Пожалуй, впервые в жизни она понятия не имела, что сейчас сделает Мэри.
Почуяв, что назревает скандал, покупатель отошел в сторонку, но ровно настолько, чтобы ничего не упустить.
Артур Бартон перевел взгляд с одной сестры на другую.
– Здравствуйте, – сказала Элис.
– Она ищет посуду, – сказала Мэри.
– О…
– У вас ведь есть посуда?
– Я…
Он растерянно посмотрел на Элис, а та попыталась предостеречь его взглядом и одновременно дать понять, что она тут ни при чем.
Мэри протолкнулась внутрь.
Элис вошла следом. Прежде в этой лавке она не бывала; внутри веяло холодом и сырой землей. Как и полагалось, повсюду стояли гончарные изделия: огромные вазы на полу, ряды кувшинов и крынок цвета слоновой кости на полках, а на нижних ярусах – скромно притулившиеся ночные горшки. Не считая дюжины тарелок, покрытых бордовой глазурью, единственными цветными пятнами были кобальтовые рыбки, олени и цветочные узоры. На каждом изделии стоял крошечный оттиск “Бартон”. Элис ощутила прилив гордости, смешанной с нежностью из-за тайной угрозы.
– Можно? – спросила Мэри, подойдя к шкафу в глубине лавки, и, не дожидаясь ответа, взяла с верхней полки большой кувшин. На нем был нарисован олень с печальными глазами. Мэри небрежно вертела кувшин в руках, но за чепцом не видно было ее лица. Когда она потянулась поставить кувшин на место, Элис увидела, что у нее дрожат руки.
Артур, должно быть, тоже это заметил.
– Давайте я помогу, – предложил он.
– Поможете?
Лицо Мэри по-прежнему было скрыто, но голос ее дрожал. Элис в ужасе огляделась по сторонам, тщетно надеясь, что другой покупатель проследовал за ними внутрь. Но они были одни, и Элис внезапно ощутила всю мощь назревающей бури, увидела в сгорбленных, трясущихся плечах сестры ярость, способную вмиг смести на пол целую полку горшков. Пожалуйста, мысленно взмолилась она, не надо. Элис помнила, как остановила руку сестры над осиным гнездом. Теперь же она боялась, что, прикоснувшись к Мэри, выпустит ее гнев наружу. Мэри шумно вдохнула и протянула Артуру кувшин. Когда она взяла с полки новый, Элис увидела слезы у нее на глазах. Испугавшись, что она сейчас расплачется и что-нибудь уронит, Элис тронула ее за руку:
– Мэри, пожалуйста, пойдем…
Но Мэри ее даже не слышала. Она вернула кувшин Артуру, взяла крынку, повертела в руках, поставила обратно. Еще одну. Затем горшочек для сливок, украшенный розой.
– Мэри…
– Замолчи, Элис!
Мэри схватила две одинаковые формы для пирога, на которых были нарисованы маленькие птички, презрительно поморщилась и сунула их Артуру в руки. Он посмотрел на Элис, безмолвно умоляя ее предотвратить катастрофу.
– Мэри, пожалуйста. Пойдем.
Но Мэри не двигалась с места, и Элис было стыдно даже встретиться с Артуром взглядом. Ей отчаянно хотелось уйти, оказаться дома, обвить Мэри руками и попросить прощения, отвернуться от Артура навсегда. Разве может она покинуть сестру? Они лишились матери, а теперь еще и отца и все равно построили жизнь, полную радости и смысла. А она, Элис, все поставила под угрозу. Это она небрежно обращалась с хрупкими вещами, чуть не разбила самое ценное. Теперь она это понимала.
Но Мэри еще не готова была уходить, и позже Элис подумала, что, несмотря на ярость, клубком свернувшуюся у сестры в груди, та еще ничего не решила. Она пришла в лавку, чтобы взвесить – сперва в одной руке, затем в другой – жизнь, о которой мечтает Элис, и понять, насколько сносна эта жизнь для нее самой.
По щеке Мэри прокатилась слеза. Она отдала Артуру последний кувшин.
– Нам ничего не нужно.
В последующие годы были и другие ухажеры – молодые, затем постарше; они появлялись в жизни сестер и, убедившись, что их усилия тщетны, вскоре исчезали.
Кузен Лукреции Парсонс, поцеловавший Элис в темноте за амбаром, где проходили танцы, и пощупавший ее грудь. Молодой врач, лечивший Мэри, когда та болела плевритом, и две недели спустя приехавший к Элис. Солдат, возвращавшийся домой из Олбани, увидевший Элис на дороге и предложивший уединиться с ним в поле.
Как она томилась…
В каждом украденном прикосновении, в каждой тихой беседе, проведенной в полумраке гостиной, пока Мэри караулила где-то поблизости, в каждом смелом предложении ей виделся призрак Артура Бартона, который, как она узнала, умер на следующее лето после их короткой истории любви от брюшного тифа, подхваченного на спрингфилдской ярмарке. Она мечтала вновь оказаться в его объятьях, жалела, что он не был смелее, не повел ее на луг, поросший посконником, который, по словам Джо Уокера, помогает от разбитого сердца. Воспоминание о блеющих ван Хасселях, прежде смешное, теперь бередило ей душу, и она все чаще воображала, что могло бы случиться, если бы она отвела Артура в Броселианд, задрала юбки и позволила уложить себя на ложе из мха. А потом преподнесла бы сестре вести о необратимом, о сыне, о молодом побеге, и они бы что-нибудь придумали. Не было бы никакой сцены в гончарной лавке, и Артур остался бы с ней, а не поехал в Спрингфилд. Она мечтала о счастье, которое подарила бы ему, им, и в самых нескромных фантазиях представляла целый выводок – шесть, восемь, десять детей. Да, десять – это в самый раз, думала она, глядя на большие, шумные семьи, едва помещавшиеся в телегах в базарный день, но она была бы рада и восьмерым, и шестерым. Она была бы рада и одному.
Порой, не в силах сдержаться, Элис все-таки обнаруживала свое томление, спрашивая, почему они не могут найти себе в мужья двух братьев.
Но Мэри, знавшая силу желаний Элис, быть может, даже лучше ее самой, не шла на поводу у ее фантазий. Нет, погремушка на распродаже у Лема не кажется ей прелестной, а вешать на ребенка такой бант – сущее расточительство. В том же уголке сердца, где Элис хранила список детских имен, у Мэри был список иного рода – с примерами и примечаниями, – список местных мужчин, которые напивались и колотили своих жен.
Еще Мэри любила невзначай упоминать о матерях, умерших родами, а вскоре после танцев в амбаре, когда их корова отелилась, она взглянула на мокрое, блеющее создание и сказала: “У женщин все не так просто”. И без конца приводила примеры. Ребенок Хэтти Мартин застрял поперек утробы и умер. Как и сама Хэтти. Из нее торчала только ручонка, добавила Мэри, машущая, словно матрос, упавший за борт. А у Сепфоры Патни, запятнавшей свое имя в кладовой…
– Я помню! – сказала Элис.
– Нет, не помнишь, – ответила Мэри. – Иначе перестала бы этого желать.
Годы шли, и сестры старели.
И все же Элис порой мечтала о другой жизни, где все сложилось иначе. Она в одиночку ходила в лес, но больше не прижималась ко мху. Когда высоко в ветвях дятел выстукивал свои дроби и парадидлы, она представляла, что это призрак Артура Бартона играет в ее честь. Их с Мэри имена, вырезанные на буке у ручья, расползлись и почернели. Сад давал богатые урожаи. В тридцать девять лет они начали экспериментировать со скрещиванием, и десять лет спустя, попробовав крапчатые плоды с розовой мякотью, выросшие над отцовской могилой, решили их разводить.
Это событие они отметили в оукфилдской таверне. За соседним столом сидела семья, и отец то и дело поглядывал на них, а потом подался вперед и спросил, не Осгуды ли они – “те, что с яблоками”. “Они самые”, – гордо ответила Мэри, а Элис вспомнила, как много лет назад Артур Бартон спросил о том же. Когда подали десерт, Мэри, загадочно исчезнувшая днем, как только они пришли в город, подарила ей два одинаковых силуэта, нарисованные лицом к лицу, для которых позировала одна.
Время оставляло все более заметный отпечаток на их телах. По вечерам после тяжких трудов у них болели суставы, а Мэри в пятьдесят лет упала с дерева, сломала бедро и с тех пор хромала. Прочитав, что табак помогает от ревматизма, сестры обзавелись курительными трубками. Зимой, когда кожа становилась сухой и трескалась, они втирали друг другу в пятки мазь из шерстяного жира и воска, а поскольку чулки в доме они не носили, сходясь во мнении, что это лишь добавляет штопки, их босые ноги оставляли маслянистые отпечатки по обе стороны кровати, спускавшиеся на кухню. В гостиной они бывали, только когда сочиняли песни.
Если одна из них сердилась, она перекладывала подушку в другой конец кровати и спала головой в ногах – так гнев стал пахнуть овцами и пчелами. Но как бы сестры ни ссорились, врозь они не спали никогда.
Да и ссоры случались редко; они давно выучили очертания обид друг друга и прийти к согласию не надеялись. Элис поздно вставала, забывала лестницу в саду, чистила трубку пальцем, ходила с расстегнутым воротником, раздавала слишком много яблок на пробу, покупала баллады на базаре, когда можно писать свои, и позволяла оленям пастись в саду, чтобы ими любоваться.
А еще она по-прежнему куда-то забредала. Мэри, взявшей на себя починку одежды, потому что Элис слишком долго возилась и украшала все лентами и кружевами, хотелось порой пришить сестру к простыням и не выпускать из дома до утра.
Обиды Элис были не столь определенны и не так часто упоминались, ведь они были связаны с тем, что Мэри сломала ей жизнь. Иногда ее охватывало желание убежать. Это случалось по утрам, когда Мэри складывала поленья в две одинаковые башни, хотя запасов и так с лишком хватило бы на всю зиму. По вечерам, когда Мэри выводила пословицы, или штудировала аграрные календари, или точила старый топор, и без того острый. В тот день, когда выяснилось, что Мэри отклонила приглашение на свадьбу Рамболда в Канаде. Не говоря уже об истории с овцами.
История с овцами началась, когда сестрам исполнился пятьдесят один год и Мэри увидела в Корбери племенного испанского мериноса по кличке Кристобаль. Овцы в долине были и до него, большую часть земель уже превратили в пастбища. Сестры и сами держали овцу, когда им было чуть за тридцать, – сухоточную матку по кличке Сьюки, дававшую кислое молоко и в ужасе прятавшуюся во время течки. По сравнению с Кристобалем Сьюки на ощупь была как наждак, и Мэри с вожделением пробегала пальцами по образцам ткани в Парк-сквер. Беда была в том, что один ягненок стоил больше, чем сад приносил за год, – все из-за эмбарго на вывоз овец, наложенное испанской короной. Тем же вечером Мэри помолилась о плодовитости Кристобаля и падении испанских Бурбонов. И если Кристобаль мог делать не больше, чем позволяла природа, то Наполеон услышал ее молитвы и вторгся в Испанию.
Три года спустя в их горы прибыли первые мериносы, и на сей раз уже Элис усмиряла страсть Мэри. Во-первых, цены на шерсть слишком низкие. Во-вторых, овцы все равно слишком дорого стоят. И в-третьих, сад дает прекрасные урожаи и будет кормить их до самой смерти.
– Нам ничего не нужно, – сказала она, вспоминая приговор сестры в гончарной лавке и ежась от мстительного удовольствия.
Но Мэри не отступалась.
Не прошло и года, как первое возражение Элис сошло на нет – против Англии была объявлена война, и пошлина на английскую шерсть повысилась.
Второе возражение постепенно теряло силу благодаря природному вожделению мериноса.
Что касается третьего, однажды утром на исходе апреля, когда сестрам было пятьдесят девять, небо окрасилось в фиолетовые тона, а в следующие несколько дней солнце стало тусклым красным диском с темными пятнами. Внезапно похолодало. Ночью ударили заморозки, и цветы на яблонях повяли, шестого июня выпал снег и погубил клубнику, а вторые заморозки в августе повредили кукурузу в молочной спелости.
Впервые в жизни сестры боялись, что им придется голодать.
По всей долине творилось то же самое. Погибшие зерновые покрылись плесенью, фермеры стали забивать дойных коров. Цены на овес на базарах выросли впятеро. В Оукфилде повозки с лошадьми и воловьи упряжки, где теснились тепло укутанные дети, выдвигались по следам молвы в Огайо. Что ни день Мэри ворчала. Если бы у них были овцы, если бы Элис послушалась, если бы они не полагались на одни яблоки, все могло бы сложиться иначе. Когда по долине вновь прокатилась весна – на этот раз настоящая, – Элис сдалась.
Так сестры решили заняться овцеводством.
Но для этого требовалось пастбище, а маленького участка, который их отец расчистил для коровы и лошадей, было недостаточно.
Вместе они вновь прошлись по тропинкам, которыми ходили в детстве. По Лестнице великана, по глыбам Угрозы (медленнее, ведь им уже было не семь лет), а потом, не в силах устоять, искупались в реке, и их бледные руки и ноги казались желтыми в янтарной воде. Затем они продолжили путь – через Лондонский пожар к скалистому уступу. Но все эти земли имели слишком крутой уклон, и расчистить их было бы трудно, поэтому сестры стали спускаться через Мерлинов лес.
– Ну что? – сказала Мэри.
– Ты о чем? – спросила Элис. И тут же поняла, что сестра водила ее по горе не в поисках пригодного места для пастбища, а чтобы доказать ей, что им придется вырубить Броселианд.
Неужели Мэри знала о ее тайных походах в лес, о ложе из мха, где она представляла своих призрачных возлюбленных? Так вот чего хотела сестра: уничтожить последнее прибежище ее души?
Нет, не может быть. Слишком сложно, слишком расчетливо. Им нужен луг, только и всего.
– Но… – начала она. И вспомнила старого Джо Уокера, и грудь ей пронзило странное чувство – быть может, так разбивается сердце?
– Ты согласилась, – сказала Мэри. – И я уже заплатила сто двадцать долларов за овец.
Элис ответила, что согласилась на овец, а не на убийство.
– Еще один такой год, и нам конец, – сказала Мэри. Разве Элис не устала чинить свои башмаки и шить юбки из старых простыней?
Элис много от чего устала, и починка с шитьем тут были ни при чем. Но она знала, что на этот раз проиграла.
Чтобы расчистить десять акров, они наняли пятерых рабочих в Оукфилде. Мэри, орудовавшая топором не хуже мужчины, трудилась вместе с ними, но Элис под разными предлогами держалась от вырубки подальше. Стук падающих деревьев напоминал ей крики, а от того неистовства, с каким работала сестра – рукава закатаны, лицо влажное от пота и в деревянной стружке, – Элис становилось не по себе.
Не нравилось ей и то, что рабочие вытоптали все на своем пути, – отец учил ее ступать мягко.
Когда она сказала об этом, Мэри ответила:
– Так отправляйся в Огайо. Иди, собирай вещи.
Элис промолчала. Казалось, молчание – единственное оружие, которое ей еще доступно.
– Отец вырубал лес, чтобы разбить сад, – сказала Мэри, и хотя это действительно было так, Элис не смягчилась. Не подействовало и напоминание о том, что за вырубкой тянутся акры и акры лесов. Но те леса мне чужие, подумала Элис. Она чувствовала, что между ней и Броселиандом существует негласный договор, но об этом не стоило даже упоминать, Мэри тотчас бы ее засмеяла. “Договор? – так и слышала она. – Ты его подписала? А лес тоже подписал? И чем же? Грязью? Древесным соком?”
С тех пор что-то новое и темное спустилось на сестер и их жизнь.
С поваленных деревьев содрали кору, и так они и лежали – бледные, влажные, дикие. Пни сожгли, и Мэри принялась собирать камни, чтобы огородить пастбище стеной. Работала она рьяно, нагружая в тележку в два раза больше камней, чем любой из мужчин, и толкая ее по августовской грязи и сухим сентябрьским колеям. Не останавливали ее и октябрьские дожди, и по вечерам, когда она приходила домой, от нее валил пар, как от стога сена, – казалось, еще немного, и она воспламенится. Старый перелом давал о себе знать, но Мэри ничего не говорила, и Элис тоже ничего не говорила, хоть и видела, как сестра морщится от боли. Обе знали, что Мэри совершает искупление, и обе знали, что, когда участок будет расчищен, искупление будет окончено.
Миновала зима, затем весна. Пришло лето. На яблонях, наверстывая упущенное, зрели плоды, овцы блеяли на пастбище, а в июле, вскоре после шестьдесят первого дня рождения сестер, на дороге, ведущей к дому, показался человек.
Роста он был невысокого, но держался прямо и с таким видом оглядывался по сторонам, словно пытался что-то припомнить. Его черная куртка не походила на фермерскую, но на голове у него была фетровая шляпа, а в руках трость. Он назвался Джорджем Картером, сыном священника.
Сын священника! Сестры помнили лопоухого коротышку, показывавшего им среди прочих чудес природы медвежьи берлоги и поляны с голубикой.
Элис пошла в дом и вернулась с кувшином воды и тарелкой земляники, а Мэри притащила третий стул и поставила его в тени под вязом, который посадил еще их отец. Усевшись, Джордж снял шляпу, вытер пот со лба и воскликнул:
– Ну и пекло!
Затем он рассказал им свою историю, половину которой явно выдумал, загвоздка была в том, чтобы понять какую. После смерти отца он жил с родней в Бостоне, поступил в Гарвард, думая стать священником, затем пошел на войну и точно словил бы пулю во время какого-нибудь сражения, не будь он таким низким. Однажды он расстелил перед Эбигейл Адамс[17] свой плащ, чтобы она не наступила в лужу, а та со словами “Это Америка!” пошла в обход. После войны он отправился повидать мир. Побывал в Лондоне, Париже, там его так “затянуло в революцию”, что он едва не расстался с головой. Пятнадцать лет провел в Вест-Индии и Бразилии, где видел играющую в шахматы свинью и лошадь с раздвоенными, как у дьявола, копытами, а еще исцелил одного малого от безумия, вырвав у него зубы.
– Бразилия!
Кроме того, он увлекся ботаникой, путешествовал по джунглям Амазонки, написал труд о бразильских кактусах, а последние годы жил в Рио-де-Жанейро, где работал над философским трактатом о свободе и правах человека и мутил воду.
Говоря “мутил воду”, он имеет в виду “обращал рабов против хозяев”.
– А здесь ты не мог этим заниматься? – спросила Мэри, которая выписывала два аболиционистских журнала и каждый год жертвовала один доллар в пользу местного подопечного Саймона – беглого раба из Джорджии, который страдал туберкулезом и должен был кормить троих детей.
– Мы мыслим сходно, – сказал он, подмигнув, но ничего больше не добавил. Осенью, получив письмо от поверенного с новостями о том, что его дядя собирается заявить права на эту землю, Джордж решил, что пора вернуться домой. Он всегда мечтал вернуться, закончить жизнь там, где начал, – в деревне.
– А твоя жена? И дети? – спросила Мэри.
Джордж рассмеялся. Так ведь он холостяк!
Воцарилось молчание. Затем Элис заправила под чепец прядь волос и сказала:
– Ну и ну!
С тех пор Джордж Картер стал у них частым гостем.
Быстро выяснилось, что хозяин из него никудышный. Дженни, служанка священника, по-прежнему жила в домике на краю надела, но сейчас она была в Спрингфилде – ходила за больной сестрой. К концу первого месяца крысы опустошили его погреб с зерном, а сам он устроил на кухне пожар, не говоря уже о том, что он не мог заставить себя убить не только свинью, но даже курицу. Его фасоль погрызли олени, репу – кролики, а с молодыми персиками мигом расправилась парочка дикобразов.
– Зиму он не переживет, – сказала Мэри.
– Ему нужна жена, – ответила Элис. В последнее время она все чаще вспоминала Артура Бартона, и Амоса Крофорда, и кузена Лукреции Парсонс, и дерзкого солдата, предложившего ей пойти с ним в поле.
– Думаю, – сказала Мэри, – служанки будет достаточно.
Осенью они повели Джорджа в сад и, гуляя между деревьями, показывали ему яблоки.
Элис отреза́ла от них ломтики. Сок стекал по ее пальцам и запястью.
– Они всё такие же, – сказал Джордж. И поведал им о том дождливом дне, когда отвел майора к яблоне, пока его долговязый слуга ждал с лошадьми у дороги.
Элис воскликнула:
– Так это был ты?
Мальчишка из отцовских рассказов тоже был частью легенды.
– Пожалуйста, возьми яблок домой, – сказала Элис.
– Ну что ты, не стоит, – ответил Джордж Картер.
Но так уж вышло, что он прихватил с собой мешок.
После этого Джордж приходил уже не раз в неделю, а через день и помогал Элис с уборкой урожая. Она снимала яблоки с ветвей, а он держал корзину и, когда ей нужно было подняться на лестницу, чтобы дотянуться до верхних ветвей, придерживал ее за талию.
А Мэри наблюдала. Однажды вечером, когда сестры лежали в постели, она сказала, что Джордж Картер, по ее мнению, развратник.
– А по-моему, он джентльмен, – ответила Элис.
– Он старый развратник, – сказала Мэри. – Касаться тебя в таком месте! Он словно корову перед дойкой обследовал!