Двадцатый год. Книга вторая бесплатное чтение
Части V, VI. Июль – ноябрь 1920 г. Эпилог. 1921 г.
ДВАДЦАТЫЙ ГОД
Повесть о Басе Котвицкой
Битвы и мужа пою.
(Вергилий)
Часть V. КРОВЬ И СЛАВА
Но мертвые, прежде чем упасть,
делают шаг вперед.
(Н. Тихонов)
1. Пестрая смесь, или Всякая всячина
Служевское кладбище – Бельведерское свидание – Житомирские тайны – Киевские новости – Антверпенская олимпиада – Мелитопольская бойня
Приступая к повествованию о событиях трех летних месяцев двадцатого года – мессидора, термидора, фрюктидора, – автор находит необходимым сделать ряд предварительных замечаний.
В те залитые кровью, овеянные славой дни армия русской революции одержала величайшие свои победы – после чего потерпела жесточайшие поражения. Не столь катастрофические, чтобы оказаться не в состоянии продолжить борьбу за свободу и целостность родины, но всё же тяжкие, заставившие Совнарком пойти на заключение несправедливого, похабного мира с теми, кто вообразил себя в ту пору победителем. Красная армия вовсе не была разбита вдребезги, как злорадно ухмыляются подпанки из бывших русских. Но и победы, полной и заслуженной, не одержала.
В битве за память о великих днях отечества автору придется сразиться не только с идейным противником, внутренним и внешним, но и со всеобщим почти забвением – наследием десятилетий, когда наши собственные, советские идеологи, силясь сделать соседку дружественной, старались лишний раз не трогать общих ран. Наше молчание братский сосед истолковал в меру собственных умственных способностей. «Москали и коммунисты замалчивают свой позор, скрывают славу польского оружия, лишают нас, поляков, венца и ореола». Тогда как мы – замалчивали нашу кровь, страдания и подвиги. «Но зачем?» – удивится сегодняшний московский школьник. А затем, дорогой мой товарищ, чтобы не сеять в обществе противососедских настроений, в тщетной и несбыточной надежде, что сосед ответит нам взаимностью.
В итоге не первое уже поколение ничего о той войне не знает. «Тухачевский пошел на Варшаву и там получил по зубам» – такое вот, произнесенное без жалости к своим, можно запросто услышать в сегодняшней буржуазной России. И дело не только в мощнейшей контрреволюционной прививке, не только в тех, для кого мы «ватники» и «Рашка». Дело всё в том же вынужденном беспамятстве.
Наш читатель, разумеется, подобного не скажет. Он знает, почему шел на Варшаву Тухачевский.
***
Сначала коснемся более ранних событий.
Начнем с печального. Со случившегося в Варшаве накануне полного освобождения Житомира, то есть десятого июня. В день погрома, в день убийства Натана Мермана, в страшный день Барбары Котвицкой, в семистах километрах на северо-запад, в столице возрожденной Республики, после полуторамесячного пребывания в госпиталях, скончался видный деятель польского силезского движения Мечислав Гринфельд. Иоанна Гринфельд, урожденная Высоцкая, стала вдовой, в неполные двадцать пять. В те годы становились вдовами и раньше, так что Ася исключеньем не была.
(Накануне смерти Метека, девятого числа, маршал был вынужден отправить в отставку кабинет Леопольда Скульского, хороший и надежный кабинет, правильно и верно понимавший все национальный задачи, смело расстрелявший в апреле непатриотично бастовавших железнодорожников, но увы, недостаточно солидарный и дружный. Начался затяжной правительственный кризис.)
Метека похоронили в Варшаве. На том же самом Служевском кладбище, где в морозном ноябре, стуча зубами, хоронили дедушку Котвицких. Метеку, можно сказать, повезло. День погребения выдался теплым, совсем уже летним, приятным – после недавних холодов и дождей, сопровождавших агонию и смерть.
Пани Малгожату на кладбище не взяли. Поехали профессор и Маня. Там, у могилы дочь и отец долго, ничего не слыша, выслушивали речи, правильные, честные речи правильных, честных людей, силезских борцов, их варшавских соратников. До ушей долетали обрывки, отдельные, исполненные смысла и смыслов вокабулы: борец, ярмо, коварство, происки, антипольские, антинациональные, антигосударственные элементы, близорукость, дальновидность, жертвы, немецкий террор, справедливое возмездие, свобода. Потом что-то верное, до крайности глубокое произносил молодой, немного полноватый, с поставленным красивым тенором доминиканец. В серовато-синем небе трепетала погребальная хоругвь, под деревьями и на дорожках теснились бой- и гёрлскауты. Отделение серой пехоты, полтора десятка серых и горчичных офицеров, двое-трое ветеранов Января, отлично слаженный оркестр, церковные хористы.
«Боже, ты, Польшу долгими веками доблестью, славой, мощью ограждавший…»
Аська, вздрагивая телом, раскрывала-закрывала рот, подобно выловленной рыбе – на траве, в ведерке, на разделочной доске. Аська не рыдала. Плакали родители. Кривился, силясь удержаться, стальной, железный, непреклонный Анджей. Маня отводила глаза. Бедный, сколько же он видел погребений? До Кости, после… Это когда-нибудь кончится, боже?
«От ига немцев, господи, избавь нас… От ига немцев, господи, избавь нас… От ига немцев…»
Бросив по три комочка земли на красивую, блестящую, мореного дуба крышку, прошептав: «Покойся с миром», – Маня и профессор направились к выходу. Анджей, попрощавшись, на нанятой в бюро погребальных процессий пролетке, повез вдову, то есть Аську, домой. Следом, в таком же точно экипаже, от того же самого бюро, покатили Высоцкие-старшие, снова, который уже раз постаревшие. Заурчав, отъехал «ситроен» со статным, нестарым еще полковником и двумя наиболее выдающимися борцами за польскость. Промаршировала, четко и красиво, в сторону Пулавской пехота. Переговариваясь, потянулись скауты и скаутки. Прошли, пока в молчанье, офицеры, ветераны, борцы и их соратники.
Извозчиков поблизости не наблюдалось, не отыскалось их и на Пулавской. Офицеры и соратники, растерявши по дороге ветеранов, понемногу оживляясь, сплоченной группой зашагали на поминки, официальные, организованные при участии – автор чуть не сказал «правительства», но вовремя вспомнил о кризисе, – словом, при участии неких властных органов, в одном хорошем месте, неподалеку от Крольчатника, изящного, классического, воздушного, в италианско-ренессансном стиле дворца.
Пан Кароль с Маней в молчании следовали за ними, незаметно, но неуклонно отставая. Торопиться было некуда, погода располагала. Ветерок, ароматы, листва, щебетанье очнувшихся после долгой непогоды птичек. Воздух двадцатого не был отравлен еще выхлопными газами, а заводы и фабрики… Заводы и фабрики в скорбный четверг стояли. В столице продолжалась, набирая обороты, стачка. Бастовала электростанция, газовая служба, водопровод. В магазинах заканчивались продукты. Перестали ходить трамваи. Пан Кароль накануне измучился, добираясь до своей гимназии на Муранове.
(Забастовщики, слепота и sancta simplicitas, требовали немедленного прекращения войны, священной и прекрасной войны с Россией, войны, которой грезили поэты и прозаики, не войны, если вдуматься, но священной весны возрождения.
Трусов и моральных разложенцев, коль скоро их теперь не получалось расстрелять, увещевали. Националисты и клерикалы выдвигали неопровержимый для любого малого поляка довод: в Москве, когда ихний Бронштейн объявил о наступлении на Польшу, в Москве отчего-то не началось забастовок, никто не потребовал обуздать большевицкий империализм. У нас же в Польше, когда мы победно рассеяли большевицкие банды, происходит такое вот бесстыдное, безбожное, безнравственное безобразие. Не пора ли власти проявить решительность и твердость?
Аргументы на пролетариев, людей безнравственных и не читавших классики, не действовали. Стачка на глазах перерастала во всеобщую. И это – в условиях правительственного кризиса. Кто, черт возьми, решится и примет необходимые меры? Кто укротит большевицких, вашу мать, агитаторов, пособников, негодяев и агентов?)
– До чего же пусто, – пробормотал под нос профессор, озирая словно бы вымершую Пулавскую, и без того не самую оживленную в утреннее время улицу.
– Бедная Аська… – Больше Мане сказать было нечего. То, что Метек – с его переломами, кровоизлияниями, переправой через границу в Сосновец, транспортировками из госпиталя в госпиталь – не выживет, поняли давно. В ушах гудело, не переставая: «Spod jarzma Niemców wybawże nas, Panie».
Пан Кароль молчал. Говорить о политике маршала профессору не хотелось, а думать о другом не получалось. Новости с востока, не те что из газет, оптимизма не внушали – не говоря о том, что и прежние известия, победы и триумфы, никогда профессора не радовали. Патриотом пан Кароль был последнее время неважным. Хотелось выпить, и это уж было слишком. Стыдно признать, но профессор позавидовал борцам, дружно повернувшим перед Круликарней к подготовленному под поминки заведению. Бедный Метек – жил, боролся, умер, чтобы дать коллегам повод напиться. И никто не виноват, это жизнь. Так было, так есть, так будет. В конце концов, борцы и офицеры не только будут пить, но также будут есть и обсуждать текущую политику. Польскость, границы. Возможно, Буденного.
За Круликарней Пулавская, только что пустынная и тихая, стала постепенно наполняться шумом. Шагов через двести, у большого кирпичного дома профессор с дочерью наткнулись на толпу. Судя по виду – по старой, нечистой одежде, по кепкам, – бастующих. Манифестанты стояли на тротуаре, на мостовой, теснились кучками, переговаривались. Там и сям виднелись транспаранты и знамена. На седоватого мужчину – в стареньком, но свежем пиджаке, с юной, ослепительно красивой девушкой – протестующие взирали с неодобрением. Маня и профессор шли словно под огнем, обходя отдельные группки, лавируя, не опуская глаз, а опустить хотелось, даже очень. Маня малодушно пожалела, что борцы и патриоты остались сзади, в ресторане. Те бы разрезали пролетарское сборище, как дредноут волны океана, – если бы оно, это сборище, не расступилось само, завидев непролетарскую, национальную силу. С другой же стороны, могла возникнуть потасовка. Нет, все же лучше одним. Без крови.
«Во, идут, буржуйчики, их мать». «Старый перец, а туда же, хрен, с молоденькой». «В Москву бы их, к товарищу Дзержинскому». «Да ладно, Янек, приличные люди». «Такие-то приличные и разжигают». «Нас на убой, а сами в рестораны и театры». «С жиру бесятся, подлые твари».
Маня взяла пана Кароля за руку – не дергайся, не реагируй. Видели и не такое в Ростове, ты же помнишь, папа. Ничего не попишешь, психология толпы. Профессор улыбнулся, что-то прошептал ей на ухо, и Маня, к удивлению трудящихся, расхохоталась. Не обращая внимания на надписи на стенах: красною краской обычное «Руки прочь!» и чуть поодаль – «Ждем тебя, Ленин!»
«А буржуи эти говорят: мы все евреи. Представляешь?» «Да успокойся, Павлик, я и правда еврей». «А я, брат, понимаешь, нет. А они, мать, говорят, мы все евреи». «Павел!» «Нет, ты послушай: какой я, мать, еврей? Вот ты еврей, у тебя всё еврейское, по носу видно за версту, а у меня? Что у меня, мать, еврейского?»
Несмотря на озноб, Мане и профессору понемногу становилось весело, насколько то было возможно после церемонии на кладбище. Вот бы услышали эту дискуссию «национальники» и «католики», то-то бы, поганцы, умилились. Ведь они там у себя тоже о чем-то дискутируют. Кто поляк или католик за версту, а кто не так чтобы вполне, издалека не разобраться.
«Товарищи! Сознательность и дисциплина! Павел! Ицхак! Извините, гражданин. Извините, гражданка. Проходите, путь свободен. Мы собираемся на антивоенную манифестацию. Простите, если что». «Ничего, ничего, спасибо, гражданин, всё в порядке».
Забастовщики остались позади. Наконец-то. Но на этом приключения профессора не кончились. Шагов через сто его и Маню обогнали два гавроша, лет по десять каждый, посланные следом кем-то из бастующих, из тех что поглупей, понятно.
– Эй, толстый! – закричал один гаврош, упиваясь безнаказанным геройством. – Руки прочь от Советской России!
Профессор чуть не подавился истерическим смешком. Можно было, пускай безосновательно, предположить в нем, по одежке, и буржуя и сторонника войны, но чтобы назвать его толстым, нужно было обладать особым зрением.
– Мальчик, объясни нам, чем ты смотришь? – поинтересовалась Маня. – Глазами или чем-нибудь другим?
– Шла бы ты к Деникину, – обиделся гаврош, на всякий случай попятившись.
– А ты ступай к Духонину, – ловко срезала нахала Маня. Однако промахнулась – про Духонина пулавские гавроши не слышали.
Другой, нимало не смутившись, подпрыгнул на месте и в восторге выкрикнул ей в ухо:
– Да здравствует Польская Республика Советов! Смерть буржуазии!
Маня и пан Кароль разразились хохотом: парнишка был по-своему великолепен. Перспектива советизации, тем не менее, заставила профессора задуматься.
– Скажи мне, мальчик, – спросил он малолетку, – в твоей Республике Советов классические языки преподаваться будут? А то иначе я останусь без работы.
– Чего?
Маня, разошедшись, не отстала.
– А конкур у вас там будет? Если нет, я против. Без советского конкура советская республика не выстоит.
– Пошла ты! К этому… Фелек, как его там?
– К Врангелю! Слава Троцкому!
Гавроши побежали назад, к манифестантам.
– За инструкцией, – предположила Маня.
– Да нет. Чтобы спросить, что такое классические языки. Кстати, дочь, что такое конкур?
– Иппический конкур? – подивилась Маня невежеству профессора. – Самая популярная конноспортивная дисциплина. Прыжки через препятствия, по сложному маршруту. Галоп, туда-сюда, поворот, прыжок, маневр. Ты не знал?
– Ну… Разумеется… Хотя… Само по себе слово «concursus», как ты понимаешь, не предполагает коней, препятствий или прыжков, а вообще – некое состязание, столкновение, борьбу. А почему ты вдруг… про конный спорт?
– Да так… – Теперь смутилась Маня. – Как-то вот… Ты же сказала про непонятное, классические языки, вот и я придумала про непонятное. Concours hippiques1. Звучит?
– Mais vrais…2
Профессор посмотрел на дочку с подозрением. Маня себя обругала, мысленно. Допустить подобную оплошность, да еще в такой печальный день. Стыдно, девушка, просто стыдно. У Иоанны мужем был герой борьбы за нацию, а ты…
– Бедная Аська. Правда, папа?
Профессор согласился.
– И Аська, и Анджей, и все.
«Все мы?» – подумалось Марысе.
Профессор меж тем, позабыв о конкуре, задумался. О своем и не только своем таланте: казаться всем и каждому чужим. Когда для офицера ты штафирка, для коммерсанта – голодранец, для пролетария – буржуй. Для патриотов – пацифист, для миролюбцев – милитарист. Для интернационалистов – шовинюга, для громил – безродный и антинациональный элемент. И ладно, когда тебя пинают за твои истинные взгляды и пристрастия, но когда тебе приписывают чужие, ни на чем не основываясь, разве что на особом покрое лица и на ином, не нашем блеске глаз. И что? Объяснять, оправдываться? Шли бы вы… к Духонину!
Однако в чем-то все они безусловно правы. Различие есть, и весьма существенное. Для них, милитаристов, пацифистов, капиталистов, коммунистов, не для всех, но для большинства, всё очень просто, однозначно, ясно – и существует, так сказать, в наборе. Для тебя же всё совсем не так, не в комплекте, и они это чувствуют, с первого слова и с первого взгляда. Те же самые забастовщики, те же гавроши. Да, ты против войны и захватов – но «слава Троцкому» ты с ними не закричишь. Да, ты не закричишь «слава Троцкому» – но вовсе не оттого, что ненавидишь Троцкого, советы и пархатых. И так во всем. Вместо простоты, вместо готовых наборов (их, наборы эти, можно при случае ловко менять), вместо них – сложность, и еще раз сложность. Вот поэтому ты и чужой.
То, о чем не узнал в печальный день профессор, наш читатель, пользуясь известной преференцией, узнáет незамедлительно, прямо сейчас. Мы имеем в виду конкур. Дело в том, что Мане – стыдно, но именно так – Мане хотелось в те минуты в Агриколу, на конный стадион. Не на поле Мокотовское, не на ипподром, не на бега, не на скачки – что там можно разглядеть? – а на тренировку по иппическому конкуру. Постоять, посидеть, посмотреть. Хотя бы одним глазком, издалека. Но лучше вблизи.
Почему? О, это особенная история. Маня в самом деле заинтересовалась конным спортом. Во всяком случае отдельными его представителями. Ничего не попишешь. Цветущий Манин возраст и ее прекрасный пол весьма к тому располагали. Девушкам нравятся звездочки, а когда обладатель звездочек, пускай всего лишь двух, изящно галопирует на белом жеребце (все кони с мужской принадлежностью пока что представлялись Мане жеребцами, а серая масть, разумеется, виделась белой) – а потом вместе с ним, жеребцом, легко и свободно взвивается над препятствием – чуть приподнявшись и чуть наклонившись… В этом было нечто. Маня усвоила пару новых, случайно подслушанных на той же тренировке слов: «итальянская система», «паркур», «Каприлли», «оксер», «ирландский банкет».
***
Подержим руку на пульсе общественного сознания, пробежимся по польской прессе. Иногда ограничимся заголовками – ведь мы нередко только их и замечаем. Регулярные сообщения об окружении, разгроме, пленении Конной армии мы, не желая утомлять читателя, пропустим.
Ты слышишь?!
Кровь льется в Силезии нашей.
Ты слышишь?!
Глумится над нами чешский сброд в Силезии Тешинской – и свирепо бросается на нас солдатня из хаймшутца и рейхсвера в Силезии Верхней!
Нельзя тебе быть равнодушным, когда враг братьев твоих угнетает, нельзя тебе сегодня прикрываться стоном: «Здесь голод и дороговизна». Помни! Там, где должен состояться плебисцит, там в борьбе решается вопрос, какою будет Польша – сильной или же слабой и бедной.
А потому не жалей своих денег – давай соберем их побольше, ибо ждут нас огромные расходы!
Жертвуйте – в силезский фонд. На приобретение, абсолютно необходимое приобретение Силезии для Польши.
Взносы принимает Комитет Объединения Верхней Силезии с Польской Республикой.
Краковское Предместье, № 60, тел. 86–46. С 9 ч. утра до 7 ч. вечера. В воскресные и праздничные дни с 10 до 2 ч. пополудни.
ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ КРИЗИС
СТАЧКА
ПОКУПАЮ ШУБЫ
ПОКУПАЮ ЗУБЫ
ПОКУПАЮ ВСЁ!!!
Сводка генерального штаба Войска Польского от 11 июня. (…) На украинском фронте происходит плановая перегруппировка.
КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ В РОССИИ? Гданьск, 14 июня (ПТА). Немецкие газеты сообщают, что агентство Рейтер передает, что во Владивостоке приняли радиотелеграмму из Москвы, которая оповещает, что в России произошла контрреволюция. Троцкий будто бы убит, а Ленин будто бы бежал. Сформировано новое правительство во главе с Брусиловым.
В Париже, в правительственных кругах заявляют, что не располагают никакими известиями о начале революции в России.
БРУСИЛОВ ПОД СЛЕДСТВИЕМ
ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ КРИЗИС
СТАЧКА
ТЕАТР ЧЕРНЫЙ КОТ Маршалковская, № 125. Сегодня с участием всей труппы. 1) Истеричка. Фарс. 2) Удачная партия. Юмореска. 3) Роковое яйцо. Оперетта.
Если
ВСЯ ПОЛЬША НЕ ПОСКУПИТСЯ НА ПОЖЕРТВОВАНИЯ
для борьбы с немецкими и чешскими уловками,
если с искренней заботой удовлетворит она насущные нужды
ВЕРХНЕЙ И ТЕШИНСКОЙ СИЛЕЗИИ,
тогда обе древние области наши соединятся с Родиной-Матерью в могучее целое.
Тогда наш общий угольный бассейн, вместе с Краковским
И ДОМБРОВСКО-СОСНОВЕЦКИМ,
будет составлять 6 000 км., и этого черного бриллианта при удвоенном производстве наших фабрик ХВАТИТ НА 1000 ЛЕТ.
Тогда МЫ ЗАСТАВИМ ПЛАТИТЬ НАМ ЗОЛОТОМ ЗА ЭТОТ ДАР ЗЕМЛИ СИЛЕЗСКОЙ, и в итоге курс польских денег повысится.
МЕТАЛЛУРГИЧЕСКИЕ ЗАВОДЫ, ФАБРИКИ СЕЛЬСКОХОЗЯЙСТВЕННЫХ ОРУДИЙ, БОГАТАЯ ХИМИЧЕСКАЯ ПРОМЫШЛЕННОСТЬ ВЕРХНЕЙ СИЛЕЗИИ –
всё это обогатит и нас, и детей, и внуков наших.
Только НУЖНА СТОЙКОСТЬ В ЖЕРТВЕННОСТИ.
Только не надо скупиться на плебисцит. Пожертвования принимает Комитет Объединения Силезии с Польской Республикой, Краковское Предместье, № 60.
ПОХОД ГЕН. ВРАНГЕЛЯ Константинополь, 16 июня. (ПТА) – Рейтер. Поход войск генерала Врангеля продолжается. Конница дошла до Днепра. Правое крыло армии ген. Врангеля достигло Мелитополя.
ПОЛЬША К VII ОЛИМПИАДЕ Ипподром. Иппический конкур, конные скачки, а также забег на 50 километров состоятся 4, 6, 8 и 11 июля с.г.
ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ КРИЗИС
СТАЧКА В ходе стачки за вчерашний день ничего не изменилось. Рабочие бастуют по-прежнему.
Действуют лишь те предприятия и учреждения, где работают члены ССС 3 .
При помощи ССС вчера пущено несколько трамваев на Воле.
ПРИСОЕДИНЕНИЕ ВОЛЫНИ К ПОЛЬШЕ Владимир-Волынский 19 июня (ПТА). 18 числа сего месяца расклеен указ верховного главнокомандующего о переходе управления Волынью к правительству Польской Республики. Все население с огромной радостью приветствовало указ как исполнение самых горячих своих желаний. По инициативе бургомистра Верда, русского [rosjanina], образован комитет, представляющий все национальные группы уезда, с целью организации торжеств в ознаменование эпохальной минуты возвращения Волыни к Родине-Матери. Торжества назначены на 27 число сего месяца.
ПОХОРОНЫ ЖЕРТВЫ ЧЕШСКОГО ЗЛОДЕЯНИЯ Новый Тарг, 23 июня. Похороны проф. Юзефа Визимерского, убитого чешскими боевиками на плебисцитном участке, состоятся в четверг в Лапчах Нижних в 9 часов утра.
Бытом, 22 июня (ПТА). В Борке, Бытомский округ, в воскресенье произошло кровавое столкновение между поляками и немцами. Немцы хотели рассеять польское народное гуляние, но поляки прогнали их прочь.
КАБИНЕТ г-на ВЛАДИСЛАВА ГРАБСКОГО (Новый кабинет. – Эпилог кризиса. – Кандидаты меняются. – Позиция партий. – Левый блок. – Характер нового правительства.)
СТАЧКА На стенах варшавских домов появилось воззвание к бастующим рабочим и ко всему населению, подписанное солдатами с фронта. (…)
«Поляки! Пробил час, когда определяются наши судьбы – наше будущее. (…)
У границы Польши – враг. Вы слышите?
(…) Мы призываем всех, кому советское правительство не платит за измену Польше.
(…) Мы призываем всех, кого одурманили агитаторы, посланцы Троцкого и Ленина. Мы призываем вас: во имя крови, которую мы на фронте проливаем.
За работу!
(…) Встаньте на борьбу с подпольным врагом, что подкупает худших золотом, а темных одурманивает словами. (…)
Ибо если малейший отголосок мятежа дойдет до нас на фронте, достанет нам сил повернуть штык против тех, кто грезит о большевицких на польской земле порядках.
За работу! Долой забастовки! Долой партийные распри! Да здравствует Польша и ее глава Пилсудский.
Солдатская организация.
Фронтовая секция.
***
Читатель утомился от газет? Ему скорее хочется про Басю? Придется потерпеть, еще немножко. Ведь терпят же боксеры, хоккеисты, фигуристы – список можно продолжать до бесконечности. Или конники: когда скакнувши без стремян через барьер, допускают незаметную оплошность – и глаза внезапно выкатываются на лоб. Но с польской прессой, так и быть, пока закончим. Для отдохновения заглянем в нашу. Родную, русскую, советскую.
Крайне любопытный материал опубликована был в харьковском «Коммунисте» 24 июня. Не процитировать его – смертельный грех.
Третьего дня в Харьков возвратился член Реввоенсовета Республики товарищ И.В. Сталин. (…) В беседе с сотрудником УкрРОСТА товарищ Сталин сообщил следующее.
[После рассказа о прорыве Конной, его результатах, положении на фронте] …Было бы ошибкой думать, что с поляками на нашем фронте уже покончено.
Ведь мы воюем не только с поляками, но со всей Антантой, мобилизовавшей все черные силы Германии, Австрии, Венгрии, Румынии, снабжающей поляков всеми видами довольствия.
Кроме того, не надо забывать, что у поляков есть резервы, которые уже подтянуты к Новоград-Волынску и действия которых, несомненно, скажутся на днях.
Следует также помнить, что разложение в массовом масштабе еще не коснулось польской армии. Нет сомнения, что впереди еще будут бои, и бои жестокие.
Поэтому я считаю неуместным то бахвальство и вредное для дела самодовольство, которое оказалось у некоторых товарищей: одни из них не довольствуются успехом на фронте и кричат о «марше на Варшаву», другие, не довольствуясь обороной нашей Республики от вражеского нападения, горделиво заявляют, что они могут помириться лишь на «красной советской Варшаве».
Я не буду доказывать, что это бахвальство и это самодовольство совершенно не соответствуют ни политике Советского правительства, ни состоянию сил противника на фронте.
«Коммунист» (Харьков), № 140, 24 июня 1920 г.
Непонятные слова он произносит, Иосиф Джугашвили. «Бахвальство», «самодовольство». Что за странная, неуместная осторожность? Он ли это? Или кто-нибудь другой?
Здесь мы пресс-обзор наконец-то прервем. Товарищ, ты еще не отступил, не сник? Взбодрись! Глядеть вперед! Голов не вешать!
***
В новой Польше становилось неспокойно. Фронт, совсем недавно скачками продвигавшийся на «всхуд», вдруг, пока еще только на юге, покатился, кто бы мог вообразить, на «захуд». Уход польских войск из Киева объясняли вредностью излишнего пространства, восхваляя попутно таланты Рыдза-Смиглого. Но большевики, незаметно перейдя через Тетерев, уже упорно, неустанно и кроваво штурмовали Звягель. (Двадцать седьмого июня, после яростных боев, мы его, Новоград-Волынский, возьмем, и наши варварские орды ринутся на Ровно.)
В возрожденном крае, несмотря на бодрый тон газет, начиналась и крепчала паника. Воображению образованных классов, читателей и почитателей Сенкевича, виделись на горизонте кырымлы Тугай-бея, «молойцы» свирепого Хмельницкого, мириады спахиев и янычар – несущие на ятаганах разорение и гибель уютному, милому, комфортному для чистой публики новообразованию. Которое всего лишь хотело, без претензий, без обид, отодвинуть русскую… то есть большевицкую… то есть… словом, эту самую угрозу подальше от своих этнических границ, а в результате… Делалось страшно. Имя Буденного повторялось подростками. Слухи о его победах гиперболизировались, и казалось, что он уже здесь, под Краковом, Люблином, что завтра его полчища овладеют – во всех смыслах слова – Варшавой, а послезавтра, возможно, и Познанью.
В отличие от малодушных сограждан, вождь и маршал панике не поддавался. Яснее прочих представляя себе положение на фронте и твердо веруя в свое предназначение, он готовился к отражению русского, советского, большевицкого, московского, казацкого, туранского, коммунистического, безбожного, антихристианского, языческого (нужное подчеркнуть) контрнаступления (нашествия, вторжения, инвазии, агрессии, наезда, зверства, варварства). Готовился, не пренебрегая ничем, то есть ни малейшей малостью. Не пренебрегая до такой степени, что даже встретился с одним известным русским литератором. Известным не столько ему, сколько русской читающей публике. Прижизненный классик, оракул, что-то вроде польских национальных пророков – объяснили знающие люди. Последнее было решающим. Дело в том, что маршал решил, в новых стратегических условиях, обратиться к русскому народу. К нам-с.
Диалог культур состоялся двадцать четвертого июня в Бельведере, на следующий день по вступлении в должность нового премьера, Владислава Грабского, и соответственно, конца затянувшегося кризиса. Вдохновителем встречи выступил уважаемый вождем прозаик Анджей Струг, в годы великой войны – штаб-вахмистр легионов и политреферент Польской военной организации. Непосредственным организатором – бывший питерский студент Юзеф Гуттен-Чапский, умный мальчик из хорошей семьи, графских кровей по отцу Гуттен-Чапскому и по матери фон Тун-унд-Хоэнштейн, несостоявшийся юрист с амбициями живописца, кажется кавалерийский офицер.
О русском писателе и его окружении ходили поразительные слухи. В своих публичных чтениях, где собирался варшавский бомонд, эти трое требовали для Польши границ 1772 года и прямо заявляли, что собор на Саксонской площади, православный, следует немедленно срыть. Всё это выглядело столь странно, ирреально и зловеще, что компетентных людей Второй Республики то и дело посещали опасения: не скрытые ли то агенты Коминтерна и не надлежит ли их скорее изолировать, пока это дивное трио не явит подлинной – истинно русской физиономии, с красной бантом, георгиевской лентой и черным двуглавым уродом.
И вот теперь невзрачный, неказистый, несуразный мужчина, с бледным лицом, с рыжеватой, в целую щеку бородой, с острыми, непонятно в какую даль направленными глазками, в потертой тройке, сидел перед ним, польским маршалом – перед монументом в сером кителе, с молнией в прищуренных очах, со спрятанной под могучими усами усмешкой. Зачем он здесь, сейчас, у него этот русский? И почему он, маршал, вождь, глава и лидер, пустил его сюда, почему послушался Анджея Струга, почему дозволил фон Гуттен-Чапскому, почему…
– Потому что я верю в Польшу! – проговорил с абсолютнейшей, сверхчеловеческой уверенностью маленький мужчина.
Брови маршала, против воли разумеется, приподнялись. Что-о? Ему, которому казалось, что в Польше становится всё меньше тех, кто еще в нее верит, встретился наконец-то некто, и не просто некто, а русский некто, верящий в Польшу с горячей, горячечной убежденностью. Любопытно, во что он верит еще? Быть может, в бога?
– Именно Польша, с ее рыцарским духом, – продолжал небольшой мужчина изумлять главу и маршала, – с ее верностью заветам отцов, которые она хранит лучше всех прочих народов, с ее высокими, высочайшими представлениями о чести…
Нам не представляется возможным четко сформулировать, что именно происходило в ту минуту в голове вождя лехитов. Смена вех, когнитивный диссонанс, разброд и шатания – как ни скажи, картина полной не получится. С одной стороны, это некто произносило нечто, безмерно ему, вождю народа, льстящее, и потому хотелось немедленно ответить: «Спасибо, наши бы так!» С другой же – маленький мужчина вызывал безотчетное, самому вождю не вполне еще понятное предубеждение. И не предубеждение, не презрение даже, а гадливость, легкое омерзение, желание дать в морду – по причине… как бы лучше сказать? Хорошо, он выскажется позже, пока же он этого типа послушает.
– Именно Польша даст отпор бесчеловечному сатане, что нынче овладел Россией, дьяволу, насмехающемуся над богом.
Маршалу, равнодушно, сугубо в личных целях менявшему вероисповедания, сделалось ясно – маленький русский мужчина… в самом деле верил… вот в это самое… в бога. Наверняка в какого-нибудь своего, особенного. Среди интеллектуалистов подобных экземпляров пруд пруди. И всё-таки… Маршал давно не видывал подобных. Кацапия – страна чудес, воистину. Он расскажет об этом Оле, повеселит.
– Польше, в отличие от несчастной моей родины, невероятно, фантастически, но вместе с тем закономерно – повезло. У Польши есть человек, который ее создал, который создал самих поляков. И человек этот…
«Неужто Витос? – с присущей ему скромностью успел подумать маршал. – Или Дмовский? Или…»
– Человек этот вы! – провозгласил небольшой мужчина. Теперь его глаза смотрели не в даль. Они стилетами вонзились маршалу в лицо.
– Пожалуй, вы… несколько… преувеличиваете, – счел всё же нужным заметить маршал.
Маленький мужчина величественно приподнялся.
– Отнюдь нет! – Взгляд его опять впился в маршала. – Доказательства этого мы видим постоянно. В то время как в России, красной России, которая и не Россия вовсе, а Эр-Эс-Эф-Эс-Эр, заправляют два великих ничтожества – Ленин и Троцкий, и Россия, красная Россия, не Россия, словом, а Совдепия, терпит поражение за поражением…
«Великие ничтожества это ярко, – молча согласился маршал. – А вот про поражения… то Краснов, Колчак, Деникин, Юденич могли бы поспорить. Особенно бедный Колчак. А еще Каледин, Корнилов, Миллер. Большевики с апреля в Баку. Качают татарскую нефть. Но тезис, что Россия не Совдепия – это, пожалуй, сгодится».
– …В это самое время, созданная и твердой дланью направляемая вами Польша, идет от победы к победе. Я верю – не пройдет и месяца, вы снова будете в Киеве. Не пройдет и двух – вы освободите Смоленск. Калугу! Харьков! Тверь! Мос…
– Я не стремлюсь к приобретению пространства, – благоразумно заметил маршал. – Это не наша цель. В киевской экспедиции я просто хотел помочь народу Украины. Создать свое, так сказать, государство. Но народ Украины, как видите… Оказался недостаточно организован.
Черт, подумалось создателю поляков, а стоит ли говорить о народе Украины как о чем-то отдельном от русского? Хотя какая разница. Приспосабливаться к каждому москалику? Однако тип и в самом деле презанятный. Правильно, что он, польский маршал, послушал щелкопера Струга, а тот – прислушался к верзиле и мазиле Гуттен-Чапскому.
– Так организуйте же нас! – страстно прошептал русский гений. – Женская душа России жаждет твердого польского начала.
Какие могучие образы, восхитился творец новой Польши. Литератор развил свою мысль.
– Ее, мою Россию, насиловали варяги, монголы, московские цари, петербургские императоры. Теперь ее насилуют большевики, китайцы, Троцкий, латыши и… эти… вы понимаете кто. Устанавливая в ней подобие царства Антихриста. Польша, ваша Польша, маршал, ныне наш последний оплот. Здесь, именно здесь, на Висле, состоится последнее сражение. Между силами света, силами добра и адом.
Всё же лучше не здесь, а где-нибудь подальше, на линии Минска и Звягеля, подумал растроганный – а это с ним случалось редко – маршал.
– Я, моя жена и мой друг, то есть мои друзья, – стрекотал, как митральеза, литератор, – мои соратники, русский народ, стонущий под пятою Антихриста, мы все и каждый в отдельности знаем: верная закону чести Польша никогда не придет к соглашению с большевизмом. Ни мира, ни перемирия, до krwi ostatniej kropli z żył4. Ведь так? – Литератор попытался заглянуть в глаза стратегу.
Так? Или не так? Ту би ор нот ту би? Укрыв глаза под веками, маршал, задумчиво помедлив, решительно боднул пространство головой.
– Именно так, господин Мережковский. Не иначе. Мой неизменный принцип, с первых дней моей политической и военной деятельности – всегда!
– О да! – вновь приподнялся над креслом прижизненный классик.
Оба, стратег и литератор, замолкли. Приходя в себя, переводя дыхание. После чего вождь нации перешел к вопросам более практическим.
– Итак, что именно намерены вы написать?
– Во-первых, – деловито ответил литератор, – вашу краткую биографию. Для русского читателя. Чтобы донести до него наконец-то правду. О вас и о созданной вами Польше.
«Правду? А надо ли?» – подумал маршал и спросил:
– Каким вы представляете свой гонорар? Или вы договорились с третьей стороной?
Губы литератора обиженно дрогнули.
– Разумеется, никакого. Более того, свое произведение, брошюру «Иосиф Пилсудский» я предоставлю в широкое общественное пользование. Абсолютно безвозмездно.
Маршал незаметно, в душе усмехнулся. Иосифа Пилсудского – в общественное пользование. Широкое и безвозмездное. Нет, что ни говори, москаль всегда москаль. Льстил, будет льстить, но и съязвит при случае.
– Второе, не менее важное, – проговорил писатель, – создание русской газеты в Варшаве и обращение ее сотрудников к русскому народу.
Маршал поднял указательный палец.
– Более важное, более. Несравненно.
– Пусть так. Мы назовем нашу газету «Свобода». Мы призовем наших соотечественников к поддержке польской армии в ее священной освободительной борьбе. Мы…
Прекрасно, прекрасно, думал маршал. Вряд ли многие услышат питерского попугая, вряд ли многие его послушают, но он станет одним из великого множества камешков, которыми я вымощу мой путь к победе над… Кстати, над кем?
Вечером, разговаривая с адъютантом о посетителе, маршал поинтересовался:
– Вы не помните, как зовут эту пани Мережковскую?
Майор побывал как-то раз на одной из лекций русского писателя и потому легко припомнил:
– Зинаида. Правда, Струг называл ее не Мережковской, а… – Майор смутился. – Запамятовал. Занятная фамилия, что-то… хм… лошадиное.
Маршал удивился – как это майор, самый знаменитый в новой Польше лошадист, мог вдруг да позабыть лошадиную фамилию.
– Жеребцова? – попробовал подсказать он майору. – Кобылко? Подковенко? Ковалева?
– Нет, нет…
– Копытцева? Текинская? Орлова?5
– Нет, нет. Не лошадино-русское, а лошадино-иностранное. Не славянское.
– Пферд? Шваль? Эквус? – прошелся вождь по языкам.
– Эквус, экви, маскулинум… – Майор наморщил лоб, припоминая гимназический курс. – Эквитáтус… грегем камелóрум… óрдинес педитáтус6. Где-то здесь, секундочку, пан маршал. – Он напрягся, изготовившись поймать зашевелившуюся в сознании мысль. Так, так, так… Клюнуло! Поймал ее, мысль, и ловко ее подсек. – Гиппиус!
Маршал удовлетворенно рассмеялся – как смеется добрый дедушка, поощряя талантливого внука.
– А говорите, в гимназии ненавидели греческий.
– Я ненавидел его темную грамматику, – вздохнул майор и пояснил, с трагическими нотками, понятными любому гимназисту. – Слоговые и количественные приращения, первичные и вторичные окончания, тематические и атематические спряжения, третье склонение… – Выдержав паузу, майор продолжил, потеплевшим голосом. – Но что касается гиппики… – В майорских глазах промелькнула малопонятная тем, кто далек от гиппики, нежность. После новой, небольшой, стилистически необходимой паузы голос адъютанта сделался почти что равнодушным. – Как вам, кстати, этот грозный бородач?
Глава державы задумчиво повел усами. Мда. Что он мог думать о принятом им плюгавом недоноске, очевидном импотенте и эвентуальном… хм-хм? (Грозный маршал нередко был резок и несправедлив в суждениях.) Он многое и многих презирал и ненавидел, но более всего, пожалуй, вот такое, что предстало перед ним сегодня. Ничтожество, вообразившее себя выразителем какой-то там идеи, властителем дум. Русские, русские, кто над вами властвует, mein Gott.
С другой же стороны, этот Мережковский не самый худший вариант. Во многом лучше, чем прочие. Маршалу припомнился его апрельский визави, головастик с лицом пожилого евнуха, с физиономией пропившего последний гривенник провинциального трагика, с редкостной и на редкость идиотской фамилией, на ту же букву, что и у него, великого вождя великой нации Европы. Ходили упорные слухи, что незадачливый «отаман» до войны подвизался в качестве театрального критика. А этот другой, как его там, Винниченко? Внешне смахивал на русского интеллигента, но властителем дум, если верить Стругу и фон Гуттену, не был. Тогда как питерский… Воистину сила слабых. Интересно, что он написал? Надо бы спросить у Оли при случае. Оля много чего читала.
– Как бы вам сказать… – Маршал помедлил, взвешивая каждое слово и стараясь не обидеть отсутствующих. – Сейчас, когда отечеству приходится несладко, москалёк и его античная кобылка могут пригодится. Вполне. Но нам, мне и вам, людям действия, трудно относиться с уважением к подобного рода субъектам. – Маршал яростно стиснул кулак. – Кто он, если копнуть поглубже? Один из множества салонных революционеров. Тех, кто приятно пророчил при царском режиме, проклиная тиранию, призывая на голову сатрапов революцию. Но едва революция пришла, настоящая, с выстрелами, кровью, эти умники мигом опомнились и завопили, что имели в виду иное. Что такая революция и не революция вовсе, что в милой их сердцу Франции было совсем не так, что гильотина была человечной, а пики санкюлотов бесконечно нежны. Признаюсь честно, пан Савинков мне ближе.
Майор сделал вид, что пытается спрятать улыбку.
– Да, да, да, – подтвердил троекратно маршал. – Честный террорист Савинков мне ближе. И он, и этот эстонско-русский архибандит Балахович. Мерзавцы, но не ноют и не прячутся. Тем не менее на днях я публикую в прессе… – Лицо вождя приозарилось вдохновением. – Воззвание к русскому народу. Война с Россией, дорогой пан майор, окончена. Отныне мы воюем с захватившими ее большевиками. Несчастная, многократно изнасилованная страна. Татарами, монголами, царями, императорами, Троцким, Лениным, латышами, китайцами, этими… вы знаете кем. Вам ее не жалко?
– Мы когда-нибудь воевали с Россией? – осведомился майор на всякий случай.
– Разумеется, нет, – заверил майора маршал. – Мы? Поляки? С Россией? Представить себе подобное… К слову, как звать того третьего, с усами? Философов? Вы сумели разобраться, кто у них чей муж?
Майор беспомощно развел руками.
***
В конце июня штурмбепо «Гарибальди» был поставлен на недолгий ремонт в Казатине, и Костя Ерошенко смог вырваться в Житомир. К великой, заметим, досаде Магды Балоде. Мерман, получивший известие о постигшем его и его семью несчастье, был отпущен неделею раньше.
Прямо с полуразрушенного вокзала, не заходя домой, Костя кинулся на Лермонтовскую. Ничего не видя, докатил на коляске до места. Соскочив, сунул совзнаки извозчику, бросился к калитке, почему-то открытой. Забежал во двор, обогнул обшарпанный угол. Споткнувшись, взлетел на крыльцо.
И уперся в заколоченную дверь.
Соседи из ближайших трех домов рассказали: да, была жиличка. Та самая, товарищ командир, не сомневайтесь.
– Волосы темные, – старательно напоминал им Костя, – карие глаза. Тоненькая. Полька. Барбара.
– Да, помним, помним, она самая, – объяснил ему сосед.
– Как такую кралечку забыть, – польстила командиру соседка.
– Та самая, – уточнил другой сосед, самый наблюдательный, – которая с вами… э… вместе дружила, товарищ. С ребятами вашими, с девчатами красивыми, в гости к вам ходили которые. Вы вино еще тут пили перед самыми поляками в саду, вам Петька приносил Майстренко, песни пели про черную хмару, подраться хотели с вашим главным, ругались голосами.
– А что… в оккупацию? – Голос начдеса дрогнул.
– При поляках-то? Нечасто видели, нечасто.
– Но видели.
– Разов так пять.
– Или шесть.
– Раз десять.
– Меньше!
– Только я не сразу ее узнала.
– И я.
– Я тоже.
Костя был ошеломлен.
– Почему?
– А потому ходила не в своей одежде.
– То есть как так не в своей?
В глазах у Кости потемнело. Что значит «не в своей»? Не по размеру? В мужской? В военной? В ковбойской?
– В косынке всё ходила, чисто баба, – сообщила первая соседка.
– Как мещанка, – уточнил сосед.
– Нет, как баба. Простая русская баба.
– Потом взяла и исчезла. При первых поляках.
– Как исчезла?
Костя не знал, что думать. Хорошо это или плохо. Если исчезла, значит ни про что ужасное, о чем боишься думать, услышать не придется. Но и про хорошее, стало быть, тоже.
– Исчезла. И Клавдия исчезла после. И девочка.
– Олеська, – подсказал сосед.
– И муж.
– Да нет. Муж, тот раньше уехал, ко Климентию брату на хутор.
– Точно. К брату. Олеськиному батьке. Только он вернулся потом. А исчезнул потом, вместе с Клавдией и Леськой.
– Исчез.
– Я и говорю: исчезнул. Ты меня тут русскому будешь учить?
– А после? – перебил нетерпеливо начдес. – После поляков?
– При буденовцах, как прискакали первый раз, то их никто не видел. Даже я.
– Верно. Дом стоял как нежилой. Я раз постучалась, не ответили. Даже Василя не видела.
– Какого еще Василя? – вконец потерялся Костя.
– Да кота ихнего. Не помните? Здоровенный такой котяра.
– Кота я помню, да, конечно, – устыдился Ерошенко. – А дальше?
– Котяра-то знатный. Серый.
– Девчонка говорила: величезный.
– Ах, хорошая девчоночка была.
– Лесечка-то? Да. С хутора, а воспитанная. Вежливая.
«Была»? Боже, о чем это они? Почему «была»? Ах да, она же исчезнула.
– А потом?!
– А потом, как поляки второй раз пришли, обратно их никто не видел. Не выходили.
– Мы и сами никуда…
– Тут такое было, товарищ…
– А поляк-то, поляк-то? – припомнил наблюдательный сосед.
– Какой поляк? – спросил почти механически Костя. Поляки его не интересовали. Польки тоже. Только одна. Тоненькая, с карими глазами.
– Поляк сюда ходил в погром с бутылками, – пояснила первая соседка. – Военный поляк. В зеленом френче и в шапке квадратной.
– Фуражке, рогатывка по-ихнему.
– Матеювка.
– Рогатывка, говорю. Матеювка круглая и серая, а эта квадратная и зеленая. С рогами, то есть углами.
– Я в окно его видела, – начала припоминать соседка. – Верзила, чисто медведь, рожа мрачная, не подойди, зарежет. Познанец, на погоне две полоски.
– Какие две? – возмутился наблюдательный. – Одна! И тоже мне, нашла верзилу. У кого что болит… Мелкий, щерился, сиял как пряник. Песенку всё пел. Про казаков. Станет тебе познанец по-нашенскому петь? Ясное дело, из Царства.
Поляк… В погром… С бутылками… Верзила… Мелкий… Мрачный… Щерился, сиял… Про казаков… Познанец, из Царства… Костя крутил головой, водил туда-сюда глазами. Лица, женские, мужские расплывались. Что случилось? Что тут было?
– А когда всё кончилось… – начала соседка.
– Стрельба еще была, – вдруг выдал наблюдательный. – Четыре выстрела, не меньше. Из ревóльвера.
– И милиция была ревкомовская, – добавила первая или вторая соседка. – Но к ним не заходила.
Стрельба и милиция Костю не заинтересовали. Ведь наблюдательный сказал однозначно: из ревóльвера. А у Баськи был пистолет, автоматический, браунинг, FN, мелкая малополезная пукалка. (Заклепочный кретинизм способен порой поражать и филологов-классиков.)
– А когда совсем всё кончилось, тогда я Клавку и увидела. И Леську. Только побоялась подойти. Она такая… Господи…
– И я побоялась.
– Я тоже не рискнул, – смутился наблюдательный. – Думал, завтра с ней поговорю, а назавтра-то они и исчезнули. Тьфу тебя, исчезли.
– Доктор Соркин приходил. Еврей который, детский.
– Точно, Соркин был.
– Что-то с девочкой?
– Не знаем. Может…
– А с кем еще? Понятно, с девочкой. Говорят тебе, Соркин, детский доктор. А больше их не видели.
– Я видела, – не согласилась первая соседка, – уезжали они.
– Кто? – повернулся к ней Костя.
– Клавка с Леськой и котом.
– А полька?
– А полька исчезнула. Еще при первых поляках.
– Вы уж, товарищ командир, не обижайтесь. Что знаем, то и говорим. Тут ведь такое было, такое…
Костя, чуть придя в себя, еще несколько минут пытался вызнать хоть что-нибудь. Формулируя заново вопросы, заходя с неожиданнейших сторон, прикидываясь недопонимающим простофилей. Но потерпел полный крах. Возможно, для Шерлока Гольмса добытых сведений оказалось бы достаточно – но для военспеца-антиковеда нет. Ни индукция, ни дедукция, ни антиковедение не помогали. Простившись с соседями, начдес направился домой.
– Костенька! Боже!
Анна Владимировна рыдала. От счастья. Живой, здоровый, сыночек, вернулся. Михаил Константинович, скрывая волнение, делал вид, что разглядывает гимнастерку и красные квадратики на рукаве. Даниил, разлюбезный кузен, ограничился рукопожатием.
– Папа, – улучив минуту, обратился Константин к отцу, – тут такое дело…
Папа ничего не знал. Не знала ничего и мама. Тем более, Данила. Хотя в глазах у Даниила что-то промелькнуло – так, по крайней мере, показалось.
Отпросившись на минутку: «Мама, я сейчас!» – Костя кинулся к доктору Соркину. Тот, по счастью, оказался дома, но счастья данное обстоятельство не прибавило. Да, четырнадцатого числа он был на Лермонтовской. Да, у Клавдии Мартынюк. По какой причине? Видите ли… Девочка? Да, конечно, девочка. Олеся? Да, Олеся, славная милая девочка Леся. Что-то с горлом? Да, ангинка, всего-навсего ангинка. Тут такое было, Константин Михайлович, такое… Вы уж простите… «Не обижайтесь, не сердитесь», – пролепетал растерянно начдес.
Дома за обедом бывший штабс-капитан старался выглядеть счастливым. Родители старались, в свою очередь, показать, что у него это отлично получается. В его отсутствие Михаил Константинович строго-настрого запретил Даниилу сообщать Константину о Басе, которую Даниил однажды видел… хм… на бульваре… хм… гуляющей… хм… с неким солдатом. Доктор Ерошенко поступил необыкновенно мудро. Даже не подозревая, какая могла бы сложиться картинка, сопоставь его сын странное сообщение Дани с рассказом соседей о низкорослом, мрачном, улыбчивом верзиле с бутылкой алкоголя, погонами старшего рядового, капрала, познанце из Царства Польского, поющем по-нашему про казаков.
Утром начдес штурмбепо «Гарибальди» убыл на базу в Казатин.
Анна Владимировна, закрывшись в спаленке, рыдала, Михаил Константинович думал: «За что?» – а Даниил жалел, вполне даже искренне, незадачливого кузена.
Ведь если вдуматься, выходило следующее. Костик как последний дурень пошел ради барышни – ради чего же? – в красные, так сказать, офицеры. А барышня возьми да смойся. С белопольским оккупантом.
Что примечательно, ему, Даниле, Костина полячка с самого начала не понравилась. Но в этом доме – когда его, Даню, тут слушали? Это Костику, родненькому, всё было позволено. Захотел – медаль в гимназии не получил. Захотел – в Варшаву перебрался. Захотел – намылился на фронт. Захотел – поехал в Киев, с этими, которые… Теперь вот приспичило – и вовсе в красные подался. И вечно с ним что-нибудь да приключится. То привезут всего такого, что во сне увидишь, не проснешься. То с собаками разыскивают красные и желто-синие. То… Не жизнь, а Александр Дюма-пэр. Не то что у других.
Потому что другие – ответственные. Живущие не ради себя. Руководствующиеся не прихотями, не сиюминутными страстями. Не эгоизмом, не эгоцентризмом, не ячеством.
И подумать только. Римские классики. Эллинские классики. Классическая филология. И ради чего? Весь этот Фукидид, весь этот Ливий, Ксенофонт, Аристофан? Чтобы, укрывшись за броней, косить людей из пулемета?
***
Но где же Бася? Где Барбара? Где?
Вопрос, на который Костя не получил ответа в Житомире, не относился к числу безответных. На него вполне бы мог ответить доктор Соркин – но доктор Соркин как раз ответить не мог. Бася была, разумеется, в Киеве. Куда добралась почти без приключений на грузовике отдела помощи погромленным Российского общества Красного Креста. Добралась еще 18 июня, за девять дней до освобождения Новограда.
День ее приезда, точнее вечер, был теплым, однако не жарким. И что отрадно, вовсе без осадков. Выбравшись на Конном рынке, угол Полицейской и Большой Васильковской, из кузова – она ехала вместе с сестрами милосердия, – Бася прошла, нисколько не удивившись, мимо сожженной интервентами гимназии, мимо готического храма и вскоре, по знакомой вывеске «Парiхмахерська», отыскала нужное ей здание. Не взглянув на заколоченное парадное, быстро прошла в ворота, вернее в воротный проем, поскольку сами ворота полтора уже года как исчезли – то ли при втором явлении Петлюры, то ли при втором приходе наших, во всяком случае в зиму восемнадцатого-девятнадцатого года. Исторических этих подробностей Бася не знала, как не знала она и названий Конный рынок, Полицейская, четвертая гимназия.
– А я, Розка, видел эту буржуйскую тетку, еще весной, – деловито сообщил Геннадий Горобец Рейзе Лускиной, глядя в спину молодой, до крайности изящной даме в легком, чуть мешковато сидевшем пальто, скорым шагом прошедшей мимо, по изумрудной, лишь местами вытоптанной травке. – К Старовольским, зуб даю, намылилась.
– Старовольские хорошие, – оживилась Рейзе Лускина. – И эта мадам красивая… Помнишь, еще дядя с ней был. Добрый, ножики кидал.
– Много ты понимаешь, Розка. Подозрительный он был. ВУЧК по нем плачет, по офицерику.
Алексей, сидевший с книжкой у черного входа на заменявшей скамейку доске, заметив Басю, подскочил и поспешил открыть ей дверь. «Спасибо, Алеша, – проговорила Бася, сумев не покачнуться. – Папа, мама дома?» «Мама», – ответил Старовольский младший.
Улыбнувшись юниору ослепительно звездной американской улыбкой и твердо ступая на ватных ногах, Бася поднялась на четвертый, до чего же высоко, этаж. Решительно вдавила кнопку электрического звонка. Тактично приотставший Алексей увидел отворившуюся дверь, услышал голос матери и, убедившись, что гостья вошла в прихожую, возвратился во двор, на скамейку. Проявлять любопытство хорошим тоном в семье не считалось. Если взрослые сочтут необходимым, скажут сами, позже. Пока же можно потерпеть. Хотя, конечно, страшно любопытно.
– Вот видите, – сказала Бася Маргарите Казимировне, – я снова здесь, явилась. Я понимаю, понимаю слишком хорошо, кто я для вас. Но мне надо, мне нужно переночевать. Если вы найдете последнее невозможным, я могу…
– Барбара, вам не совестно? – возмутилась Старовольская. – Немедленно проходите и оставайтесь столько, сколько надо. Ну, что же вы? Дайте руку. Господи, да у вас ведь жар. Умойтесь с дороги, в водопроводе есть вода, и немедленно в постель. Немедленно.
На следующее утро Барбара не встала. Спешно вызванный врач констатировал невротического происхождения горячку. Это не заразно, объяснил он Старовольским, но требуется, крайне требуется покой. Деньги – совзнаки, керенки и даже царские – доктор принять отказался. «Лучше потратьте на больную, ей требуется усиленное питание. Это еще не дистрофия, но…»
После полудня в квартире появились милиционеры, двое. Один с наганом, а другой с японской «арисакой». Старший, с наганом, заметно смущаясь, старался держаться развязно и выражался соответственно. «Что у вас тут за жиличка появилась? Есть сообщение. От кого, от кого… От домкома, от кого. Документы предъявите. Поживее».
Старовольская и Старовольский переглянулись. Какие документы, где? И вообще, кто теперь Барбара, в каком она качестве в Киеве? Бася, слышавшая разговор и понимавшая, на секунду опустила веки. Старовольский склонился над ней, она что-то ему прошептала. Взяли пальто, выпороли документы из подкладки. Там же, в кармане обнаружили справку от РОККа, которую Барбара никогда и никому не собиралась предъявлять. «Дана в том, что в период оккупации Пилсудским г. Житомира, 26.04 – 12.06 с.г., т. Котвицкая Б.К. была схвачена интервентами и освобождена конной армией из белопольской контрразведки».
Старший наряда был не только удовлетворен, но и растроган. «Вы, граждане, уж это, пожалуйста, поберегите товарища Котвицкую. Такие товарищи… – Расчувствовавшись, помахал бумажкой перед лицом напарника с японским винтарем. – Эх, Ванька, что за люди! В какое время живем! Расскажем детям – не поверят». После ухода милиции инженер очень точно заметил: «Теперь у нас Баська как охранная грамота».
Вечером Барбара бредила, металась, сбрасывала одеяло, вскидывалась над кроватью, валилась на подушки. Старовольская сидела рядом, отирала пот с горячего лица и, как ей казалось, слезы. Не впуская никого, даже мужа. Иные слова, хрипло рвавшиеся из Баськиного горла, звучали так странно, так страшно… что Старовольская, ужасаясь, поневоле радовалась, что слышит их только она. Впрочем, слово «радость» в данном случае вряд ли подходит.
Это был кризис. На следующий день, двадцатого июня, Барбара сумела подняться, сама. Античный нос ее сделался еще античнее, но ноги, которыми она не без труда нащупала лежавшие у койки комнатные туфли, ноги Барбару держали. Старовольская, обняв ее, рыдала как ребенок. Стыдясь постыдной слабости, но не в силах, не в силах унять дурацких слез.
Двадцать второго июня Барбара сошла по лестнице во двор, на скамейку. Читала там книжку, непривычно медленно, невероятно редко перелистывая непослушные страницы. Кажется, Бунина или, может, Куприна или Чехова, что-то хорошее, по-настоящему, не Мережковского. Когда появлялся Старовольский младший или выходила Старовольская, Барбара приветливо им улыбалась. Всё в порядке, Леша, не волнуйся. Всё хорошо, Маргарита Казимировна, я сильная. Если бы вы знали, какая я сильная…
Генка Горобец глядел на тетеньку с почтением. Надо же, с виду чисто буржуазка, а вон оно как – из московского наркомата, завотделением, синематографистка, сценарщица. «Я же говорила, что мадам хорошая», – напоминала ему Рейзе Лускина. Другие жильцы большого дома тоже смотрели на Басю приязненно. Одни, из бывших бедных классов, вселенные в квартиры просто бывших, – как на важную столичную совслужащую, знавшую быть может Свердлова и Троцкого, как на геройскую житомирскую подпольщицу. Другие, из прежней чистой публики, – как на социально близкую особу, живущую в квартире уважаемого инженера и замечательной его супруги, пускай слегка и сильно полевевшей, пускай якшающейся с Лускиным, но все-таки в общем и целом своей.
Через неделю – в этот день мы, до смерти уставшие, на изнуренных лошадях взводными колоннами входили в Новоград – Бася сообщила Маргарите Казимировне, что хотела бы, очень хотела бы устроиться на службу. Чтобы не томиться без дела и чтобы, скажем прямо, получать паек и остальное. Маргарита Казимировна, с середины месяца служившая, пообещала Барбаре помочь.
***
БОРЬБА С БОЛЬШЕВИЦКОЙ ПРОПАГАНДОЙ В издательстве отдела пропаганды министерства военных дел вышел роман для солдат «В большевицком раю» известного поэта-солдата, капитана Юзефа Релидзынского.
Небольшая, но отмеченная всеми достоинствами пера Релидзынского книжка, живописующая ужасы «большевицкого рая» и геройскую смерть польского солдата, замученного в «чрезвычайке», проникнутая искренним, волнующим душу солдата лиризмом, наверняка станет любимым чтением на фронте и приобретет популярность, причем не только у наших солдатиков.
Не говоря о первоклассных поэтических качествах, «В большевицком раю» Релидзынского представляет собой акт гражданской доблести, первую у нас удачную попытку поэтического противодействия литературе большевицкой пропаганды – и в качестве таковой заслуживает самого широкого распространения.
И последняя цитата. Малая толика позитива – чтобы образ новой Польши не получился чересчур уж мрачным. Ведь автор ее любит, Польшу. Читатель не заметил?
ОЛИМПИЙСКИЕ ИГРЫ Польское правительство предоставило польскому комитету олимпийских игр кредит на отправку польской делегации на олимпиаду в Антверпене. К сожалению, вместо запланированных 150 представителей Польши в 12 видах спорта, комитет был вынужден представить бюджет, сокращенный до 1/5 необходимой суммы и рассчитанный лишь на 30 участников (4 вида спорта) – без таких дисциплин, как конный спорт, футбол, гимнастика, которые требуют участия сборных команд – от полутора десятков до тридцати человек. Однако и этот бюджет был сокращен наполовину, и поэтому комитет колебался, высылать ли делегацию вообще. Взвесив, однако, политические и дипломатические последствия отсутствия Польши на олимпиаде, где представлены будут все, даже африканские государства, комитет высказался за выезд полутора десятков человек. Поедут 4–5 легкоатлетов, 2 теннисиста, 2 фехтовальщика и по одному компетентному представителю (не участнику) от прочих пяти команд.
Кроме того, прилагаются усилия, чтобы конная команда, состоящая исключительно из офицеров Войска Польского, была отправлена вместе с лошадьми за счет Министерства военных дел.
Впрочем, и в этих условиях необходимы пожертвования со стороны общества, ибо двух миллионов, предоставленных правительством, едва хватило на подготовку и снаряжение.
***
И опять перенесемся в Россию. На русский юг, в Северную Таврию.
Если бы спустя неделю после встречи с русским классиком, в канун американской независимости, третьего июля, польский маршал пролетел в аэроплане над немецкими колониями в районе Мелитополя, он мог бы наблюдать жестокое, но для него, вождя новой нации, безусловно отрадное зрелище. Ибо что отраднее для сына польского отечества, чем массовое избиение русскими же русских, при том что те, которых польский маршал ненавидел, избивали тех, с кем польский маршал воевал? Избивали не где-нибудь, но практически в тылах тех самых войск, что аккурат в те дни изгоняли польскую армию с Волыни. На Юго-Западном фронте.
Польский маршал, разумеется, в районе Мелитополя не пролетал. Там в те дни кружили иные авионы, с русскими трехцветными эмблемами. Наблюдая с высоты хаотичные метания красной конницы Дмитрия Жлобы и всемерно – пулеметами, бомбежкой, разведкой – способствуя ее уничтожению.
Произошедшее под Мелитополем стало катастрофой. Эффектный стратегический план: отрезать врангелевские части от Крыма мощным и внезапным ударом конных масс – не только потерпел полнейшее фиаско, но и завершился потерей этих масс, шести с половиной тысяч кавалеристов, конного корпуса и приданной последнему кавдивизии. Массы во главе с командующим оказались в умело подготовленном и грамотно завязанном мешке, и теперь, истребляемые пехотой, конницей, бронепоездами, самолетами, в отчаянье носились по степи, вдоль железнодорожных насыпей под пулеметным, ружейным, артиллерийским огнем. Гнаденфельд, Тигервейде, Гальбштадт, Александеркрон, Рикенау, Моргенау, Штейнфельд, Фриденсдорф – немецкие названия, обагренные русской кровью.
Обезумевшие лошади, обезумевшие всадники тщетно лезли на предательские насыпи, в надежде перебраться, вырваться, уйти. Скошенные пулеметами бронепоездов кони скатывались вниз – и застывали в ковылях безобразными грузными кучами. Люди, потеряв надежду, бросали лошадей, скрывались в балках и на хуторах, где их сотнями вылавливали добровольцы и донцы. Комкору Жлобе удалось прорваться – но все его сабли остались там, между Токмаком и Мелитополем. Жлобу сняли с корпуса и группы, однако не было больше ни группы, ни корпуса, а были убитые, тысячи пленных и тысячи потерянных коней. Конница Врангеля, до тех пор наполовину безлошадная, вновь стала конницей в буквальном смысле слова.
(Дмитрий Жлоба, в семнадцатом младший унтер-офицер, ни разу не видевший фронта, к двадцатому стал признанным героем – Северного Кавказа, Царицына, – народным вожаком, народным полководцем. Трудно сказать, что сыграло бóльшую роль в его карьере – природные таланты, везение, слабость противника, – но до июля двадцатого он обычно оставался на коне. В июле, однако, образование и опыт одержали над счастливцем, верившим в свою звезду и шашку, верх. Концентрация матерых боевых генералов, в их числе «генштабов» Врангеля с Абрамовым, техническое превосходство и искусство противника оказались непосильно высокими для недавнего выпускника ходынской школы авиационных мотористов и недавно сформированного, еще не закаленного в сражениях корпуса.
Понятно, что нельзя всё объяснить отсутствием специального образования и опыта. «Генштабом» не был, мягко говоря, и старший унтер-офицер Буденный, чей богатый военный опыт был сугубо тактическим, на уровне взвода, максимум эскадрона. Интеллигентные Якир и Примаков до октябрьского переворота знали войну и военное дело по книгам; Фрунзе сражался в девятьсот пятом на баррикадах, но вряд ли это обстоятельство сильно помогало в руководстве фронтовыми операциями. Лазо на общем фоне был, можно сказать, военспец: свежевыпеченный прапорщик, не побывавший на империалистическом фронте и, скажем прямо, туда не стремившийся. Чем же отличался от этих самородков бедный Жлоба? Самомнением, самодурством, недисциплинированностью? Но недисциплинированных самодуров с раздутым самомнением было хоть отбавляй что в нашем, что в белом, что в польском лагере. Комкору просто не повезло: высоко взлетев, он оказался не на высоте. Повезло ему в ином: снятый с корпуса, он всё же получил дивизию. Когда восемнадцать лет спустя он был беспричинно арестован и казнен, наряду с бывшими своими начальниками – Эйдеманом, Петиным, Егоровым, наряду с Тухачевским, Примаковым, Уборевичем, Якиром, Гаем, недобрые люди, отойдя от ужаса, перешептывались: «Господи, этого-то за что?»)
Разгром кавгруппы Жлобы подставил под удар другие части и соединения тринадцатой армии, терпевшие в те дни поражение за поражением. Врангель прочно закрепился на Нижнем Днепре, количество пленных и трофеев превосходило самые оптимистические прогнозы. Кое-кому казалось, что вернулись времена второго кубанского похода, московской директивы и других светлых дней священной борьбы за высшие ценности, за веру, за строй – против Антихриста, бунта, завистливой черни и пархатой китайско-латышской сволочи. (На посту командарма тринадцатой в период противостояния с Врангелем сменились, как по заказу, два латыша и один литовец.)
Прагматичные бритты, только что, буквально на днях благоразумно предавшие белое дело, даже они ненадолго задумались: «О, этот Врангель… Мы не поторопились?» «Oh là là» – пропели романтичные французы и признали на всякий случай очередное южнорусское правительство. Поставив тому условием, mais oui, признание царских долгов. С ободряющим уточнением: пропорционально занимаемой территории. Другим условием, не главным, но конечно же о да, было установление в будущем, в грядущей dirons-nous перспективе, народного представительства на демократических основаниях. Но это позднее, после всех необходимых убийств. «Каких убийств?» – наивно спросит второкурсница истфака. Девушке еще не объяснили, что гражданская война это не столько эпические битвы, сколько эпические расстрелы.
Всех русских пленных Русская армия Врангеля, конечно же, не расстреливала – пусть ненадежный, но всё-таки ресурс. Расстреливали тех, кого нельзя было не расстрелять. Дроздовская дивизия, наступая в Северной Таврии, по разрозненным известиям ее певцов-мемуаристов, расстреляла не менее тысячи красных. От «дроздов» не отставали корниловцы, от корниловцев не отставали марковцы. Алексеевцы, те всё же приотстали – не напрасно их в Добрармии дразнили интеллигентами. Стреляли, понятно, не только «цветные». По красным стреляли все.
Но и удержаться было трудно. Невозможно. «Азиатские палачи Чека, с их крысиной вонью, со сбитыми в черный войлок волосами, с плоскими темными лицами… Все триста китайцев были расстреляны».
И как, скажите как, какими средствами было бороться с одичаньем, с бездуховностью, порожденной воцарившимся в России Сатаной? «Курсантов вывели во двор, их было человек тридцать.
– Нас вывели на расстрел, ваше превосходительство?
– Да.
– Разрешите нам спеть „Интернационал”?
Я посмотрел в эти серые русские глаза. Курсанту лет двадцать, смелое, худое лицо. Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию, всё заменил для него „Интернационал”?..
– Пойте. В последний раз. Отпевайте себя „Интернационалом”.
От их предсмертного пения, в один голос, тусклого, у меня прошли мурашки по корням волос.
– С интернационалом воспрянет…
„Род людской” потонул в мгновенно грянувшем залпе».
Так спустя семнадцать лет душевно страдал за Россию Антон Васильевич Туркул, в двадцатом генерал-майор, начальник Дроздовской дивизии, в сорок четвертом – активный и идейный власовец, чудом избежавший заработанной им петли. Его красочные как бы мемуары не только занятны, но вполне саморазоблачительны – несмотря на умение промолчать о ненужных, неуместных деталях. Но и генералу в seinem Kampf приходилось несладко: китайцы воняли крысами, курсанты пели тускло, монотонно. И ведь никто не додумался просто встать на колени, прогнусавить «Богородицу», в надежде – вдруг оценят и простят. Вместо этого – плевок в лицо и наглый вызов.
(Ровно сто лет спустя бородатый дядечка, на государственном телеканале, пересказывая этот эпизод, воскликнет, повторяя власовца: «Как… за какие-то два года… переменили сознание русских людей… что они перед смертью поют… Интернационал!» «Вас это приводит в ужас?» – удивится образованная дама с родословной. «В ужас, конечно… приводит… безусловно».)
Подлая вылазка Русской армии из Крыма не могла не оказать воздействия на ход освободительной общерусской войны. Но контрнаступления Запфронта не предотвратила.
2. Мессидор. Народная Немезида
Труп белой Польши – Первая кровь – Четвертое июля – Рысью размашистой – Освобождение
Оставьте нас, вы не читали
Сии кровавые скрижали.
(Пушкин)
Четвертого июля двадцатого года четыре армии Западного фронта, двадцать дивизий, снабженных почти всем необходимым, выполняя директиву РВС Республики, атаковали интервентов от Дриссы на севере до Мозыря на юге.
Накануне Реввоенсоветом фронта был издан политический приказ. В нем бойцам и командирам объяснялась их высокая задача.
Сегодня цитировать этот документ неловко, и по иным совсем причинам, чем полагают наши оппоненты. Всегда неловко цитировать давно, казалось бы, известное. Но приходится. Потому что приводят обычно только последние несколько фраз, пропуская иные, гораздо более существенные.
Вчитайся же в них, товарищ. В слова, обращенные к твоим прадедам и прапрадедам. Прикрой на минуту глаза. Представь себе их, своих близких. Представь среди них – себя. В гимнастерке, с подсумками, с патронташем, с винтовкой, с иглою штыка. На фуражке твоей, каплею крови, звезда. Над тобой – кумачовое знамя. Рядом – соратники, рабочие, крестьяне, пролетарии умственного труда, студенты. В сердце – пепел сел, руины городов, стон ограбленных, замученных, расстрелянных сограждан.
Перед строем – командир, политрук, комиссар. И ты ловишь, жадно ловишь каждое слово, падающее в напряженной, гулкой тишине.
ПРИКАЗ ВОЙСКАМ ЗАПАДНОГО ФРОНТА, № 1423, гор. СМОЛЕНСК, 2 июля 1920 года
Красные солдаты! Пробил час расплаты. Наши войска по всему фронту переходят в наступление. Сотни тысяч бойцов изготовились к страшному для врагов удару. Великий поединок решит судьбу войны русского народа с польскими насильниками. Войска красного знамени и хищного белого орла стоят перед смертельной схваткой.
Да, именно так, радостно думаешь ты. Мы – русский народ, вооруженный для защиты родины и революции. Там за фронтом – польские насильники. Их хищный, злобный, омерзительный орел. И мы ощиплем его поганый белый хвост.
А слова продолжают падать. Тяжелые и твердые как камни. Jak kamienie rzucane przez…
Прежде чем броситься на врагов, проникнитесь смелостью и решительностью. Только наполнив грудь свою отвагой, можно победить. Да не будет в нашей среде трусов и шкурников. В бою побеждает только храбрый.
Перед наступлением наполните сердце свое гневом и беспощадностью. Мстите за сожженный Борисов, поруганный Киев, разгромленный Полоцк. Мстите за все издевательства польской шляхты над революционным русским народом и нашей страной. В крови разгромленной польской армии утопите правительство Пилсудского.
Чего-чего, а гнева в тебе с избытком. Ты помнишь, как запалив Борисов и удрав на противоположный берег, шляхта стреляла по городу из пулеметов и пушек, не позволяя работать пожарным. Как применила – там же – химические снаряды. Как ворвавшись ненадолго в Жмеринку, по спискам хватала и расстреливала железнодорожников. Как взрывала и поджигала в Киеве. Как громила перед освобождением Житомир. Сегодня Пилсудский заплатит за всё.
В наступлении участвуют полки, разбившие Колчака, Деникина и Юденича. На защиту Советской земли собрались бойцы с востока, юга, запада и севера. Железная пехота, лихая конница, грозная артиллерия неудержимой лавиной должны смести белую нечисть. Пусть разоренные империалистской войной места будут свидетелями кровавой расплаты революции со старым миром и его слугами. Красная армия да покроет себя новой неувядаемой славой.
Взгляды всей России обращены на Западный фронт. Измученная, разоренная страна отдала всё для организации победы над врагом. Рабоче-крестьянский тыл с трепетом ждет победы и мира. Оправдаем же надежды социалистического отечества. Докажем на деле, что усилия страны не пропали даром.
Усилия страны. Социалистическое отечество. Наше отечество, наша страна – не старая абстракция вроде за веру, царя и так далее, но действительно наша. И ты докажешь. Делом. Ибо победа есть дорога к миру. После шести бесконечных лет войны.
Бойцы рабоче-крестьянской революции! Устремите свои взоры на запад. На западе решаются судьбы мировой революции. Через труп белой Польши лежит путь к мировому пожару. На штыках принесем счастье и мир трудящемуся человечеству. На запад. К решительным битвам! К громозвучным победам!
Тебе бросается в глаза – или только кажется? – про мировой пожар командир твой говорит скороговоркой. Умный, опытный, знающий настроения масс, он понимает – нет, не это воспламенит красноармейцев. Привычная, стандартная доля демагогии, чьи-то доктринерские мечтания, по-своему милые, альтруистические – но мы устали, мы все бесконечно устали.
Зато про труп белой Польши – это воодушевляет. Каждый честный русский, каждый честный поляк счастлив будет стать свидетелем процесса над преступниками – Довбором, Галлером, Пилсудским, над их парижскими покровителями, над их американскими наемниками и, конечно, над их русскими лакеями – Петлюрой, Балаховичем, Савинковым, Безручко.
Нет – агрессивной, злобной, белой Польше! Слава – Польше народной, мирной, дружественной, честной!
Если получится. Потому что главное – изгнать из пределов отечества. И добиться, наконец-то добиться мира.
Стройтесь в боевые колонны! Пробил час наступления. На Вильну, Минск, Варшаву – марш!
Командующий армиями Западного фронта М. Тухачевский
Члены Реввоенсовета Запфронта Смилга и И. Уншлихт
Начальник Генерального Штаба Шварц
Сотни сочинителей в Польше, сопредельных и заокеанских странах сотню лет с упоением – убежденные, что они разоблачают наши планы, – повторяют фразы про «запад», «мировой пожар», про «счастье на штыках». (О ритмически организованной речи в глазах простецов мы писали.) Им вторят, визжа, своры русских мыслителей – из Петербурга, Киева, Минска, Москвы – с синематографическим, театральным, естественнонаучным и, трудно поверить, филологическим и историческим образованием. Основной части приказа для этой публики не существует. Хотя казалось бы, в чем трудность? Документ опубликован. Интеллектуалы переписывают друг у друга? Всего скорее, так оно и есть.
Автор не является ни поклонником Тухачевского, ни тем более его ненавистником. Будучи объективным, стараясь им быть, он сформулирует свое суждение так. Если Тухачевский двадцатого года и виновен в чем-то перед человечеством, то главным образом в переоценке собственных возможностей и роковой недооценке возможностей противника. Но эта переоценка и недооценка проявятся позднее, в августе, и будут свойственны не одному лишь Тухачевскому.
Что же касается политприказа – фрагмент которого повторяется сотнями бойцовских хомячков, охотничьих болонок и интеллектуальных меринов, – то к чему был должен призывать командующий революционной армией? К угощению захватчиков голицынским шампанским? К награждению почетным оружием?
В нашей поэме высказался об этом Зенькович герба Секерж. Не стоит повторяться. Хотя… С учетом информационного пресса, что десятилетия давит на мозги несчастных наших соотечественников – и возможно, на твои, мой читатель, – повториться лишний раз нелишне. На вражеский пресс, антипатриотический и контрреволюционный, ответим нашим – бесконечно патриотическим и архиреволюционным. Хай живе радянська Украïна!7 Lai dzīvo Padomju Latvija! Proletariusze wszystkich krajów, łączcie się! Hands off Russia, you!
Вам неприятно, сэр? Я рад. Безмерно. Z drogi!
***
На следующий день после начала общего наступления Запфронта, то есть пятого числа, польские газеты опубликовали два воззвания от имени Совета обороны государства8. Оба были датированы позавчерашним, третьего июля, днем, оба были подписаны одним и тем же именем, оба искрились сходным набором идей. Жаль, их нельзя процитировать полностью, наша повесть о Басе и без того становится бесконечной.
Граждане Республики! [Rzeczypospolitej]
Отечество в опасности!
Враги, окружающие нас отовсюду, сосредоточили все силы, чтобы уничтожить отвоеванную кровью и потом польского солдата нашу независимость. Отряды захватчиков, идущие прямо из глубин Азии, стремятся сломить героические наши войска, чтобы ринуться на Польшу, вытоптать наши нивы, сжечь деревни и города и на польском пепелище начать свое жуткое господство.
Монолитной, нерушимой стеной нужно встать нам для отпора. О грудь всего народа должно разбиться большевицкое нашествие. Единство, согласие и напряженный труд объединят пусть всех нас ради общего дела!
(…)
Призываем поэтому всех, способных носить оружие, добровольно вступать в ряды армии, подтверждая этим, что за Отечество каждый в Польше по собственной воле готов пожертвовать кровью и жизнью.
(…)
Всё для победы! К оружию!
Ю. Пилсудский
Глава государства и Верховный главнокомандующий.
Варшава, 3 июля 1920 г.
На всякий случай напомним: третьего и даже пятого июля наши войска находились очень и очень далеко от Польши, едва приступив к освобождению собственной территории. Но хищная кошка, зная о своих проделках, смекнула: еще немного, и она получит. Сполна и по заслугам. Очень больно.
Солдаты Республики! [Rzeczypospolitej]
Великая война, которую вы месяцами ведете на востоке с врагом, глумящимся над нашими самыми священными идеалами, за которые в безымянных могилах белеют кости пяти поколений мучеников, – близится к развязке.
От исхода этой войны зависеть будет, станет ли Польша могучим и свободным государством, просторным и светлым домом, в котором каждому из граждан ее будет хорошо и безопасно и в котором хозяевами будем мы сами – или же станет маленькой слабой странишкой, жалкою хижинкой, где как у себя будет хозяйничать враг и в которой для лучших ее сыновей не отыщется места.
(…)
Солдаты Республики, Отечество ваше, которое вас любит и вами гордится, сегодня с полным правом смотрит на вас и шлет через нас свой приказ: Вы обязаны победить! Вы должны разбить врага – отразить его покушения на свободу вашей Родины и на вашу солдатскую славу.
От имени Совета обороны государства
Ю. Пилсудский
Глава государства и Верховный главнокомандующий
Варшава, 3 июля 1920 г.
В обращении к солдатам прозвучала и свежая нотка, для многих неожиданная. Выделим ее и подчеркнем.
Не русский [rosyjski] народ является тем врагом, что гонит всё новые силы на бой, – этим врагом является большевизм, который, сковав народ жестоким игом новой жуткой тирании, хочет навязать, в свою очередь, нашей земле, земле Костюшко, Траугутта, земле священных могил и крестов, свою мрачную и кровавую власть.
Новым было, разумеется, не про кровавый большевизм, а про «русский народ». Вождь приступил к выполнению договоренности. Слово было теперь за Мережковским и компанией.
Но нам пока что не до Мережковского. Да и читатель, мы знаем, спешит скорее возвратиться на Юго-Западный фронт, на Волынь. В дорогую его пылкому сердцу Конармию.
(Ему, читателю, теперь и самому почти не верится, что совсем недавно Волынь – Житомир, Тетерев, Случь, Новоград, Горынь и Ровно – была для него туманной абстракцией. Местом таинственной «волынской резни», о которой изредка, без объяснений и без понимания заводили песню профессионалы и профессионалки, околодержавные мужи и малограмотные репортерши. Если вдуматься, те же болонки и мерины, но кормящиеся при другой, «патриотической» кормушке – и готовые без угрызений заменить ее на противоположную.)
***
Иногда у Пети появлялась мысль, что он не на войну пошел, а спрятался. В самом деле – будь он в пехоте, давно б участвовал в боях. А вместо этого приятно обучается. Самое опасное – сверзиться с коня, что давно уже казалось невозможным. (Начинающие всадники на добронравных лошадях могут долго сохранять подобную наивность.) Самое трудное – стрелять с галопа по мишени. Дело, как быстро понял Петя, безнадежное. Если попадешь, то потому что повезет, несмотря на затверженные упреждения, отклонения, точки прицеливания – под тем и под иным углом, при движении в одном и том же направлении, при движении наперерез и так далее. «Ничего, – ухмылялся Лядов, – в упор, когда панскую саблю увидите, не промахнетесь. А промахнетесь, не обессудьте. Полячкý, ему тоже жить хочется».
Но нет, конечно. Трудностей хватало. Мокрые и холодные ночи под не всегда гостеприимным небом. Раскисшие от проливных дождей дороги. То лесистая, то болотистая, то сильно пересеченная местность. Отсутствие провизии, фуража, измученные кони. На переходах приходилось соскакивать на землю и, отдав лошадей коноводам, помогать обозным выволакивать подводы и двуколки. Выволакивать и толкать на очередной пригорок, на очередную горку. Чернозем, наша гордость, наше счастье, превращался в дожди в нашу пытку и нашу муку. (О том же писали позднее интервенты. Рвавшиеся к русскому чернозему, они в распутицу и бездорожье вспоминали с нежностью привислинский песочек.)
Вопрос о восполнении консостава и подведенные желудки бойцов имели следствием все более частые столкновения с освобождаемым селянством и еврейством, а также с еще не разбежавшимися колонистами, немцами и чехами. И если в одних подразделениях, в нашем скажем эскадроне, подобных проявлений не наблюдалось, то кое-где бывало, мягко говоря, иначе – так же как бывало ранее в Великороссии, на Дону, на Кавказе. Политотдельские сбивались с ног, штабы грозили. «Мы не грабители, мы освободители. Мы не барахольщики, мы мстители за ограбленный панами и обманутый петлюрами народ». Но уговоры, приказы, категорические, грозные, действовали не на всех. Иные комполка и комбриги покрывали добытчиков ссылками на голод. «Где обозы, где провиант? Жрать чего? Людям, лошадям? Мы под пули, а эти в сторонке?»
Теоретически крыть было нечем. Наступление не прекращалось, небогатые обозы застревали в тылах, бойцы по двое суток не получали хлеба, нужна была замена павшим лошадям. Но и глядеть сквозь пальцы было невозможно. Мы же не деникинцы, не петлюры, не пилсуды. Оставались практические меры. На совещании политотдела армии, после обсуждения вопросов о проявлениях антисемитизма, шовинизма, о случаях грабежей, насилий, об отношении к пленным и населению, было принято решение о создании из надежных бойцов летучих эскадронов для очистки тыла от преступных элементов. Наш эскадрон относился к числу надежнейших.
– Поарм поставил триединую задачу, – объяснил, блестя очками, товарищ Толкачев, присланный из политотдела в качестве комиссара, чтобы руководить выполнением новой миссии. – Это улучшение снабжения, это усиление репрессий, это укрепление политработы. В рамках данного триединства…
Комэск насмешливо взглянул на Толкачева.
– Эскадрон будет усиливать репрессии.
Лядов, поморщившись, буркнул:
– Полезная вещь – нерусское слово. Назвали репрессией, и вроде бы как красиво.
Комиссар насторожился. Его предупредили, разумеется, что наш комэск из бывших белых и еще совсем недавно… Но ведь и Лядов туда же. На кого теперь надеяться, на зеленых комсомольцев?
– Однако без репрессиев никак, – завершил эскадронный свою мысль. – Тыловики распоясались, да и строевики. Я на германской за такое дело… Но это ить, – он сделал простоватые глаза, – при Николае было, при Кровавом. Теперь, я понимаю, надоть мяхше? «Уважаемый товарищ, не пройдете ли за нами к коменданту?»
Комиссар Толкачев испытал облегчение. Похоже, эскадронный был мужик что надо. Даром что никакой не мужик, а казак. С кривоватой, прямо скажем, биографией.
– По обстоятельствам.
– Будем суровыми, но справедливыми, – подвел итог дискуссии комвзвода Лядов, член РКП(б) с июля восемнадцатого.
«Вы, хлопцы, теперя навроде карателев, – ехидно бурчал Незабудько, выезжая в первый антимародерский рейд, – Противника не видели, так хотя бы по своим поупражняетесь. Поарм вам устроил учебные стрельбы». «Разговоры!» – пресекал его Лядов. «Не старый прижим», – отбрехивался Незабудько. «Цыц!»
Цыц помогало не очень. На душе поскребывало. А что если и впрямь дойдет до дела? Стрелять? В своих? Как это? «Как учили, без промаха», – объяснял, проезжая мимо, эскадронный. «Этой белоте, – нашептывал Незабудько, – нашего брата израсходовать раз плюнуть. Сколько он народу покрошил, пока у белых в генералы выбивался… Ну не в генералы, так в полковники. Добре, в войсковые старшины. Знаю о чем, вот и говорю».
И оно случилось, очень скоро. Скорее, чем хотелось бы. При том что не хотелось вовсе. Никому.
– Приехали? – запричитал, увидев нас, дедок на малом хуторе, с синяками под обоими глазами. – Опять приехали? И чего приехали? Зря приехали. Не дам! Ничего не дам! Стреляйте, убивайте, не дам! Бо нема бильш ничого, нема!
Пока комиссар Толкачев, прямо с рыжей своей кобылы Таньки, успокаивал яростного деда и его яростно ревущую дружину, Петя с Лядовым, спрыгнув с коней, проводили инвентаризацию. Картина была безотрадной: обобранные и затоптанные грядки, уведенная корова, две пары отобранных штанов, три сорочки, мужские. Безобразно, отметил Лядов, но еще, по крайней мере, объяснимо, так сказать – самоснабжение. А вот две юбки, две сорочки женские, два зеркала, два гребня… Тоже самоснабжение? Объясняла и показывала дедова невестка, крепкая, ядреная, на зависть городским упругая молодка. С гордостью шепнула Пете на ухо: «И меня полапали. Туточки вот и тамочки». И с еще большей гордостью, однако без поспешности добавила: «Но я не такая». «Молодцом», – на секунду отвлекшись, похвалил молодку Лядов. Поинтересовался: «Муж-то где? В красной армии?» Молодка зарумянилась. То ли подбирая правильный ответ, то ли чего-то застеснявшись.
Вряд ли бы дедок так разорялся, если бы увидел откровенную шайку. Но целый взвод, на добрых лошадях, в строю, с командиром, с комиссаром, при очках – такое зрелище действовало успокоительно, и дед упрямо изливал очкастому негодование. В двух соседних домах положение было не лучше. Взяли там, правда, поменьше, но и брать особенно было нечего. Что примечательно, в тех домах у Пети с Лядовым обошлось без лишних криков. Там только глядели в глаза и молчали. Так молчали, что хотелось зарыться под землю.
– Когда? – спросил комвзвода у хозяйки, темнолицей, сутулой, с разбитыми ладонями женщины, не вполне понятного возраста, но судя по детям – лет тридцати, не более.
– Да только что уехали, прямо перед вами. Человек пять-шесть. На трех подводах.
– Точно наши? – позабыл про субординацию Петя.
– Со звездами. Вы, говорили, куркули. А як не куркули, так дезентиры. У нас за спинами ховаетесь, пока мы белую шляхту рубаем. Вон туда они поехали, по шляху, теперь до самого Селища не свернут.
– Рысью! – приказал, заскакивая на Шарлотку, Лядов.
За хутором пошли переменным аллюром, чередуя рысь с репризами галопа. Петя был в дозоре, головном, приблизительно на полверсты опережая взвод, под командой Левки Шифмана. Вместе с ними, то вылетая вперед, то отставая, трясся и подпрыгивал товарищ Толкачев. Шифман с Петей, на секунду забывая о задаче, переглядывались: комиссар как всадник уступал обоим. Рыжуха, ощущая слабость седока, хулиганила и веселилась. «Танька, не балуй, – уговаривал кобылу Толкачев. – Не балуй, те говорю, зараза». Танька продолжала баловать – словно бы показывая миру, кто в нескладной паре главный конь. В придачу шедший следом, под Мицкевичем, Пушкин проявлял к Татьяне явный интерес. Пушкина, как помним, интересовали только рыжие.
Версты через четыре Левка скомандовал «шагом». Комиссар, обмякнув, снял очки, вынул из кармана тряпку, протереть. И сразу же услышал Левкин шепот: «Вон они, подводы!» Петя увидел их тоже. Разглядел, вернув очки на нос, и Толкачев.
Подвод и в самом деле было три, и людей на них действительно шестеро. Двигались неспешно, за средней шла привязанная корова. Нас в дозоре было трое, Петя на Головане, Шифман на Люцифере, Мицкевич на Пушкине – и в придачу комиссар на Таньке. Левка немедленно отправил Мицкевича к Лядову, с донесением. Мицкевич с облегчением кивнул. Едва он отъехал, Левка с Петей прыснули. Объяснили комиссару, в чем дело. «Жеребятина», – буркнул Толкачев, солидный, лет под двадцать пять мужчина с резкими и крупными морщинами. В самом деле, словно дети малые, предстоит серьезнейшее дело, а ему – про вороного Пушкина, который жеребцует исключительно на рыжих, и про Мицкевича, укрощавшего конские страсти, когда рыжая Танька вырывалась вперед. Хотя смешно. Когда-нибудь он посмеется. Если конечно… Угу.
Трое всадников не торопясь поехали к подводам. Оттуда их заметили, и прятаться не собирались. Мицкевич с донесением отъехал незаметно, и это обстоятельство переполошить бандитов не могло. В конце концов, мало ли встречается в тылах у кавдивизий всадников? Случается, конечно, в тыл проникнет и противник, но на Шифмане был островерхий суконный шлем, которым Левчик обзавелся в эскадроне при штадиве. «Очередной приобретатель, – проворчал тогда комвзвода Лядов, намекая на гешефты Майстренко. – Вот, скажи, зачем тебе она? Нарушать единую форму одежды? – Комвзвода лукавил, единство формы оставалось приблизительным. – Она же зимняя, теплая, ты в ней сопреешь. И ремешка не предусмотрено, на размашистой рыси слетит. А звезда в кавалерии, между прочим, положена синяя, не красная. Ладно, черт с тобой, носи». Шифман и носил – на зависть прочим.
– Добрый день, товарищи красноармейцы, – обратился, подъезжая к мародерам, Толкачев.
На него смотрели с недоверием. Петя с Шифманом сообразили: толкачевские очки. Окуляры в Конной кто попало не носил. Окуляры и портфели пахли подозрительно – особым или политическим отделом, ревтрибуналом и прочими малоприятными для несознательных, преступных элементов институтами.
– Доброго здоровьичка. Наше вам. Здоровеньки буллы. Бог помощь, – прозвучали настороженные голоса.
Несмотря на их преувеличенную громкость, Петя расслышал металлическое клацанье. Вот и приехали, товарищ комиссар. С бандитами, пожалуй, разберутся, но позднее, когда хладные трупы трех смелых товарищей будут валяться на мокрой траве, а перепуганные дружным залпом кони – метаться меж деревьев и кустарников. Однако без паники, мы тоже кой-чему учились. Винтовка за спиной, ее не снять, но самовзвод он тут, закреплен в переметной суме. Незаметно тронув повод и слегка надавив правым шенкелем, Петя развернул Голована левым боком к подводам – со стороны показалось, будто мерин развернулся сам, по собственной конской охоте. Правая ладонь легла на револьвер. Петя расстегнул правую суму заранее, точно так же как заранее расстегнул кобуру комиссар и свою переметную Левка. Но комиссар на Таньке, тот был весь на виду и занят разговором, зато вот Люцифер, пританцовывая, тоже повернулся так и этак, дав Левке возможность произвести аналогичный Петиному маневр.
– Откуда и куда, товарищи? – добродушно спросил у мародеров Толкачев.
– А тебе есть дело? – неприветливо ответил очкастому здоровый парень, молодой, уверенный, в британском френче, новенькой фуражке. Со звездой, как и сказала женщина. Эмалевые звездочки наличествовали у каждого – тогда как Петя до сих пор носил самодельную, собственноручно вырезанную из жестянки для консервов.
– Да кто его знает, – улыбнулся Толкачев незлой улыбкой, – вдруг нам с вами по дороге.
Предположение парням со звездочками не понравилось. Петя ощутил, как на подводах, на первой и на замыкающей, что-то шевельнулось. Левка в ответ на сомнительные действия принялся изображать безразличие. Замурлыкал себе под нос, вероятно первое, что вспомнилось. Петя расслышал, отчетливо, шершавые немецкие слова: «Дайн швестер лейбт мит а козак». Успел подумать: «Ты бы еще по-латышски запел». Левка и сам сообразил, что промахнулся, но было поздно. Любому православному было теперь понятно: перед ним, на рыжем, на гнедом, на вороном – палачи из подвалов ЧК. В особенности двое, что на рыжем и на гнедом. У Пети столь отчетливых признаков чекизма, как идиш и очки, не наблюдалось. У Пети был готовый к бою самовзвод.
– А коль и по дороге, – потянулся, зевая, здоровый. – Вы верхами, мы на колесах, со скотом, чего вам с нами тащиться.
Прозвучало как «езжайте куда ехали».
– Коровенка-то справная, – пригляделся Толкачев к скотинке. – Красивая. В снабарме получили?
– Чего? – не понял парень.
– Откуда коровенка, говорю?
– Слушай, мил человек, – раздался голос с передней подводы, – ты бы ехал по своей пути, не цеплялся бы к добрым людям.
– Верно! – вмешался, осмелев, сосед здорового. – Причепился как репей. Глядит в четыре глаза и чепляется. Интеллигенция, мать. Понаехали.
Корова, словно бы услышав, что речь зашла о ней, издала протяжное мычанье. Ей ответила ржанием запряженная в подводу лошадь. Голован под Петей сделал шаг назад, и в этот момент боец Майстренко увидел, как на подводах, на передней и на задней, вскинулись винтовки. Петя перевел глаза на среднюю – в руке у здорового блеснул вороненый, вроде Петиного, наган.
– Кому говорю, не цепляйся! – здоровый спрыгнул на землю. Красивое его лицо в секунду сделалось уродливым. Он схватил толкачевскую Таньку за повод.
– Назад! – заорал Толкачев.
С передней и задней подводы соскочили двое с винтовками. Корова мычала. Оглушительно и металлически жахнуло из трехлинейки. Люцифер метнулся в сторону. Толкачев вскинул руку с нагайкой – откуда она? – рыжуха рванула, комиссар едва не грохнулся на землю. Детина, с перекосившимся внезапно лицом, выбросил руку с наганом и кинулся – но почему, почему, почему? – на Петю. Пробежав три шага, содрогнулся всем телом, приподнялся на цыпочки, стал ловить руками в воздухе, разевая, словно силясь что-то выкрикнуть, пузырящийся и покрасневший рот. На неестественно вытянутых, негнущихся, одеревенелых ногах сделал шаг, другой – а на третьем, не сгибаясь, спиленным столбом рухнул Головану под ноги. Вниз лицом, в подсохшую за ночь грязь.
Корова мычала, ржали запряженные в подводы лошади, пятеро бандитов улепетывали к роще, следом несся Шифман с Люцифером, за Шифманом нахлестывал Татьяну Толкачев. С бугра, отсекая мародеров от деревьев, летели Лядов, Мицкевич и прочие. «Бросай оружие! Бросай! Только пальни мне, падла, всех положим прямо на месте!»
Петя тронул Голована шенкелями.
Самоснабженцы швыряли винтовки. Шифман, спрыгнув с Люцифера, хлобыстнул одного, невысокого и рыжего по шнобелю. «Он первый стрельнул, сучий выродок, он». Остальные спешно подставляли руки: вяжите, товарищи, вяжите, мы не хотели, чистая случайность, пусть лучше разберется трибунал, чем прямо здесь. «Товарищи, оно само пальнуло, это Бардаков, он всё, падла, мало ему». Петя, подъезжая, заметил самовзвод. В собственной руке, судорожно сжатой, побелевшей. И наконец-то понял что к чему.
Капитан Майн Рид, роман из техасской пустыни. Мустангер Морис Джеральд против Кассия Колхауна. Вы залили мою сорочку, сэр, позвольте мне ответить тем же.
– Тебе за это ордер полагается, – язвил на обратном пути Незабудько, – Боевого Красного Знамени. И мандат – на красные штаны. За меткую стрельбу по красным конникам.
«Почему штаны? – не понимал Майстренко. – Намекает, что я испугался? Я испугался? Нет. Просто сделал… механически… автоматически. Механически, автоматически убил. Красного конника».
– Боец Незабудько! Приказываю заткнуться.
Голос эскадронного. Оба взвода снова вместе? Боец Майстренко не заметил, когда и где они соединились. А вот и голос Незабудько.
– Слушаюсь, вашескобродие. Рад стараться, ваше…
Майстренко не увидел, как комэск ткнул остроумца кулаком в физиономию и как тот откинулся от полученного импульса в сторону. Другой бы сверзился – но не природный всадник Незабудько. Снова слышен его голос, обиженный и наглый, как всегда.
– Премного благодарны-с. Мир народам, хлеб голодным. Люди братья. Всяк сверчок…
Не такой уж и дурак он, Незабудько. Сыплет как из пулемета. Возмущенные голоса Шифмана и Кораблева: «Да заткнись ты, гад, без тебя всем тошно, надоел, вот зараза, нахватался».
Снова голос эскадронного, простуженный, осипший.
– А для шибко любопытных, во избежанье недоразумениев, я не скобродием был, а благородием. Выше подъесаула не приподнялся. Штабс-капитана, штабс-ротмистра, если кто по-казацкому не понимает. Вопросы остались?
На хуторе предъявили населению пятерых захваченных и тело одного убитого. «Они?» Население растерянно молчало. «Они?» – подъехал Лядов к деду и дружине. «Они?» Дедок кивнул, неохотно, будто бы не радуясь исходу. «Забирай корову. И сорочки. И портки. Гребни, юбки, зеркала. Каждый свое забирайте. Веселее. Страшно? А вы думали как? Красная армия не ноет, красная армия сражается. За вас. И если надо – карает преступников».
Мародеры на подводах испуганно сжались – не намерен ли чокнутый комвзвода учинить прямо здесь показательную экзекуцию? Лядов же негромко и бесстрастно поинтересовался у дедовой снохи: «Тебя который лапал? Туточки и тамочки? Не этот?» Молодка, бросив взгляд на покойника, не ответила.
– Шагом – марш! – рявкнул Лядов, да так, что молодайка вздрогнула. Шенкеля привычно, сами собой шевельнулись, и кони, осознав задачу, двинулись по шляху, уходя всё дальше и дальше от места – преступления, убийства, казни? Пусть разбираются политотдел и трибунал.
«И вот такая амеба, – размышлял комиссар Толкачев, косясь против воли на подводу с мертвецом, – которой на всё наплевать… Она примажется к любому дело и любое дело опозорит. Осквернит. Но белогвардейщина, петлюровщина, пилсудчина, они позорны сами по себе. А вот когда ты позоришь, оскверняешь святое дело освобождения – где угодно, в армии, в совдепе, в продотряде, в ЧК, – ты худший из врагов. Мальчишка из Житомира страдает, что первой же пулей убил своего. Петя, товарищ, это гражданская война. Потому что любая война гражданская. Между правдой и ложью, между злом и, пардон за выражение, добром. Быть может, пуля, выпущенная тобою сегодня, самая нужная и справедливая в твоей жизни».
И занятно еще, подумал Толкачев немного позже, как представил бы эту историю тот одессит, собкор из «Красного кавалериста». Тоже в очках, втихомолку строчащий в блокнотике и, судя по брюзгливой физиономии, презирающий всю Конную скопом. Пришелец из иного мира, в ненавистной и мерзкой ему среде, на чужой, непонятной войне. Какого черта? В поисках впечатлений? Невиданных красок и образов? Ну да, они, собкоры, через одного мнят себя Золя и Мопассанами.
Комиссар неловко потянул за повод и, поравнявшись, поехал рядом с Голованом и Петром. Теребить бойца не стоило, но всё же стоило быть вместе.
***
В те дни, в первой декаде июля дивизии Конной сражались под Ровно. Наше наступление началось второго, продолжалось третьего и достигло критической точки четвертого.
Ровно представляло собой железнодорожный и шоссейный узел, капитально превосходящий по густоте житомирский и новоградский и сопоставимый по транспортному значению разве что с лежащим на западе ковельским. Падение Ровно не только перечеркивало польскую аннексию Волыни, но и разрывало рокадные, то есть параллельные фронту, железнодорожные коммуникации – от Львова на юге до Вильно на севере. Более того, оно лишало польскую вторую армию, оттесняемую нами в болота Полесья, сообщений с Ковелем и, как следствие, с Польшей. При этом главком Пилсудский и командующий фронтом Рыдз требовали от подчиненных поскорее устроить Буденному Канны. Не уточняя, как именно, и полагаясь, надо полагать, на инициативу.
Подчиненным Рыдза было не до Канн. Они сопротивлялись, и сопротивлялись яростно. Ярость Конной не знала пределов. Полки переправлялись с восточного берега Горыни, захватывали плацдармы на западном, теряли, отбивали, расширяли и просачивались вглубь, охватывая город с юга, запада, востока. Четвертого числа, в день перехода в наступление Запфронта, польские части под Ровно подверглись концентрическому удару трех дивизий – шестой, одиннадцатой, четырнадцатой. Четвертая сковывала противника на севере.
Утром неприятель еще держался, отражая первые наши атаки и пытаясь контратаковать. По здолбýновскому шоссе были направлены шесть танков от француза Луи Рено, не ромбовидных неуклюжих «баков», а наиновейших, со вращающейся башней; по параллельной шоссе чугунке двигались гуськом сразу три бронепоезда. Бронепоездов конармейцы навидались достаточно, тогда как танки были в диковинку и на отдельных бойцов в Здолбýнове произвели неблагоприятное впечатление – именно то, на которое рассчитывал противник. Положение, однако, было быстро и решительно исправлено: с открытой позиции, прямой наводкой по технике ударил артдивизион одиннадцатой. Бронепоезд лишился трубы, загорелся один из «рено», и бронесилы Речи Посполитой, справедливо сочтя препятствие непреодолимым, предпочли возвратиться назад.
В полдень наступил перелом. Поля под Ровно наводнились тысячами всадников. Сновали тачанки, разворачивались батареи, занимали исходные позиции броневики. На это великолепие с растущим беспокойством, с унынием взирали разбросанные там и сям остатки первой польской кавдивизии – бравшей в апреле Казатин и теперь, спустя два с лишним месяца насчитывавшей менее тысячи сабель, – и первой польской кавбригады, недавно прибывшей на фронт, не имевшей связи с соседями, а на месте – ни одного командира полка. На неприкрытых участках наши эскадроны то и дело прорывались в тылы оборонявшихся, приводя тыловиков в изумление и недоумение. Польский автор, описавший ситуацию, определил ее словами «жуткий хаос» (koszmarny baіagan).
Уныние, однако, было не всеобщим. Начальник третьей пехдивизии легионов генерал Бербецкий, который собственно и должен был защитить от Буденного Ровно, в этот критический момент, по слухам, угощался в кондитерской мороженным. Осуждать его за это невозможно – день действительно выдался жарким. Получив донесения о намерениях и числе большевиков Бербецкий, не утратив хладнокровия, распорядился снять дивизию с позиций и колонной отходить на запад, к Луцку. Сообщить о решении соседям и командующему армией – на такое Бербецкий времени тратить не стал.
Польский командарм, небрежно брошенный на произвол судьбы, не удержался и вмешался в дело лично. Он не дал Бербецкому самовольно отойти на запад – и перенаправил на север, не позволив дивизии оторваться от армии. Удивительные представления начдива о субординации объяснялись, возможно, тем, что командарм был «пруссаком», то есть бывшим кайзеровским офицером, подчиняться которому «легионисту» Бербецкому – а легионисты почитали себя элитой – было как-то… словом, можно было и не подчиняться. Впрочем, безнаказанно уйти на Луцк Бербецкий бы не смог: луцкое шоссе еще утром перехватила шестая кавдивизия.
(Не следует исключать, что сведения о Бербецком, а взяты они нами из эмигрантской польской книжки, не вполне соответствуют истине. Дело в том, что после второй мировой Бербецкий, что крайне неэтично, возвратился в народную Польшу. И что уж совсем верх цинизма, не подвергся в богомерзкой Антипольше репрессиям. Эмиграция такого не прощала. Так что возможно, Бербецкий мороженого не ел.)
Несколько часов положение было неясным, третья пехотная легионов покидала город незаметно, а брошенные на окраинах подразделения, не имевшие счастья входить в ее состав, а также кавдивизия и кавбригада volens nolens создавали видимость сопротивления. Лишь в одиннадцать вечера над освобожденным Ровно были подняты красные флаги.
В полештарме, разместившемся в гостинице «Версаль», подсчитывали трофеи. Бронепоезд, радиостанция, состав с исправным паровозом, два орудия в запряжках, обильные боеприпасы и самое отрадное – тысяча пятьсот коней. Пленных насчитали тысячу, порубленных интервентов – семь сотен.
(С цифрами потерь противника следует быть осторожным. Приблизительные данные донесений, как правило, суммировались в качестве точных и в итоге небольшие преувеличения комэсков, комполка, комбригов и начдивов давали серьезное прибавление к реальному числу. Этим грешила любая сторона конфликта – до тех пор пока на этапах и в лагерях не устанавливали количества необходимых пайков.)
Польские кавбригада и остатки кавдивизии сумели, действуя на собственный страх и риск, отступить и избежать уничтожения.
***
День изгнания польского войска из Ровно был в Варшаве солнечным и праздничным. Отмечали четвертое июля, величайшую дату в истории. Сведущие в польской хронологии, понятно, напрягли свои извилины – что у них там четвертого июля приключилось? Как что? Ведь сказано: величайшая в истории дата.
Слово «Курьеру Варшавскому».
Варшава вчера отмечала американский праздник. Столица Польши хотела выразить в этот торжественный день свои чувства к Америке. (…) Был то великий порыв горячего сердца, преисполненного благодарности и нелицемерного сильного чувства. Чувства тем более крепкого, что сегодня, когда на существование наше подло покушается столько внутренних и внешних врагов, именно из Америки непрерывно идет через океан могучим потоком помощь, спасающая от смерти миллионы детишек и смягчающая тяготы войны.
Центрами нового национального торжества стали храмы и Театральная площадь. Священники призвали верующих молиться Создателю за преуспеяние Америки.
Военно-политический бомонд и представители дипмиссий собрались в гарнизонной церкви на Саксонской площади. Играл оркестр смычковых инструментов, пели четыре объединенных хора: «Лютня», «Арфа», «Дуда» и ансамбль поющих коммерсантов. После обедни священник и профессор Антоний Шляговский разъяснил принципиальные вопросы польско-американского взаимодействия.
«Два есть народа, – сообщил он собравшимся, – родственные по духу, живущие одним идеалом. Польша в Старом свете, Америка в Новом…» («Две есть сабельки в Речи Посполитой, – подумала половина присутствующих, – Кмитиц на Литве, Куклиновский в Короне». Подумала, но виду не подала.)
«Оба народа сии свободу возлюбили, и оба в свободе произрастали. В Польше и Штатах Соединенных народ защищал государство, создавал сам себе правительство и собственную писал историю. Когда Польша гибла и утрачивала свободу, народ американский свободы добивался и обретал великое могущество. Гибнущая Польша слала ему своих героев и идеалы. Свободный американец понимал свободного поляка. И более века назад возник сей достопамятный союз американской и польской нации».
Присутствующие вздыхали, позабыв недостойные мыслишки о Куклиновском и Кмитице. Ибо профессор глаголал истину. Профессор возвышал меж тем вольнолюбивый глас, мощно перекрывавший здесь, на Висле, грохот наших пушек на Березине и ржание наших коней на Горыни.
«Америка не только шлет нам помощь. Она здесь, вместе с нами, горячее сердце ее бьется здесь, среди нас. Без слез невозможно поведать о том, как христианский народ Америки, подобно Христу, пригревает наших ребятишек и кормит полтора их миллиона ежедневно». Прихожане вслед за проповедником отирали слезы благодарности.
«Американский народ вместе с помощью своей несет Европе духовное возрождение, восстанавливает братство народов, научает их истинной свободе и равенству. В милосердных своих деяниях выступает он выразителем и исполнителем евангельских заповедей, своим высоким примером восстанавливает попранное достоинство человечества».
«Ни убавить, ни прибавить», – вздыхали прекраснейшие в Старом Свете дамы, трясли седыми головами разумнейшие в Старом Свете депутаты, сивыми усами – храбрейшие в Старом Свете генералы и так далее. Из храма божия, исполненные благодарности, собравшиеся двинулись на Театральную.
Там на балконе Большого театра белела грандиозная статуя Свободы. Гирлянды зелени, американские, польские флаги, сенаты высших учебных заведений, делегаты общественных и благотворительных организаций, цехи с цеховыми знаменами. Публика на тротуарах. «Лютня», «Арфа», «Дуда», поющие коммерсанты. Оркестры: смычковый, гарнизонный, городской полиции. Представители Америки – из Варшавы и из провинции. Гимны и песни, Монюшко, Шопен. Овации, браво, ура и цветы.
И конечно же самое главное – то, о чем высказался ксендз профессор. Дети.
Последние шли бесконечным потоком, подобно той американской помощи, что щедро льется через океан. Двадцать пять тысяч ангелов, из школ, из приютов, они обратили площадь (образ из газеты) в преогромный и цветущий луг. Море незабудок, ландышей и маргариток, маков, колокольчиков. Радостные крики, лес склоняемых перед американцами флажков, ковры цветов, под их, американцев, штиблетами. Здоровые личики и радостные глазки были наилучшим и реальным доказательством эффективности американской помощи (цитата).
Глядя на великолепнейшее торжество, всякий, кроме оголтелых пролетариев и подлых критиканов, понял и уразумел бы: не погибла и не погибнет.
На вечернем рауте в ратуше, где собралось восемьсот приглашенных, самых сливочных из самых сливочных, ректор университета доктор Станислав Тугутт объявил: академический сенат по представлению факультета права и политических наук принял единодушное решение – присвоить почетную степень доктора права пану Вудро Вильсону и пану Герберту Гуверу. Сообщение ректора встречено было аплодисментами и возгласами в честь обоих выдающихся американцев. В завершение раута выступил глава американской продовольственной миссии майор Вильям Фуллер. «Даже на родине, – признался пан майор, – не доводилось мне видеть, чтобы наш национальный праздник отмечался столь роскошно, как у вас. Я чувствую себя сегодня, за пять тысяч миль от родины, словно бы дома».
В паузах между речами оркестр варшавской оперы несколько раз исполнил гимны Польши и Америки. (Какие именно в газете не указано, ни одно из двух государств в двадцатом году единого, официально утвержденного гимна не имело.) В концертной части сыграла на скрипке пани Ирена Дубиская и спела пани Левицкая. Пан Дыгас, к сожалению, заявленного номера исполнить не смог, поскольку пан Дыгас торопился на поезд. Этим поездом артисты оперы отправлялись в плебисцитарные области.
***
Невзирая на потерю Ровно, польский командарм-два Рашевский упорствовал. Вновь приведя в порядок вверенные ему войска и по-прежнему получая туманные директивы о Каннах, он упрямо контратаковал, желая если не уничтожить Буденного, то хотя бы оттеснить нас с ровенского рубежа. В этом Рашевскому помогали части шестой польской армии Ромера, наседавшие на Конную с юга. Дивизии бились под Дубно и Острогом, дрались по обе стороны Горыни. В бой уходили последние резервы. Очередь дошла и до нас.
«Ну что, ребятки, – сообщил Лядов вечером, – завтра боевое крещение. Обойдемся без напутствий?» Мы обошлись. Рано утром, без генерал-марша, без разговоров, суеты поседлали коней, последний раз проверили проверенное с вечера оружие и колонной по три выехали из села Матвеевка. Вдали гремели пушки бронепоездов.
Накануне вечером, занимая село, мы наткнулись на трех застреленных бойцов второй бригады. Все трое, в исподнем лежали вниз лицом. В развороченных затылках копошились мухи.
Эскадронный, соскользнув с коня, присел возле трупов на корточки. Осмотрел, привычно и без содрогания, черные отверстия от пуль.
– Волосы-то обгоревши. В упор, стал быть, шмаляли. Смелые.
– Почему? – не понял подошедший следом Толкачев.
– Замараться не боятся.
– Эге, – подтвердил оказавшийся рядом, словно и не получил на днях тычка, Незабудько. – Но и мы их рубать не побоимся. Так ведь, товарищ комэск?
Нам не видно было, как комэск взглянул на Незабудько, но взгляд был, похоже, не из приязненных, потому что кубанец встал и весь обиженный вернулся к лошадям. Буркнул в сторону, ни к кому не обращаясь: «Каз-зак», – и запрыгнул, не вставляя ногу в стремя, в седло. В иной бы раз боец Майстренко позавидовал джигиту. Но не сейчас.
Комэск повернулся к подошедшему Лядову.
– Убрать их надо, пока никто не видел.
– А ненависть? Не будем разжигать? – Серый как холстина Лядов посмотрел на Толкачева. Комиссар, сняв очки, промолчал. За комиссара ответил комэск.
– Я в этой ненависти третий год по самые по уши. Уберите, ребята. Я во вторую доложу, без лишних глаз.
– Товарищ комэск! – раздался из-за тына голос Кораблева. – Там в хате дед еще еврейский. Саблей горло перерезано. Час назад, сказали, кончился. Ему поляк…
– Тихо ты! – оборвал его кто-то. Странно, но Пете показалось – Шифман. Он что же, тоже согласен с комэском? Не надо разжигать?
Так или иначе, но теперь, когда впереди, верстах быть может в трех, равномерно тарахтели пулеметы и возникала там и сям винтовочная перепалка, Петя понимал – не теоретически, а так сказать, предметно, – кого и за что он будет карать. Как там выразился Незабудько? «Вы, хлопцы, теперя навроде карателев».
Впереди, за рощами было обширное пространство, не стиснутое лесом, не иссеченное оврагами, удобное для конницы, и теперь бригады, первая и третья, приблизительно по пятьсот сабель каждая, быстро двигалась вперед, чтобы, пройдя лощинами и рощами, развернуться для стремительной атаки, обещавшей в случае удачи многое. Неприятель, скованный наскоками второй и демонстрацией соседа слева, на части разорваться не мог. Редкий огонь немногочисленной нашей пехоты убеждал его в том, что удар случится где угодно, но не здесь, что пехота лишь изображает активность, стремясь отвлечь и рассеять его внимание.
Рощицы остались позади. Предстояло подняться на скрывавший нас от неприятеля скат и оттуда уже, самым широким аллюром – вперед. Полки бесшумно занимали исходные. По лугам – где нешироким галопом, где полевым, где в карьер – скакали с последними приказами и донесениями ординарцы. Трубачи под флажками и знаменами молчали. Пехота на бугре постреливала. Порой начинали татакать «максимы». Поляки столь же вяло отвечали. С двух сторон, от соседа слева и от второй бригады, доносился дальний гул: там вели огонь по-настоящему, без дураков.
Эскадрон шел рысью на самом левом фланге, объезжая островки кустарников и одинокие, отдельно стоящие березки. Кони, фыркая, потрясывали мордами, отгоняя подлетавших мошек. «Голован, не дергайся, – бурчал, не для коня, а для себя боец Майстренко. – Руку хочешь оторвать мне, азиат?» Мерин настояньям не внимал, неутомимо дергался и фыркал, и это Петю успокаивало. Пули, осколки, шрапнель – лучше всё же думать не об этом. Вот выполнит ли сразу Голованчик команду? Он ведь не Шарлотка. А если прыгать? Тот еще прыгун. На всякий случай Петя приготовил прут, и тот теперь торчал из голенища.
– Порядок, Лядов? – бросил проходивший резвой рысью эскадронный.
– Полный.
Шарлотка под Лядовым была сегодня изумительно красивой. С какой-то особенной грацией держала ладную головку, по ветру струился пышный хвост. В отличие от большинства коней во взводе, она не фыркала, не удостаивая мошек вниманием. Интеллигентные глаза светились целеустремленностью. По крайней мере, так казалось Пете.
– Вот, бери пример с хорошей лошади, – негромко посоветовал он мерину. Сам же постарался взять пример с комвзвода, воспроизвести его небрежную, но безупречную посадку: правая кисть на бедре, плечи развернуты, пятка глядит куда следует, глаза вперед, а мысли вдаль. Обгоняя группу всадников в черкесках, машинально пересел на «учебную», даром что комвзвода, как положено уставом, поднимался-опускался вместе с остальными. Кораблев переглянулся с Мицкевичем: кто о чем, а вшивый… Нашел о чем думать, бердичевский джигит. Лучше времени не сыщешь.
Да, сегодня всё было иначе, с самого начала. Оказавшиеся рядом старые кавалеристы и потомственные казаки не зубоскалили, но ободряюще поглядывали. На всех и даже на Толкачева с его дерганым, прерывистым, неловким облегчением. С проходившей мимо тачанки окликнули: «Лядов, Курбатов, здорóво! Первый раз своих ведете? Не зевайте, хлопчики, ни пуха».
Лядов благодарно кивнул, Петя и другие слышавшие тоже. Из первой шеренги, в ней ехали сабельщики, отозвался гусар Курбатов, отделенный: «И тебе, Микола, ни пуха. Рази».
До вершины бугра, через которую предстояло перевалить, оставались считанные метры. Залегшие там, с интервалами для конницы, стрелки с любопытством оборачивались на всадников, приветственно приподымали руки. Волынские добровольцы, с их природной ненавистью к панству, они желали нам удачи и победы.
Поляки наудачу выпустили очередь шрапнелей, лопнувших справа и осыпавших один из эскадронов. Первые за день потери. Из стрелковой цепи загремели пулеметы. В ответ затарахтели польские. И Петя вдруг сообразил, хотя не сразу: да вот же, просвистела, рядом, только выше. А могла бы… В лоб, в грудь. Куда лучше… то есть хуже? «Слышал?» – шепнул Кораблеву. «Ага».
Из стрелковой цепи долетело:
– Гей, ребята, есть кто с Житомира?
Знакомый голос. Чей? Петя механически откликнулся: «Я!» – и оставил земляков позади. С сожалением, однако недолгим. Покуда было не до земляков, впереди был враг и первый бой.
«Знаешь его?» – спросил, глядя вслед уходившему эскадрону, хуторянин Климентий Мартынюк, отец Олеськи. «А как же, – ответил с удовольствием муж Клавдии Никитичны. – Знаменитый комсомолец Майстренко. Аккурат перед пилсудами в гости приходил, вина целый ящик принес». «Ого! – подивился Мартынюк. – Видно, руку где надо имеет. И опять же, глядь, в кавалерии скачет». «А вот такие в Житомире хлопцы. Что ни комсомолец, то джигит, – с верою в собственные слова, похвастался Павел Евстафьевич. – Гляди-ка, Клим, зараз начнется!»
И в самом деле – началось.
Перекрывая робкую пальбу, пропели протяжно первые трубы: «Рысью размашистой – но не распущенной – для сбережения коней. Рысью размашистой…» Эскадронный поднял шашку над головой – и точно так же подняли шашки полтора десятка эскадронных в четырех полках двух выведенных для атаки бригад.
– Эскадро-о-он! Шашки – к бою! За мной – рысью – марш!
Шашка резко опустилась, и лошади пошли. Размашистой, но не распущенной рысью, убыстряя, ускоряя и усиливая темп. Второй шеренге Лядов указал: по команде «шашки к бою» изготовить к стрельбе револьверы, шашки оставить в покое.
Строй был разомкнутым, и шеренги на рыси порою сливались в одну. Рядом с Петей оказался Незабудько. Снова вырвался вперед, Голован его настиг. Возможно, стоило коня попридержать, но понимая Голованов норов, Петя не рисковал. Черт его знает, что взбредет хитрому мерину в голову, а отстать – стыда не оберешься.
Распознал ли неприятель грозный тысячекопытный гул или еще не распознал, понял ли он, что его ждет, или еще не понял, но пока всё оставалось по-прежнему. Вялый ружейный огонь, ленивое татаканье, редкие вспышки. Далеко… Уже не очень… Ближе… Там, где засел в домах, за плетнями, в окопах – он. Шелест гранаты, взлетевшая к небу земля – и призывное пение труб. «Ну, в галоп – в поводья конь – и шенкель ему в бок. – Собирайся конь – совсем в клубок. Ну, в галоп – в поводья конь…»
– Галопом – марш! – вскинул и бросил шашку эскадронный.
– Галоп! – продублировал Лядов.
– Галоп! – крикнул Петя Головану.
Голован не подвел, понял сразу. Петя даже позабыл про прутик, так бодро мерин полетел за остальными. Гул копыт рванувших в атаку бригад в единый миг, в стремительном крещендо наполнил собою вселенную.
…И будто бы в страхе затихала повсюду стрельба, переставали тарахтеть «максимы», «кольты» и «шварцлозе». Гудела под копытами земля, в щеки, в уши бил упругий воздух. Долго, долго, секунд быть может шесть, казалось, что безмолвию не будет конца – покуда нависшая над полем тишина не взорвалась неприличным, непристойным, препохабнейшим «Даёшь!» – тем единственным словом, которого заслуживал посягнувший на российскую, на советскую, на федеративную республику ее подлейший, коварнейший, непримиримейший враг. Коротким, точным и бесконечно для него ужасным.
– Даё-ё-ёшь! – на долгой ноте выл, сжимая самовзвод, красноармеец Майстренко. Голован, повинуясь не команде уже, но табунному началу, бешено несся туда, откуда только что строчили пулеметы. «А ведь не страшно», – выстрелило в Петином мозгу.
– Даё-ё-ёшь! – тянул комвзвода Лядов, сидя прямо, как на смотре, держа на плече готовую для рубки шашку и краем глаза примечая, не потерялись ли в дороге хлопцы. Все были на месте. То есть не на месте, а в движении, стремительном и гибельном как смерч. Рядом с Петей шел наметом донец, приятель эскадронного, чуть впереди галопировал на Люцифере Шифман. Разинув рот – «Даё-ё-ёшь!» – скакал на Пушкине Мицкевич. Хрипел Валерка Кораблев, рычал Остап Диденко. Орала, стонала, визжала развернутая в лаву бригада.
Шарлотка Лядова изящно, словно не заметив, перелетела через аршинный, не ниже, плетень. За ней уверенно перескочили Люцифер и Пушкин, рядом с ними – рыжий безымянный дончак комэскова приятеля. В долю секунды в голове у Пети промелькнуло: «Если гад закинется… Голован, ленивая сволочь! Черт, он же обидится…» Голован не обиделся, Голован воспарил. Над ним – плечи вверх, глаза вперед, намечаем смену направления – чуть приподнялся Петя и по ту уже сторону, всё по науке, моментально вернулся в седло. «Умеешь, Голован, всегда бы…» В дикой радости и торжестве опять завыл: «Даё-ё-ёшь!»
Трубы между тем пропели третий раз: «Скачи – лети стрелой. Скачи – лети стрелой. Скачи…»
– Карьер! – моментально отозвался комэск.
– Карьер! – слился с голосом эскадронного голос Лядова.
– Карьер, Голованчик, ну!
Как очнувшись, вновь заговорили пулеметы. Петр успел увидеть пляшущие огоньки, ощутить, что все пули летят в Голована… в него… заметить, как споткнулся, словно напоровшись на Дантеса, Пушкин, – и вихрем унесся туда, к огонькам, вслед за Курбатовым, Лядовым и эскадронным.
– Даё-ё-ёшь!
Голован перемахнул какую-то канавку. Перед ним, перед Петром бежали люди. В серых куртках… шлемах… таща винтовки… бросая винтовки. Кто они… откуда появились? Да это же… Не сдюжили, значит… Не выдержали… Бросили окопчики – Петя сообразил, что за ямки и за кучки мелькают здесь и там – и удирают. Вот оно то самое, для чего существует конница. Избивать бегущего врага! Карать!
Перед глазами, дергаясь как на экране синематографа, мелькала серая испуганная спина. Круглая каска, ремни, поясной, плечевые… Спина отпрыгнула от несшейся Шарлотки, чуть не угодила под рыжего донского, увернулась от Люцифера и снова замелькала перед Петей. Солнце, пляшущее на стали, мокрое пятно на позвонках, разбитые дорогами подошвы. Цель, бегущая перед тобою, в том же направлении, всего пять метров, детская дистанция, не промахнуться. «Бей!» – приказал он себе. Не смог. Пролетая мимо, увидел, как скакавший слева Незабудько перечеркнул ленивым взмахом очередную вражескую жизнь.
***
Легкий успех на фланге третьей бригады, где рота польских новобранцев, так и не открыв огня, ринулась бежать, бросив собственных несчастных пулеметчиков, моментально зарубленных и затоптанных конницей, – этот легкий успех контрастировал с потерями бригады в центре, где такая же рота, тоже нового набора, не дрогнув, открыла ружейный огонь и заставила, пусть ненадолго, попятиться целый кавполк. Ее смел лишь удар левофланговых наших эскадронов, освободившихся после успешной атаки.
Еще кровавее вышло правее, у первой бригады. Ее левофланговые эскадроны напоролись на основные неприятельские силы, до батальона пехоты, опытных стойких бойцов, если не старых легионистов, то и не новичков в военном танце. Пулеметчики, опомнившись от шока, врезали практически в упор, прямо в несшиеся на них лошадиные, в пене морды; от «максимов» и «шварцлозе» не отстали сотни «маузеров» и «манлихеров». Подступы к позициям вмиг оказались завалены труднопроезжей стеной из убитых и раненых животных, от которых под градом свинца отползали всадники – те что сумели выжить и не покалечиться. Эскадроны перестроились и снова кинулись вперед, вопреки приказу – не биться в стену лбом, тем более в конном строю. Стенка оказалась непрошибаемой. После новых потерь эскадроны спешились и пошли в наступление цепями. Где короткими перебежками, где ползком, при поддержке пехотных рот. Безуспешно.
Положение спасли батарейцы. Вынырнувшие из ложбины пушки, развернувшись под прикрытием кустов, ударили беглым по отлично различимым в ту минуту целям. Погасили два польских пулемета и заставили другие смущенно замолчать. Воспользовавшись паузой, четыре тачанки, страшно и привычно рискуя, подлетели на короткую дистанцию и открыли бешеный, прижимающий к почве огонь. Прижали не всех: по одной из тачанок прошлась пулеметная строчка, три несчастных лошаденки вздыбились, рванулись, пристяжная пегая упала, покатился под колеса ездовой, ткнулся в короб разнесенным черепом наводчик, а помощник рвал в агонии ворот гимнастерки. Но прочие тачанки огня не прекратили; батарейцы продолжали посылать гранату за гранатой.
Цепи, воодушевившись, повскакивали с земли и без остановок, без стрельбы побежали вперед, сипло-хрипло выкрикивая злобное ура. Перелезали, перепрыгивали через мертвых, издыхающих коней, не различая жалобного – не ржания, нет – предсмертного плача, стона, прерывистого дыхания. Короче, противник не выдержал и здесь. Хотя отступил в относительном и, можно сказать, надлежащем порядке, сумев отразить по дороге наскоки другого полка бригады.
***
Покуда в центре и на правом фланге кипело и грохотало, на легко и быстро победившем левом происходило закрепление на занятых позициях. Петя с Толкачевым, озабоченным возможными эксцессами, мотались рысью взад-вперед по полю. Эксцессов не наблюдалось, были редкие трупы, были кучки бойцов, были раненые, и в конце концов боец Майстренко и политработник разъехались. «Я еще вон там взгляну, а ты, Петро, давай-ка Лядова ищи». Тут-то и приключился эксцесс.
Виновниками были Незабудько и один паренек, ровесник Пети, по фамилии Чернов, не комсомолец. Петя наткнулся на них, расставшись с Толкачевым, минут так через пять. Застав обоих за бугром, в пустынном месте и за крайне неприглядным занятием. С обнаженными шашками они кружили вокруг молодого в серой куртке полячка, толкали, выпускали, догоняли. «Ну давай, молодой, не робей!» – подначивал Чернова Незабудько. «Давай лучше ты», – отнекивался тот. Незабудько не сдавался: «Давай-давай, не будь лапшой. Или хочешь стать вроде Петечки Майстренко?» «Не, таким говном я не хочу. Просто как-то…» «Давай те говорю, смелей».
Незабудько, в отличие от Чернова, Петра заметил сразу, потому-то про него и вспомнил, что было невдомек убогому придурку. Петя на Чернова не обиделся, Петя перепугался. Одна секунда, и этот полячок, разрубленный, перерубленный, повалится в измятую, затоптанную траву, и косвенным виновником убийства будет он, сознательный боец и коммунист Майстренко, и этот позор останется с ним до последнего дня. (Вспоминая годы спустя инцидент, Петя не раз задавался вопросом: чем он тогда руководствовался? Не эгоистическим ли соображением? Мой позор, моя вина. Мое душевное равновесие, мой психологический комфорт.)
Но это потом. А сейчас, не думая ни о комфорте, ни о равновесии, Петя, выдернул наган и заорал:
– Не сметь! Вы! Оба!
Чернов испуганно, однако с облегчением потянул, осаживая коня, поводья и в развернувшейся дискуссии участия не принял. Старший его товарищ, воспитатель и педагог повел себя иначе. Возмущенный, с одной стороны, бесцеремонным вмешательством, но с другой – отлично знавший, что Петя стреляет быстро и не всегда успевает подумать, Незабудько счел за благо гострой шаблей перед ним не размахивать. Полячок краем глаза, в безнадежной надежде следил за загадочным красным солдатом. Польские руки тряслись. В траве валялась сбитая с него стальная французская каска.
– Ты, Незабудько, мать, приказа не слыхал?
Незабудько, ощутив, что непродуманного выстрела не будет, старательно изобразил зевок.
– Про пленных-то? А мы его, нетопыря, в плен еще не взяли. У нас с ним бой не кончился. Катись, Майстренко.
– Не уйду.
– Що?
– Не уйду. Пленный поступает в распоряжение… – Господи, чье? – В распоряжение политотдела. По приказу Толкачева.
Незабудько прыснул. А потом вдруг заорал на Петю страшным для поляка голосом:
– Добрым хочешь быть? А воюешь давно? А вшей кормил? А братов твоих под стенкой ставили? По нашим-то пулял. А врага, выходит, жалко?
Полячок, втиснув голову в плечи, стремительно водил глазами по спорящим. Чернов, став незаметным, удалялся. Петя сжимал в ладони наган. Ладонь вспотела, рот наполнился противным вкусом. Какого черта? Что ему этот наемник Антанты? Быть может, такой же убийца, такой же погромщик, как все. Но он не позволит. Не позволит, и всё.
В отдаленье показался шедший рысью Лядов, с ним десяток хлопцев. Незабудько кинул шашку в ножны.
– Ладно, черт с тобой, бери. Только попомни мое слово: они тебя, сосунка, не пощадят. Это не немцы. Это наши, только хуже. А ты, поляк, коль жив останешься, молись за Яшу Незабудько. Повторить!
– Цо?
– Хрен в оцо. Пшла!
Неприметно двинул шенкелями и, скалясь, улетел туда, где всё еще стелился дым. Чернов исчез. Ну и черт с ними обоими. Воители. Герои. Псы.
– Каску подними. Пошли, – не по-кавалерийски сгорбившись, приказал поляку Петя. – Двигайся, двигай, не бойся. У нас с пленными не как у вас. Приказы есть, комиссары следят, ты не думай.
Про комиссаров интервент не понял. Или понял превратно, как и положено напичканному ложью оккупанту. Побледнел еще сильнее, съежился. Но медленно пошел – сводя лопатки, с напряженной шеей, деревянными ногами. «А я бы на его месте? Тоже бы не выглядел геройски. Но я-то знаю зачем и за что, а он… дурак обманутый».
– Молодец, Майстренко, – крикнул, проезжая Лядов. – За Незабудькой глаз да глаз. Держись, солдат, не тронут, ревдисциплина. И вы чтоб следили, – обернулся он к ехавшим за ним ребятам. – Позора во взводе не допущу. Лично сведу в трибунал. В лучшем случае. Спасибо, Петя.
Догнав десяток пленных с конвоирами, Петя присоединился к колонне. Стало спокойнее. И тут-то, после волнений последнего часа, Пете вспомнился давешний голос. Тот, что окликнул его перед атакой, голос из Житомира. Да это же, осенило Петра, хозяин дома на Лермонтовской, того, где жили Ерошенки, Константин и красивая полька, Барбара Карловна.
Теперь ему безумно захотелось найти Павла Евстафьевича. Узнать, как пережили оккупацию, что с Ерошенко, как его жена Барбара. Но возможности не было, никакой. Ни возможности отлучиться, чтобы найти ту пехотную роту, которую они объехали, разворачиваясь перед атакой, ни возможности найти Павла Евстафьевича живым, пусть даже раненым, – потому что одним из последних снарядов, выпущенных польской батареей, накрыло стрелковую цепь, положив в ней насмерть троих и переранив с десяток бойцов. Среди убитых красноармейцев были муж Клавдии Никитичны Павел и отец Олеськи Мартынюк Климентий. Добровольцы Рабоче-Крестьянской Красной Армии, пошедшие на польскую войну, чтобы скорей положить ей конец.
Спасенный Петей польский воин, проходя по вьющейся пыльной тропинке, старался не смотреть, как сердитые русские, в жестких от пота, выбеленных солнцем гимнастерках, сосредоточенно роют могилу, в которой предстояло упокоиться Павлу, Климентию и их недолгому соратнику-соротнику. «Шевелись», – шипел верхоконный конвоир, опасавшийся ненужных осложнений и не имевший представления, кого зароют в новой яме, одной из тысяч ям – германских, русских, австрийских, польских, – избороздивших губернию в последние пять лет.
Хотелось есть – на всякий неприятный случай Петя утром завтракать не стал. Вспомнил про лежавший в сакве хлеб и пару огурцов. Но жевать в присутствии другого, наверняка голодного, было неловко.
– Держи. – Петя, заехав сбоку, разломил краюшку и сунул половину наемнику, негренадерского роста сверстнику, несознательному элементу, не подозревавшему о существовании Комсоюза молодежи, а возможно даже Третьего Интернационала. – Пока поставят на довольствие, пока то да се. Занесло же тебя к нам, болвантропа.
Откуда комсомолец Майстренко узнал словцо штабс-капитана Ерошенко, об этом история русской гражданской войны умалчивает. Наша гипотеза: от уполномоченного Волгубчека Иосифа Мермана.
– Глаза б мои тебя не видели, – продолжал негодовать боец Майстренко, – пся крев, холера, кур…
На последнем слове он осекся. Чтобы интервентик не рассказывал потом, когда вернется в Польшу, что русские, комсомольцы, коммунары лишь материться по-польски умеют. Петя, между прочим, мог бы и «Гражину» процитировать, про немца, разумеющего человеческую речь. Но не болвантропу же польскому.
***
Покуда Петя вел захватчика на пункт приема пленных, Лядов с эскадронным подвели итоги боя. Потери были невелики, но все же потери были. Не сразу отыскали Кораблева, а когда отыскали, Лядову сделалось больно. Осколком ручной гранаты Валерке перебило голень; вместе с ним был ранен в грудь и брюхо конь, немолодой уже соловый мерин, добронравный, знавший и уверенно выполнявший команды. Серьезные конские раны, в иных условиях, возможно, не смертельные, в полевых лечить не получалось. Некогда и некому.
Тихо, безгласно страдая от боли, мерин глядел на суетившихся двуногих коней – на Шифмана, на Лядова, на добрых и властных своих вожаков, которым, как знал он по опыту, надо верить всегда и во всем – они же накормят, они же напоят, они же почистят тебя и утешат. Он видел, как подъехал на Пушкине Мицкевич. (Конь и всадник оправились после падения, правда Пушкин немного прихрамывал, а у Мицкевича был по локоть разодран рукав.)
Всё сегодня было не таким, как обычно. Сначала очень много коней одновременно шагали, одновременно рысили, одновременно скакали. Двуногий, сидевший на нем, был непривычно напряжен, отчаянно бил пятками, кричал. Сильнее обычного грохотало, свистело в воздухе, а потом вдруг вспыхнуло и грохнуло, как никогда не бывало в его лошадиной жизни прежде. Вспыхнуло, грохнуло, бросило, ударило, и теперь соловый мерин не понимал, почему ему так больно, почему он не может подняться, почему с него лежащего снимают уздечку, почему так осторожно расстегивают подпругу, почему так медленно стаскивают седло. Почему молчат, не говорят, не шутят. Почему не треплют по носу, не гладят ганаши. Почему он не видит их глаз.
Погребально звякнули, столкнувшись, стремена. Шифман, не глядя на левое, разодранное, забрызганное кровью крыло, опустил седло на траву. Люцифер, Шарлотка и Пушкин с любопытством, с беспокойством смотрели на лежавшего в странной, неудобной позе товарища. Переводили глаза на двуногих, опять глядели на солового. Будто бы спрашивая: «Что с тобою, братец?»
– Лева, давай-ка я сам, – услышал Шифман голос Лядова. Мотнул головой. Скинув с плеча винтовку, сквозь зубы проговорил: «Не маленький. Мицкевич, будь другом, коней уведи. Разверни их, чтобы не видели».
Мерин устало наблюдал за действиями Левки. В руках у двуногого появился знакомый предмет, не хлыст, не бич, не плеть, а длинная безобидная палка, которую двуногие таскают на себе, из которой вырывается с грохотом желтое пламя и которой никто никогда не подумает бить лошадей. Ему не однажды показывали эти палки, грохотали ими, выпуская пламя. Поначалу было страшно, но об этом страхе мерин давно уже не помнил. Он знал только самое главное – эти штуки, их пламя и грохот ничем лошадям не грозят.
Приложив усилие, чтобы вместе с левым глазом не зажмурить правый, Шифман тщательно прицелился и, задержав дыхание, ударил в белую проточину на лбу. Шарлотка, Люцифер и Пушкин, приученные к выстрелам, не вздрогнули. Вздрогнул Мицкевич, державший поводья в руках.
– Готов, – сообщил окружающим Шифман. Забросил на плечо винтовку. Коротко взглянул на Люцифера. Обращенный в другую сторону конь, невзирая на повод и Мицкевича, пытался дотянуться до травы. «Заподпружится же черт!» – подумал Левка.
Лядов услышал в отдалении печальный звук рожка. Отыскал глазами рыскавших по полю санитаров, помахал руками – эй, сюда. Кораблева погрузили на линейку. На грязном лице, от глаза и до губ мокро блеснула неширокая бороздка. Шифман сдавил ему руку.
– Бывай, Валерка, до встречи.
– Будем ждать, – подтвердил комвзвода.
Эскадронный, кивнув, потряс Валерке кисть. Потом, когда линейка отошла, а Шифман направился к Люцику, сказал негромко Лядову: «А парнишка-то не знает. Кость раздроблена, почитай что ногу потерял». «Не спасут?» «В госпитале, кубыть, и спасли бы, а тут, в лазарете… Нет. Хорошо еще, когда живой останется».
Собственно, Лядов и сам догадывался, что, скорее, так оно и будет. И не догадывался, а знал, почти наверное. Но ему хотелось, до последнего хотелось верить. Комэск подтвердил наихудшие опасения – не спасут. И хорошо еще, если останется жив. И ведь знаешь, точно знаешь, что будут потери. И каждый раз – как пуля. Сколько ты их готовил, сжился, прикипел…
Петя же, узнавши о судьбе солового, затосковал. Так-то вот, братцы четвероногие. Любим вас, холим, называем друзьями, и всё, что можем сделать для вас, когда вы окажетесь в беде, это прикончить. Вечером, словно бы стыдясь смотреть в глаза, лицом зарылся в гриву Головану. Не это, маленький, только не это. И всё же – я смог бы? Вот так – прицелиться, уверенно, спокойно и ударить? В ожидающие помощи глаза. А куда денешься? Не маленький. Главное, Валерку вылечат. Пускай он теперь отдохнет. Петя, впервые за два месяца, ощутил невыносимую усталость.
Как и предвидели Лядов с комэском, Валерка остался без левой ноги, отнятой почти по колено, и это в тогдашних условиях был наилучший исход. Когда на следующий день Петя и Шифман, посланные взводным, разыскали товарища в дивизионном подвижном госпитале, Кораблев, недавно пришедший в сознание, пытался улыбаться: кривил желто-серое лицо, загоняя внутрь боль и горькую обиду на судьбу. «Легко отделался. Теперь придется за меня… вам… шляхту…» «Постараемся», – ответил Петя с необъяснимым, но всякому внятным стыдом. Левка, стискивая зубы, кивнул. Ни он, ни Петя по неопытности подобного исхода не ожидали.
Когда под вечер эскадрон медленным шагом шел в сторону Ровно, Петя подводил баланс последних дней. Искалеченный в первой же атаке приятель. Убитый лично им, бойцом Майстренко, конармеец. Малодушно незастреленный бегущий интервент. Другой, почему-то и зачем-то им спасенный. Глухая и злобная ненависть Незабудько. И при этом – еще большее расположение Лядова, участие комэска, симпатия политотдельца Толкачева. Выходило по всему, комсомолец Майстренко выслужился. Молодец, Петро! Рады стараться, вашбродь!
Стыдно, тошно. Или всё же не совсем? В конце концов, он… Ладно, не сейчас. Там на севере, по-над Горынью по-прежнему грохочут пушки9, и никто сегодня не знает, что случится завтра или послезавтра.
***
Утром девятого июля в ходе польского контрнаступления малочисленный красный гарнизон был из Ровно все-таки выдавлен. Об этом в утренних выпусках моментально сообщили польские газеты: «Ровно нами отбито и остается в наших руках». («Мы его теряли?» – удивились читатели.) Конная ответила новыми атаками. После полудня, всё того же девятого числа, измотанные польские части были из Ровно выброшены и убрались за Горынь, на северный берег реки. Город детей подземелья был освобожден окончательно. То есть до самой осени.
Нам доведется освобождать его еще два раза – в сентябре тридцать девятого и в феврале сорок четвертого.
У болонок возникли вопросы?
***
Курьер Варшавский, 9 июля
К оружию!
По сообщениям из военных кругов, в призывных пунктах добровольческой армии, формирующейся под командованием генерала Юзефа Галлера, записалось ко вчерашнему дню на территории Польской Республики около 300 тысяч добровольцев.
3. Мессидор. Освобождение
Сердечное Согласие – Поразительная сдержанность – Хряки беркширской породы – Термы Гельсингфорса – Вопросы чести – Гастролеры
Дубровский приблизил лучину, сено вспыхнуло, пламя взвилось и осветило весь двор.
(Пушкин)
Наступление Запфронта оглушило Войско Польское. В сутки с небольшим был опрокинут, разметан, разорван его казавшийся необоримым «белорусский» фронт. (Слово «белорусский» мы берем в кавычки, чтобы подчеркнуть неуместность и комичность его употребления врагом. Если фронт был белорусским, то единственно для нас, русского народа, отражающего польское нашествие.)
Войско Польское покатилось на запад. Имея целью обосноваться на новых, более выгодных позициях, выпрямить линию фронта, утвердиться на надежном природном рубеже и засесть в немецких комфортабельных окопах. За легковесным словом «покатился» теряется кошмар происходящего – для бежавших и погибавших поляков, для преследовавших и тоже погибавших «большевиков», для населения, по которому третий раз прокатывался беспощадный военный каток: германское вторжение, пилсудовская агрессия, две оккупации, пилсудовская ретирада.
(Мы не принимаем в расчет относительно мирного германского ухода, малоудачных наступлений и позиционной войны в пятнадцатом, шестнадцатом, семнадцатом, майского удара Тухачевского и его отражения противником. Иначе – утонем в кровавом хаосе.)
Употребим еще одно легковесное слово. Польская оборона посыпалась. Удары четырех красных армий и одной отдельной группы имели совершенно очевидный, то есть видимый очами, результат: польское войско бежало. Разумеется, оценивать ситуацию подобным образом были способны только развращенные, лживые коммунисты, то есть мы, и недоразвитые селяне, не читавшие Мицкевичей-Сенкевичей и не осознавшие счастья быть рабочею скотиной для польской и ополяченной шляхты. В отличие от нас, польские вожди знали твердо: польское войско не бежало. Польское войско совершало стратегический маневр. Планомерно и в полном порядке. Уверенно и целенаправленно. Проделывая в среднем до двадцати километров в сутки, что говорило не об успехах клики Ленина и Троцкого, но о мобильности новейшей европейской армии, оснащенной современным транспортом и передовыми средствами борьбы.
Спустя неделю после перехода Запфронта в наступление, 11 июля, польская армия успешно эвакуировала Минск. Спустя еще три дня, 14 июля, она не менее успешно эвакуировала другой губернский город – Вильно. На очереди было губернское Гродно, после чего Северо-Западный край отряхнул бы с измученных ног польский прах окончательно. Всех уездных городов, эвакуированных захватчиками, мы перечислять не станем. Бобруйск, Барановичи, Лида, Слуцк, Ошмяны, Пинск…
Изгнание врага сопровождалось ажитацией и эйфорией населения. Кое-где оно, не внемля увещеваниям ревкомов, громило и палило эвакуированные барами имения. «Зачем? – вопрошали в отчаянии комиссары и советские работники. – Ведь это ваше!» «А затем, дорогой товарищ, – объяснял политработнику и командиру красный партизан из местных, – чтобы полячье, и паны, и прихвостни ихние знали: нечего им тут у нас искать! Незачем к нам возвращаться!» Лидеру вторили массы: «Каб ведали! Каб зразумели! Няма тут для их ничóго!»
Разлетались, жалобно звеня, рояли, отлетали головы у статуй, вился над кустами белый пух. Ребятишки яростно пинали и рвали на куски копии Баториев под Псковом и Костюшек под Рацлавицами. «Русский народ послал тебя на хер, Тадеуш», – думал Зенькович герба Секерж, наблюдая за русским бунтом. Живопись бывшему киносъемщику, человеку искусства, было жалко, но обуздать народную страсть возможным не представлялось. Да и стыдно было вмешиваться, ведь ему, командиру красной роты, буквально только что сказали: «А ты за кого? А чему не шел? А чему так долго? Нас огнем палили, с кулемётов резали. Вон, гляди, у ее мужа учóра застрелили. Стоял на дорозе, поляк пробегал: „Радый, скотина?” – и в живот з левольверта».
Иной московский гражданин планеты в этом месте, разумеется, подумает: «Что за дикость… Эти белорусы… Не зря у них сейчас…» Но в него, гражданина планеты, не стреляли из пулеметов. Не сжигали хату. Не называли русским быдлом. И подобно белорусам двадцатого – настоящим белорусам, русским, не ренегатам – мы вполне могли б его спросить: «А ты, гражданин, за кого?» Кое-кого мы, осердившись, спрашивали. Альхены прятали глазки.
По словам перепуганных польских деятелей, наступление Тухачевского стало началом большевицкого вторжения – небольшая пауза – в Европу. Да, да. Автор не оговорился. Именно так, «в Европу». Ибо согласно воззрениям польских пропагаторов, мы с тобой, читатель, Европой не являемся. Трудно представить? Невозможно? И нам. Но тут ничего не попишешь. Надо просто понимать, как мыслит враг и откуда он берет беспримерную наглость и высокомерие. Мы же с тобой, как всегда, не позабудем о главном: происходившее в те дни называется освобождением. И не только от кровавой оккупации – а от вековечного, иссушавшего душу, подлейшего в анналах Европы польского панского ига.
Болонкам снова хочется потявкать? Им не нравятся слова? Какие именно? Польский, панский, подлый, иго?
В день освобождения Минска не выдержали нервы у британцев и всего Сердечного Согласия. Лондонский министр иностранных дел лорд Керзон, тот самый, чьим именем наши бабки позднее называли дворняг, выступил со знаменитой нотой. Он требовал… Да-да, товарищи, не удивляйтесь – требовал. Лорд требовал остановить наступление Красной армии. Договориться с Врангелем. В противном случае Британия поможет Польше всеми силами.
Всеми силами. Лорд нас пугал.
Кто-нибудь из наших современников заметит, что демаркационная линия, указанная в ноте, была довольно точной этнографической границей. Не следует, однако, забывать… Во-первых, нота фактически была ультиматумом. России, побеждавшей и гнавшей врагов, кто-то откуда-то посмел вдруг приказывать. Во-вторых, где были эти лорды с их справедливейшей линией раньше, когда Пилсудский захватывал Минск и шел на Киев? И самое главное, в-третьих. Польского маршала эта граница не устраивала. Категорически. Польских патриотов корежило от словосочетания «этнографическая граница». Будь иначе, они бы не вторгались к нам в восемьсот двенадцатом, не бунтовали бы в восемьсот тридцатом, не поднимали бы мятеж в восемьсот шестьдесят третьем – ибо подлинной причиной всех польских недовольств, а вернее недовольства панов и панских холуев, было воссоединение русских земель в едином общерусском государстве, освобождение от польского ярма. Даже малому младенцу было ясно: приостановка наступления РККА, тем более ее отвод подарят Пилсудскому передышку, позволят подготовиться к возобновлению захватов. Мир могла обеспечить только полная победа над пилсудчиной. История последующих двух десятилетий – горькое тому подтверждение.
Предлагаем отвлечься и представить себе сорок четвертый. Чтобы Красной армии, завершающей освобождение страны, вдруг кто-нибудь осмелился и указал: остановиться на границе, далее не сметь, отвести войска на пятьдесят километров к востоку. Иначе – всемерно поможем Антонеску, Хорти, Гитлеру. Нонсенс? Таким же нонсенсом была и нота Керзона.
***
Тем не менее и в нашем, красном лагере не всё было столь однозначно.
Любопытный материал появился в столичной «Правде» 11 июля, на следующий день после вторичного изгнания захватчиков из Ровно и в день освобождения Минска. Член РВС Республики и РВС ЮЗФ, добравшись до Москвы, со свойственным ему занудством возвращался к одной и той же мысли. Цитировать? Выбора нет.
Приехавший недавно из района Юго-Западного фронта товарищ Сталин в беседе с нашим сотрудником сказал следующее.
[После описания положения в мае-июне, житомирского прорыва и его результатов] Наши успехи на антипольских фронтах несомненны. Несомненно и то, что успехи эти будут развиваться. Но было бы недостойным бахвальством думать, что с поляками в основе уже покончено, что нам остается проделать «марш на Варшаву».
Это бахвальство, подрывающее энергию наших работников и развивающее вредное для дела самодовольство, неуместно не только потому, что у Польши имеются резервы, которые она, несомненно, бросит на фронт, что Польша не одинока, что за Польшей стоит Антанта, всецело поддерживающая ее против России, но и прежде всего потому, что в тылу наших войск появился новый союзник Польши – Врангель, который грозит взорвать с тыла плоды наших побед над поляками.
Не следует утешать себя надеждой, что Врангель не споется с поляками. Врангель уже спелся с ними и действует с ними заодно.
(…)
…Врангелевский фронт является продолжением польского фронта, с той однако разницей, что Врангель действует в тылу наших войск, ведущих борьбу с поляками, т.е. в самом опасном для нас пункте.
Смешно поэтому говорить о «марше на Варшаву» и вообще о прочих наших успехах, пока врангелевская опасность не ликвидирована. Между тем Врангель усиливается, и не видно, чтобы мы предпринимали что-либо особенное и серьезное против растущей опасности с юга.
(…)
Только с ликвидацией Врангеля можно считать нашу победу над польскими панами обеспеченной. Поэтому партия должна начертать на своем знамени новый очередной лозунг: «Помни о Врангеле!», «Смерть Врангелю!»
Правда, № 151, 11 июля 1920 г.
Иосиф Виссарионович, вы уж простите. Не без оснований спустя десятилетия лучшие умы России, культурологи, знатоки Ренессанса примутся едко, тонко, остроумно пародировать ваш примитивный и совсем не ренессансный стиль мышления, вашу первобытную манеру выражаться, ваши смысловые, интонационные и стилевые горизонты – соответствующие, и вполне, интеллектуальному убожеству исторической массовой взвеси, каковую являли собою наши, мои и читателей, примитивные деды и прадеды.
Одни и те же слова. Как тяжелые гири. «Бахвальство», «самодовольство», «опасность с юга», Врангель, Врангель, Врангель. В чем дело? Неродной язык, ограниченный вокабулярий?
А где же страсть, где орлиный полет? Горский темперамент, кавказская элоквенция? Вы не романтик? Вы не грезите красной Варшавой? Красным Берлином? Парижем? Лондоном?
Как можно? В такие дни.
***
Не знаем, помнит ли читатель, но пространная повесть о Басе Котвицкой начиналась не где-нибудь, а в читальном зале Первого МГУ, где Барбара Карловна в феврале двадцатого корпела над речами Робеспьера. Вот и теперь, в июле, déjà vu, Бася трудилась в библиотеке. В одной из киевских библиотек, небольшой, но уютной и сверху донизу набитой книгами. Будучи сразу заведующим, дежурным и всем остальным вместе взятым.
Место хлебным не было, хлебных мест в те годы не водилось, а работу было трудно назвать непыльной. Пыли было в избытке – на полках, на книгах, на облупившихся подоконниках, на покосившемся полу, и к этой пыли, которую Бася раз за разом с переменным неуспехом удаляла тряпками и шваброй, постоянно добавлялась новая, привозимая с сотнями книг, согласно какому-то декрету, циркуляру или распоряжению то ли реквизируемых, то ли конфискуемых у эксплуататорских классов. Новые книги не радовали, чаще просто раздражали: для них не хватало полок, они повторяли друг друга, половине место было на свалке (Пинкертон, Арцыбашев, Чарская) или в специализированном научном учреждении. Один из таких специальных трудов – «О патологиях мочеполовой системы хряков беркширской породы в степных хозяйствах юга Новороссии», диссертация на соискание степени магистра ветеринарных наук Святослава Оттакаровича Гинденбурга, Одесса, 1913 – Бася, не листая, поставила на стенд новинок и с любопытством наблюдала за реакцией замечавших ее читателей. Ее хоть что-то начинало веселить.
Несмотря на временные трудности и бесконечную войну, библиотека не пустовала. Развлечений в городе оставалось немного, и интеллигентная публика из соседних кварталов, разнообразной политической ориентации, кроме разумеется петлюровско-мазепинской, временами навещала мирный уголок, причем как следовало из формуляров, частота посещений возросла с появлением новой хозяйки, Б.К. Котвицкой, а среди посещавших мужчины решительно превалировали над женщинами.
Сословия, звания и степени были давным-давно отменены, и провести социологическое исследование не получалось. Но Бася видела: публика была довольно разношерстной, так сказать разночинной, и как водится, разноплеменной. Преобладали, понятно, русские с евреями, но также наблюдался чех, двое-трое очевидных для Баси поляков, пара немцев. В социальном плане выделялись «академики», то есть люди науки, во-вторых, остальные люди с образованием, в третьих, индивиды без образования, жаждущие образование получить, и наконец, в-четвертых, недоучки с претензиями, вроде застреленного Басей в Житомире Трэшки. Последние бывали разговорчивы и склонны демонстрировать познания. Свои непышные хвосты они распускали, когда удавалось остаться с Барбарой наедине. Цеплялись к какой-нибудь книге и начинали изъясняться о реформе языка (так они называли реформу правописания), о цезарепапизме, о Петре Великом, о Екатерине Медичи, королеве Марго, кардиналах Ришелье и Мазарини, Александре Дюма-отце. Странным образом о хряках беркширской породы никто ни разу не обмолвился. Хотя казалось, сало ели все.
Больше прочих Басе импонировали редкие люди в военной форме. Их отличала серьезность, скромность, деликатность, некоторая даже перед нею робость. Бася понимала, что это, должно быть, не самые типичные представители своей, скорее, временной среды, но всё же, ощущая к ним симпатию, проникалась всё большей симпатией к РККА. Ведь где-то там, она не сомневалась, был теперь и Котька. Костя, которого она никогда… больше… Никогда.
Самым неприятным типажом был Красовер. Тоже Костя, вернее Константин, потому что назвать такого типа Костей, даже мысленно, у Барбары не повернулся бы язык. Пухловатый, с детским личиком, с залысинами, с писклявым голоском, поросячьими глазами и апломбом, переходившим, когда ничто не угрожало, в наглость, – этот Красовер смотрелся злой пародией на интеллигенцию, именно тем, что хотели бы в ней видеть беспощадные ее хулители, от озлобленных на «интелей» погромщиков Добрармии до полуграмотных, но бесконечно идейных матросов. «И вот такую мразь – жалеть?» – подумал бы, увидев К. Красовера, матрос. «И вот за этих гугнявых загибаться?» – согласился бы, ставя матросика к стенке, махровый «дрозд» или прококаиненный корниловец.
Разумеется, для Баси никакой интеллигенцией Красовер не являлся. Это был классический представитель того презиравшегося Котвицкими подслоя, что получив образование и степени, позанимавши должности и кафедры, понастрочив статей, брошюр и книг, остался тем кем был – дерьмом, даром что подобных слов в семье Котвицких избегали. Но как ты это объяснишь матросу? That is the question – не говоря о том, что и матроса, право слово, идеализировать не стоило.
Красовер повадился ходить в библиотеку каждый день, заводил беседы о книгах, о политике, о Франции. Басе приходилось терпеть.
– Вы слышали уже, Барбара Карловна, – начинал он свои разговоры, – как замечательно наш Чичерин ответил на ноту Керзона? Все же, согласитесь, нам есть чем гордиться. Так ярко разоблачить роль Британии и Антанты как подстрекателей и покровителей Пилсудского. Следует признать – наш Чичерин это голова. И оцените, как замечательно решается вопрос о границе – мы предлагаем провести ее куда восточнее, чем предлагает Керзон. Когда в истории вы видели подобное? Мы с Лениным срываем все и всяческие маски! И после этого вы скажете, Ленин не голова?
Возразить было нечем, Ленин был голова, и Чичерин, и Троцкий. Басю, правда, мучили сомнения относительно той щедрости, с которой Совнарком распоряжался русской территорией. Страшно было представить, что сказали бы на это Костя и Зенькович. Но высказать сомнения – значило дать Красоверу предлог для продолжения беседы. То есть сделать именно то, чего болван с дипломом добивался.
– Барбара, оцените формулировку: предложенная Антантой граница установлена под давлением контрреволюционных русских элементов, Антанта пошла по следам антипольской политики царизма и империалистической великорусской буржуазии. Не правда ли изящно? И после этого вы скажете, что политика не искусство?
Бася бы нисколько не удивилась, если бы узнала, что когда-то Красовер подумывал переименоваться в Красовского, но в начале восемнадцатого, в новых исторических обстоятельствах счел, что и Красовером быть небесполезно. Обстоятельства, впрочем, нередко и даже часто переменялись, более того – не всегда их удавалось заранее предусмотреть. Если от Петлюры и Деникина Красовер благоразумно держался подальше, добравшись однажды до самой Москвы, то с поляками, как помним, получилась промашка. Тем не менее она пошла Красоверу на пользу, и теперь выходило, что величайшим преступлением мирового империализма был инцидент в окрестностях Боярки, в ходе которого Красовер сразился с превосходящими польскими силами и, хотя был силами повержен – по причине численного превосходства, – однако одержал над ними полную моральную победу. Каковую при одном желании можно было трактовать как духовное торжество рабоче-крестьянской, народной, интернациональной стихии над алчущей крови международной и шовинистической реакцией, а при другом, буде вновь переменятся обстоятельства, как несомненный триумф великого и древнего народа над всеми остальными, не древними и не великими.
– И как едко, Бася, как язвительно, как остроумно отвергнуто нами предложение заключить перемирие с мятежным генералом Врангелем! Покровительствуя последнему, говорится в нашей ноте, Британия фактически стремится аннексировать Крымский полуостров. Но мы им не позволим! Ведь правда, Басеч… Барбара Карловна?
Бася и в самом деле не желала позволить британцам ни аннексировать, ни аннектировать Крым. Но слышать об этом от Красовера было невыносимо. Лучше бы он был за аннексию и за Врангеля. Тогда бы Бася показала гаду зубы!
Из приятных лиц наиболее приятным был, пожалуй, Марк Фридлянд, ныне сотрудник Евобщесткома10, а прежде – отдела помощи погромленным РОКК, умный, тонкий, деликатный человек, бесконечно уставший в бесконечных командировках, буквально во всем противоположный беркширскому борову, как Бася в душе называла Красовера. Неловким было лишь то, что Красовер с Фридляндом знался, они учились вместе в университете, и Красовер, относившийся к Фридлянду с подчеркнутым почтением, нередко разводил свою бодягу в присутствии формального коллеги. И это обезоруживало Басю – ей не хотелось показаться Фридлянду неделикатной и высокомерной, этакой гордой полячкой. Тем более что Фридлянд знал, из той самой рокковской справки, что Бася пострадала в Житомире от польской контрразведки, и не скрывал своей к ней симпатии.
– И еще, Барбара Карловна, – гнул свою линию боров, – как вы думаете: вернется ли Украина в состав России или сохранится союз двух отдельных республик? Какое решение вам по душе? Брестский мир перечеркнут, и на практике мы, несомненно, являем единое целое, но Чичерин при этом говорит о двух республиках и даже о странах, даже об украинской и русской армиях. А Белоруссия? Как вы полагаете, ее опять провозгласят? С Витебском и Гомелем? Со Смоленском? Что вы скажете? Я бы восточнее Вязьмы границу Белоруссии не продвигал.
Басю трясло от ярости. Вопросы были важными. Интересными. Крайне и архизлободневными. Но говорить о них с Красовером, для которого они всего лишь предлог, и которому плевать как на Украину с Белоруссией, так и на всю Россию… Вот с Фридляндом она бы поговорила. Но умный Фридлянд был неразговорчив, и Бася понимала, слишком хорошо, почему. Она знала, какие отчеты он ежедневно читал, какие свидетельства записывал, кому оказывал поддержку. Ограблено столько-то, застрелено столько-то, зарублено, заколото столько-то. Женщин изнасиловано столько-то, от двенадцати до шестнадцати столько-то, от шестнадцати до пятидесяти столько-то, старше пятидесяти столько-то. Сифилисом заражено столько-то, гонореей столько-то, забеременело столько-то. Нет, ему было не до проблем устройства социалистической советской федерации.
(Бася слышала, как диктовали такого рода отчет в информбюро Евобщесткома. Ее пригласили туда для дачи показаний о житомирских событиях. Бася показать было нечего, весь погром она пробыла взаперти. Рассказывать же о себе – увольте. К тому же, не будучи еврейкой, она не рассматривала себя как полноценную жертву антиеврейской акции.)
Другим безусловно приятным лицом был Алексей Старовольский, забегавший к Басе поменять очередную книжку и иногда приносивший гостинец, скажем добытое где-нибудь яблоко. Но Алеша был свой, практически родственник, тогда как черноглазый грустный Фридлянд был просто хорошим знакомым. «Барбара Карловна, – намекал ей осторожно голос, – вы, сдается нам, выздоровели. Не рано ли? С системой всё в порядке?» В порядке, отвечала Бася, не стесняясь и даже радуясь. Потому что казалось, недавно еще, что в порядке не будет, ничто и ни при каких обстоятельствах. «А муж?» – нахально интересовался голос. С мужем тоже в порядке. Только мужа она никогда…
Нет, больше она не плакала. Хватит.
***
Захватив в два часа пополудни богом забытый разъезд к западу от Ровно штурмбепо «Гарибальди» перекрыл не только железную дорогу, но и проходившее через нее шоссе
Три попытки интервентов проникнуть на разъезд были отбиты орудийно-пулеметным огнем. Круминь был рад – покуда не выяснилось, что бепо продолжает находиться на путях в одиночестве, без пехотной, кавалерийской и какой бы то иной поддержки. Короткий военный совет с участием комиссара, начдеса, начарта и начпулькома, перед которыми поставлен был вопрос «отступать или остаться», единогласно постановил остаться. Не пропускать.
Поляки тоже решили проявить упорство и прорваться. Любой ценой. Иначе им пришлось бы бросить автотранспорт и обозы – с военным имуществом и с трофеями оккупации. Постепенно нарастая, бой к пяти вечера достиг величайшего напряжения.
Стрелковый десант рассыпался по обе стороны от колеи, по большей части слева. Фланги, отметил Костя с удовлетворением, были для противника почти непроходимы, что позволяло сосредоточить огневые средства на одном, фронтальном направлении. Значительного тылового охранения не требовалось. Мерман находил, что и вовсе не нужно, Костя не согласился. Объяснил терпеливо комиссару, что охранение необходимо всегда. Война на три четверти есть область недостоверного, а потому следует не только иметь охранение, но и возможность в случае появления в тылу противника перенаправить туда часть сил. «Ося, мы у них тут сами на тылах орудуем. Могут на стрельбу другие части подойти, с противоположной стороны. – Для пущей авторитетности добавил: – Nebel vom Krieg, как выражался философ войны»11. Про Nebel Мерману понравилось. Образно и по-еврейски. Он даже повторил пару раз, чтобы запомнить: «Непл фун криг, непл фун криг». (Костя успел подметить: комиссара тянет к знаниям, и таковой его черте сочувствовал.)
В полевой, парижского производства бинокль хорошо различалось, как впереди в складках местности накапливаются жолнежики. Прошмыгивали муравьями темные фигурки, по одной, по две, по три – и моментально пропадали в траве. Две неприятельские машинки, хорошо замаскированные, открывали беспокоящий огонь. Наши покуда молчали. Мойсак и Панас спокойно лежали в траве. Зоркий максимист поглядывал на Костю, глазами сообщая – пока без перемен.
С левого фланга прибежал, неловко пригибаясь, Мерман. Сообщил, что там полный ажур, ожидают. Удобно пристроился в полуметре от Кости. Немного помолчав, послушав и понаблюдав, огорошил фендрика вопросом.
– Константин Михайлович, а вот скажи мне, это правда, что у чухонцев женщины с мужчинами в бане разом моются?
– Не знаю, – пожал плечами фендрик, мало озабоченный постановкой банного дела в бывшем Княжестве Финляндском.
– Да не ври, ты всё ведь знаешь, – не унимался Иосиф. – Скажи.
– Думаю, и у нас в деревнях так бывает, – неуверенно предположил начдес. – Не интересовался. Вот, скажем, в древних Помпеях…
Про Помпеи и про Рим Костя рассказать бы смог. Но античные Помпеи комиссара не прельстили.
– Нелюбопытный ты человек, Константин Михайлович, нелюбознательный. Я же тебе не про деревню древнюю. Я про городскую баню, про общественную, публичную. Представляешь, посторонние совсем мужчины и совсем посторонние им женщины. В самых ихних Гельсинках, в столице.
– В Гельсингфорсе?
– Ну да. По-нашему Гельсингфорс, по-чухонски Гельсинки. Мне Сергеев рассказывал, он же моряк. Стоял у них там.
– Ну если Сергеев… А что тебе до финских бань?
– Так интересно же. Приходишь в такую городскую баню, а там тебе красавицы-чухонки, во всем своем чухонском великолепии. То да это, красотища. Белокурые, голубоглазые…
– В мыле, – поморщился Костя, – с мужьями. И ты телешом щеголяешь, стати свои показываешь.
– А я о чем? – обрадовался Мерман.
– Не думаю, что чухонок это очарует. У них репутация скромных и донельзя честных.
– Не романтический ты человек, начдес. Тебе чухонки что, совсем не интересные?
– Прости, Натаныч, не сталкивался никогда с чухонками, не знаю.
– А Магдыня наша?
Наша… Вот где собака зарыта, сообразил туповатый начдес. Общественные бани в Гельсингфорсе как предлог поговорить о Магде Балоде. Теперь придется объяснять. Если позволят поляки. Не про Магду, правда, а про лингвистику и этнографию.
– Магда, Ося, не чухонка. Она латышка. Из Курляндии.
– А курляндки, лифляндки и латышки не чухонки? – возмутился Мерман. – Она же оттудова. Из Чухонии. Или Чухляндии?
– Чухонцами, Иосиф Натанович, называют финнов, – не отрываясь от бинокля, сообщил терпеливо Костя. На всякий случай по-занудски уточнил: – Западных. В первую очередь эстляндцев и финляндцев. И им это нравится не больше, чем одному великому народу, когда его называют… хм…
– Ты это о чем? – заподозрил неладное Мерман.
– О филологии. Латыши Лифляндии и Курляндии, а также литовцы Виленщины и Ковенщины, это не только другая языковая группа, но и другая языковая семья. Впрочем, это долго объяснять – про семью и про группу.
– Да и не надо. Понял. Латышки, курляндки и лифляндки не чухонки, потому в другой семье. Но в баню-то они с кем ходят?
– Об этом ты у Магдыни спроси. Или лучше сразу у Круминя. Он тебе и про чухонцев растолкует.
Ключевые слова: бани, женщины, моются, Магдыня – Мерман произносил полушепотом, и до пулеметчиков долетали лишь обрывки дискурса. Тем не менее стрыянин Мойсак, следивший не только за полем, но и за начальственным разговором, сделал вывод: комиссар намерен ехать восстанавливать советскую власть в какой-то околобалтийской «ляндии» (в этих русских «ляндиях» он, иностранец, разбирался не больше, чем обыватель Костромы в штириях, каринтиях и крайнах). Коломыец Панас, понимавший еще меньше, чем Мойсак, зевнул.
Костя молча обругал себя и Мермана с его ненужным трепом. Не потому, что постеснялся пулеметчиков, а потому что из-за этой болтовни до сих пор торчит рядом с ними, да еще вместе с Мерманом, и если пулемет, не приведи господь, накроют, десант может запросто остаться без командира, а бепо «Гарибальди» без комиссара. Пора его послать в другое место, а самому перебраться… скажем, вон туда.
– Скучный ты человек, – расстроился Иосиф. – И нечего скалиться. Знаю, про что ты думаешь. По-вашему, по-спецовски, если коммунист, если комиссар, если чекист, так не человек уже, а статýя медная с наганом. Нет, товарищ Ерошенко, не статýя я. Человек! А человек – это звучит…
Косте стало совестно. Вновь повел себя как слон в посудной лавке. Наступил на все мозоли разом.
– Не дуйся, Иосиф. Человек это звучит. Все мы люди. Там вон, – он двинул подбородком в сторону поляков, – тоже, между прочим, люди ползают.
Оська пробурчал: «Ну да, там тоже». Бросил взгляд на проползавшие по небу облака.
– Свежо сегодня. Не было бы дождичка.
– Нежарко, – согласился Костя. Протянул товарищу бинокль. – Полюбуешься?
– Давай.
Слева донесся голос лежавшего за пулеметом Мойсака.
– Что там видно, товарищ начдес?
– Скоро пойдут, Романе. Готовы?
– А якже? – ответил за старшего товарища Панас. – Скорiше б.
– Почекай та дочекаєшся, – ухмыльнулся комиссар и внезапно выдохнул скороговоркой: – Ось дивись, вже пiшли!
И точно, пiшли. Костя выхватил у Мермана бинокль. Вот они, есть. Вон там. Приблизительно в полукилометре. Отползти от пулемета, перебраться на удобную позицию? Уже не получается, неловко. Да и черт с ним, не впервой.
Над травою возникали новые и новые группки солдатиков, бежали, подбодряя себя и товарищей криками. Грохнули невидимые вражеские пушки. За спиной, на станции, шарахнув по ушам, лопнули две польские гранаты. За ними рванули две новых, много ближе к залегшей нашей цепи, осыпав кой-кого песком и галькой и заставив многих, в том числе и храброго начдеса прильнуть к земле, кормилице и матушке. Когда же Константин, не без морального усилия, немного приподнялся на локтях, польские солдатики оказались гораздо ближе. Различались винтовки и куртки, фуражки и бледные пятнышки лиц. В бинокль различались и глаза.
Костя оторвался от трубок из латуни.
– Давай, Романе, жми!
Подняв предохранитель, Мойсак вдавил в пластину спуска узловатые большие пальцы. В заскорузлых ладонях Панаса бодро зазмеился холст ленты. Слева ударил другой пулемет, ручной, системы Льюиса, за ним еще один, тоже ручной. Защелкали трудно различимые в пулеметном грохоте винтовки. И наконец, как будто после долгого раздумья – а стоит ли размениваться, право, на преступных и жалких полячишек, – со стальным оглушающим звоном рявкнуло трехдюймовое с первой бронеплощадки, носовое по терминологии Сергеева. Следом ударило другое, также с первой, затем еще одно – со второй, и со второй же площадки – четвертое. Бронепоезд шумно выкатил из прикрывавшей его ложбины, и из узких амбразур в броне загрохотали щедрые максимы. (Конфигурация путей, располагая поезд под небольшим углом к шоссе, позволяла вести огонь всем левым бортом, всеми восемью «левыми» пулеметами под командой начпулькома Герасимука.)
– Вали их, хлопцы! – заорал азартно Оська, даром что слышали его только близлежащие максимисты – близлежащие в прямом, буквальном и самом непосредственном смысле. – Не давай подняться! Рiж, Мойсаче!
Костя впился глазами в окуляры. В них, приближенная стеклами, густо оседала поднятая взрывами земля. Фигурки угодивших под кинжальный огонь бедолаг поисчезали. Повалились, как снесенные битой городки. И теперь кто оставался в живых, тот вжимался в чуждую, вражескую землю. Не возвращающую сил и не сулящую спасения.
– Отбой! – прохрипел Ерошенко. И добавил участливо и вежливо: – Вiдпочиньте трошки, товаришу Мойсаче.
Панас, отпустив холщовую ленту, тщательно протер ладонью лоб. Ладонь продолжала дрожать, в такт замолкнувшей уже машинке. «Эк тебя протрясло, громадянин», – не удержался наблюдательный Натаныч. «А ви самi спрубовати не хочете, товаришу комiсаре?» «У мене своє дiло є, – умело отбрехался Оська. – Дай-ка стёклышки, начдес, полюбуюсь на работу».
На бепо, чуть припозднившись, замолчал последний пулемет. Сделалось тихо, до жути. Лишь уныло гудели, вибрируя, раскаленные броневые щиты да ветер с юга ласкал зеленую, еще не выгоревшую траву. Мирно, покойно, Русь. И не одна матка-полька на днях – в Лодзи, Люблине? В недавнем габсбургском Освентиме? Во вчерашней прусской Познани? На Праге, Воле? – проклянет в который раз многократно прóклятую судьбу. За что?
«Гарибальди», вздрогнув, откатил назад, снова выйдя из зоны видимости. И сразу же, практически в том месте, где он был, взлетела в пламени и грохоте земля. Нащупали. Еще одна серия… Ойкнули в цепи. Протяжный крик. Задело. Долго ли продолжится обстрел? Как сработают у них корректировщики? Пулеметы себя обнаружили, и если паны не пожалеют снарядов… Но нет, похоже, жалеют. Не густо у них сегодня со снарядами, небогато.
– Товаришу Ерошенко, бачите? – Костя приоткрыл глаза на голос Мойсака. – Ось тамочки?
Точно, есть. Зрение у максимиста, что у твоего Натаниеля Бумпо. Вскинулись над травами, полыхнули искорки штыков, пошли, бегут. За первой – новая цепочка. За нею – третья и четвертая.
– Давай, Романе! Не подпускай! Age! – Последнее словечко, латинское, вырвалось само, не для Романа. Так он когда-то подбадривал себя. В Варшаве перед экзаменом у профессоров Котвицкого и Карского.
Снова выкатился «Гарибальди», вновь ударили с бронеплощадок. Без пушек, одними пулеметами.
Интервенты повалились и пропали. Тишь. Надолго ли? Мерман приложился к фляжке, Константин потянулся к своей. Нет, ненадолго, черта вам лысого. Вновь подскочили, сверкнули под солнцем сталью. Протяжно пронеслось «Naprzó-ó-ód!» Куда же вы торопитесь, хлопаки? Рядом с вами решительный и крайне боевитый офицер? А вот и он, высокий парень, с пистолетом… Мойсак по обыкновению не промахнулся – польский фендрик, забившись как в припадке, выронил оружие, переломился. За ним попадали другие.
Вот и всё. Наш последний и решительный довод. У кого служил ты, bracie? У нас, у немца, у француза? Какая разница. Прежних наших уже не будет. Новое столетие, больше мы не братья. Мои братья сегодня здесь. Красноармеец Мойсак, красноармеец Панас, Герасимук, Сергеев, Мерман, Круминь. И милая сестренка Магдыня.
«Слева!» «Справа!» «Бей, Мойсаче!»
Еще раз ударили польские орудия. На левом накрыло – Костя ощутил двадцатым чувством – «льюис». В ответ шарахнули пушки с площадок. «Гарибальди» выкатился из ложбины, в амбразурах задергались машинки. Сегодня штурмбепо снабжен великолепно, огнезапаса хватит на отличный бой. Подходи, полячьё, за винной порцией.
– Ух! – только и выдохнул, подставляя ладони под тряскую ленту, Панас.
Пот на лбу, на глазах, на висках. Землякам сегодня положительно неймется. Десятки новых Зосек, Касек разревутся на днях по Ясю и Стасю, бедным, глупым, несчастным, обманутым. Но знающие люди девчатам растолкуют. Не отчаивайтесь, скажут они, девчата. Не за хрен собачий пали ваши хлопцы, ибо пали они за Отечество. То самое, с огромной буквы «о».
Врете, негодяи, не за отечество угробили вы Яся. А за плюгавого земгусара и за faits accomplis своего усатого. Но убили их, как ни крути, сегодня мы – бывший штабс-капитан Ерошенко, бывший поручик Юрий Круминь, Мойсак, Панас, Сергеев, Мерман и Герасимук.
Внезапно пулеметы интервентов замолчали. Они не однажды замолкали и прежде, но в этот раз замолчали по-особенному резко – Костя ощутил всё тем же двадцать пятым чувством. Уткнулся в окуляры. Не понять.
От второй бронеплощадки, пригибаясь, подбежал посыльный Круминя.
– Конница, товарищ Ерошенко! Сверху видно.
Начдес наморщил лоб.
– Чья конница-то?
– Наша! Врезали Посполитой во фланг.
– Отбой! – радостно выкрикнул Мерман. И опять потянулся к фляжке. – Кому там как, а лично мне пожрать бы.
– I менi, – поддержал его с готовностью Панас, вытирая в сотый раз ладонью пот.
Костя, пробежавшись по цепи, подсчитал свои потери. Много, много, много. Трое убитых, семеро раненых, покореженный льюис. Мойсак и Панас затянулись цигарками. Трудный день приближался к концу.
Подошедшая конница была нашим кавполком – тем самым, где служили Лядов, Шифман, Незабудько. Польская колонна, обескураженная гарибальдистами, подвергшись атаке буденовцев, частично побросала оружие, частично кинулась в обратном направлении, частично рассеялась в массиве. К сожалению, в составе эскадрона отсутствовал красноармеец Майстренко, и его встреча с Костей не состоялась. Что стало с Петей? Об этом позднее.
Начальник десанта был боем доволен. Никто из десантников не дрогнул и не попытался улизнуть. Семеро раненых. Трое убитых. Донбассец Карпеко, екатеринославец Мотовилов и Лодыгин, туляк или рязанец, надо бы узнать.
По приказу Ерошенко неприятельские раненые были погружены в бепо для транспортировки в расположенный на базе лазарет. Мерман лично проследил, чтобы не было раздетых и ограбленных. «Честь красной армии не марать!» Всего собрали двадцать восемь человек, до четверти тяжелых. Убитых насчитали двадцать пять. «Мне бы вас пожалеть, – подумалось начдесу, – но мне не жалко. А жителям трупы закапывать».
Но оказалось, собрали не всех.
***
– Вот, товарищи командиры, полюбуйтесь на Посполитую. Устроили цирк с раздеванием. Был номер такой в бардаках, забыл только, как называется.
В самом деле, цирк был на славу. Такого Ерошенко на германской не встречал, даром что пленных на германской перевидел он множество: немцев из обоих рейхов, мадьяр, хорватов, чехов и словаков, злополучных русин, поляков. Нет, подобного там не бывало. Слава богу, хоть буденовцы уехали. Не увидели польского срама.
– А бельишко не ахти, – заметил Оська, – я бы такого посторонним не показывал.
– Это тебе не баня в Гельсингфорсе, – пробурчал Константин со злостью. Он так и не припомнил, не успел, откуда был убитый сегодня Лодыгин, из Тульской губернии или из Рязанской.
Зрелище было безотрадным. Можно прямо сказать – отвратительным. Семеро интервентов в одном исподнем, пожелтевшем, посеревшем, почерневшем, растерянно стояли, ожидая страшной участи, кем-нибудь наверняка заслуженной – но разве дело в этом? Мундиры, новейшего типа, горчичного хаки, были свалены наспех в траву. Шесть комплектов, вполне исправных, доложил, ухмыляясь, отделенный Трофимов. Четыре суконных кителя, две бумажных рубахи наподобие гимнастерок. На одном из кителей погоны были сержантские, на другом – капральские, прочие принадлежали рядовым.
Косте было больно смотреть на стоявших перед ним перепуганных людей. Он попытался пробудить в себе ощущение торжества, триумфа – но нет, не получалось. Странно. Ведь это были те же самые бандиты, что ворвались, изломав его жизнь, в Житомир, осквернили Киев, десятки, сотни русских городов и местечек. Возможно, будь они похожи на солдат, он бы глядел на них иначе, но сейчас он ощущал в себе другое. Не жалость. Жалости не было, но не было и презрения. Был только стыд, необъяснимый стыд за тех, кого он ненавидел, и ненавидел с полным правом. Кого обязан был и должен ненавидеть.
– А ось i сьомий! – доложил красноармеец Огребчук, шумно выламываясь из зарослей. – Подивитесь. Гарнесенький який, iз зiроньками.
На гарнесеньком мундирчике, тоже зеленовато-коричневом, с накладными карманами, из добротного сукна, нашиты были аккуратные погончики, с белыми звездочками, по одной на каждом. (Цвет польской униформы образца 1919 г. определялся в регламенте как «серо-буро-зеленый». Вряд ли это знали полуголые мужчины и вряд ли то им было интересно.)
Не моментально, но Костя сообразил: польские солдаты разделись по приказу. По приказу, отданному офицером. Подпоручиком. И легко проверить кем. Надо всего лишь приказать им одеться. Или даже просто присмотреться к белью. И Оська Мерман, стоящий рядом с ним, может запросто это сделать. В любой момент. Оська, он ведь только по наружности веселый и озабочен исключительно чухонками. Костя не раз заставал комиссара в одиночестве и видел: житомирские впечатления свежи – и свежими останутся надолго. По сравнению с Оськиной Костина трагедия была словно бы и не трагедия вовсе. (Как помним, Костя знал лишь то, что Бася куда-то уехала. А если бы Костя знал больше? Столько занятных вопросов.)
Но почему начдес сообразил не сразу? Такие вещи не укладывались в голове, противоречили и опыту, и представлениям. Впрочем, приказ мог отдать и сержант. А возможно, это было совместное решение отряда. Солидарность, благородное желание уберечь командира от варваров, поедающих детей, оскверняющих костелы и жестко насилующих богомольных католичек. Но Косте больше нравился, если допустимо слово «нравился», наихудший вариант: разоблачиться приказал трусливый офицер. Жалкий и подлый, низкий полячишко, достойный преемник их всех, walecznych bojowników o wolność i niepodległość12. С апреля в Костиной душе сидела ненависть. Выражаясь по-польски, tkwiła. И то, что желание видеть врага в наихудшем свете соединялось в ней с чувством стыда – за него, за врага же – всего лишь выявляло противоречивость человеческой натуры. Свойственную каждому и всем.
Стоявшие вокруг бойцы молчали. Молчал Трофимов, молчал Огребчук, молчал Орленко, молчали Тритенко и Тищенко, молчал Петрук, молчал Сосюра, молчали Коваленко и Рыбалко. Просто смотрели на падших, горделиво и высокомерно. Должно быть, так же на протяжении веков шляхта глядела на нас, на презираемых русинов, на схизматов, на варваров Востока, чей удел покорность и рабский труд, с единственной надеждой – для предателей – прикинуться поляком и в конце концов поляком сделаться. Времена изменились, панове, не так ли? Панов на Руси больше нет и не будет.
Костя прошелся вдоль короткой, четыре-пять метров, шеренги, стараясь не смотреть в глаза несчастным, но не в силах в них, в глаза эти, не заглянуть. Вот и он, офицер, подпоручик, обладатель гарнесенького мундирчика, молодой, белокурый, с пушком над серой как пепел губой. В больших зеленоватых глазах застыло… черт его знает, что там у него застыло. Не надо быть уполномоченным ЧК, не надо быть следователем, сотрудником особого отдела, чтобы вычислить тебя, хлопчиско, тебя бы раскусил любой казак из армии Буденного. Раскусил бы и в ярости снес шашкой бесстыжую башку. Потому что теперь ты никто – не рядовой, не сержант, не офицер, не штатский. Тля. Посмешище. Позор Войска Польского. Bohater.
Постояв подольше возле офицера, насладившись собственным садизмом, припомнив т. Евгения («Как будет правильно, товарищ Ерошенко, садистические или садические?»), начдес штурмбепо «Гарибальди» неторопливо отошел к своим бойцам. Медленно развернулся, увидел семь пар настороженных, полумертвых глаз, следящих за каждым его большевистским движением. Бедные, что они думают, чего они от него дожидаются? Плевать. Это месть, и он будет мстить до конца. Такой страшной местью, что Польша, Республика Польская, Речь Посполитая двух, пяти, двадцати пяти народов – содрогнется! Матки-польки будут пугать непослушных детей страшным именем свирепого начдеса Ерошенко.
И неподвижно постояв на месте, выдохнув, вдохнув, набравши полные легкие воздуха, Константин Ерошенко крикнул. Крикнул Круминю. Будто бы Круминю – на деле же этим, стоявшим в кальсонах. В первую голову ему – юноше с серыми губами, с зелеными глазами, опозорившему перед Россией, перед целой Европой себя и собственных несчастных солдат.
– Zapamiętaj sobie, Jerzy, – крикнул Ерошенко Круминю, – właśnie tak wygląda ich osławiony rycerski honor. Bezmierna pogarda dla ciebie i bezmierna troska o siebie13.
Круминь, не знавший польского, но понимавший, о чем говорит Константин и кому предназначаются его слова, кивнул. Оська, понимавший много больше, свирепо оскалился. Сын сапожника, он тоже жаждал мести.
Костя, позабыв себя от бешенства, продолжил:
– Ja w czternastym, piętnastym broniłem Warszawy, a wy…14
На красивом, правильном, нордическом лице подпоручика бледность сменилась румянцем. Дрогнули губы, в глазах пробежали искорки. Казалось, вот чуть-чуть, и подпоручик выступит вперед. И крикнет. Возразит. Докажет, делом, словом, что этот красный, русский, большевицкий жидо-коммунист неправ, что польская честь это иное, что он, подпоручик Герберт, ничем не хуже тех, что девяносто лет назад, в ноябрьскую ночь отважно шли на Бельведер, чтобы убить царева брата Константина. (Тем более что ему, подпоручику Герберту, стало ясно: Ерошенко и Круминя бояться не следует, не такие то люди, что нападают на спящих, бьют кинжалом в спину, не моргнувши глазом предают друзей и убивают безоружных – не килинские, не домбровские, не калиновские.)
Так казалось. Юноша не вышел. Возмездие осуществилось.
Ерошенко старательно сплюнул.
– Wziąć mundury! Szybko!
Никто не пошевелился. Отделенный Трофимов сделал два шага вперед, поднял с земли офицерский нарядный китель и, встряхнув, сунул его в руки самому малорослому, менее всего походившему на офицера.
– Gratuluję awansu, obywatelu!15 – поздравил коротышку фендрик.
Бойцы проделали то же самое с остальными комплектами – подняли с земли и рассовали в руки интервентам.
– Ubrać się, – распорядился безжалостный начдес. – Bo wstyd na was patrzeć. Obywatelu podporuczniku, odprowadzić oddział do wagonu! Komu powiedziałem? Wykonać!16
– Rozkaz17, – пробормотал замухрышка, покосившись на раздавленного Герберта.
Оккупанты под командой свежевыпеченного подпоручика потянулись в сторону разъезда. Ерошенко опасался, что бойцы захохочут им вслед. Обошлось. Все оказались немедленно чем-то заняты и словно бы не видели врагов. Мерман и вовсе стоял отвернувшись, судорожно обхватив руками голову. Костя замечал за ним такое – и боялся, как бы голова у комиссара после увиденного в Житомире не взорвалась.
Внезапно один из уходивших пленников остановился. Решительным и твердым шагом, прямой как жердь, подошел к бесчеловечному надчесу, остановился перед ним и в бешенстве уставился бывшему штабс-капитану в глаза – точно так же, как штабс-капитан смотрел недавно в глаза подпоручику Герберту.
– Ja też broniłem Warszawy, – процедил свирепо пленник. – W czternastym, piętnastym. I wiem, co to jest honor18.
Не дожидаясь ответа, развернулся и тем же твердым шагом пошел за остальными. Вполне возможно, ожидая пули в спину.
Костя стиснул зубы. Через гнев, через клокочущую ярость выдавил:
– Żegnaj19.
Он не добавил «towarzyszu». Получилось бы фальшиво. Или нет?
Штурмбепо, набитый трофеями, пленными, оставив разъезд, направился к базе. Там, где ожидала Магда Балоде, отдых, кухни и огнезапасы.
***
Как-то, десятого кажется июля, Котвицкие прочли в «Курьере Варшавском» диковинное воззвание. Диковинным воззвание казалось потому, что обращено было не к польскому и даже не к американскому, но к русскому, кто бы подумал, народу. Профессор наткнулся на странный документ за завтраком, в утреннем выпуске, где документ располагался аккурат под извещением о литургии в память членов Польской военной организации, убиенных годом ранее в Виннице. (Подгубчека порою била в цель. Жаль, не всегда, пробурчал бы Валерий Суворов.)
– В редакции вообразили, что в России читают польские газеты? – удивилась пани Малгожата.
Маня, размешивая в чашке тростниковый сахар, хмыкнула.
– Надеются, что беглые русские энтузиасты переведут это творение с польского и переправят через линию фронта. Что скажешь, мудрое котище?
Растянувшийся пузом кверху на диване Свидригайлов не ответил. Только шевельнул едва приметно мехом на подушках левой задней лапы. В мудрой серой голове не возникло идей относительно намерений редакторов «Курьера». Идеи, и довольно простые, возникли у пана профессора.
– Это пробный камень, добрый кот. Продолжение следует. Дней через пять, через десять увидим.
Профессор был прав. Неделю спустя в печати появилась и русская версия документа, в первом номере новой газеты, тоже русской. Издание без претензий на оригинальность именовалось «Свобода». Русский вариант выглядел более сжато, чем польский, времени на огранку алмаза у ювелиров из России имелось предостаточно.
Приводим воззвание полностью. Без купюр и злокозненной цензуры.
ВОЗЗВАНИЕ К РУССКИМ ЛЮДЯМ
Сражаясь за свободу свою и чужую, мы сражаемся не с русским народом, а с тем порядком, который, признав законом террор, уничтожил все свободы и довел страну до голода и разорения.
Иосиф Пилсудский
Русские люди! Русские изгнанники, далекие и близкие, и вы, томящиеся в стане большевиков – в этой великой тюрьме. Помните, что каждый пушечный выстрел с запада – это удар в железные двери русской тюрьмы. Знайте: к нам в Россию идут освободители, и они близки. Русские солдаты! Не «красные», как называют вас ваши надсмотрщики, а русские солдаты, сыны народа русского, обманутые и порабощенные насильниками, освободитесь! Помните: стреляя в поляков – вы стреляете не только в братьев, вы стреляете в сердце вашей матери-родины, земли вашей и в сердце собственной свободы. Знайте: польское и русское войско должно быть спаяно духом единым, чтобы вместе идти против тех, кто так долго убивал Россию и теперь хочет убить Польшу. Святая кровь польская и русская, пролитая за свободу, соединит оба народа, некогда разъединенные враждой, в вечный союз на благо всему человечеству.
Свобода.
Газета политическая, литературная и общественная.
Варшава. № 1. 17 июля 1920
Ты, вижу, морщишься, товарищ? А между тем перед тобой сочинение прижизненного классика. Один из первых его опытов в жанре. В будущем – объяснения в любви к Бенито Муссолини. В будущем – благословения немецкого вождя.
Да, перед тем как стать муссолинистом, а позже – гитлеристом, знаменитый сочинитель стал пилсудовцем. Что это значит? Только то, что русский писатель был верен. Всегда и везде. Во всем. Seine Ehre hieß Treue. Nicht wahr?20
Окончательно став на путь измены в дни наступления Запфронта Тухачевского, он завершил свой жизненный путь в дни контрнаступление Западного фронта Жукова. Случайность, историческая закономерность? Неизбежность? Обреченность?
«Да что вы несете, Костевич? – раздается голос престарелой барышни-мережковедки. – Что за дикарский, гэпэушный, рапповский, гулаговский подход? Разве могут перечеркнуть живое, многогранное творчество, с его эстетическими открытиями, исканиями, прозрениями – один, другой, десяток, сто опрометчивых и не вполне продуманных шагов?»
Вы правы, барышня, не могут. Не перечеркивают. Они выявляют суть. Для тех, кому трудно проникнуть за наслоения из слов и длинных фраз.
Именно эту непреходящую суть и ценят в Д. Мережковском нынешние его поклонники, именно поэтому производят они полузабытого, мало кем читаемого сочинителя в мыслители, философы, пророки. Он смело и неоднократно выразил то, что всё еще стесняются, стыдятся, не рискуют выразить они.
Но не думайте – смельчаки отыщутся. И кажется, уже нашлись.
Совсем недавно широко известный литератор, почитавший Дмитрия Сергеевича едва ли не величайшим писателем столетия, в подпитии храбро вывалил на публику сокровенное. Гитлер бы таки освободил Россию, да вот незадача – его, литератора, к себе, как еврея, не взял бы, более того – истребил бы, а потому советской интеллигенции, с ее еврейской инфильтрацией, было с Гитлером, увы, не по пути. Слова были чуточку, самую малость другие, но мысль была именно эта. Настолько чудовищная, что критики отважного художника сделали вид, что ее, этой мысли, не поняли. Но возможно, не поняли на самом деле, настолько сказанное не укладывалось в головах. А литератор, жизнерадостный страдалец за Россию, всего лишь до конца проявил свою суть.
Дмитрий Мережковский при жизни одиноким не был. Не одинок он и теперь. Так что еще вопрос – кто у нас живее всех живых.
А потому – на Варшаву, герои. Вперед.
4. Термидор. Даешь, Варшава
Эллинизм и гиппократия – Точные определения – Пацифисты – Философия в будуаре – Привал кавалерии – Бессмертие Кувалдина – Боевое поле
О Руская землѣ! Уже за шеломянемъ еси!
(Слово о полку Игореве)
Французы, еще одно усилие…
(Маркиз де Сад)
В конце июля и начале августа наблюдатели-иностранцы поражались царившей в Варшаве беспечности. На изнуренных зноем улицах начисто отсутствовали приметы наплывавшей с востока угрозы – если не считать афишек, таковую угрозу изображавших: в обличье каннибалов, дикарей, упырей; в папахах, островерхих шлемах и погонах; с дубинами, ножами и нагайками в руках. Шеломы и погоны варшавян не устрашали.
В кондитерских беспечно поедали «льды» и булочки буржуазные матери и дети, на верандах беспечно тянула напитки вполне петербуржской наружности публика. Беспечно катились извозчичьи «дорожки», беспечно гудели не реквизированные властью «самоходы», беспечно тренькали звоночками трамвайчики. Антипатриотический «страйк» был задушен, «элиты» облегченно вздохнули. Работали бордели, сияли вывесками клубы, театры зазывали на премьеры. Опытные люди запасались фунтами и франками, вывозили в Данциг сбережения, но этого процесса, по необходимости закрытого, наблюдатели не наблюдали.
В чем-то, разумеется, угроза ощущалась. Газеты наряду с рекламой пестрели заголовками: «К оружию», «Запад поможет», «Венгрия с нами», «Пожертвования». Правительство, стиснув зубы, согласилось на раздел спорных с Чехословакией областей – несправедливый, нечестный, постыдный. С понедельника 2 августа продажу алкоголя в Варшаве запретили – под угрозой штрафа в размере до ста тысяч марок или же ареста сроком до трех месяцев. Новым премьером стал лидер «Людовой», то есть Народной партии Витос. Крестьянский вождь 30 июля обратился к братьям поселянам и сестрам поселянкам – объясняя тупым и непонятливым, что те обязаны биться с Москвой за «людовую», то есть народную Польшу, которая теперь на грани катастрофы и может сделаться рабынею Москвы. Особое внимание лидер сельских масс, знавший ситуацию не понаслышке, обращал на массовое дезертирство («гоните прочь всех покинувших войско»). Войтам и солтысам лидер предписывал обеспечить стопроцентную явку мобилизованных.
В Варшаву прибывали стайки перепуганной буржуазии из освобожденных нами Минска, Вильно, Гродно; в Краков – их собратья из оказавшегося под ударом Конармии Львова; дорожные кофры во Львове существенно подорожали, заодно взлетели цены на приватные грузоперевозки. Школьники, студенты записывались в польскую добрармию. Евреев, мобилизованных или пошедших в армию добровольно, превентивно направляли в особые лагеря. Начштаба Войска Польского «енерал» Розвадовский растолковывал прессе: киевский поход был необходим с военной и политической точки зрения, но общество, увы, его не поддержало, а у солдат случился, э-э-э, духовный кризис. Объявлялась запись на курсы «санитарьюшек». Полиция и жандармерия шерстили дачные поселки: искали дезертиров и призывников; прошерстили как-то, перекрывши выходы, Саксонский сад, где гуляли, если верить прессе, сплошь одни евреи.
В целом общество сохраняло спокойствие, уповая не только на Согласие, на Лигу и на Венгрию, но и на благоразумие Ленина: азиат испугается мнения Европы и не посмеет уничтожить «неподлеглую». Бонвиваны страдали от невозможности прилюдно пить вино, заменяя последнее дозволенным пивом. По-настоящему мучились аристократы духа – те, что видели в пиве плебейский напиток. Пить вино им приходилось в закрытых помещениях.
Беспечной была и Марыля Котвицкая. В судьбоносные для нации часы она страдала главным образом от необходимости постигать древнегреческий. Сыгравший, спору нет, первостепенную роль в становлении нашей цивилизации, но чертовски трудный и в повседневной жизни дев применения не находящий. (И если очередной народный историк примется талдычить, что нашим школьникам вместо живых языков лучше бы учить древнегреческий, ибо в нем – истоки научной и прочей терминологии, смело шлите деятеля в даль. Гость древнегреческого сроду не учил.) Словом, после того как пан профессор с садистической, на Манин взгляд, улыбкой вручил ей подготовленное им учебное пособие, жизнь несчастной девушки сделалась унылой.
Пани Малгожата, и та было усомнилась.
«Кароль, ты уверен? Зачем?» «Чтобы девочка поняла – в жизни ничего не бывает просто. Она совладала с начатками латыни, так пусть же осознает, насколько та латынь была легка». Пани Малгожата, не считавшая Кикероново наречие легчайшим, содрогнулась.
«Госенька, – продолжал непреклонно пан Кароль, – Маня дочь профессора Котвицкого. Это обязывает. Надо иметь хотя бы элементарные представления». «То есть… знать алфавит?» – обрадовалась пани Малгожата. «Алфавит она знает давно. Хотя бы читать Ксенофонта. Фрагментики. С моею помощью. С полным пониманием лексики, морфологии, синтаксиса. Кстати, если ты помнишь, когда я начинал работу над пособием, моим сотрудником был Костя Ерошенко. Так почему бы…»
«Так почему бы не почтить его память», – мысленно договорила Марыся. Понимая – отвертеться не удастся.
Собственно, если бы не новое Марысино увлечение, древлееллинский язык ее бесил бы гораздо меньше. Но какие тут к черту эллины, все давно помершие, когда есть живой иппический – эпический! – конкур и когда есть… Ей хотелось увидеть… Его, этого смешного подкраковского графа, поручика Тадеуша Борковского. По единственной причине – чтобы насладиться безупречной техникой прыжка. По системе итальянского капитана Каприлли. Как и древние греки покойного, но как и они бессмертного.
Маня съездила в читальный зал, где нашла подшивки довоенной газеты «Конский спорт», пролистала «Книгу о лошади» князя Урусова, номера журнала «Всадник и охотник»21. Дома обнаружилась «Амазонка» Марии Водзинской (Warszawa, 1893), подаренная папе при рождении Барбары. Том был разрезан до титульного листа – снабженного подзаголовком «Учебник верховой езды для дам» и портретом автора, типической sports-woman, в темном амазонском платье до земли, черном цилиндре, белых перчатках, с часиками на запястье и изящным хлыстиком в руке. Добравшись с ножом до четвертой страницы, Марыся поняла окончательно: в ее возрасте и ее положении необходимо обучиться езде, и обучиться как можно скорее. И разумеется, прыжкам. По системе Каприлли. Хотя по системе Каприлли, поднимая попу выше головы, девушке, заявят архаисты, прыгать неприлично. Не случайно князь Урусов был противником новой системы. Но ежели следовать князю Урусову, то для женщин пристойны лишь дамские седла. Пусть милая лучше свернет себе шею, чем наденет штаны и прилюдно раздвинет ноги. Ой, пардон… Бедный князь Урусов. То ли дело Мария Водзинская – она три десятилетия назад, пренебрегши ложными понятиями, уже ездила в мужском седле и прыгала.
Маню мучило подозрение, что древнегреческий в ее жизни возник неспроста. Понятно, батюшке потребен подопытный кролик, чтобы опробовать новое пособие. Но сдается, что он, то есть папочка, проведал и про конкурный стадион. И сделал выводы. Не в пользу Мани.
Странная закономерность: иные образованные, вполне интеллигентные люди со стойкой неприязнью относятся к кавалеристам, не вынося их много более, нежели прочих военных. И потому находят нужным засадить детей за Ксенофонта. А Ксенофонт, между прочим, тоже писал о коннице, о лошадях и даже о берейторском искусстве – прочитав об этом у Урусова, Маня отыскала дома Ксенофонтовы труды в русском переводе Янчевецкого (Митава, 1880)22. Книжки оказались интересными, но для нее, Марии Котвицкой, мало актуальными – у них в старожитных Афинах и стремян-то обычнейших не было. Зато медиопассивный залог у них был, и вот он, даром никому не нужный, он-то для нее теперь и актуален. Костя, Костя… Вот Костя бы Маню понял. Останься Костя в живых.
Когда она путалась в очередном наборе окончаний – в самом деле, до чего же было просто на латыни), – не могла понять и отыскать у Вейсмана словечко, забывала синтаксическую модель, в упор не узнавала давным-давно зазубренный глагол, – она называла эллинскую речь, мысленно конечно… У автора язык не поворачивается повторить. Но автор, твердый, беспощадный и бесчеловечный автор – повторит. Она ее называла, господи прости, педерастической. Потому что еще в гимназии прочла Плутарха и Платона. И знала, что прославленные еллины через одного, ежели не чаще, отдавали дань… вот этому самому. Активно или пассивно. «Сократ, ты вновь прельстился красотой Алкивиада?» Тьфу на них! И на медиопассивный их залог. Вот они кто – медиопассивные педе…
Все же прогресс цивилизации, говорила себе Маня, очевиден. То, что было в порядке вещей у древних, не было терпимо в средние века и почти совсем исчезло в наши дни; суд над Уайльдом это только подтверждает. Лет через сто европейцы и вообразить себе не смогут, что подобное было возможно. Филологам придется комментировать пассажи древних авторов – иначе люди просто не поймут, чем прельщал поклонников Алкивиад.
И ведь наверняка Алкивиад недурно ездил. Или нет? Зато как ездил, должно быть, Ксенофонт! Как укротил Бычеголова Александр! Это было немногое, что примиряло Маню с древностью. Интересно, граф-конкурист из-под Кракова, он учил когда-нибудь греческий? В австрийской гимназии запросто. Бедненький. Но как он скачет, как он прыгает, и как замечательно, что она встретила там, возле конкурного плаца, вместе с ним своего знакомого, тоже поручика, бывшего папиного студента, который и представил ее, Марию, своему товарищу, коллеге. Ведь Томека Охоцкого, папиного ученика, там запросто могло не оказаться. А ее вполне могло не занести на ипподром. И граф мог в этот день прийти в другое время, или прийти не к ипподрому, а на конкурный стадион в Агриколе. А то и вовсе не прийти, и даже не быть в Варшаве, потому что в Варшаве он по службе, а командировку получил по случаю ранения. И если бы русские его не подранили, или если бы ранили тяжко, или если бы вовсе убили…
Маня бросила взгляд на часы. Вечером явится папа и потребует отчета. Медиопассивный залог, настоящее время… Начинаем. Paideýomai, paideýē, paideýetai, paideyómetha, paideýesthe, paideýontai23. Вроде бы вспомнила. А императив? Господи, боже, пресвятая дева… Свидригайлов, а тебе, мерзокотище, чего тут надобно? Пшёл!
Интересно, а хорошо ли ездит на своей Каштанке маршал?24 А маршал Фош? Гинденбург? Людендорф? Военный министр Британии Черчилль? Тот, если она не путает, был когда-то офицером кавалерии. А Ленин, Троцкий? Цари, те, надо думать, ездили отменно. Их ведь готовили чуть ли не с младенчества к карьере. А папа ездить не умеет. И Костя не умел, наверняка. Он что же, тоже не любил кавалеристов?
Маню терзала досада. Лучшие годы пошли псу под хвост. От прежней их квартиры на Мокотовской рукой было подать до Агриколы, а она не побывала на конкурном стадионе! А что мешало ей ходить в Ростове на ипподром? Хотя понятно: нельзя же было появляться там одной. Но почему, почему пан профессор не интересовался иппикой и не приобщил к высокому искусству своих очаровательных дочек? Между тем как Водзинская еще четверть века назад на четвертой странице писала: «Если бы вы, дамы, знали, как верховая езда, это благороднейшее развлечение, укрепляет столь слабые сегодня физические силы, расстроенные нервы, даже дух, тогда бы вы уделяли куда больше внимания этому спорту и приобщали бы к нему детей в раннем возрасте». Если бы папа дошел хотя бы до четвертой страницы… Интересно, что за шутник и зачем подарил ему эту книжку? Из-за античного названия? Или желая, чтобы Баська выросла отважной амазонкой?
И почему бы, собственно, нет? Баха, с ее темным волосом, отчетливо смотрелась бы на рыженькой донской или англо-донской кобылке. Ей же, Мане, светло-русой, можно смело сказать белокурой, подошел бы вороной, караковый или темно-гнедой жеребец – голштинец, ганноверец, гунтер, орлово-ростопчинец. Можно, разумеется, и мерина, но все же лучше жеребца. (Во второй главе данной части Марыля, как помним, в силу девичьей наивности, полагала любого самца жеребцом. Поистине книга – источник знаний. Книга – лучший подарок детям. Читайте книги – и вы не промахнетесь.)
Да, жеребца. И совсем не обязательно вороного. Можно буланого. Золотистого с черною гривой. Туркменского, ахалтекинского. Древнейшей культурной породы, чистокровнейшей из чистокровных. Орлиный глаз, иранский нос, оленья шея, весь как струнка. Ахалтекинцев Маня видела в Ростове, случайно, не подозревая о будущей конской мании.
Но может быть, ей подойдет светло-серый? Блондинка верхом на блондине? Есть, кстати, такая потрясающая порода – стрелецкая. Русские полуарабы, идеальные кавалерийские лошади. Без арабской курносости, более высокие, более крепкие, и при этом добрые, смелые, понятливые, обожающие учиться. Про стрельчиков Маня прочла в большой статье с картинками и потом уже рылась в памяти – какие из виденных ею в Ростове серых могли бы быть стрелецкими.
Кстати, просто гнедой, или светло-гнедой, или рыжий, или даже бурый… донской, орловско-ростопчинский, английский… ей подошел бы не меньше. По сути своей, по характеру, по типу красоты – она универсальная всадница. Не то чтобы совсем уж совершенство, но где-то в чем-то близка к идеалу.
Сама того не замечая, Мария начала делить знакомых, а вместе с ними и прочее человечество на ездящих и не ездящих. Ее девическое сознанье выдавало презабавные характеристики. «И человек прекрасный, и ездит». «Поганый человечишко, но ездит». «Человек он прекрасный, но представить его в седле…» «И скотина порядочная, и на коня не сядет». Первая и последняя характеристика устраивали Маню более всего – непротиворечивостью. Теперь ей хотелось дознаться, ездит ли штабс-капитан Высоцкий. Спросить осторожно у Аси? Но Аси теперь не до езд, Ася в трауре, не формальном, ибо в трауре душа. Тогда как Маня…
Граф, представленный Марысе Томеком Охоцким, был безусловно отважен, но с девушками ощущал себя неловко. По крайней мере, с варшавянками. Во всяком случае, с нею, с Марией Котвицкой. «К сожалению, – признался он ей, пройдя маршрут в четырнадцать прыжков, – это не лучший мой конь. Я купил его буквально на днях, ему семь лет, он отлично подготовлен, но если бы вы знали, кого я потерял…» Черт возьми, поразилась Мария, да графинчик сентиментален – голос дрогнул непритворно, по-настоящему. Чувствительность в сочетании с мужеством и великолепными, полными изящества прыжками – через чухонцы, оксеры, глухие стенки, тройники! Маня успела поднабраться новых слов – из «Конского спорта» и князя Урусова, и новые слова безумно ей нравились. Спросить бы у папочки, что такое чухонец, со злостью думала она, отыскивая в ненавистной книжке парадигму повелительного наклонения.
И неправда, что он не красавец, и что ростом он почти не выше Мани. То есть, возможно, и правда. И невысок, и немножко, признаем, курнос. Но и Костюшко, его тезка, был курнос, причем куда заметнее, взгляните на портреты. Но в честь Костюшки в Кракове насыпан целый холм. И памятник поставлен в Вашингтоне, на Потомаке. Может быть, в будущем, когда ее Тадеуш победит на Олимпийских играх, в его честь тоже что-нибудь поставят. Или где-нибудь чего-нибудь насыплют.
Подумать только, пошлая дуреха, институтка, курсистка, мещанка мечтает летней ночью о жалких двадцати сантиметрах. У нее же, дочки экстраординарного профессора, и запросы экстраординарные: сто двадцать, сто тридцать, сто тридцать пять. Сто шестьдесят! Томек Охоцкий, говорит, что сто шестьдесят не прыгают. Одиночные прыжки куда ни шло, но на маршруте… Но Маня верит в Тадека. В Тадеуша. В поручика Борковского.
Taddeus Andreas Graf von Borkowski. Hundertdreißig, hundertvierzig, hundertfünfzig, hundertsechzig. Hoch und immer höher!
Да где же в этом чертовом пособии императив?
***
В то время как медиопассивным эллинам доставалось от Мани Котвицкой, начальнику польской державы доставалось от русских красноармейцев. Преследуя бегущего в сторону Польши противника, бойцы из роты Зеньковича герба Секерж на все лады, прилюдно и со свистом обкладывали польского вождя словами. Строевая песня, сочиненная ротным смехачом Кувалдиным, как кувалдой приколачивали маршала к позорному столпу. Первые же строки звучали многообещающе: «Жил на свете пан Пилсудский, кобылятник и снохач».
Не каждому внятный термин «снохач» рифмовалось с не менее редкой вокабулой «срач», после чего следовал рефрен: «Маруся, раз, два, три, калина, чорнявая дiвчина». В последующих четверостишиях перечислялись не вполне естественные маршальские наклонности. Изощренные настолько, что для того чтобы сравняться с паном Пилсудским, были необходимы фантазия Тиберия, Калигулы и Гелиогабала вкупе с Генрихом де Валуа, королем поляков и французов. (Жалким эстетам вроде композиторов, танцовщиков и режиссеров рядом с Начальником делать было нечего.)
Красные солдаты не были наивны. Они не верили, будто глава агрессивной державы действительно серьезно занят тем, что они ему без скупости приписывали. Будь так, недосуг бы было сукиному сыну захватывать, топтать и разорять наши губернии. Но ярость, жажда мщения, обида на проклятую войну, всё это требовало выхода, не только физического – в рыло кулаком, – но и словесного. И первым словом, которым хотелось заклеймить подлейшего из подлых, было оно – древнее и греческое, обтесанное и оструганное в великой мастерской свободной и правдивой русской речи.
Всякий раз, заслышав кувалдинские куплеты, Зенькович испытывал противоречивые чувства. Превалировала, понятно, радость, ибо гнуснейший из политиканов современности получал в них наконец-то по заслугам, а Кувалдин, простой московский парень с Пресни, проявлял свой поэтический талант. С другой же стороны, ротный испытывал неловкость. В особенности если в поле зрения оказывалась женщина или ребенок – и более того, если детки начинали кувалдинские строфы повторять. Два приведенных выше стиха были наиболее приличны; прочие – раскрывая в полной мере характер маршала и руководимого им войска – безнадежно выходили за рамки светских и советских норм. Политрук Воскобойников, петроградский студент возмущался: «Почему ты им не запретишь?» «Не могу против правды пойти, – отвечал политруку Зенькович. – Но ты бы, Федя, сам мог запретить. Вопрос, если вдуматься, политический». «Тоже не могу, – разводил руками политрук. – Как большевик я за правду горой».
***
Описание действий Запфронта по разгрому польского агрессора потребовало бы от автора отдельной преогромной книги, в силу чего он твердо решил ограничиться Юго-Западом, сообщая об армиях Тухачевского лишь самое необходимое или малоизвестное (см. предыдущий раздел). Поэтому вернемся к Марысе Котвицкой, в Варшаву.
Первые недели июля мысли ее поглощали тренировки на конкурном стадионе польской олимпийской команды. Ее и, разумеется, Тадеуша Борковского, не говоря о прочих поклонниках конкура, собиравшихся в Агриколе, чтобы посмотреть на пары выдающихся атлетов, будущих олимпиоников Антверпена, и послушать указания их тренера, майора Кароля Руммеля, члена русской сборной на Олимпиаде в Стокгольме (двенадцатый год, пять сломанных ребер, девятое личное место).
Тренировки олимпийцев, к сожалению, вскоре окончились. Двенадцатого июля, после бегства польской армии из Минска, польский олимпийский комитет принял тяжкое решение – отказаться от поездки в Антверпен. Офицеры-кавалеристы, члены команды, разъехались в полки.
Поскольку стадион освободился, там прыгали теперь другие конкуристы, спешившие проверить на практике услышанное от Кароля Руммеля. Тадеуш Борковский, с левой рукою на перевязи, немедленно стал знаменитостью. Не вполне еще выздоровевший, он по-прежнему оставался в командировке. Оставался в Варшаве и Томаш Охоцкий, дожидавшийся предписания и отчего-то его не получавший. Вместе с Борковским он успешно конкурировал в Агриколе.
Однажды среди зрителей, в пешей зоне, в двух десятках шагов от себя Маня с ужасом – но одновременно и с радостью – заметила высокую фигуру отца. Пан профессор внимательнейшим образом смотрел на боевое поле, по которому летел, четыреста метров в минуту, поручик Тадеуш Борковский.
(Тем читателям, коих смутили темпы перемещения Тадеуша Борковского, напомним: препятствия в конкуре стоят довольно густо, направленья меняются резко, поэтому скорость галопа не превышает, как правило, двадцати четырех километров в час. Ипподромным завсегдатаям она могла бы показаться невысокой, но не Мане. Маня поняла, и давно – недели полторы назад: если бы конкуристы носились, как на скачках, никакого конкура бы не было, потому что все б давно поубивались. Тут и без скорости есть на что посмотреть. Закидки, обносы, захватывающие падения. Азарт, задор, физиономией о брусья. Ветер в уши, бешеная страсть.)
Не отрывая глаз от несшегося гунтера, семилетнего польского гунтера из завода Корибут-Дашкевича под Гродно, профессор разговаривал с соседом справа, вероятным своим ровесником. Тщательно следя при этом за маневром, боевыми разворотами, не всякому доступными прыжками по крутой диагонали. Дочь профессора разговора не слышала – между тем беседа представляла интерес.
«И вы действительно не находите это опасным? – спрашивал профессор у невысокого, но крепкого телом и духом мужчины в натертых воском офицерских сапогах. – Мне показалось, последний прыжок был несколько рискован». «Да что тут может быть опасного? – чистосердечно удивлялся собеседник. – Это же… Чисто! Не парфорсная охота. Ограниченное пространство… Чисто! Ровная поверхность, никаких вам ямок под травой, канав, обрывчиков. Черт! Говорил же я ему – внимание на оксер. По дуге, по дуге, по дуге, больше захватывай! Чисто! Нет, господин профессор, это абсолютно безопасно, безопасней не бывает, тем более в наше ужасное время. Чисто!» Каждый раз, восклицая «чисто» мужчина взволнованно взмахивал левой, прихваченной гипсом рукой, когда же он выкрикнул «черт», то ударил по земле костылем – его он поддерживал правой. «Поверьте слову, господин профессор, – радовался он, провожая взглядом покидавшего поле Борковского, – наш австрийчик далеко пойдет. Всего один повал, да на ста тридцати пяти, это, можно сказать, ничего. И заметьте, на одной руке!» «Есть разница? – удивлялся профессор. – Кавалеристы ездят на двух? Как же они воюют?» «На сложном маршруте, – терпеливо растолковывал профану обладатель костыля и гипса, – не стоит лишать себя ни малейшего средства управления. Барьеры – это не большевики, не немцы, не французы. Поглядите, кстати, вот на эту дамочку». «На амазонку?» – попытался щегольнуть профессор знанием терминологии. «Амазонки, – объяснил ему знаток, – те сидят по-дамски. По-итальянски прыгать не получится. Пани же Дашинская сидит по-мужски, в практически, скажу, мужском наряде. Не очень прилично, думаете? Но поверьте мне, очень удобно».
Ничего неприличного в женщине, проезжавшей мимо на вороной кобыле, профессор не усмотрел. Напротив, дама выглядела элегантно – охотничья куртка, полувоенные штаны, сияющие сапоги с латунной пряжкой и любопытного фасона шляпка. Профессор был антиковедом, и видом женских ног, не скрытых юбкой, испугать его было нельзя. Во всяком случае, сильных и стройных, вроде тех, что у античных статуй.
Маня, в свою очередь, была дочерью антиковеда, и сердце девушки сжалось от зависти. Захотелось убраться в уборную, скинуть постылое длинное платье, запрыгнуть в узенькие бриджики, тесно облегающие голень и волнующе расширенные в бедрах, в жесткие сапожки, в жакет с недлинною, выше колена баской, повязать черный галстук, взять стек – и выйти к Тадеку и Томеку в полном очаровании белокурой и бесстыдной индивидуальности. И даже если бы ее увидел папа – она была согласна и на это.
«Когда в двенадцатом, – рассказывал пану профессору эксперт, – в Новом Татерсале на Литовской госпожа Обручева выехала сидя по-мужски это был, скажу я вам, феномен». «Мужская посадка помогла ей в прыжках?» «Взяла все барьеры и получила золотой жетон. Правда, барьерчиков было лишь пять и высотой они не отличались. Но госпожа Обручева, слово чести, выглядела потрясающе. Не будь я трижды женат, и не будь она в ту пору замужем, я бы в нее влюбился. Прямо там, на месте, с ходу».
Брякнул колокольчик, и вороная красотка, решительно махнув хвостом, уверенным галопом поскакала по маршруту. «Чисто. Чисто. Чисто. Черт!» – комментировали для себя и для соседей зрители. В их числе, независимо друг от друга, Маня и экстраординарный профессор. Ибо великое достоинство конкура заключается в том, что всякий посетитель через десять минут ощущает себя судьей, начисляет штрафные и при этом редко ошибается.
Из восьми препятствий дама повредила пять. И хотя Мария ей сочувствовала, можно даже сказать «болела», она была, скорее, довольна. Лучше всех был Тадеуш Борковский.
После эффектной дамы по паркуру полетел Охоцкий, на красивом мерине, сером и необычайно мощном. Папочка, узнавши Томаша, радостно затряс руками, что-то сообщая соседу с костылем.
(«Мой ученик!» «Как прыгал?» «По Ксенофонту без повалов, по Фукидиду – минимум штрафных, до Платона мы доехать не успели».)
Повалов у Томаша на этот раз случилось два, и хотя Мария болела и за него… Впрочем, не будем повторяться.
***
Поведение вторгшихся в Галицию и Польшу красных войск озадачивало польских пропагаторов. Не было материала. Беженцы, и без того не очень многочисленные, не извлекали из памяти ровным счетом ничего интересного. Шмыгавшие через крайне условную линию фронта селяне тоже занимательного не сообщали. Воистину, ждали вторжения, ждали – и чего дождались?
О, это неспроста, переговаривались штатские, а вслед за штатскими и польские солдаты, услыхавшие о диковинных, абсолютно невероятных и просто невозможных вещах. Должно быть, у них есть специальный приказ, рассуждал довольно здраво какой-нибудь сержант: не чинить безобразий и вести себя прилично. Вот они и не чинят, вот они себя и ведут. Молодые, не послужившие в старой прусской или русской армии, верили сержанту неохотно. Что за приказы? Не может быть таких приказов. Кто их будет исполнять? Кто в такой армии станет служить? Это же курам на смех, а не армия.
Да, да, у них есть особый приказ, утешал себя идейный патриот, отец красивой гимназистки, ни разу, в целую неделю не изнасилованной красной дичью. Хитрый коварный приказ. Не грабить, не насиловать, не убивать, не пьянствовать. И еще у русских есть свирепые комиссары, евреи, немцы, латыши, которые расчетливо, в агитационных и пропагандистских целях, принуждают несчастную красную сволочь к образцово-показательной, бесчеловечной дисциплине, угрожая казнями, расстрелами и пытками.
В обе стороны от фронта расходились слухи о репрессиях, действительных и мнимых, жутких и бесчеловечных. «Пани Гроховская, пани себе представляет, двое русских под видом обыска грабанули пана адвоката Сковронского, прямо в квартире, а их за это… сразу… к стенке!» «А один бедолага, представьте себе, хотел задрать юбку Кристинке Новицкой, вроде бы так даже вставить не успел, а патруль его за шкирку, в трибунал и туда же». «Нелюди, нехристи, не европейцы. Покорное стадо. Азия». Ответ на волнующий вопрос отыскался. Но для прессы не годился и он.
Кого-то, следует признать, действия проклятых комиссаров успокаивали. Но не патриотов со стажем, не юных скаутов, не членок женских кол, не поднаторевших в теологии попов. Они-то знали, что скрывается за красной, насквозь показной дисциплиной. «A propos, вы в курсе, почему они зовутся большевики? – объяснял духовным чадам какой-нибудь ксендз Петр. – Потому что им хочется больше других. Впервые в человеческой истории торжествует человеконенавистническая, аморальная, бездуховная философия, порожденная завистью и материализмом. Месть неудачников, моральных и физических уродов, духовных калек – высшим, природою избранным классам, совершенным, образованным, интеллигентным, умным. Элите! Чем они лучше на вид, тем они хуже по сути, ибо своим сугубо мнимым благонравием способны ослепить и привлечь наше польское быдло, которое тоже мечтает о перевороте, о переделе собственности и земли. Еще немного и оно, окончательно отринув Христа, переметнется на сторону Маркса и его исчадий Ленина и Троцкого».
У Мацкевича в редакции царил переполох.
«О чем писать? – вопрошали газетчики. – Эти мерзавцы ведут себя… Трусы. Импотенты. Тургеневские барышни!»
Редактор пожимал широкими плечами.
«Друзья мои, вы родились вчера? Позавчера? Или может, возомнили себя толстыми, достоевскими, золями? Вы – журналисты! Репортеры! Военного времени! Что-то изменилось? Кончилась война? Пишите то же, что и раньше. Если кто забыл, вас касается, пан Мацкевич, напоминаю. Тема первая – повальный грабеж гражданского населения, циничные убийства домашних животных, как-то гусей, овец, коров. Тема вторая – массовые изнасилования, начиная с двенадцати, хотя лучше, думаю, с тринадцати лет. Тема третья – всеобщее пьянство, мутный самогон и оскорбления религии, красная дичь развлекается стрельбою по храмам, цинично уничтожая памятники европейской культуры и попирая общечеловеческие ценности. Тема четвертая – циничное истребление пленных, лучше раненых, здоровых публика не пожалеет, какого-де черта сдались. Тема пятая, очень хорошая, развивает воображение школьников – уничтожение военных госпиталей, лазаретов, санитарных обозов, цинично изнасилованные и заживо сожженные санитарки, можно с деталями не для малолетних, это понравится детям. Тема шестая – свальный грех, красноармейцы и красноармейки прилюдно и безлюдно блудят, предаваясь привычному скотству. Откуда я знаю? В пролетарской армии море пролетарских баб. Вам не известно, что пролетарии делают с пролетарками? Правильно, пан Мацкевич, то же самое, что пьяные варшавские репортеры со златокудрой Моней из найтклуба. Но гораздо более цинично. Тема седьмая – осквернение храмов. Пан Мацкевич, кто сказал „было”? Было в другом аспекте, пьяной стрельбы по куполу и витражам, а это в аспекте… так сказать… Вот именно. Пишите, родина ждет. Кто сказал „сиюминутные задачи”? Вы, пан Мацкевич? Ложь! Поверьте, господа, историю творит не Буденный, не Брусилов, не Ленин. Даже не маршал. Ее создаете вы. Лет через сто не только мы, поляки, но сами русские будут учить ту историю, какую сегодня напишите вы».
Когда Мацкевич, сохранив все редакторские «цинично», рассказал о редколлегии Высоцкому, штабс-капитан счел наиболее удачной идею с храмами. «Warum?» – не сразу понял Мацкевич, успевший влить в себя до полбутылки красного. «Потому что любая церковь с ее колокольней является отличным ориентиром. Это во-первых. Во-вторых на колокольню можно поставить пулемет. В третьих, туда посадят артиллерийского или другого наблюдателя. В совокупности это делает культовые сооружения целью для артиллерийского и ружейно-пулеметного огня любой противоборствующей стороны, что неизбежно влечет заметные невооруженным глазом разрушения. Каковые всегда можно предъявить в качестве доказательства циничного… чего-нибудь там».
Поразмыслив, Высоцкий оценил и осмеянную поначалу идею массовых изнасилований. Почему – этого Мацкевич спрашивать не стал. Даже ослу было ясно: природная скромность и застенчивость польских девушек, замужних женщин, христианок и католичек, заставит их молчать о совершенном с ними красной сволочью, а следовательно каждую из них можно смело объявить многократно и цинично изнасилованной. Не говоря о том, что под игом большевиков они вынужденно слушали их речи, каковые сами по себе являются духовным насилием – не только над польками, но и над поляками-мужчинами. Последнее можно трактовать как акт циничной и насильственной духовной содомии.
– Я решил все же вырваться на фронт, – пережевывая нежную телятину, признался Высоцкому Мацкевич. – Неловко оставаться в безопасности, когда решается… – Он не сказал, что именно решается, но для обоих было бесспорно: на фронте что-то решается. – А ты, не хочешь? Увидеть собственными глазами?
– Я? Увидеть? – Анджей задумался. – Знаешь, Фелек… – Мацкевича звали Феликсом. – Пожалуй, нет.
– Понятно, – снова принялся жевать Мацкевич.
Строго говоря, понятно ему было лишь то, что Анджей по какой-то причине не хочет видеть фронта, то есть ровно то, что сказал ему Анджей, иначе говоря – ничего Мацкевичу понятно не было. Но его, Мацкевича, это не волновало. Слишком давно они знали друг друга, чтобы выдвигать идиотские предположения, каковые бы непременно выдвинул посторонний. («Пану Высоцкому дорог комфорт. Пану Высоцкому страшно. Пан Высоцкий сочувствует красным. Пан Высоцкий – ленинский шпион».)
– А мне вот хочется, – признался Мацкевич со смущением. – Закажем черного «Пино»?
– Рейнского? Давай. Только имей в виду, сегодня я оплачиваю всё.
– Это нечестно. У меня гонорар. Не за пропаганду, за стихи. Не бойся, читать не стану. Что Ася?
– Не рискнул бы сказать, что отлично. Но в целом…
Анджей не закончил.
– Понятно, – повторился Мацкевич. – Ты, я вижу не совсем в настроении. Но на «Пино», полагаю, это не скажется?
– Ничуть. «Пино» не политика, не большевики и не маршал. Пино это…
– Сорт винограда, – не колеблясь закончил Мацкевич. – Кому ты киваешь?
– Томашу Охоцкому.
– Томеку? Холера!
Мацкевич обернулся и проворно замахал руками.
Все трое, Анджей, Феликс и Томаш, когда-то учились в одной гимназии. Потом, пусть и по разным специальностям, в университете. Доучился пока один Мацкевич – в Ростове. Двое других промотались по фронтам, Анджей в пехоте, Томаш в кавалерии. Встретились в Варшаве, в девятнадцатом. Томек, с его страстью к лошадям, вскоре снова оказался в коннице. Теперь он приближался к ним, ловко проходя по паркуру между столиков. Вместе с ним – невысокий, чуть курносый поручик, тоже явный и несомненный кавалерист.
– Позвольте представить, – улыбнулся Охоцкий Анджею и Феликсу, – поручик Тадеуш Борковский. Говоря между нами, граф.
– Томаш!
– Шучу. Тадек страшно стесняется титула. Даром что титул ничуть его не портит. Я бы не стеснялся, будь я хоть маркграфом и ландграфом. Штабс-капитан Анджей Высоцкий. Феликс Мацкевич, поэт, журналист, футурист.
Тадеуш Борковский с любопытством разглядывал новых знакомых. В сухощавом Высоцком штабс-капитан ощущался в большей степени, чем поэт в грузноватом Мацкевиче, с другой стороны, однако, Мацкевич был не просто поэтом, но футуристом. Мацкевич, в свою очередь, без стеснения, свойственного штатским, принялся расспрашивать поручиков о фронте. Охоцкий отмахнулся: на фронте мы были давно, Тадеуш ранен, он же, Охоцкий, всё никак не получит предписания, командировка затянулась, но порядок есть порядок, велено быть в Варшаве, он в Варшаве и торчит.
– Кстати, Фелек, ты человек информированный. Что с Антверпеном? Олимпиаду не отменят?
Спортивные новости были последним, что интересовало Мацкевича, но как человек информированный он уверенно назвал день открытия, 14 августа, и перечислил страны-участницы.
– Королевство СХС – это что? – переспросил смущенно Борковский. – Мне очень стыдно, но…
– Географическая новость. Королевство сербов, хорватов и словенцев. Вроде Чехословакии.
– Ах да. Мне, бывшему австрийскоподанному, следовало бы знать. Подумать только, среди участников – Финляндия, Эстония, Бразилия. А мы…
– А мы на коне, Тадеуш, – утешил товарища Охоцкий. – Ты на гнедом, я на сером. Прозит! Отлыниваем от фронта. Не ты, конечно, у тебя рука, а я.
– В отличие от Фелека, – хмуро заметил Высоцкий.
– В самом деле? Феликс, ты… записался добровольцем?
Мацкевич, чего с ним сроду не случалось, покраснел.
– Вовсе нет, – принялся оправдываться он. – Просто собрался в командировку. Стыдно. Сижу в Варшаве, наращиваю вес, а вы…
– А мы тут пьем с тобой «Пино Нуар», – успокоил его Охоцкий, – и заедаем телятиной. Фелек, поверь, на фронте нет ровным счетом ничего интересного. Если ты не собираешься писать «Войну и мир» и «Пармскую обитель», держись от этих мест подальше. Анджей, объясни ему!
– Я говорил. Но Фелек не верит. Имеет право. У нас с тобою опыт, у Фелека опыта нет. Простите, пан Борковский, вас не задевают наши не вполне… стандартные суждения? Мы друг друга знаем с детства и потому не очень-то стесняемся.
Во взгляде Борковского отразилось нечто, сразу же позволившее понять, что и его стесняться не стоит. Чуть помедлив, с трудом разжав зубы, Борковский заговорил. Быстро, словно бы стремясь избавиться – от мучительного, давящего, болезненного. Подобного Мацкевич не слышал даже от Высоцкого.
– Я ненавижу. Ненавижу эту войну. Ненавижу себя на ней. Я не должен так говорить, я офицер, но это правда. Я видел многое, но такого позора, такого стыда… Австрийское войско для меня было всё же, несмотря на мое австрийское военное образование, чужим. Я мог воображать, что смотрю на вещи со стороны. Род самообмана, вполне успешный. Это, дескать, затеяли венские немцы, тогда как мы поляки… на чужой войне… вынужденно. Теперь же… Нами начатая война, наша польская армия, и мне так просто не отговориться, что я не немец, я тут ни при чем. Томаш знает это чувство слишком хорошо. Простите, господа. Если вы не против, давайте закажем еще.
(Читатель, верно, изумится. И это офицер кавалерии? Польский улан? Да что с ним, собственно, произошло? Мойсак в Казатине в конце апреля убил из пулемета любимую лошадку, и одного несчастья, личного, оказалось достаточно, чтобы взгляды пана Тадеуша радикально переменились? Где эволюция, где процесс осознания? Где отрицание отрицания, диалектика души?
Автор будет краток: всё было. Но описывать данный процесс – безмерно удлинять нашу повесть. Ограничимся констатацией. Еще в казатинском рейде Тадеуш, о чем мы писали, стал свидетелем ряда убийств. Кровью и ужасом дело не ограничилось. Он понял то, чего он, возросший в лоне польской культуры, с ее романтической ложью на темы польской Руси, не понимал, да и не мог понять раньше: польской Руси не существует. Русь была и остается русской, не только по названию, но и по сути. И поляки составляют на ней меньшинство, внутри которого имеется еще одно, совсем уже малое меньшинство. Активное, наглое, крикливое, и от этого еще более мерзкое. И этих поляков, наглых, крикливых, самовлюбленных, меньшинства в меньшинстве, русская Русь, прямо скажем, не любит.
Но почему, подумает читатель, он не понял этого прежде, ведь в империалистическую войну он был на фронте. И самостоятельно выдвинет гипотезу: должно быть, он был на других участках. И окажется прав. Тадеуш побывал под Люблином и в Сербии – где тоже ничего хорошего не видел, – но на Волыни и тем паче на Киевщине Тадеуш не бывал.
Не только у поручика Борковского в дни киевской кампании изменились представления о нашем Юго-Западном крае. Но многим, если не большинству, метаморфоза не мешала. Напротив, дразнила и подзадоривала: пусть же склонится русский хам перед своим природным паном. У Тадеуша, однако, оставались и другие представления, неизменные и для обычных людей забавные – о справедливости, о чести, о добре, о зле. В известных обстоятельствах мешающие жить. Усвоенные всё из той же польской литературы. Смешно? А ведь Taddeus Graf von Borkowski еще и Толстого читал, и Гюго, и прочие мировые бестселлеры.)
Мацкевич обвел офицеров глазами.
– Meinе Herren, aber das ist Pazifismus. Я тоже пацифист, но я лицо, так сказать, цивильное. На что ж надеяться тогда? На перемирие? На милосердие Троцкого? На Луначарского? Луначарский – это их министр просвещения. Говорят, невероятно образован и культурен.
***
К КРАСНОЙ АРМИИ, К КРАСНОМУ ФЛОТУ РСФСР
Второй всемирный конгресс Коммунистического Интернационала горячо приветствует Красную армию, которая в настоящий момент борется на Западном и Юго-Западном фронтах против белых польских панов, посланных буржуазией Антанты, чтобы задушить рабоче-крестьянскую Российскую Советскую республику.
Братья-красноармейцы, знайте: ваша война против польских панов есть самая справедливая война, какую когда-либо знала история. Вы воюете не только за интересы Советской России, но и за интересы всего трудящегося человечества, за Коммунистический Интернационал.
(…)
Знайте, товарищи: Красная армия есть сейчас одна из главных сил всемирной истории. Знайте: вы уже не одни. Трудящиеся всего мира – на вашей стороне. Близко время, когда создастся международная Красная армия.
Да здравствует великая, победоносная Красная армия!
Да здравствует армия Коммунистического Интернационала!
К ПРОЛЕТАРИЯМ И ПРОЛЕТАРКАМ ВСЕХ СТРАН
Второй всемирный конгресс Коммунистического Интернационала собирается в момент, когда под мощными ударами Красной армии русских рабочих и крестьян падает белогвардейская Польша, твердыня мировой капиталистической реакции. То, чего пламенно желали все революционные рабочие и работницы всего мира, свершилось.
(…)
Рабочие и работницы!
Ваша солидарность с Советской Россией есть в то же время и солидарность с польскими пролетариями. Польский пролетариат неустанно боролся под руководством коммунистической партии против войны с Советской Россией. Польские тюрьмы заполнены нашими польскими братьями, коммунистами Польши. (…)
Блокада Польши – прямая помощь освободительной борьбе польских рабочих, это – путь к освобождению Польши от цепей, которыми она прикована к колеснице победоносных капиталистов Лондона и Парижа, к тому, чтобы она сделалась независимой республикой польских рабочих и крестьян.
(…) Прекратите всякую работу, остановите всякое движение, если вы увидите, что капиталистическая клика всех стран, несмотря на ваши протесты, готовит новое наступление против Советской России. Не пропускайте ни одного поезда, ни одного судна в Польшу. Покажите, что солидарность пролетариата существует не только на словах.
Да здравствует Советская Россия!
Да здравствует Красная армия русских рабочих и крестьян!
Долой белогвардейскую Польшу!
Долой интервенцию!
Да здравствует Советская Польша!
***
15 июля 1920.
Смоленск, Реввоенсовет Западного фронта, секретно, только Уншлихту.
Сообщите Вашу и других польских товарищей оценку такой тактики.
1. Мы заявляем очень торжественно, что обеспечиваем польским рабочим и крестьянам границу восточное той, которую дает Керзон и Антанта.
2. Мы напрягаем все силы, чтобы добить Пилсудского.
3. Мы входим в собственно Польшу лишь на кратчайший срок, чтобы вооружить рабочих, уходим оттуда тотчас.
4. Считаете ли Вы вероятным и как скоро советский переворот в Польше.
Ленин
***
Из «Курьера Варшавского», июль 1920.
По причине вступления в армию продаю:
АВСТРАЛИЙСКОГО СТРАУСА,
журавля, гнездо с орлятами, мелких птиц, три пары рогов, дорожный письменный столик (антик), мужской и спортивный костюмы, белый гребцовский и теннисный, пару новых шнурованных желтых ботинок, золотые мужские часы. Обращаться: ул. Хожая, 21, кв., 13, со двора, правый флигель, третий этаж. Тел. 86-33.
АРЕСТЫ
Коммунисты не дремлют. Недавно мы сообщали о раскрытии коммунистических организаций в Торуне и Грудзёндзе. Вчера же вечером, благодаря бдительности нашей полиции, удалось раскрыть и арестовать штаб большевиков в Варшаве, собравшийся в еврейской больнице в Чистом 25 .
Когда полиция окружила больницу и провела обыск, в жилище сиделки Саломеи Глазер (парт. псевдоним «Юлия») были обнаружены книги и квитанции исполнительного комитета Рабочей коммунистической партии в Польше, большое количество брошюр и журналов на польском, французском и немецком, а также очень подробная карта Польши. Арестовано 11 человек, которые находились в тот момент в квартире Глазер; в их жилищах проведены тщательные обыски, давшие обильные плоды.
Найдены записные книжки со счетами за «Красное знамя», «Знамя коммунизма», значительное количество брошюр о земельной реформе и воззваний против «белого террора», т.е. мобилизации в армию, революционные песенники варшавского «красного полка», фальшивые больничные удостоверения и т.п.
Арестованы кроме Глазер: Ян Хрустик, Юзеф Чарнецкий, Лейба Фридлянд, Казимеж Ковальский, Вильгельм Мархнер, Ян Пашер, Казимеж Рогаля, Юлиан Сталинский, Болеслав Сливинский, Александр Садовский и Мартин Викторович.
ГУЛЯНИЯ В АГРИКОЛЕ
Вчера после полудня в нашей очаровательной Агриколе состоялись гуляния для французских офицеров и солдат, а потом – представления и спортивные игры. Наши союзники весело провели свой праздничный вечер.
Всеобщее восхищение вызвали спортивные дисциплины, требовавшие сноровки и ловкости.
Если бы не тяжкие времена, которые мы ныне переживаем, мы бы, несомненно, приняли более живое участие в развлечениях наших французских друзей, но увы, трудно заставить сердца веселиться, когда на душе печаль.
ИДЕЯ ЧЕРЧИЛЛЯ
Христиания, 2 августа (ПТА). Радио. Из Лондона сообщают, что статья Черчилля, пропагандирующая идею соглашения с Германией в целях общей борьбы с большевиками, была встречена довольно холодно. Либеральные газеты протестуют против такого проекта. «Таймс» называет идею союза с Германией страшной. «Дейли Мейл» сохраняет сдержанность, так же как вечерняя «Ивнинг Ньюс» и вся коалиционная и союзная пресса.
СМЕРТНЫЕ ПРИГОВОРЫ В РОССИИ
Кёнигсвустерхаузен, 2 августа (ПТА). Радиотелеграф. Председатель революционного трибунала в России сообщает, что со 2 мая до 26 июня с.г. было приведено в исполнение 600 смертных приговоров. 273 человека расстреляно за дезертирство, 42 за уголовные преступления, 45 за беспорядки, 38 за измену, 35 за контрреволюционные преступления, 99 за убийство, 33 за должностные преступления.
В ВЕРХНЕЙ СИЛЕЗИИ
Сосновец, 4 августа. «Обершлезишер Курьер» подтверждает, что в Верхней Силезии, особенно в Катовицах, Бытоме, Мыслевицах, укрывается значительное число дезертиров-евреев и что через немецкую границу продолжают пробираться мужчины призывного возраста. (…)
АРЕСТЫ БОЛЬШЕВИЦКИХ ДЕЯТЕЛЕЙ
Сосновец, 4 августа. По распоряжению местных и с ведома центральных властей произведены многочисленные обыски и аресты среди коммунистических деятелей, агитировавших против записи в добровольческую армию. Аресты находятся в связи с раскрытием г-ном Сволькеном коммунистической типографии в Варшаве. Одновременно произведен ряд арестов в районе Погонь 26 среди укрывающихся там дезертиров.
ОТ ОБЩЕСТВА ПОПЕЧЕНИЯ О ЖИВОТНЫХ
Правление Общества попечения о животных передает в пользование командования польских войск свою лечебницу для лошадей на улице Млотинской, 4, в которой будет безвозмездно предоставлять услуги ветврач А. Хантовер с 8 до 10 часов утром и с 5 до 6 пополудни. Лекарственные и перевязочные средства бесплатно предоставит Общество попечения о животных.
ДАМЫ, желающие обучиться НА ШОФЕРОВ
и после экзамена получить работу, приглашаются подавать заявления под рубрикой «Женщина» в Бюро объявлений Теофиля Петрашека, Маршалковская, 115.
РЕВОЛЬВЕРЫ
«Браунинг» и «Баярд» с патронами поступили в Варшавское охотничье общество, Крулевская, 17.
К сведению отправляющихся на фронт.
***
Далекому от жизни покажется невероятным, а киносценаристу неправдоподобным – однако с кавалерией в семье Котвицких столкнулась в те дни не только созревшая Маня. Браздами, саблями звуча, конница вторглась и в жизнь ее старшей сестры. Но поначалу Барбара столкнулась кое с чем и кое с кем другим.
«Кое-чем» была газетная заметка из раздела «На красном фронте». В ней среди многого другого – наступления Тухачевского, подвигов Конармии, группы Якира, червонного казачества – упоминались отважные рейды некоего броневого поезда, в которых отличились… Барбара не могла дышать. Барбара упала бы в обморок, будь Барбара из числа падающих в обмороки барышень. Словом, в рейдах отличились «тт. Круминь, Ерошенко и Мерман».
Три товарища фигурировали без имен и без инициалов, и мало ли в России Ерошенок, но рядом с Ерошенко стояла другая известная Басе фамилия – Мерман. И хотя в России сыщутся и Мерманы, тесное соседство двух имен не оставляло, почти не оставляло сомнений. Неужели тот самый комический Оська из Волгубчека? Стало быть… Не верилось. Они воюют? Вместе? На бронепоезде? «Против независимой, свободной Польши», – уточнил ехидный голос. «Против Трэшки и Стахуры», – оборвала Барбара, жестко и решительно.
Конечно, Барбара была готова к тому, что когда-нибудь Костя отыщется. Но первое известие, еще неопределенное, повергло ее в полнейшую растерянность. Настолько сильную, что Бася оказалась не в силах прочесть до конца интереснейшую статью об освобождении Баку – три месяца назад, в те самые апрельские дни, когда Пилсудский захватил Житомир. Ей не вспомнился даже ее спор с Ерошенко – о нефти, когда Костя, пусть в шутку, заклеймил ее империалисткой. Буквы газеты прыгали перед глазами, глаза туманились, мысли скакали как через барьеры. Она пыталась заставить себя порадоваться – вместе с закавказскими тюрками, с армянами, вместе с восставшим пролетариатом, вместе с командами бронепоездов 11-й армии, вместе с Азревкомом, вместе с советской республикой, прорвавшей хозяйственную блокаду и овладевшей сокровищницей нефти. Не получалось. Возможно, будь у нее хоть бы один знакомый мусаватист, ей бы сделалось отрадно, что эту публику прищучили, однако мусаватистов, к счастью или несчастью, среди Барбариных знакомых не водилось. Равно как не водилось среди них эриванских дашнаков и тифлисских меньшевиков, каковых, судя по тону статьи, уловленному Басей сквозь хлынувшие, несмотря на усилия, слезы, ожидала сходственная участь. И пес с ними, сепаратистами и разжигателями войн! Vive la Commune! Vive la République, unie et indivisible! Что, Антанта, утерлась? И еще не раз утрешься, сука гадская.
Когда на следующий день Барбара собралась перечитать статью о кавказских событиях внимательнее – предварительно она раз пятнадцать прошлась повлажневшими глазами по волшебным строчкам о бронепоезде тт. Круминя, Ерошенко и Мермана, – словом, на следующий день ей этого сделать не дали. Кто? Вот этот самый «кое кто».
Кое-кто выглядел на редкость по тем временам респектабельно. Среднего роста, худощавый, в относительно нестарой пиджачной паре, с тонким профилем эстета, эспаньолкой жизнелюба и острыми глазами прожженного филолога.
– До меня доходят слухи, что вы из Москвы, – лукаво улыбаясь, сказал кое-кто Барбаре.
Вежливая Бася улыбнулась в ответ.
– В некотором роде.
Кое-кто, а был это гражданин Карандашов Леонид Олегович, магистр Петербургского университета, позавчера записавшийся в библиотеку, продолжил выяснение Басиной личности, о которой знал подозрительно много.
– Специалист по французской революции?
Не удивившись вопросу – Трэшка и Стахура отучили Басю удивляться, – прекраснейшая из библиотекарей Наркомпроса УССР признала:
– Весьма относительный. Я только закончила курс.
– Но чем-то уже занимались, – предположил, и вполне логично, магистр.
Как нам известно, Бася занималась много чем и даже метко стреляла по людям из браунинга. Но магистр, несомненно, имел в виду науку.
– Пожалуй, да. Переводила из Робеспьера.
– Стало быть, вы робеспьеристка, – удовлетворенно заключил гражданин Карандашов.
Пришлось признать и это. С оговоркой.
– Исключительно в профессиональном смысле.
– Вот я и говорю, – обрадовался гражданин, – профессиональная робеспьеристка. А я, – небольшая риторическая пауза, – профессиональный садист.
И вперил взор в ожидании реакции. Не столько, правда, в глаза, сколько в Басин нежный подбородок. И заодно в деликатную грудь, пусть и надежно укрытую глухим темно-синим платьем, но для глаз, изощренных в исканиях, приметную.
Сообразительная Бася нисколечко не испугалась.
– Изучаете творчество маркиза де Сад?
На лице гражданина отразилось разочарование, впрочем наигранное.
– Вы кошмарно проницательны. С вами неинтересно. О да. Я перевожу «La Philosophie dans le boudoir»27. Вы читали?
– Стыдно признаться, нет.
– Как специалист по революции вы обязаны. Семьсот девяносто пятый год. Я дам вам собственный экземпляр, нелегальное брюссельское издание. Куда вам занести? Где вы живете? Мы могли бы обсудить ряд серьезных научных проблем.
Ложных отговорок дочь профессора придумывать не стала. Сказала честно, как на исповеди.
– Я практически всё время здесь. Дома только сплю. Жду мужа.
Гражданин Карандашов задумался. Решал, что именно сообщила прекрасная библиотекарша. Что у нее есть муж и потому домогаться ее бесполезно – или что мужа нет на месте и потому ей грустно спать одной?
Барбара внесла уточнение.
– С нетерпением.
И тут уже задумалась сама. В самом деле? Не боится ли она этой встречи?
Задумался и переводчик маркиза. Так сильно ждет, что никогда, ни с кем и ни за что? Или до того изголодалась, что отдастся прямо здесь, за полками с Брокгаузом, красиво выгнув спину и сдерживая крик?
– Я безумно его люблю, – произнесла с нажимом Бася.
На челе магистра отразилась работа мысли. Ученый решал дилемму. Безумно любит его и только его – или безумно любит мужчин и ни минуты жить без них не может? Бася внутренне вздохнула. До чего же тяжело с де садами и казановами.
– Он в Красной армии, – терпеливо объяснила она филологу. – Командует бронепоездом. – В этом месте Бася приврала. – Прекрасный и суровый человек.
В целом подействовало. Карандашов удовлетворенно – научная задача решена, и лучше отрицательный ответ, чем неизвестность, – удалился за полки с Брокгаузом. Что-то долго там выискивал. Вышел спустя четверть часа. С новой идеей, бесстрашной и сугубо творческой. Предложил заняться переводом. Совместно. Порядочного куска из десадовой «Философии». Кусок назывался интригующе: «Французы, еще одно усилие, если вы желаете стать республиканцами». Одиночество Барбары было для магистра, законченного альтруиста, невыносимым.
Басе вспомнился московский профессор и разговор о памятнике Робеспьеру.
– Нерукотворный памятник де Саду?
– Точно так! – окрылился надеждой садист. – Русский читатель революционной эпохи должен знать великих предшественников.
Пыл его был моментально остужен.
– Я сомневаюсь, что издание поддержит Наркомпрос. К тому же у меня работа. Надо репетировать «Марсельезу». Через несколько дней концерт.
Бася действительно репетировала «Русскую Марсельезу», с ребятишками из школы по соседству, по поручению наробраза. Миссия, поначалу ее смущавшая, вскоре ей как ни странно понравилась. Но она не понравилась магистру. Магистр возмущенно фыркнул.
– Не Марсельезу, а «Отречемся». Как вы можете сравнивать? – В голосе садиста звякнула обида. – И вообще, прошу покорно, это саботаж. Буржуазное, обывательское, контрреволюционное ханжество.