Ель с золотой вершиной бесплатное чтение
Ель с золотой вершиной
Дом пел, умирая. Не стонал, не кричал, не жаловался на судьбу – именно пел. Это было похоже на погребальные плачи, которые Юрий Михайлович слышал давным-давно – лет сорок назад, в карельской деревне, у бабушки. В тот день, когда в Березне хоронили прадеда.
Старшие женщины – и бабушка среди них – плескали над гробом широкими белыми рукавами, будто крыльями, причитали-курлыкали звенящими лебедиными голосами. И оттого казалось, что прадед со строгим лицом, тоже облаченный в белое, вовсе не умер, а отправляется в путь. Не в гробу он, а в лодке – плывет вслед за белыми лебедями, за звенящим курлыканьем, на север по родной реке Волчине – все вниз, и вниз, и вверх…
Взрослые говорили потом – мол, как жутко бабки причитают. Мороз по коже. А маленькому Юрику вовсе не было страшно. Наоборот – казалось, что теперь-то с прадедом все будет хорошо. Лебединая песня, будто ласковые воды Волчины, несет его туда, куда и должно – к «белым хорошим родителям», в края Большой Медведицы, как переводила ему бабушка непонятные карельские слова причитаний. И Юрик ясно видел этих белых родителей, как стаю лебедей, радостным плеском крыльев встречающих и принимающих еще одного брата…
Умирающий дом пел, но этого никто не замечал. Никто, кроме Юрия Михайловича. И он один знал, почему это так.
Балки этого старого дома были сделаны из чистейшей резонансной ели. Той самой редкой древесины, из которой рождаются лучшие скрипки, виолончели, гитары с грудным лебединым голосом.
Должно быть, лет полтораста назад где-то в лесах под Архангельском или Вологдой срубили столетнюю ель. Срубили вместе с сотнями других – чтобы отправить на юг, в далекие большие города, где из их стволов предстояло родиться домам. Ели пустились в долгий путь по северным рекам, прохладная вода серебрила понемногу их стволы, вымывая смолу. Они плыли все вместе, бок о бок, так же, как росли когда-то в лесу – и никто не подозревал, что есть среди них особенная ель: поющая.
Может быть, только строители, возводя этот дом, удивлялись немного и серебристому шелковому блеску, и ровным, струистым, будто речные волны, волокнам, и звонкой гулкости балок. Но задуматься было им некогда, да и незачем – закончить бы работу в срок. И поющая ель замолчала на полтораста лет, подпирая крышу и перекрытия.
За долгие годы серебро древесины чуть потемнело, померк шелковистый блеск. Но опытный глаз музыкального мастера все же узнал поющую ель – так узнают лица родных после долгой разлуки, под сетью морщин и тенями прожитых лет. Юрий Михайлович знал, что песни ели не погибли. Напротив – годы высушили ее до серебряной звонкости, голос ее окреп. Именно теперь она могла спеть лучшие свои сказки.
И он, конечно, никак не мог оставить ее здесь, среди рухнувших перекрытий мертвого дома.
…Резонансная ель, добытая из снесенного здания, с самого лета лежала в мастерской – а Юрий Михайлович никак не мог к ней приступиться. И совсем не потому, что не хватало времени – хотя его всегда не хватало. Дело было в другом: всякий раз, когда Юрий Михайлович начинал прикидывать, к чему бы приспособить найденное, и представлял себе при этом то полногрудую красавицу-гитару, то легкую скрипку, то стройную виолончель – ему непременно что-то мешало. Будто плотный белый туман накрывал его с головой, и мысли тонули в нем, так и не успев до конца родиться.
Может быть, причина была именно в ней – в той последней погребальной песне старого дома? Песне, так неожиданно похожей на полузабытые бабушкины причитания. Юрий Михайлович был единственным из людей, кто услышал ее и заметил – и потому невольно ощущал ответственность. Дом будто что-то завещал вместе с поющей елью, так долго служившей ему костями – и нужно было сперва как следует разобраться в этом завещании.
Стояла уже поздняя осень, ночи начинались теперь рано и становились все длиннее. «Время Темных ночей» – называла эти дни бабушка. Юрий Михайлович часто теперь вспоминал ее – и лебединые крылья, плескавшие с нездешним курлыканьем над деревянным гробом-лодкой, над незримой рекой, текущей на север.
Постепенно в душе Юрия Михайловича зарождалась неясная мысль, которую он поначалу отбросил, как слишком уж странную. Но мысль оттого никуда не делась, она продолжала жить и расти, обретая все более четкие очертания. И к концу октября Юрию Михайловичу стало совершенно ясно: из добытой струистой ели он будет строить – кантеле. Не на продажу – для себя.
Кантеле, «струнный короб», древний карельский инструмент. Верный друг и помощник рунопевцев-поэтов и знахарей-ведунов, умевших лечить и находить пропавшее – человека ли, зверя ли, самого ли себя. Полузабытый теперь – даже в бабушкины времена в Березне на нем уже не играли. Но Юрий Михайлович знал о нем, конечно – музыкальному мастеру многое нужно знать. Странно только, что до сих пор он никогда не задумывался о кантеле всерьез – хотя, случалось, строил и мандолины, и домры, и даже средневековую тальхарпу для одного ансамбля старинной музыки. А о кантеле – не думал никогда. Неужели тоже… забыл?
Он много читал теперь о кантеле. Читал по ночам – днем совсем не было времени на себя. И понимал уже, что хочет сделать самое древнее кантеле – не сложенное из дощечек, а долбленое, с нижней декой из березы. Очень похожее на те лодки-долбленки, которые Юрий Михайлович еще застал в глухих лесных деревнях.
Похожее на лодку – и на Большую Медведицу. Это была странная мысль, но чем больше смотрел Юрий Михайлович на рисунки и фотографии старинных кантеле – тем яснее видел в их расширяющихся, крыловидных формах звездный небесный ковш. И понсо, подставка для струн, в которой вроде бы не было никакой необходимости – выдавалась на этом ковше, словно Полярная звезда. «Дедов гвоздь» – так называла Полярную звезду бабушка. «На этом гвозде весь мир держится».
И не потому ли исчез он – тот, бабушкин, лесной карельский мир – что погасло понсо-звезда, что люди забыли кантеле?
А может быть, не исчез? Может быть, притаился, уснул до времени – ожидая, когда снова всплеснет лебединым крылом, закурлычет лебединым голосом кантеле из столетней ели?
Юрий Михайлович выдалбливал кантеле по ночам – после того, как переделывал все дневные дела по заказам. Ночи стояли почти ясные, несмотря на ноябрь, уже ударили первые морозцы – и за окном мастерской по молочным волнам тумана плыла, покачивая бортами, светлая лодка растущей луны. Когда Юрий Михайлович поднимал на нее усталые, слезившиеся от напряжения глаза – ему иногда казалось, что в лодке сидит прадед. Такой же, как тогда, в последний и первый день далекого пути – в белых одеждах, со строгим лицом. Прадед закидывал сети в туман и ловил звезды – чешуя их мерцала живым серебром сквозь облачные струи.
Иногда лунная лодка скрывалась за вершиной панельной многоэтажки – чтобы вскоре показаться с другой стороны. Раньше в ночной темноте эти многоэтажки казались Юрию Михайловичу каменными кручами. Теперь же он вспоминал, как в детстве сидел вечерами на берегу Волчины и смотрел, как луна вот так же ныряет между ветвями древнего ельника.
Раньше в Березне никто не трогал старых деревьев в ельнике за рекой – бабушка объясняла, что это «родительское место», особое, святое. А когда строили новый дом или копали землю под баню или сарай – нельзя было корчевать старые пни во дворах и обрубать старые корни в земле. «Вот один мужик в Зайцево, лет тридцать тому назад, не послушался стариков, выдернул пень из земли, корни обрубил да выкинул – хлев, вишь, строить ему мешал. Так сначала у него корова сдохла, а потом и самого так пришибло, что всю силу мужицкую растерял. И то – может, это он, дурень, на прадеда своего топор-то поднял? Собственный корень перерубил! А без корня – какая сила…»
А что было здесь, в городе? Когда возводили вот эти панельные многоэтажки на месте прежних деревень и хуторов? Обрубали ли старые корни? Или просто наскоро залили все бетоном и асфальтом, и корни уснули в земле, как уснула когда-то на полтораста лет поющая ель?
По ночам, в тишине и безлюдье, они просыпаются – и встают над городом тени древних елей, берез и сосен, колышутся многоэтажки, будто лесные кроны. И белые предки-родители плывут между них в лунных и звездных лодках, всматриваются в воды туманной реки – как-то живут там, на дне ее, потомки? Не зовут ли на помощь из глубины лебедиными голосами?
К концу ноября кантеле было готово.
Юрий Михайлович натянул на еловую деку струны с бронзовой оплеткой, покрутил деревянные колки, настраивая, положил на колени, провел осторожно по струнам рукой – от себя, на себя – что-то получилось?
Кантеле отозвалось, запело, закурлыкало – лунным, лесным, ни на что не похожим голосом. Голосом, что родился в далеких северных чащах, странствовал по холодным рекам, а после уснул на полтораста лет, набирая силу – и вот теперь пробудился, закачался в долбленой лодке на струнных волнах.
Юрий Михайлович, сам не зная почему, беззвучно заплакал. За окном, в ночной тишине, сыпался на город первый снег.
…Все долгие зимние ночи Юрий Михайлович учился играть на кантеле. Он скрывал это ото всех – друзей-мастеров, учеников, заказчиков – потому что боялся увидеть насмешку в чьей-нибудь ухмылке, в сощуренных глазах. «Примитивный инструмент!» А для него кантеле не было примитивным. Он, пожалуй, и вовсе не думал о том – простой это инструмент или сложный. Это была его лодка – и он плыл на ней, куда глаза глядят. По зимним большим снегам, к Большой Медведице, в детство.
В конце марта, когда снег уже почти стаял – весна в том году выдалась дружная – и небо по вечерам уже не чернело, а наливалось будоражащей свежей синевой – Юрия Михайловича неудержимо потянуло в лес.
Но времени, как всегда, не хватало – и в одну из ночей, когда зов леса стал нестерпимым, Юрий Михайлович подхватил кантеле и отправился в сквер – на пруды.
Этот район новостроек когда-то возводили с размахом, почти не экономя площадь – и потому протекавшую здесь реку Синьгу не закатали в бетонные трубы, а лишь перегородили кое-где мостиками и небольшими плотинами, так что посреди многоэтажек появились Синие пруды. По берегам прудов густо росли кусты сирени, в них майскими ночами пели соловьи. Горожане любили гулять здесь целыми семьями – но сейчас, прохладной мартовской ночью, на прудах никого не должно было быть. От многоэтажек пруды отделяла широкая полоса деревьев, кустов и проезжей дороги, так что и Юрий Михайлович не боялся нарушить ничей покой.
У самого дальнего пруда скамеек не было – и Юрий Михайлович, оглядевшись, присел на широкий еловый пень. Пень был очень старым, потемневшим от времени, трещины змеились по нему. Должно быть, эта ель росла здесь еще до новостроек.
Юрий Михайлович положил кантеле на колени, вздохнул всей грудью мартовский талый воздух и занес руки над струнами…
Он играл, может быть, еще неумело – но сейчас не думал об этом. Перед глазами стояли Волчина, ельник, золотые кувшинки полузабытого детства.
Помнится, бабушка рассказывала ему сказку про ель с золотой вершиной, про кукушку с золотой грудкой, поющую на ветвях: о том, что было, что есть, чему быть предстоит. Именно там, на вершине ели, сиял Дедов гвоздь…
И тогда он увидел ее. Бабушку.
Она вышла словно из ниоткуда – белая, лунная, сотканная из тумана. Но это была она – Юрий Михайлович точно знал.
Бабушка улыбнулась ему. Он не видел ее лица, но почувствовал – улыбнулась.
«Бабушка, ты откуда? Ты же… умерла. В Березне».
Он не раскрывал рта – струны сказали все за него.
«Я всегда с тобой, внучек. Просто ты позабыл. Да и не только я – вот посмотри, что будет».
И Юрий Михайлович увидел. Словно из ниоткуда, потянулась к нему нескончаемая вереница белых людей – молодых, старых, мужчин, женщин в лунных серебристых одеждах. Они проходили по одному, улыбались ему, кланялись, что-то повязывали над его головой.
«Они все – мертвые», понял он. «Белые родители. Такие же, как и бабушка».
Но страха не было. Напротив – пришедшие будто укрывали его белыми лебедиными крыльями, и становилось так хорошо, радостно и спокойно, как не бывало очень давно. Пожалуй, с самого детства.
Кого-то из них он узнавал – вот прадед со строгим лицом, и рядом с ним молодая женщина – должно быть, прабабушка. Она умерла задолго до рождения правнука. Другие были ему незнакомы – но и от них плескались волны чего-то ласкового, будто воды Волчины в далеком детстве. Они все желали ему добра. И были за что-то ему благодарны.
Но что это все они повязывают? И куда?
Только теперь он заметил, что над ним вздымает широкие лапы огромная мощная ель. Должно быть, та самая, на пеньке от которой он только что сидел.
Только что? А где же он сейчас?
Не переставая играть, Юрий Михайлович огляделся, прислушался – и понял вдруг: это он сам стал – елью. Той самой елью с золотой вершиной, из бабушкиных сказок. Корни его глубоко ушли в землю – и, опираясь на эти корни, он играл, и покачивал мощными ветвями, и чувствовал, как соки земные бегут по стволу, наполняют силой тело. И ему так хотелось поделиться мощью своей с людьми – что кантеле в его руках запело еще чудеснее, изливаясь, словно родник.
«Здесь был источник с целебной водой. И великая ель-хозяйка. Люди издалека приходили – по ночам, вот как сейчас, чтобы никто не помешал».
«А теперь ничего не осталось?»
«Теперь – остался ты».
Белые люди шли, и шли, и улыбались, и кланялись, и каждый повязывал на еловые ветви белый лоскуток тумана. А потом нагибался – и оставлял у ног-корней то ли золотую монету, то ли медную рыбью чешуйку. Или, может быть, звезду?
«Только играть не переставай…»
Юрий Михайлович, ставший елью, кивал золотой вершиной, и играл, и Дедов гвоздь светился в синеющем мартовском небе. Откуда-то издалека доносилось звонкое курлыканье – стаи лебедей возвращались с весной на север.
…Он и не подумал, конечно, собрать те монеты-звезды, что принесли люди в белых одеждах к его корням. Только поутру на следующий день снова сходил на это место. Возле широкого черного пня золотой россыпью цвела мать-и-мачеха – первая в этом году. Юрию Михайловичу показалось, что она очень похожа на Большую Медведицу.
Крылья солнца
Солнечный лосенок наклонился к россыпи мать-и-мачехи у корней древнего елового пня, шумно втянул воздух, фыркнул. Цветы пахли Небесной Лосихой, что скачет по небу каждую ночь. Пахли матерью. Может быть, это ее ночные следы? Или капли ее молока? Лосенок не знал. Он был дневным существом, и каждый вечер после заката возвращался на небо, чтобы заснуть до утра среди материнских звезд, будто в утробе. А с первыми рассветными лучами – вновь пуститься вскачь по городским крышам, трамвайным рельсам, по скверам и паркам, по хрустальным мартовским лужам, выбивая копытами солнечные искры.
Лосенок иногда жалел, что не родился обычным лосем и не может, как они, бродить по торфяным болотам, дышать влажными мхами, хрупать первые майские ландыши и строчки. А когда у него вырастут настоящие рога, он сражался бы с волками и даже медведями! На солнечных лосей ведь никто не нападает. А иногда так хочется подраться.
Ничего, говорила мама. Зато обычные лоси могут жить только в лесу. А ты – где угодно. Даже в самом большом городе. И с крыши самого высокого здания – видеть весь мир, далеко-далеко. Ведь если не ты – кто же тогда в городах будет лосем?
Прошлой осенью у него отросли первые рога. Еще не настоящие, а шильца. Два острых прямых отростка. Рога смешно торчали из головы почти всю зиму, и лосенок очень их стеснялся. Но и гордился – раз есть шильца, будут и настоящие рога. Широкие, лопатой, со многими отростками. А пока – шильца означают, что он уже не детеныш. Почти совсем взрослый. И ему можно доверить что-то серьезное.
Вот как сегодня.
Лосенок мотнул горбоносой головой, оттолкнулся копытами – и поскакал ввысь по золотым рассветным лучам. Город еще спал в розоватой утренней дымке, лишь редкие машины сверкали стеклами на мокром шоссе, да первые проснувшиеся дворники сгребали на обочины последние остатки серых мартовских сугробов.
Лосенок приземлился на балконе третьего этажа панельной многоэтажки, нетерпеливо топнул копытом. Девочка уже ждала его – осторожно выскользнула на балкон, накинув на плечи знакомую красную куртку. В руках у нее был все тот же продолговатый черный чехол, похожий то ли на рыбу, то ли на лодку.
– Быстро ты, – прошептала девочка, взбираясь на спину лосенку. – Это хорошо. У мамы будильник на семь поставлен. А в школу мне к восьми. Успеем. Тут ведь недалеко.
Лосенок качнул головой, раздувая широкие ноздри – сказать ей про цветы? А, успеется… Оттолкнулся от перил – и вот они уже вдвоем поскакали над утренним городом. Девочка обнимала лосенка за мохнатую шею теплыми руками, и от нее пахло талой весенней водой, березовым соком и свежим хлебом. И теперь еще немного медом – лосенок впервые почувствовал этот запах прошлой осенью. Тогда же, когда у него самого отросли те смешные шильца.
С подоконников и карнизов их провожали удивленным курлыканьем толстые голуби. А на березах и липах, еще совсем голых, заливались весенней капелью синички. Пушистая рыжая собачка весело залаяла вслед из приоткрытого окна лоджии.
Откуда-то сверху послышался тихий свист – чьи-то сильные крылья рассекали воздух. Свист был совсем негромким, но лосенок услышал. И девочка услышала тоже.
Прямо над их головами, устремленный на север, летел серый клин.
– Кто это? – вскинула девочка рыжую голову. – Гуси?
– Тебе лучше знать, – фыркнул лосенок. – Ты из яйца родилась.
– Какого еще яйца, – засмеялась девочка. – В роддоме я родилась, как все.
– А мне мама говорила, – упрямо повторил лосенок, – что все Крылатые хозяйки рождаются из яйца. Значит, и ты тоже.
– Какая уж там Хозяйка, – вздохнула девочка. – Так, птенчик пока. Мне до Хозяйки еще расти и расти. И крыльев, как видишь, у меня нет. На тебе вот катаюсь. Эксплуатирую.
– Эсла…чего?
– Ничего, – фыркнула девочка и уткнулась веснушчатым носом в рыжую шерсть. – Скачи давай, а то не успеем.
Они опустились на землю к парке – вернее, в речном овраге, превращенном в парк. С обеих сторон его гудело шоссе, по которому даже в этот ранний час громыхали фуры – но стоило лосенку с девочкой на спине проскакать вниз по гулкой деревянной лестнице с широкими площадками, как городской шум смолк, остался где-то наверху. Рычание и грохот тяжелых машин отсюда, со дна оврага, казались негромким гудением пчел – хотя именно пчел никак нельзя было ожидать здесь сейчас.
В овраге еще царила зима. Неглубокая черная речка – ее так и звали, Черной –не замерзла, согретая со всех сторон подземными теплотрассами, но и проснувшейся ее назвать не получалось. Она сонно катила темные воды, будто в оцепенении, и казалось, что там, на дне, тихо колышутся вместе с водорослями застывшие рыбы – не мертвые и не живые. Ивы и клены по берегам тоже стояли черные и застывшие среди толстых сугробов, будто вырезанные из камня или бумаги. Даже синички не пели здесь, не прыгали по ветвям. Только одуревшая от весны ворона плюхнусь было на вершину клена, распахнула клюв, ошалело каркнула: «Каа…» Но поперхнулась на полукрике, будто подавилась – и тут же, сорвавшись с ветки, торопливо полетела прочь. Лосенку даже показалось, что ворона оглядывается.
Девочка слезла с его спины, огляделась. Вздохнула.
– Все понятно. Будем закликать. А то зима тут так и загниет. Представляешь, целый овраг гнили?
Она застегнула куртку – в овраге было холодно, не то что наверху – уверенно прошлепала по снегу к деревянному помосту, построенному прямо над рекой, уселась поудобнее на скамейку и раскрыла черный футляр.
Лосенок уже знал, что будет. Но каждый раз его словно окатывало с головы до ног золотистым сиянием – когда из чехла показывался продолговатый, узкий с одного конца и широкий с другого, похожий на птичье крыло золотой поющий короб.
Девочка называла его – гусли.
Он не был, конечно, золотым. Но светлое дерево, из которого он был выдолблен, сияло в утренних лучах, как маленькое солнце. Казалось, от этого одного в овраге стало теплее, и сугробы беспокойно шевельнулись среди черных стволов.
Девочка пристроила гусли на колени, тряхнула рыжими волосами и начала перебирать струны.
Хотя это и называлось «закликать» – она не пела. Только музыка сначала рассыпалась в воздухе хрустальными льдинками, как на мартовских рассветных лужах, потом – зазвенела веселой капелью, зацвенькала синичкой, зажурчала зябликом, загудела первым шмелем над золотой мать-и-мачехой. В этой музыке был призыв – потому что она ни к чему не звала. Она просто сияла, гудела, звенела, шелестела не родившейся пока листвой. Просто – была.
А потом лосенок услышал слова. Хотя слов по-прежнему никаких не было.
«Почему ты грустишь? Почему застыла, не хочешь просыпаться? Посмотри, как вокруг хорошо!»
«Я всегда была лесной рекой. Ко мне приходили лоси и волки, утки строили гнезда по берегам, рябчики свистели в ельнике, и медведь выкатывался из леса, как золотое яблоко. И люди шли ко мне, чтобы поговорить с лесом, попросить у него даров. Я долго ждала, когда это вернется. А потом поняла – никогда. Город вокруг. Зачем я теперь?»
«Теперь ты – еще нужнее. Еще прекраснее. Лесных рек много. А в городах – почти не осталось. Если ты навсегда уснешь, станешь просто затхлой водой – кто тогда здесь будет рекой?»
«Кому это нужно? Кому я нужна?»
«Всем. Людям плохо без леса. И воронам плохо. И синичкам. И солнечным лосям. Куда же мы придем, чтобы поговорить с лесом? Если ты навсегда уснешь, и в глаза тебе не заглянешь? Оставайся с нами. Просыпайся. Ты нам нужна».
Девочка вдруг обернулась к лосенку, улыбнулась – веснушки на ее щеках запрыгали, как солнечные зайчики на воде – и он понял, что надо сделать. Хотя она по-прежнему не говорила ни слова.
Лосенок подошел к Черной реке и опустил в нее золотую морду. Шумно втянул холодную воду – она была на вкус, как торфяное болото. Он еще никогда не видал торфяных болот, а только мечтал о них, но откуда-то знал – это именно так.
Синее мартовское небо отразилось в черной воде – будто распахнулись удивленно синие глаза. В черных ветвях ив и кленов зашумел теплый весенний ветер.
Когда лосенок отходил от воды, ему казалось, что из каждой солнечной капли, падающей с его морды, непременно родится золотой цветок мать-и-мачехи.
А девочка все играла, плескали в воздухе золотые звенящие крылья, призывая весну. Пахло березовым соком и медом.
И надо было еще успеть вернуться. До того, как в квартире с балконом в панельной многоэтажке прозвенит мамин будильник.
Служба такая
За тухлыми курами Вася поехал на улицу Мостотреста.
– А куры точно тухлые? – уточнил он по телефону у знакомой продавщицы тети Люси.
– Кто ж тебе свежих забесплатно отдаст, – фыркнула та. – Тухлее не бывает!
Это Васю вполне устраивало.
Автобус, указанный тетей Люсей, привез его в типичный окраинный район панелек и вечного недостроя. Едва сойдя с подножки, Вася чуть не полетел носом вниз, потому что запнулся о дырку от выпавшей плитки. Невдалеке за домами простучала электричка, загудела истерично у станции – видимо, кто-то перебегал пути. И Вася в очередной раз с удовлетворением подумал, как удачно мамина соседка по даче выбрала себе рабочее место. Отсюда ему будет очень удобно сразу заскочить в пригородную электричку и пристроить ароматный рюкзак где-нибудь в тамбуре. Там все равно так накурено, что запах от кур будет почти незаметен. И посмотрит он на того дурака, который захочет этот рюкзак спереть.
Конечно, к операции «Тухлая курица» Вася был основательно подготовлен – не в первый раз. Рюкзак изнутри был проложен толстым ковриком-пенкой на фольге – из тех, что в лесу уже отслужили свое, но для хознужд вполне годились. Также Вася обильно запасся пластиковыми пакетами, включая два плотных термопакета, в каких хозяйки и курьеры носят из магазина замороженные продукты. Но все равно он по опыту знал, что если куры и правда окажутся качественной тухлятиной – то даже при всех этих предосторожностях аромат непременно просочится наружу. Поэтому связываться с битком набитыми автобусами на обратной дороге ему совсем не хотелось.
Вася, как было условлено, подошел к супермаркету с тыла – незачем смущать добропорядочных покупателей. Черный ход, конечно, был на замке, а тетя Люся где-то задерживалась. Вася стоял, покачиваясь взад-вперед на носках, и от нечего делать рассматривал окрестности.
А рассматривать было что.
Прямо напротив супермаркета, тесно сдавленный со всех сторон панельками, асфальтом и парковкой – стоял деревянный дом. Не какая-нибудь хозпостройка, а настоящий дом, как в деревне. С бурой крышей, поросшей зеленым мхом, с резными наличниками, с чердачным окном-навесом, из которого, казалось, обязательно должен был незаметно выглядывать домовой. И с огромной старой елью возле окон, чуть ли не втрое выше самого дома. На выступе чердачного окна лежала еловая шишка и немного сухой хвои, окончательно отделявшие дом от окружавшей его городской реальности. Казалось, там, во дворе, царит лесная тишина, нарушаемая только голосами птиц, и пахнет нагретыми земляничными полянами.
Но что именно было во дворе, Вася не видел. Дом был обнесен глухим забором, и ворота его – именно ворота, не калитка – были, видимо, наглухо заперты.
Прислушавшись, Вася различил глуховатый собачий лай. Но больше из-за забора не доносилось ни звука.
Тетя Люся, наконец, ответила на звонок и впустила Васю в подсобку. По запаху в ней Вася сразу понял – куры что надо.
Быстренько вручив тете Люсе свою благодарность – тортик «Птичье молоко» («Ну, жентельмен!» – расплылась тетя Люся в умиленной улыбке), Вася принялся грузить упаковки с тухлятиной – целых десять кг – в свои пакеты. Куры оказались не целыми, а разделанными грудками на кости, и плавали в ароматной жиже – но так было даже лучше для дела. Возни с ними в дороге, конечно, больше, и стирать рюкзак наверняка придется – зато каков будет эффект на месте… Вася аж зажмурился, представив себе это зрелище.
– Теть Люсь, – вспомнил он, когда куры были уже погружены, рюкзак плотно завязан, а сам Вася тщательно споласкивал руки в раковине подсобки. – А что это у вас за домик тут такой? Прямо как в деревне!
– Какой еще домик? – равнодушно пожала плечами тетя Люся. – Ах, этот… Да не знаю, не приглядывалась я. Может, сторож какой живет или бабка, мне почем знать. Не из наших работников.
– Собачка вроде у него…
– Может, и собачка, не слыхала. Некогда мне собак-то рассматривать. Тут по району собачников много.
Тете Люсе явно не терпелось вернуться к своим обязанностям. Да и то, квартальная премия сама себя не заработает.
Еще раз поблагодарив тетю Люсю, Вася и сам заторопился. Он уже успел посмотреть приложение с расписанием электричек – нужная ему отходила через десять минут.
Он выскочил из подсобки, услышал, как за спиной повернулся в замке ржавый ключ, и собирался уже дать небольшой кросс в сторону станции…
Когда окраинный недострой снова сыграл с ним поднадоевшую шутку. Вася запнулся о выбоину плитки и на этот раз сбалансировать не сумел. Потяжелевший рюкзак придал ему ускорения, и Вася пропахал носом апрельскую грязь аж до самого деревянного домика, глухо стукнувшись головой в запертые ворота.
«Как баран… Твою мать!»
Один из пакетов внутри, похоже, лопнул от толчка, и за шиворот Васе полилась вонючая жижа.
– Экая… неприятность! – прошипел он.
Все-таки тетя Люся была недалеко и могла его услышать.
Вася стоял на четвереньках, грязный, мокрый и вонючий, размышляя о том, как он в таком виде поедет на электричке. И вообще куда бы то ни было поедет.
И тут запертые ворота бесшумно отворились.
В воротах стоял сумрачный дед. Заросший седой бородой, весь какой-то дремучий. В зеленой брезентовой куртке, штанах, резиновых сапогах. И почему-то в красной лыжной шапке с надписью «Олимпиада-1980». Глаза его блестели из-под шапки зеленоватыми льдинками.
– Ну, проходи, – сказал дед.
– Дедушка, да ведь я… – опешил Вася.
– Проходи, говорю, – Васе показалось, что при этих словах голос его чуть потеплел. – Вон, грязный какой, вонючий. Переодеться надо. Одежу простирнуть. Самому помыться.
Дед говорил спокойно, негромко, но Вася понял, что возражений не предполагается. Он кое-как поднялся с колен – рюкзак давил на плечи, голова кружилась от удара – и шагнул вслед за дедом во двор.
Ворота за ним захлопнулись.
Двор у деда оказался большой. Кроме ели у самых окон, там росли густые кусты сирени, жасмина и шиповника, несколько рябинок, березка. У открытой веранды были разбиты клумбы, на них цвели синие и белые подснежники и готовились зацветать крокусы и гиацинты. Не было здесь только плодовых деревьев. А впрочем, какие плоды в городе? Отрава одна.
И еще Вася, как ни искал глазами, не сумел обнаружить ни собаки, ни будки.
Они подошли к высокому деревянному крыльцу с резными перильцами, и дед жестом показал Васе, куда можно скинуть рюкзак с курами.
– Охотник? – спросил он, вдохнув аромат.
– Зоолог, – Вася и сам был рад освободиться от рюкзака и стоял теперь, потирая ушибленные плечи. – В Зоомузее работаю. И в заповеднике еще. Мне эти куры для кандидатской нужны. Ну, то есть, не сами куры, я на них мелких куньих приманиваю. Всяких ласок, хорьков, горностаев… Куницу, если повезет. А потом их всех фотоловушка щелкает.
– И то я гляжу, – дед понимающе кивнул, – какой охотник дельный в эту пору зверя бьет? Линяют все…
Они поднялись на скрипучее крыльцо, вошли в сени. Там пахло сушеными травами и еще чем-то непонятным, хвойным.
– Дедушкой меня назвал – это хорошо, это правильно. Другие-то как учнут ругаться поматерно. А я этой матерщины вот как не люблю!
Вася предпочел умолчать о том, какие слова ему на самом деле хотелось сказать, когда он ударился головой о ворота.
Дед кивнул на большую лохань в углу.
– Одежу сюда скидай. Да не боись, выдам сейчас тебе перемену.
Он прошел в комнаты, порылся там то ли в шкафу, то ли в сундуке – Васе не было видно – и скоро возвратился, протягивая гостю шерстяные штаны и телогрейку. Вася быстро снял промокшую и грязную одежду и с неожиданным для себя наслаждением натянул «перемену». Дедовы штаны с телогрейкой были старые, но чистые, и приятно пахли полынью – видно, дед перекладывал ей одежду от моли.
– Спасибо, дедушка, – от души поблагодарил он.
– Ну вот, а теперь можно и в баню, – довольно кивнул дед.
Васе показалось, что он ослышался.
– Как – в баню? У вас тут и баня есть? Прямо в городе?
– Чего ж нет, – усмехнулся дед. – Для таких, как ты, и держу. Наш-то брат в бане не парится… Давно только не заходил никто. А сегодня с утра – слышу, собачка лает, гостя зазывает, значит. Ну, я и велел протопить.
– Кому велели? – глупо спросил Вася.
А дед-то, похоже, не один живет. Или приходит к нему кто?
– Другану моему. Ну, нечего лясы точить, мойся иди, а то мне на вечерний обход скоро! – прикрикнул на Васю дед.
Баня действительно стояла во дворе, среди кустов сирени. И как это Вася сразу ее не заметил?
Внутри было жарко натоплено, лежало мыло, мочалка, стоял большой чан с водой. От воды поднимался пар. Вася заглянул туда – на дне чана лежали крупные сизые камни. Видно, их туда кинули раскаленными, чтобы вода прогрелась.
И когда это дед успел? Или друган его? Где он, интересно?
Вася с наслаждением мылся и парился, и его не покидало чувство нереальности происходящего. Деревенская баня по-черному – в огромном городе среди панелек. И как это тетя Люся никогда не замечала, что во дворе напротив топят баню? А может, просто горожане так привыкли торопиться и ни на что не обращать внимания, что и слона посреди Москвы не заметят?
И еще у Васи постоянно было ощущение чьего-то присутствия. Но не угрожающего, а доброго – как в детстве, когда бабушка, подперев щеку рукой, умиленно смотрела, как маленький Васенька кушает кашку. Поэтому он не беспокоился – в конце концов, в этом доме все было странным.
Когда блаженно распаренный, чистый Вася вернулся в дом – то увидел, что дед развешивает в сенях его постиранную одежду.
Васе стало очень стыдно.
– Дедушка, ну зачем вы, я бы сам… Вот хоть в бане мог бы…
– В бане не стирают, – строго сказал дед. – На всю жизнь запомни. И провозился бы лишнего, а теперь одежа твоя к ночи высохнет.
Они сидели у стола, ели баранки с медом, пили чай из сушеных трав – Вася все пытался угадать: таволга? Душица? Зверобой? И что-то еще, как будто еловый сок.
А потом дед встал из-за стола, вытер бороду тыльной стороной ладони.
– Ну, пора. Со мной на вечерний обход пойдешь.
И снова возражений не предполагалось.
Хотя Вася никак не мог взять в толк, какой в городе может быть обход. Само слово хорошо ему было знакомо по заповеднику – но здесь?
– Дедушка, вы что, лесник? Ну не полицейский же… И не доктор, наверно.
– Лесник, – усмехнулся дед. – Ну, можно и так. Слово-то хорошее какое – лесник, лесной…
– А почему в городе живете?
– Служба, – строго нахмурился дед. – Сама Медовая назначила – надо сполнять. У нее не забалуешь.
Кто такая Медовая, Вася спрашивать не стал. Какая-нибудь начальница из Минприроды. У них в заповеднике тоже была бухгалтерша по фамилии Теплая. Ее еще Верой Холодной звали за глаза.
Интересно, с чего это лесника назначили в город? Хотя тут же вроде раньше большой лесопарк был, вспомнил Вася. Сейчас небось одно название осталось. И должность лесника, про которого все забыли. Вместе с его домиком и баней. Какого только бардака в этих делах не бывает – уж Вася-то знал. Успел насмотреться.
Они вышли за ворота – дед тщательно запер засов – и пошли вдоль улицы с недостроем, довольно, впрочем, зеленой. Дед впереди, а Вася за ним. На улице в этот предвечерний час было много народу: собачники, дети, курьеры, гуляющие старушки. Вася думал, что на них с дедом все станут смотреть, уж очень экзотический был у обоих вид – что у деда с его лесными сапогами и лыжной шапкой, что у самого Васи в телогрейке с чужого плеча. Но никто, казалось, вовсе их не замечал. Может, привыкли к деду. А может, принимали их за дворников или чернорабочих, на которых вообще редко кто обращает внимание.
Шли не торопясь, будто прогуливаясь – но дед в то же время внимательно озирал окрестности. Это тоже было знакомо Васе по обходам и учетам в заповеднике. Странно только было заниматься этим в городе.
Они вошли во дворы – и тут дед остановился как вкопанный. Вася проследил его взгляд – под одним из окошек первого этажа была клумба с зацветающими крокусами и гиацинтами, совсем как у деда. А возле клумбы стояла бабка склочного вида.
Вася хорошо знал таких бабок – они мнят себя законодательницами жизни и морали и после того, как поссорятся со всей родней, переключаются на соседей. Которые, конечно, все живут не так, как надо. Одна такая бабка как-то ругательски ругала Васиного друга-музыканта, который играл на волынке в парке, на фестивале старинной музыки. По мнению бабки, звуки волынки убивали белочек.
Здешняя бабка тоже явно задумала нечто нехорошее. Воровато оглянувшись, она нагнулась над клумбой и – Вася ахнуть не успел – ловко подшибла своей клюкой только что раскрывшийся крокус. Потом быстро наступила на другой цветок ногой и явно с чувством выполненного долга скрылась в подъезде.
– Вот ведь… ведьма старая! – Вася был возмущен, но все же осторожно покосился на деда – а вдруг тот вообще никаких ругательств не выносит?
Но дед только усмехнулся.
– Тоже мне, нашел ведьму. Ведьмы таким не занимаются, у них серьезных дел по горло. А эта от безделья злобится, вот и весь сказ. С соседями у нее, вишь, контры, а цветы те соседи сажали…
Дед подошел к клумбе, опустился на колени, нагнулся к растоптанным крокусам. Что-то им пошептал, погладил осторожно заскорузлым пальцем. И Вася глазам своим не поверил – цветы медленно подняли головки, осторожно расправили лепестки. Они будто очнулись от тяжелого сна и озирались недоуменно: что это с ними только что было?
Только у того крокуса, который бабка ударила клюкой, стебелек так и остался слегка надломлен. Место это отливало зеленоватым перламутром, понемногу затягиваясь соком. И Вася понял – цветок все равно будет жить.
– Как вы это делаете, дедушка? – восхищенно выдохнул Вася.
– Слово надо знать, – усмехнулся дед. – Глухариное.
– А бабку-то, бабку чего ж не остановили? – запоздало удивился Вася.
– Да ну ее, – махнул рукой дед. – Она сама себя хуже некуда наказала. Таким вся жизнь – одно мучение. Злобным счастья не бывает.
– А если она опять придет и того, клюкой?
– Не придет. А если придет, – нахмурился дед, и глаза его засверкали под шапкой зелеными огнями, – то вся ее злоба к ней же самой и вернется. Слово мое крепко!
Он погрозил пальцем в сторону молчаливых окон, и они с Васей пошли дальше.
По дороге дед еще несколько раз отвлекался: пошептал над клумбой с гиацинтами – и там прямо на глазах у Васи начала проклевываться темно-сизая стрелка («Девчушка одна сажала, все боится, что не расцветут» – пояснил дед, пряча в бороде улыбку). Поправил скворечник на березе – и при этом так ловко взобрался вверх по стволу безо всяких приспособлений, что Вася только присвистнул. Ему бы так. Насыпал синичкам и воробьям проса и молотого арахиса в кормушку на кусте («Ночь нынче холодная будет»).
А потом они дошли до пруда.
Пруд был обычный для городских окраин, почти дикий, заросший тростником, ивами и непролазными кустами бузины, сирени и боярышника. Заметно было, что местная администрация пыталась его облагородить, но, к счастью, ограничилась установкой трех скамеек и урны. Заросли остались нетронутыми, траву под ними наверняка не косили, и Вася подумал, что в мае здесь должно быть много соловьев.
Сейчас, конечно, никаких соловьев еще не было и быть не могло. Пруд только что вскрылся, по краям еще дотлевали остатки льда, а на середине испуганно жалась парочка – он и она, селезень и уточка кряквы.
Пугаться уткам было чего: по берегу пруда азартно скакали двое пацанов лет по двенадцати. Они вопили что-то неразборчивое и швыряли в уток палки и камни. Утки отчаянно били крыльями, но пока не улетали – видно, очень уж им приглянулся уютный пруд, чтобы отказаться от него без боя.
Дед ускорил шаг.
– А ну, хорош птиц обижать! – крикнул он еще издалека зычным хрипловатым голосом. Таким голосиной, наверное, удобно перекрикиваться в лесу или на болоте с товарищем – невольно подумал Вася. Сам он когда-то долго учился правильно аукаться, чтобы звуки разносились далеко и не терялись в чаще. А деду и учиться небось не пришлось.
– Я кому говорю!
Мальчишки обернулись, заржали и демонстративно кинули в уток еще по палке. Один из них что-то крикнул деду захлебывающимся визгливым голоском – и на этот раз Вася разобрал, что именно.
Одним прыжком – Вася и понять не успел, как это вышло – дед оказался рядом с пацанами и в следующую секунду уже держал обоих за шиворот, высоко приподняв над землей на вытянутых руках. Сила у деда, похоже, была медвежья.
– Ах вы сопляки! – гневно рычал дед. – Кутята мокрые! Меня поматерно ругать? Языки не доросли!
Пацаны и правда были теперь похожи на нашкодивших щенков – или скорее на мокрых дрожащих котят. Они даже не пытались вырываться, только скулили, жалко болтая ногами в воздухе:
– Дедушка, пустите! Мы больше не будем!
– Мы ваще… Патриоты, во! – один из мальчишек, извернувшись, пытался продемонстрировать нашивку на плече – оскаленную морду медведя с надписью «Бойцовский клуб Славич».
Подошедший Вася только хмыкнул, а дед досадливо крякнул.
– Слыхал? – обернулся он к Васе. – Патриёты они, вишь… Родину, значит, любят.
Он хорошенько встряхнул пацанов – они аж взвизгнули – а потом со вздохом опустил на землю. Не выпуская, впрочем, их воротников.
– Вы вот что, – строго сказал, глядя прямо в глаза пацанам своими зелеными огоньками. – Слова такие не про вашу честь пока. Родину защищать – это не кулаками размахивать. И не на птичьё безответное с палкой кидаться. Вот я родину защищаю – а вы, сопляки, ее поганите.
Он чуть отстранился, посмотрел на пацанов оценивающе – будто решал, стоят ли они дальнейших слов. Потом вздохнул и снова заговорил – голос его теперь звучал мягче.
– Родину защищать, род свой любить – значит, дом свой родной как следует обустраивать. Вот если у тебя в дому, на улице твоей, в деревне или там в городе порядок есть, довольство, всем живется хорошо, люди и птицы песни поют – значит, ты родину защитил. Позаботился. Хозяин. А если вокруг свинарник один, зато у тебя кулаки на полпуда, и теми кулаками ты винного и безвинного окрест себя почем зря крушишь – так ты родине первый враг и есть. Ну, скумекали?
Он выпустил воротники мальчишек, но пацаны, к удивлению Васи, не убегали – только потирали шеи, уставясь в землю. А впрочем, от такого деда все равно не убежишь.
– Ладно уж, – снова вздохнул дед. – Завтра сюда приходите, на это же место. Домик для уток делать будем. Молоток-то держать умеете?
Мальчишки переминались с ноги на ногу и ничего не отвечали.
– Понятно. На робототехнику свою небось бегаете, а гвоздь забить никто не научил.
– А вы откуда знаете, – удивленно пискнул один, – что мы на робототехнику ходим?
– Я все знаю, – усмехнулся дед. – Так чтоб завтра в это же время. Научу уж вас и гвозди забивать, и доски строгать. И про птиц расскажу. Только, чур, не опаздывать, у меня и без вас дел по горло.
«Не придут ведь они», с сомнением подумал Вася.
Но потом посмотрел на мальчишек и понял – придут.
У деда не забалуешь. И Вася, и мальчишки откуда-то это знали.
Пройдя через заросли за прудом (дед по дороге подбирал и складывал в пластиковый пакет пивные банки и стограммовые бутылочки, очевидно, оставленные местными алкашами), они неожиданно для Васи очутились в лесу.
То есть лесом, конечно, это можно было назвать только с очень большой натяжкой. Обычный лесопарк, исчерченный набитыми тропами, истоптанный людьми и их собаками. Сразу за полосой берез, сосен и елей виднелись крыши очередных типовых панелек, где-то рядом громыхала стройка. Но все-таки здесь, на этой узкой полоске – немного пахло талой водой и хвоей, почти как в настоящем апрельском лесу. Зяблик звенел весенним ручейком, сидя на ветке сосны, на месте стаявшего сугроба виднелись следы подснежных ходов лесных мышей, дятел пробарабанил весело.
Крошечный лес пытался жить так, будто ничего не случилось.
– А ведь раньше лес тут большой был, – грустно сказал дед, будто услышав Васины мысли. – Все в хозяйстве водилось: и лоси, и волки, и зайцы с лисами, и рысь захаживала. В речке рыбы всякой было – куда с добром. Теперь и не вспомнит никто. Ну да что уж тут сделаешь, пусть хоть такой. А то люди в городе совсем о лесах забудут.
Они поднялись по небольшому склону – должно быть, зимой здесь катались лыжники – прошли вглубь леска по тропинке.
И тут Вася почувствовал запах горящей солярки.
Он оглянулся на деда – тот явно тоже почувствовал. Наверняка еще раньше, чем Вася.
И снова заторопился – как тогда, на пруду с пацанами.
Они вышли на небольшую полянку. Там пятеро молодых мужиков в спортивных костюмах, все уже сильно навеселе, жарили шашлык на мангале. И все бы ничего – в погожий апрельский день, в ясный вечер, шашлычники в городе выползают отовсюду и готовы, кажется, жарить любимое кушанье хоть на газоне у автострады –лишь бы там был хоть клочок зеленой травы. А уж тут, в лесопарке…
Вот только дрова под мангалом эти мужики – очевидно, по лени – облили соляркой. Знакомое дело, подумал про себя Вася. Чтоб разгорелось быстрее. А что вонь от их соляры на весь лес, даже запах шашлыка заглушает – так пьяные морды не чуют. И тушить потом этот солярный костер явно не собираются.
Кто бы мог подумать: в городском лесопарке те же проблемы, что и в областном заповеднике.
Когда они с дедом вышли на поляну, Вася почувствовал, что его собственное лицо приобретает такое же угрюмое выражение.
Шашлычники пьяно уставились на них.
– Здорово, мужики, – кивнул им дед. – Шашлыки – это дело доброе. Солярка вот только зачем? Лес у нас и так маленький. Прованивать-то его не годится.
– Чаво? – насмешливо загалдели пьяные.
– А ты что – лесник, что ли?
– Видали, ааа? Не годи-ится…
– Чеши-как ты, дед, подальше, пока…
– Вали, говорят…
Дальше шли такие слова, что пацанам у пруда и не снились.
Вася покосился на деда. Как ни странно, тот стоял спокойно. Скрестил руки на груди. Лицо его почти ничего не выражало, только глаза опять зажглись зелеными огоньками.
А вот выражения пьяных харь понемногу начали меняться. Сначала на них появилось недоумение. Потом беспокойство. И наконец – настоящий ужас.
– Пацаны, это чо…
– Это…
– Аааааа!
Дикий крик смертельного ужаса, наверное, напугал гулявших у лесопарка старушек. А может, и не напугал – жительницы окраин привычны и не к такому.
Один из пьяниц, жутко вопя, вскочил и кинулся наутек. За ним, не разбирая дороги, ломанулась вся компания. Через несколько секунд на поляне у костра не осталось никого, кроме по-прежнему невозмутимого деда и обалдевшего Васи.
– Дедушка, чего они? – повернулся Вася к деду. – Ломанулись от вас, как от медведя!
– Медведем им показался, – пожал плечами дед. – Бывает. Дело-то нехитрое.
Он, поморщившись, посмотрел на костер из солярки, плюнул в него – и огонь тут же погас. Даже дым перестал идти из обгорелых поленьев.
Вонь от солярки понемногу рассеивалась в вечернем апрельском воздухе.
…С обхода Вася с дедом возвращались уже по темноте. Войдя в сени, Вася с удивлением увидел, что одежда его, похоже, и правда высохла. А он уже готовился ехать в мокром. Не ночевать же у деда.
Рюкзак с курами так и лежал у крыльца. Правда, вони от него Вася не почувствовал. Он открыл рюкзак и понял, что тот тоже постиран, а все куры заботливо упакованы в несколько слоев пакетов и фольги. Да еще и переложены от запаха полынью.
Вася посмотрел приложение в телефоне – следующая электричка отходила через двадцать минут. А ему непременно нужно было попасть на биостанцию хотя бы к утру. Поэтому от новой порции дедова чая пришлось отказаться.
– Спасибо вам, дедушка! – от души поблагодарил он хозяина, уже стоя в воротах. – Уж не знаю, чем заслужил…
– Служба у нас такая, – пожал плечами дед. – Как и раньше заведено было, в лесах-то. Придет если кто, постучится, в ножки поклонится да попросит вежливо – тому помочь надо. Редко только теперь заходят, порядок позабыли…
– Как бы мне вас отблагодарить, а?
– Благодарность твоя известная, – грустно вздохнул дед. – Сам лесовик, в лесу промышляешь – так передай от меня привет Матушке Медовой.
– Да я и не знаю ее.
– Зато она тебя знает, – усмехнулся дед. – Матушка Медовая, всем зверям мать, всему лесу – Хозяйка. Если б не она, давно б я отсюда ушел – еще когда лес мой вырубили… Да только она говорит: оставайся, хозяин. Ежели не ты – как без тебя тут березы да сосны, цветы да соловьи жить станут? Да и люди про лес совсем позабудут. Выходит, и городу леший нужен. Так с тех пор и живу тут, скриплю. Собачку даже новую брать не стал, с тех пор как старая померла. Лет пятьдесят уж тому, на ваш если счет. Собачкин-то голос слышал? Так это она и есть, старая-то собачка… Ну, бывай. Заходи, если что.
Ворота захлопнулись. В замке повернулся ключ.
Где-то за панельными домами глухо прогудела электричка.
Мирские родители
Огромный котел посреди поляны источал ароматный пар. Седобородый дед в неподпоясанной белой рубахе, в холщовых портах, осторожно раздвинул молодые елочки, прошлепал босиком по мягкому мху и траве (не помять бы первые ландыши!), склонился над котлом, принюхался. И весело заорал в ельник:
– Мать! Ты глянь, чего нам внуки-то приготовили! Чем уважили! Это ж хвасоля! С грудинкой жареной! Да с этим, как его… красное… баре-то в Питере жрут которое…
– Вот разорался старый, – добродушно поварчивая, поправляя белый платок, из ельника вышла старушка в просторном холщовом платье – так же, как дед, без пояса и босиком. – Хвасоли он не едал. Гляди-ко – пташку малую как напугал!
Она кивнула на молодую рябинку, едва зацветшую, в ветвях которой прыгал зяблик. От дедова крика зяблик было притих, но тут снова встрепенулся и пустил громкую трель. Потом перелетел на соседнюю елочку и снова защебетал – будто хотел окружить всю поляну кольцом из песен.
– А красное то – томатом зовется, иначе яблоком полюбовным… Не наша еда – ну, да молодым виднее теперь, чем стариков-то кормить.
– Во, – поднял дед указательный палец, – яблоко полюбовное! Любят нас, значит. Помнят. Уважают.
Он ловко выдернул из-за пазухи деревянную ложку на веревочке и собирался было запустить ее в варево – но кинул взгляд под корни большой сосны. И снова весело заорал:
– Ты глянь, и кувшин приготовили! А в кувшине-то… – он запустил палец в дымящийся сосуд, облизал, – в кувшине-то вино заморское! Да горячее! Да с травками душистыми! Ух, разуважили внуки старого деда! Давненько такого от них не видали, давне-енько…
Дед обеими руками схватил кувшин и хотел было порядочно из него отхлебнуть – да его одернула старушка.
– Ты бы, отец, людей подождал, – сказала она, устраиваясь поудобнее на огромном стволе поваленной ели. – Люди-то подходить начнут – скажут, мол, чего это дед Степан с бабкой Марьей поперед всех уж и ложки запускают, и из кувшина хлещут? Нехорошо так-то. Не для нас одних, чай, внуки старались.
Она снова поправила платок и, оглянувшись по сторонам, понизила голос:
– Да и баба Мерява, чай, в гости заглянет. Поперед Мерявы-то не годится… Старше ее никого ведь нет.
Дед кашлянул, посерьезнел. Кивнул согласно и чинно опустился на еловый ствол рядом с бабкой, сложив на коленях морщинистые руки.
Поляна дышала маем. Утреннее солнце будто медом обливало сосновую кору, покачивались бутоны ландышей, зяблик все лил свою журчащую песенку то с рябины, то с ели. Где-то вдали куковала кукушка, а из-под трухлявого ствола березы выглядывал гриб-строчок – бурый, складчатый.
– Хорошо-то как, Марья, – вздохнул дед. – В такое утро жить бы да жить… Али внуков в гости ждать.
Старушка грустно покивала головой, тоже вздохнула, зачем-то снова поправила платок.
Из ельника не торопясь выходили люди – старики и старухи, в таких же белых, грубого холста, неподпоясанных платьях и рубахах. Они чинно кланялись в пояс Степану и Марье, приветствовали друг друга, усаживались рядом вокруг котла. Завязывались понемногу степенные беседы.
– Как деревня-то ваша? Стоит?
– Стоит покудова. Да внуки все в гости не едут.
– И у нас не едут. Давеча свиньи лесные амбар подрыли – дак некому и починить.
– А молодые-то есть у вас?
– Куда там. Не осталось давно никого – ни молодых, ни детишек. Кто в город подался, кто в села большие. И то – молодые, им бы пожить.
– Вот и у нас такожде…
Время от времени кто-то из стариков бросал выжидающий взгляд на котел и кувшин – но к трапезе никто не приступал. Все ждали чего-то.
Наконец, из глубины ельника послышался негромкий звон – и старики встрепенулись, разом обернувшись в ту сторону. Звон приближался, глуховатый, металлический, совсем непохожий на голос птицы и зверя – и все же будто рождавшийся из жирной торфяной земли, из болот и ельника, из первых майских колокольцев. Ветви раздвинулись – и на поляну вышла невысокая женщина.
Она была немолода – но и старой назвать ее было трудно. Пожалуй, у нее вовсе не было возраста. Лицо ее было словно вырезано из корявого соснового ствола деревенским резчиком – или, быть может, охотником? Широко посаженные светлые глаза смотрели строго, но приветливо.
Одета женщина была совсем не так, как прочие. Длинная белая рубаха, спускавшаяся до колен, была у нее подвязана красным поясом, расшита красными нитками. Ноги обмотаны белой холстиной – толстые, крепкие, будто стволы деревьев. На ногах – кожаные постолы, на голове – белый широкий плат. Концы его спускались на спину, будто крылья.
И подвески – множество подвесок украшало ее наряд. Височные кольца в несколько рядов спускались к плечам, длинные цепочки перевивали плат, тяжелые подвески с лосиными головами, утиными и лягушачьими лапками покачивались на груди, крученые браслеты-змеи стягивали рукава рубахи. Все это звучало, звенело, вливалось в майскую песню леса.
Женщина вышла на середину поляны, поклонилась в пояс старикам. Те все как один поднялись, поклонились в ответ.
– Привет тебе, баба Мерява.
– Привет и вам, мирские матери. Привет вам, отцы мирские.
Она подошла к стволу ели – старики подались чуть в стороны, давая ей место посередине. Степан и Марья оказались у Мерявы по правую руку.
– Ты смотри, чем нас внуки-то распотешили! – кивнул дед Степан на горячий котел. – Хвасоля, да с мясом, да вина заморского кувшин! Вспомнили, а?
Мерява кивнула, не торопясь сняла с пояса металлическую ложку на цепочке – ручка ее украшена была литой головой лосихи.
– Ну, миряне, – крякнул дед Степан, – начнем, благословясь?
– Начнем, меряне, – кивнула Мерява и первая запустила ложку в душистое варево.
За ней потянулись и старики. Ели степенно, молча, не перебивая друг друга – только вздыхали да щурились от удовольствия. Горячая фасоль с грудинкой и впрямь была хороша. Не пожалели внуки и соли, и перцу, и душистых травок. По кругу пошел кувшин, глаза стариков заблестели, повеселели.
Дед Степан отхлебнул в очередной раз, передал кувшин соседу справа – деду Кузьме с дальнего хутора – вытер усы тыльной стороной ладони.
И тут заметил напротив, в осинках и елочках, серую тень.
Тень жалась стыдливо, пряталась за деревца, переминалась с ноги на ногу. И жадно, тоскливо глазела на стариков, на кувшин и котел. Глаз дед Степан не видел, но взгляд этот даже издалека обжигал его холодом смертным и бесприютностью.
Дед тихонько подтолкнул локтем жену, одними глазами показал ей на осинки. Та чуть слышно охнула и зашептала что-то на ухо бабе Меряве. Мерява посмотрела и кивнула – только подвески звякнули в такт.
– Эй, мил человек! – с облегчением заорал дед Степан в сторону тени. – Выдь к честному народу, покажись, каков ты есть! Да не боись, не съедим – сами накормим! Да напоим еще, мы сёдни как баре! Выдь, говорю, сюда!
Тень, немного поколебавшись, нерешительно выступила из осинок на свет. Это был совсем молодой светловолосый парень – лет, наверное, двадцати, а то и младше. Страшно худой, с глубоко запавшими глазами, одетый в когда-то добротную, а теперь изгвазданную торфом, изодранную солдатскую шинель, в которой местами еще угадывался серый мышиный цвет. Парень переминался босыми ногами по шишкам и старой хвое, обнимал себя руками и дрожал крупной дрожью – то ли от холода, то ли от страха.
– Ну, чего жмесси – к котлу вали! Али солдата учить надо? – прикрикнул Степан.
А Мерява поманила парня рукой в змеиных браслетах.
Тот вздрогнул, как от удара, когда его назвали солдатом. Но подошел покорно, как зачарованный, опустился на мох у ног Мерявы.
– Вот, так-то лучше, – одобрил Степан. – Ложка-то есть у тебя?
Парень, будто во сне, медленно вытащил из-за пазухи обгрызенную алюминиевую ложку. Тоскливый взгляд его не отрывался от котла, где булькала фасоль с грудинкой.
– А есть, так и лопай. Чего глядеть-то. Тут, паря, нынче на всех хватит!
Парень оглянулся нерешительно на Меряву – та кивнула, не размыкая губ. Звякнули подвески. Тихо вздохнула бабка Марья.
Парень, еще не веря, все так же медленно запустил ложку в котел – и вдруг начал есть быстро и жадно, почти не жуя, давясь и кашляя. А потом плечи его затряслись. Он ел и беззвучно плакал, и слезы капали в варево.
Старики смотрели, вздыхали. Парню никто не мешал. Все отложили ложки, даже кувшин перестал ходить по кругу.
– Эх, паря, – крякнул дед Степан. – Родные-то тебя, видать, совсем не кормят. Позабыли, а?
– У меня… нет никого, – промычал парень чуть слышно. – Мама… умерла. Давно, до войны еще. А я… А я…
– Жениться не успел, понятно, – кивнул дед Степан. – А там и забрили. А там в плен сразу угодил, да в болота наши, да на торхву эту, землю-то горючую добывать…
При этих словах парень сжался, втянул голову в плечи. Выронил ложку, замер.
– Да не боись, – вздохнул дед Степан. – А то мы не знаем, кто ты такой есть. С ямы ты немецкой, за леском которая. Как нагнали вас, пленных, землю-то болотную копать, так в той землице вы и осталися… Эх, жизнь ваша солдатская. Забреют – не спросят, куда пошлют – не скажут, а помрете – так и не вспомнит никто.
Парень медленно поднял голову, оглядел нерешительно сидящих вокруг стариков. Но те, как один, смотрели сочувственно. Вздыхали. Одна старушка утерла концом платка набежавшую слезинку.
– Все мы знаем, – кивнул Степан. – Как не знать – сами, чай, в этой землице сколько уж лет лежим. Мы вот с Марьей – так почитай три века. И прочие все – кто век, кто два. А Мерява-то наша – так страшно сказать, лет тыщу, а то и поболе. С самых, значит, исконных веков, от старых родителей.
Он подтолкнул парня коленкой в спину.
– Ты лопай давай, не жмись. Думаешь, поди – вот они меня кормят, а я, может, внуков их на войне стрелил… Хотя куда тебе, небось и стрелить-то не успел, как взяли. Молоко-то на губах не обсохло… А все одно – и тебя забывать не годится. Забудешь так-то всё, что было – а там, глядишь, и наши внуки сами погонят кого, али их погонят, в чужие земли народ убивать. Так и будут люди друг дружку колошматить да в чужой землице бросать. Всегда оно так, когда забывают.
– Внуки-то нынче и нас позабыли, – тяжко вздохнул дед Кузьма.
– По весне не кличут, не кормят!
– Не греют!
– Деревни позаброшенные стоят!
– Тропинки лесом позарастали!
– А твой-то хутор, Кузьма, развалился совсем, уже и следов не осталось!
Горькие голоса стариков разносились эхом по майскому лесу. Издалека им отвечала кукушка.
– Эх, меряне, – вздохнула Мерява. – А мне-то было каково, когда вы и язык свой забывать начали? И рощи дубовые позабросили, ельником они позарастали? И на озере Святом, да Белом, да Черном, только сети на рыбу ставили?
Старики пригорюнились. А Мерява махнула рукой в змеиных браслетах, взъерошила парню светлые грязные волосы, перепачканные торфом.
– Ешь со всеми, не бойся. Наша земля всех принимает. Всем покой дает и заново рождает. Вся земля из болот родилась…
Снова пошел по кругу кувшин, и зяблик запорхал с елки на рябину, с рябины на березу, на осинку – закружил свое кольцо из песен.
В ельнике послышался скрип и дребезжание – будто ехала там несмазанная телега, а сзади нее болталось пустое ведро. Да только откуда в непролазном ельнике взяться телеге?
Старики удивленно оглянулись. Даже парень в шинели оторвался от котла.
А на поляну, жмурясь от яркого утреннего солнца, вышел худой человек в темно-зеленой куртке и резиновых сапогах. Был он немолод, с интеллигентной седоватой бородкой, в которой пробивалась седина. Одной рукой пришедший волок за собой ржавый искореженный велосипед, другой – все поправлял на носу разбитые очки с погнутой дужкой.
Он смущенно оглядел поляну, кашлянул.
– Добрый день. Простите, я… кажется, не вовремя?
– Куда как вовремя! – радостно заорал дед Степан – так, что даже зяблик шарахнулся в сторону. – Как раз к котлу подоспел, ко всему честному обчеству! А я-то все гадаю – чьи это косточки в Блудовом овраге третий год лежат, с лисапедом вместе? Глянь-ко, и лисапед с собой притащил! Зачем он тебе, мил человек? Проку-то от него уж никакого!
– Хм, – вновь пришедший растерянно оглянулся на ржавый велосипед, будто и сам впервые его увидел. – Я, знаете, как-то… Привык… Как же без велосипеда?
– Да бросай ты ржу эту, кому говорят! Садись чин по чину за угощение! Голодный небось, а?
Этот гость не заставил себя долго упрашивать. Аккуратно положив велосипед на землю, под елочки, он подошел к свободному месту, смахнул с елового ствола что-то невидимое, уселся. Достал из кармана складную туристическую ложку.
– Спасибо, вы очень добры. Признаться, я действительно… Хм… Разрешите представиться: профессор Меркулов. Преподаю математику. То есть преподавал… Хм… Поехал, знаете ли, осенью за грибами…
– Это на лисапеде-то? – удивленно-насмешливо присвистнул дед Степан. – По нашим-то лесам да буеракам?
– Я, знаете, как-то… Привык… – все тем же растерянным тоном ответил профессор, оглядываясь на велосипед.
– Эх, городские, ничему-то вас жизнь не учит, – махнул рукой дед Степан. – Да и смертушка тоже. Что ж тебя все три года не кормил-то никто? Вишь, исхудал. И не искали даже – не припомню я, чтобы про лисапедчика кто в лесу говорил да по оврагам лазил. Али у тебя, как у него вот, – он кивнул в сторону парня, – никого и родных-то нет? Не на чужой ведь земле, на своей…
– Родные-то есть, – вздохнул профессор. – Жена, сыновья. Уже взрослые. Только, знаете… – он замялся. – Я ведь виделся с ними… После того, как… Вы, наверное, понимаете…
– Чего ж тут не понять, – кивнул дед Степан, а вслед за ним и все старики согласно закивали головами. – После смертушки-то душа сорок дён по родным местам летает, все видит, всем знаки подает. Так что с семьей-то твоей? Неужто ты им знак какой подать не мог – где, значит, искать то тебя?
– Понимаете, – профессор потупился, – когда я пришел… То есть прилетел… Одним словом… Они обсуждали только, как теперь делить квартиру и дачу, – последние слова он произнес совсем тихим, каким-то убитым шепотом. – Как поскорее получить свидетельство о смерти. Чтобы без лишних проволочек. Как… Одним словом, я не решился напомнить им о себе…
– Ясное дело, – кашлянул в кулак дед Кузьма. – Вот так и на соседнем хуторе мужик один в лесу заплутал. Плутал, плутал, потом к людям вышел, они ему до хутора добраться помогли. А там уже брательники его да сыновья наследство делят. Сидят, водку жрут, о нем и не вспоминают. Такая родня – хуже врагов. С врагами-то хоть понятно, кто они есть и когда им в морду кулаком отвесить, чтоб не лезли. А эти тебя под шумок и сожрут без соли.
Профессор сгорбился, ковырял осторожно ложкой в котле. Кто-то из стариков протянул ему кувшин, и гость жадно из него отхлебнул.
– Что ж ты, мил человек, – вздохнул дед Степан, – делать теперь собираешься? Нешто так и останешься в овраге лежать? Мы-то все по домам. Хоть и забыли нас теперь внуки, а все ж честь по чести в домовине похоронили, у деревни родной. А тебе-то, бездомному – тоскливо небось, бесприютно? Чего тебе тут выжидать?
– А что, есть другие варианты? – удивленно вскинул профессор глаза, пытаясь рассмотреть лицо Степана сквозь разбитые очки – шутит или нет?
– А это ты вот ее спроси, – Степан кивнул на Меряву. – Бабу Меряву-то нашу. Она из нас одна этакими делами ведает.
Звякнули подвески – Мерява, подавшись вперед, всматривалась в профессора.
– Не дожил ты, – сказала она задумчиво. – И когда жил – не жил. Многое у тебя было – да тебя самого и не было. Тебе бы снова родиться. Жизнь свою непрожитую вывести в мир, как при твореньи задумано.
– То есть… как? – поперхнулся профессор. – Заново?
Мерява кивнула.
– Много в мире таких семей, кто хочет детей, зовет их – а они не приходят. Один род их ведает, почему. Таким людям ты радость можешь дать, род их продолжить, в старости обогреть. И сам в их роду начать все сначала. Дожить недожитое и приумножить.
Профессор сглотнул, посмотрел почему-то на свои руки – так, будто видел их впервые.
– Вы знаете, в юности я мечтал… Но я… Каким же образом… То есть каков метод… Тьфу, какую чепуху я несу…
– А это уж моя забота, – улыбнулась Мерява. – На то я Мерява – Мирская Мать. Так давно в здешнюю землю легла, что и сама землей стала. И язык мой, и имя мое забылись, и стала я просто Мерявой – всем здешним людям матерью. Кто ко мне с добром придет и матерью назовет – тот заново в мир прийти сможет, жизнь свою начать сызнова. Лучше прежнего.
– Но как же… – профессор растерянно оглядел стариков. – Если так можно – почему же вы все не вернулись в мир?
– Некогда нам по миру-то разгуливать, – ворчливо отозвался дед Кузьма. – У нас дело есть: внуков ждать, деревни свои да хутора хранить. А ну как вернутся?
– Вот молодые-то наши все с погоста разбежались, – вздохнула бабка Марья. – И детишки тоже. Всем Мерява новые семьи нашла. Да и то – они свое не дожили. А мы старики – у нас век на миру долгий был. Можем теперь и в земельке родной полежать, отдохнуть, внукам новые силы скопить.
– Ну как вернутся они – а нас и нету? – заволновалась одна из старушек. – Кто ж их тогда от беды оборонит, кто совет подаст? Нет, нам в мир покудова недосуг!
– Вот вернутся, сызнова в землю родную корнями врастут – тогда можно и нам погулять!
– А я б и сейчас погулял, – усмехнулся дед Степан. – Да от старухи своей уходить не хочу. А то что ж это – я сызнова в мир приду, парнем стану, потом мужиком, а она все в земле лежать будет? Мне тогда что – бобылем оставаться? Или бабу другую искать? Нет уж, пусть моя Марья тоже того… Красной девкой родится. Чтоб как раньше… На покосе да под кустиком…
Он подмигнул жене, и та, покраснев, захихикала, как молодая.
– Ну хорошо, допустим, вы старики. А как же он? – профессор повернулся к парню в шинели.
Тот опустил голову, сцепил на коленях руки.
– Стыдно ему, – ответил за парня дед Степан. – Оно и правильно, что стыдно. Хоть, может, и не своей волей – а все ж таки пришел чужую землю отымать. С теми был, кто беды тут много наделал. Да только, паря, одним стыдом твоим сыт не будешь. Умел дурное творить – умей и вину свою искупать. Работать, то бишь.
– Да, так вину искупить можно, – кивнула задумчиво Мерява. – Раз был ты с теми, кто людей убивал – приди теперь к этим людям, здешний род продолжи. Был с теми, кто разрушал – так теперь сам на этой земле поживи, потрудись для нее, пóтом своим напои и в нее же вернись, когда новый срок придет. Только уже не как чужак – как один из родителей. Не в стылую яму – в почтенную домовину. Тогда все былое очистится и новое народится.
Парень молчал. Только плечи его вздрагивали.
– Стыдно тебе, страшно тебе, понимаю, – звякнули подвески Мерявы. – Да я не тороплю. Времени у тебя много. Надумаешь если – ко мне приходи. Как ландыши зацветут – на этот ли год, на другой ли – так и приходи. Как найти меня – знаешь теперь.
Кукушка в чаще прокуковала три раза – и вдруг замолкла, будто осеклась.
Дед Степан кашлянул в кулак.
– А не пора ли нам, миряне, того… домой собираться? Котел-то пуст уже. И в кувшине ни капли, – он перевернул кувшин и хорошенько потряс. – Да и солнышко высоко – сейчас внуки проснутся, надо поляну им освободить.
Он кивнул в сторону – там между еловых стволов стояла бурая палатка-двускатка. Под навесом палатки лежало два больших рюкзака и две пары сапог-болотников, а на коньке ее весело прыгала синичка.
– Правда твоя, – кивнула Мерява. – Погостевали – пора и честь знать.
Она поднялась, вслед за ней встали и старики, и профессор с парнем в шинели. Мерява поклонилась в пояс спящей палатке:
– Спасибо вам, детушки, за хлеб, за соль, за угощение! Вы нас вспомнили – и мы вас не забудем. В лесу обороним, тропу укажем, через топь проведем. Грибов-ягод вам летом пошлем. А теперь прощевайте – у вас свой дом, у нас свой!
Старики по одному, по двое исчезали в ельнике. Одними из первых ушли Степан с Марьей – за ручку, как молодые. Профессор схватился было за ржавый велосипед – но Мерява махнула ему рукавом в змеиных браслетах, и он, не оглядываясь, похромал за ней вслед.
Последним на поляне остался парень в шинели. Он постоял, нерешительно озираясь – то в ту сторону, откуда пришел, то в ту, куда ушли Мерява и профессор.
И, наконец, направился за ними.
…Солнце стояло уже высоко, когда взвизгнула тихонько молния палатки, и из входа высунулась растрепанная голова молодой женщины.
– Ох, и разоспались мы! – весело сказала она. – Сейчас, наверное, часов одиннадцать!
– А что ты хочешь, – сонно отозвался ей из палатки мужской голос. – В четыре утра на учеты птичек вставать… Хорошо, хоть сегодня отоспались!
Женщина выползла из палатки, выпрямилась, совершенно нагая, потянулась всем телом, подставив лицо солнцу. Шагнула в сторону ельника, нагнулась у корней большой сосны…
– Ой, а фасоли-то нет!
– Какой фасоли?
– Ну, помнишь, я вчера за ужином ложку фасоли с грудинкой под сосну отложила. И глинтвейна немного плеснула.
– А, ты говорила, что это для предков…
– Ага. И для тех, кого все забыли. Здесь же много деревень заброшенных. А теперь фасоли нет.
– Наверное, ежики ночью съели. Или лисички.
– Наверное, ежики, да.
Женщина подняла голову, прислушалась. Неутомимый зяблик все так же облетал поляну по кругу, пуская звонкие трели. Кукушка куковала на березе.
Где-то вдали, в глубине темного ельника, раздавался чуть слышный звон.
Толстая Берта
Старик опять не пришел. Жаба чувствовала, что его не будет – в воздухе было разлито отсутствие – но все-таки сложила пухлые лапки под головой, полуприкрыла золотые глаза и ждала. Она привыкла ждать его здесь, на березовом мостике – два бревнышка перекинуты через лесной ручей. Привыкла за много, много весен и лет. Зимы и осени были не в счет – тогда жаба спала, застывшая, оцепенелая, где-нибудь на краю болота, в куче листьев и хвороста. И старик, должно быть, тоже спал где-нибудь под сугробом, в человеческой тесной куче, как спят зимой змеи. Ведь каждую осень с приходом холодов засыпал весь мир, который знала жаба – значит, и старик тоже.