Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой бесплатное чтение

© Фридрих Горенштейн, наследники, 2020

© «Захаров», 2020

Попутчики

  • Думы моi, думы моi,
  • Лыхо менi з вамы!
  • Чому стали на папipi
  • Сумнымы рядкамы?..
Шевченко. «Думы»
  • Выдумывать кашемаров
  • я так же не выдумывал,
  • Кашемары эти давили
  • мою собственную душу,
  • что было в душе:
  • то из неё и вышло.
Гоголь. «Выбранные места из переписки с друзьями»
  • Лишь изредка обряд печальный
  • Свершая в полуночный час,
  • Металла голос погребальный
  • Порой оплакивает нас.
Тютчев. «Бессонница»
Рис.0 Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой

1

– 22 июня 1941 года – самый чёрный день в моей жизни. В этот день, в пятом часу утра вернувшись из поездки, я обнаружил в почтовом ящике принесённый почтальоном накануне отказ одного из московских театров принять к постановке мою пьесу «Рубль двадцать».

Странная фраза эта была произнесена в спальном вагоне поезда № 27, Киев – Здолбунов, отходящего от перрона Киевского пригородного вокзала в 19 ч. 35 мин. и прибывающего в город Здолбунов Ровенской области на рассвете следующего дня, в половине шестого. Как видим, маршрут не близкий, не пригородный, почти полусуток в пути. От пригородного же вокзала поезд отходит из-за третьестепенного своего направления и почтово-пассажирского статуса. То есть останавливается буквально на всех встречных станциях вплоть до самых незначительных, не станциях даже, а полустанках, мимо которых экспресс проносится, не сбавляя скорости. Правда до Фастова, первой после Киева большой узловой станции, шумной днём и бессонной ночью, двадцать седьмой идёт экспрессом, поскольку пригородная связь Киева с Фастовом осуществляется электричками, следующими с коротким промежутком одна за другой. Однако, миновав Фастов и выйдя на трассу, где электрички редки, вечером же и ночью вовсе отсутствуют, почтово-пассажирский берёт на себя их функцию, движется трамвайным темпом и вместе с почтой развозит по сёлам и маленьким городкам жителей Киевской, Житомирской, Винницкой и Ровенской областей.

Конечно, не каждый согласится в наш скоростной, нервный век тащиться двадцать седьмым через ночные полустанки. Многие стараются уехать засветло, автобусом по шоссе Киев – Житомир, а кто побогаче – по тому же шоссе едут на такси. Жители городов покрупней, через которые следуют поезда более именитые, скорые и экспрессы, стараются достать билет на Киев – Одесса, Киев – Львов, а то и на «двойку» Киев – Москва, на «тройку» Киев – Ленинград. Едут в гэдээровских или чешских вагонах, в купе с зеркалами, на несколько часов перестают быть провинциалами и становятся попутчиками людей столичных или полустоличных, включаются в разговоры о политике или искусстве, пьют пиво, покупают у проводников шоколадки, а гуляка может и в вагоне-ресторане котлету по-министерски кубинским ромом запить.

Но кто не успел засветло набегаться по Киеву, кого вечер застал измученным крутыми киевскими улицами и крутыми нравами киевских присутственных мест, кто не сумел выстоять два-три часа за билетом на скорый, кто обременён мешками и разными покупками, которые не вопрёшь в зеркальное купе, кто победней или поэкономней или, наконец, кто проживает в украинских сёлах и городах, куда московским экспрессом не поедешь, всех тех радушно ожидает и готов принять двадцать седьмой, почтово-пассажирский. Мест на него хватает, а билет не надо добывать в многочасовой духоте, тесноте и обиде.

Сходите на Пушкинскую улицу, в киевские городские билетные кассы, и вы оцените гостеприимство двадцать седьмого и его природные запахи сала и чеснока, которые встречают вас на пригородном вокзале.

Конечно, не всегда почтово-пассажирские были так добры к нам. Кто постарше, или даже среднего возраста, помнит довоенную, военную и послевоенную молодость этих новеньких тогда вагонов под предводительством паровозов, подолгу стоявших у водокачек, заправлявшихся углём на узловых станциях. Помнит многосуточные пространства то снежные, то знойные, которые, казалось, преодолевались не короткими, тряскими стуками-звуками буферов и колёс, а именно этой многочасовой неподвижностью у водокачек и семафоров. Тут неподвижность преодолевала неподвижность. А как же законы физики? Законы физики строго соблюдались, как и все прочие законы того времени. Сердца двигались к инфарктам, лёгкие к пневмонии, а на какую-нибудь поджелудочную железу вообще не обращали внимания, как на всё, что упрятано в животе. Протестовали-надрывались только дети в газовой, химической духоте, среди махорочного дыма, колеблемого сквозняками из тамбуров. Однако их протесты по причине безыдейной нечленораздельности пока ещё уголовной ответственности не подлежали. И тем не менее, несмотря на траты и потребления, сердец было много, лёгкие дышали тем воздухом, какой уж выдавался, подобно пайку, да и дети как-то рождались всё новые и новые.

Так по-эшелонному двигалась жизнь, отдыхая во время короткого перестука колёс и до смертной усталости работая при длительных застоях у семафоров. Так двигалась жизнь, туго, тесно набитая своими пассажирами, и движение это становилось заметным не тогда, когда вокруг менялись окружающие предметы, а когда на остановках менялись пассажиры. Пассажиры эти менялись как верстовые столбы, обозначая, сколько пройдено и сколько прожито, кто сошёл в двадцатом, кто в сороковом, а кто в пятидесятом. Радости и страдания входящих и выходящих были заурядны, знакомы и неинтересны друг другу. Люди разделены и человек безлик, когда у него нет Слушателя. И всегда Слушатель должен объяснить Рассказчику, кто он есть в самом деле и чем он отличается от других. Объяснить не словом, а Божьим вниманием, которое само по себе есть высшее и не всем доступное творчество. (Божьим не в смысле – принадлежащим Богу, а высшим, предельным, как Божий ветер, это в Библии сильный ветер.)

Ведь недаром в коллективе тоталитарных республик Слушатель-индивидуалист – это преступник, разделяющий массу на единицы. И недаром профессия Слушателя в последнее время весьма редка. Каждый хочет высказаться, все разговорчивы, и в этом голосовом хаосе гибнет культура. Не знаю, был ли я хорошим Слушателем и сумел ли объяснить моему Рассказчику, кто он есть и чем отличается от других, ему подобных. Но на рассказ его я терпеливо потратил всё пространство и всё время от Киева до Здолбунова, хоть, как уже сообщил ранее, умышленно взял спальный вагон, ибо был усталым и собирался выспаться.

Скажу, кстати, несколько слов о спальном вагоне, чтоб была понятна обстановка, в которой я слушал чужую жизнь. Ибо обстановка, нас окружающая, будь это яркий свет университетской аудитории или дрожащая полутьма у костра на краю лесного болотца, есть часть наших личных чувств, мыслей и ощущений. Одно и то же событие может совершенно меняться в зависимости от того, какое внешнее окружение сопровождает рассказ о нём. Впрочем, я считаю, что связь между событием и рассказом о событии такова же, как между, например, рожью и хлебом. Оба одинаково материальны, и без рассказа событие бесполезно и не съедобно даже для того, кто это событие пережил, как не съедобна рожь для её вырастившего, пока пекарь не испёк из этой ржи хлеб. Более того, рассказ о событии, пусть и самом неприятном, либо с этим событием человека примиряет, либо его от этого события защищает.

Но вернёмся к спальному вагону. Прежде чем занять место, я всегда выходил предварительно на перрон пригородного вокзала, чтоб выяснить у проводников, какой именно вагон данного рейса спальный. Кто бывал в Киеве, знает привокзальную площадь с большой круглой цветочной клумбой посередине, вокруг которой, пугая растерявшихся провинциалов, скрипят трамваи и искрят троллейбусы. А над всей площадью господствует серое старое здание вокзала со стеклянным куполом, возвышающееся на вокзальном холме и хорошо видное за несколько кварталов из долины, по которой пролегает улица имени знаменитого украинского актёра Саксаганского. Ряд старых домов этой улицы, увешанных мемориальными досками, сообщающими, что в них некогда проживала украинская мистическая писательница Леся Украинка, имевшая, очевидно, склонность часто менять квартиры либо вынужденная это делать. Посреди этой неширокой улицы звенят трамваи, заворачивая к вокзалу, а из-за занавесок на окнах домов смотрят старые лица, в том числе, кстати, и лица еврейского происхождения. Хотя облик в этой местности не всегда и разберёшь. Мне сказал как-то один киевлянин: «Я, – говорит, – по национальности украинец, но у меня лицо еврейского происхождения».

Так вот, я люблю улицу Саксаганского по крайней мере в её средней, привокзальной части, ибо с обоих концов своих она вливается в новопостроенный глупый Киев с площадью Победы, цирком и прочими начинаниями Никитушки, продолженных Чернобровым. Но дело, очевидно, не только в стенах. Уж на что хорош красный, гранатового цвета кирпич московского Кремля, однако, всё, что внутри и вокруг, заставляет отводить глаза. Нет большего уродства, чем поруганная красота.

А две Софии? Золотая, южная, киевская и менее известная, но не менее волнующая серебряная, северная, вологодская. Ясным золотом горят купола киевской Софии в окружении старых каштанов. Но тут же, на мощённом старым булыжником дворе, экскурсанты хихикают, скучно таращат глаза на превращённую в казённый музей святыню. И недалеко антисемит Богдан Хмельницкий, сооружённый скульптором-антисемитом Микешиным, в сторону Москвы скачет. Поскандалил с тогдашней сверхдержавой Польшей и отдал Украину начинающей сверхдержаве России, о чём поклялся в Москве на улице, носящей ныне его имя, в церкви, ныне превращённой в военно-конструкторское бюро. Так что вход в эту церковь военизированной охраной запрещён. Можно лишь издали, через решётку прочного железного забора, прочесть надпись на мемориальной доске в честь этой купли-продажи государства, которое могло бы стать славянской Германией или Францией. Читаешь надпись и вспоминаешь слова украинского сатирика тридцатых годов Полищука: «Порабощённый может восстать, купленный – только перепродаться». Пропал сатирик тогда же, в тридцатые.

Здание киевского НКВД под теми же старыми каштанами дежурит в нескольких минутах ходьбы от золотой Софии и от конного русификатора трёхсотлетней давности. С тех пор, после «аншлюса» жирного украинского куска, Россия окончательно перестала жить жизнью внутренней и перешла на жизнь внешнюю, разгульную. Не впрок пошло чуждое южное золото своему северному серебру.

А ведь красива вологодская София. Особенно красива среди густого снега серебряная София в окружении берёз. Да и в пасмурное, дождливое лето благородно серебрятся высокие звонницы. Одна беда – среди крепких старых деревянных домов с потемневшими от времени резными балконами и карнизами, под старыми заборами и прямо у серебряной Софии богохульствует, хулиганит вологодская пьянь в телогрейках. Значит, и свои стены не всегда помогают, хотя, пока они не разрушены, всё же есть надежда, что перестоят они нашествие, переждут. Пусть бы уж лучше пьянь у стен храма Спасителя хулиганила, чем совмещанство на том месте важно в бассейне купалось. Ибо пьяный хулиган – это всё-таки партизан советского общества: выскочил, пошумел и убежал, либо был уведён. А совмещанство – это регулярная армия.

По-хозяйски, прочно располагаются они в старом здании киевского вокзала и оккупируют городские билетные кассы по Пушкинской улице. Причём эта хозяйская прочность чувствуется не только, когда совмещанин пьёт пиво в вокзальном ресторане или перелистывает цветные глянцевые страницы советских бульварных журнальчиков, но и когда он мучается в очередях за билетами на именитые поезда – московский, ленинградский, львовский, одесский.

Касс более десятка и к каждой присосалась очередь спин в пятьдесят. Час-два стоят оглушённые духотой и теснотой, потом, наконец, начинает просматриваться окошко и возникают звуки.

– На шестнадцатое число один билет до Москвы на «двойку».

Тишина. Кассирша крутит пальцем, набирает. Телефонное таинство. Шёпот. Стучит сердце. Будет ли награда за двухчасовый изнурительный труд. Вдруг взрыв. Механический голос из космоса:

– «Двойку»… ст… т!..

Это диспетчер выпалил в динамик.

– На «двойку» до Москвы мест нет, – скучно переводит с механического на русский кассирша.

– Зачем же вы соединяли Украину с Россией, если из Киева на Москву систематически мест нет?!

Совмещанин тоже может взбеситься, поскольку не кормленый, не поеный, с утра на ногах. Тоже боднуть может.

– Я советский человек!

– Короче…

– Где билеты? Первый день продажи на это число.

– Броня!

Всё. Против танков не попрёшь. Сдаётся совмещанин.

– С Нелей Павловной можно поговорить?

Не слушают. Перед кассиршей уже другой унижается:

– На двадцать первое на «тройку», до Ленинграда…

За порогом Киев. Тысяча лет христианской цивилизации. Святой Владимир с крестом. А здесь персы хозяйничают.

Сталинская кровь персидской родственна. И христианская религия грузина не европеизирует. В грузинском православии господствует культ не Христа, не Божьей матери, а Георгия Победоносца. Силён древний астральный культ, персидский культ воина-раба, раба-убийцы.

Нет, лучше уж быть среди холопов Святого Владимира, чем среди рабов перса Сталина. Лучше уж пригородный вокзал с его языческим, лесостепным культом сала и чеснока. Лучше уж на старом, понуром, почтово-пассажирском до Здолбунова, чем на сверкающей зеркальными купе сталинской птице-«двойке» до Москвы. И кассирша пригородного улыбается по-домашнему, доброго вечера желает, полиглотка, сразу на двух языках, русском и украинском.

– Вам в какой вагон? Вам у який?

– В одиннадцатый… Сегодня одиннадцатый спальный.

– Пожалуйста… Будь ласка.

– Дякую.

Всё неторопливо, всё как в прошлом за солью в Крым на волах ездили – «Цоб-цобе». Успеваешь и на перрон выйти – который из вагонов спальный узнать, и к кассе вернуться – билет купить, и место в нужном вагоне занять, и удобно расположиться, поужинать перед сном на газетке «Вечерний Киев», пока назад дёрнет, потом вперёд потянет и двинется, и заскрипит, как воз. Вагоны не переполнены, а в спальном и вовсе бывает несколько пассажиров. Сам же спальный вагон в почтово-пассажирском отличается от обычного тем, что в нём из экономии свет не зажигают на протяжении всего пути. Кто хочет при свете, пусть в других вагонах едет, где он горит, хоть и в полнакала, так что всё равно читать классику невозможно, но в картишки перекинуться допустимо. А какое ещё занятие у пассажира, который уж до дыр заездил этот маршрут и он ему знаком, как собственное жильё. Можно ещё поговорить на современные темы, либо о прошлом, да разговоры эти не менее знакомы, чем маршрут. Я предпочитал спать, а если кто-нибудь со мной заговаривал, то отвечал из вежливости сонным голосом, а потом, якобы от переутомления, начинал похрапывать.

Так пытался я поступить и в этот раз, после первых, ничего не значащих слов попутчика, и поступил бы так, если б не фраза о 22 июня 1941 года, которая приведена в самом начале и которая заставила меня поднять голову, чтоб рассмотреть собеседника. Заговорил он не сразу, видно, так же как и я, спешил поужинать перед сном на газетке. Да и сидели мы сначала в разных концах почти пустого вагона. Я ел, не поднимая головы, пока мимо нас тащились новостройки на правом берегу Днепра. Я видел, не поднимая головы, ибо знал всё наизусть, как загораются огни на холмах Печерска, в долинах Подола и Куренёвки, как мелькают огоньки среди зелени парков и скверов, которые пока ещё не успели окончательно извести, как извели Николаевскую, Александровскую, Фундуклеевскую, Прорезную, Бибиковский бульвар, Большую Васильковскую, словно погасив нарядные лучи, в разные стороны расходившиеся от Крещатика, а самому Крещатику оставив одно лишь название, слишком уж древнее, чтоб на него покушались. Впрочем, я слышал, что всё-таки покушались и даже придумали нечто иное, кумачовое. Но, как и в случае с Невским проспектом, решили проявить умеренность, пошли на попятную и удовлетворились ликвидацией Тверской в Москве. Прошлый, старый Киев был, конечно, городом противоречивым, но внешний его облик был необычайно наряден и делал его одним из красивейших городов Европы. Нынешний же Киев – город однозначный, и внешний его лик вполне соответствует его внутренней сути. И мне казалось, особенно когда я смотрел в окно поезда, в вечерние сумерки, что дух старого Киева покоится теперь здесь, среди пригородных песчаных холмов, на дне глубоких оврагов. Местность в Киеве и вокруг Киева носит весьма пересечённый характер, здесь множество естественных могил, облегчающих технологию массовых расстрелов и захоронений.

Когда я поднял на этот раз голову от промасленной газетки «Вечерний Киев» с яичной скорлупой и колбасными шкурками, мост через Днепр, отделяющий Киев от его пригородов, уже был позади. Вон вдали на горизонте, как усталые глаза перед сном, мигают огни Дарницы, по пескам которой некогда, в пору ранней молодости, утруждал я ноги свои. Здесь же, бегая с одного стройобъекта на другой, сочинил я и первый стишок в духе Маяковского – «Всё-таки хорошо».

  • Надо мной небо синее
  • Всё-таки хорошо.
  • Слева мост, покрытый инеем,
  • Всё-таки хорошо.
  • Справа фабрика-ударница
  • Всё-таки хорошо.
  • Предо мной предместье Дарница
  • Всё-таки хорошо.
  • Киев – Русь, теперь окраина
  • Всё-таки хорошо.
  • Где Россия, там Украина.
  • Всё-таки хорошо.

В редакцию, куда я зашёл с благоговением, как верующий в храм, редактор-гайдамак сказал мне:

– На цю делекатну тему так не пишуть.

Мне показалось, что одновременно, как чревовещатель, он крикнул животом: «Жиды!»

«Жиды!» – действительно кричали, но в коридоре. Кричал известный украинский литературный критик Шлопак, от горилки красный, как хороший чесночный борщ. Об руку его деликатно держал сам главный редактор, что-то шептал на ухо – видно, уговаривал пойти домой, раздеться, разуться и выпить огуречного рассола.

– А это кто?! – вдруг задержал на мне бешеный погромный взгляд Шлопак. – Это свой человек?

– Свой, свой, – успокаивал Шлопака главный редактор, известный украинский литератор.

– Свой жид! – крикнул Шлопак.

– Свой, свой, – как неразумному дитяти бубнил, убаюкивал главный редактор, несколько, правда, стыдливо на меня глянув, словно его дитятя не ко времени при постороннем пукнуло.

Позднее я прочитал в каком-то киевском журнальчике дружеский шарж к юбилею Шлопака. Есть там и строки о беседе Шлопака с молодым автором: «Присутнiй в редакцii критик Шлопак / Порадив читати Сосюру». (Сосюра – классик украинской советской литературы.)

Стишок этот о Шлопаке почему-то вместе с другим мусором подобного рода завалялся у меня в мозгу, и я иногда вспоминал его, но напевно, на мотив «Гордого „Варяга“»: «Врагу не сдаётся наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает…»

Наше прошлое – это те же сны. А сны ведь не выбираешь. Они снятся иногда кошмарные, иногда приятные, иногда глупые, иногда смешные. Вот какой сон из ранней молодости приснился мне, когда я смотрел на потухающие огни Дарницы, устраивающейся на ночлег прямо на своих песках.

Мелькнул в тёплой августовской полутьме Турханов остров, в заводях которого устраивался на ночёвку целый флот лодок, парусников и катеров. Потянулись песчаные бугры. Начинались места более сухие, переходные от местности речной к лесостепной, хоть и освежаемой множеством мелких речушек, таких как Уж, Ирша, Рось, Олышанка, житомирский Тетерев, бердичевская Гнилопять и снова украинские – Синюха, Каменка, Растовица, Ятрань из песни: «Там, де Ятрань круто вьёться, с пiд явора бъё вода, там дiвчина воду брала, чорнобрива, молода».

Люблю я украинские песни, люблю лица пожилых украинских женщин, люблю здешнюю быстро наступающую юго-западную весну, жаркое лето, освежаемое западными ветрами, сухую, тёплую осень…

Я не люблю украинцев, но это уже другой вопрос. Почему так? Разрешите мне эту мысль не объяснять. Мне кажется, есть такие мысли и такие ощущения, которые от ясности только мертвеют, обращаются в банальности, а случается даже, создают об их обладателе несправедливое и неприличное представление. Добавлю лишь, что я вообще детали и подробности в человеке люблю больше, чем самого человека в целом. Потому что, как мне кажется, детали в человеке – Божьи, а общая конструкция – дьявольская. Да и мир наш прекрасен своими деталями, а в целом ужасен и печален, как дух изгнания. Изгнания из плодотворного Божьего хаоса в бесплодный перезрелый порядок.

2

Кстати, разрешите представиться. Фамилия моя Забродский, имя не обязательно, по крайней мере сейчас. Имя – это уже слишком накоротко, а я хотел бы накоротко познакомить не столько с собой, сколько с человеком мне противоположным, так что обо мне вы можете в какой-то степени судить по этому человеку, взяв всё наоборот. Там, где он бы поступил так, я бы поступил этак. Впрочем, чем-то мы с ним всё-таки похожи, а чем-то не похожи. Чем похожи – понятно. А вот чем непохожи – трудно понять. Не противоположными же поступками. По поступкам о человеке, я считаю, судить нельзя. Вернее, можно, но суждения эти будут поверхностны. Одни и те же поступки могут быть вызваны разными чувствами, и наоборот: общие чувства могут рождать разные поступки. Мои поступки мне лично чаще не нравятся, чем нравятся. И моё отношение к миру, как говорят, к свету белому, чаще мне не нравится, чем нравится. Иногда кажется, мир так отвратителен, что закрыл бы глаза и бил бы вокруг себя палкой. Но попутчика своего до Здолбунова я выслушал творчески и этот свой поступок, эту свою роль Слушателя в целом одобряю.

Как мы сошлись и сели друг против друга, не совсем помню, специально мы друг друга не искали. Кажется, просто на ощупь в темноте нашли в вагоне место, где из окон дуло поменьше. Спать я до Фастова не собирался, мой попутчик, пожалуй, тоже, судя по тому, как он возился и кряхтел в темноте, что-то перекладывая из карманов, что-то застёгивая. Потом нечто упало с деревянным стуком. Он сказал, и это были его первые слова, обращённые ко мне:

– Извините за беспокойство. Я вас разбудил?

Я ответил, что не спал. Спать до Фастова не стоит, поскольку станция Фастов ярко освещена, шумна и всё равно разбудит. Зато дальше пойдут Ставище, Богуйки, Парипсы, Попельня, Бровки – места тихие, затемнённые и даже на остановках сну не мешающие. Почти пять часов, до следующей узловой станции – Казатин, можно спать спокойно.

– Я тоже здешний, из этих краёв, – ответил попутчик на эти мои познания и неловко наклонился, чтоб поднять упавший предмет.

Это была палка, с которой обычно ходят хромые. И действительно, видимый во тьме силуэт попутчика был скособочен. Так сидят калеки. Левая нога торчала, неестественно вытянутая. Значит, хромой. Почему эта деталь показалась мне заслуживающей внимания, не понимаю, но мы разговорились, и я даже взял на себя инициативу, думая, что пустой дорожный разговор до Фастова успокоит и подготовит ко сну, в котором я нуждался, ибо был утомлён. Но вести пустой разговор с человеком во всём чужим дело не менее утомительное, чем разного рода нелюбимые трудовые хлопоты и по сути им подобное. Я несколько раз впутывался в это занятие и был рад, когда удавалось наконец выбраться назад во взаимное молчание. Кто вёл подобные разговоры – а кто их не вёл? – помнит все эти многочисленные тягостные паузы, вздохи, неопределённые «да…» и «вот так-то…». Говоришь и чувствуешь, что разговор этот не нужен ни тебе, ни твоему собеседнику и ведётся исключительно потому, что оба не могут набраться храбрости прервать фальшивый контакт на полуслове и честно повернуться друг к другу спинами. Чем дольше ведётся такой разговор, тем тяжелей становится подбрасывать в него, чтоб не потухли, не только темы, но и слова. А затем и слова становится тяжело складывать и, кажется, алфавит забываешь. Что же делать? Выход один – если уж попал в такой разговор и нет смелости его прервать, то надо попытаться найти хоть какие-то искренние темы и не поскупиться на какие-то волнующие образы, которые обычно экономишь для собственных размышлений или для бесед с близкими людьми. Не обязательно, даже не нужно выкладывать первому встречному самое сокровенное. Можно, например, поговорить и о пейзаже, мелькающем в полутьме за вагонным окном. Но поговорить так, чтоб почувствовать: сердце твоё перестало биться вяло, а душа встрепенулась.

Так, увидав проплывший мимо, в полутьме, какой-то заболоченный пруд, который был различим лишь по лунному блеску и долетевшему с ветерком запаху водорослей, я, опираясь локтями на опущенную оконную раму, несколько минут наблюдал, глотая влажный воздух, а затем, поворотив голову, смотрел вслед пруду, пока он не скрылся за бесформенными ночными деревьями. Тогда я, словно забыв, что передо мной человек чужой и случайный, а не сердечный друг, сказал взволнованно какую-то чепуху, которую говорим обычно, когда не в силах срифмовать свои чувства. Однако и того достаточно, если собеседник ваш, как мешок, переполнен пережитым и носит повсюду с собой эту тяжесть исключительно потому, что не знает, куда её выложить. Мигом мой попутчик тоже перешёл на тон если не сразу взволнованный, то по крайней мере динамичный, без пауз, долгих поисков новых слов, и вскоре я уже знал, что он из села Чубинцы, в километрах ста пятидесяти от тех мест, которые мы проезжаем. Это где-то между Белопольем и городом Сквирой. Я ответил, что эту местность знаю, а Белополье вообще название знаменитое, поскольку там был полностью перестрелян, перерублен топорами и переколот вилами отряд киевских комсомольцев-чекистов. О событии этом даже снят в Киеве фильм. И едва сказав о фильме, я понял, что ошибся. Фильм назывался «Трипольская трагедия». События происходили хоть и в этих, прикиевских краях, но не в Белополье, а в Триполье. Белополье же знакомо мне по другим причинам. Во-первых, я через Белополье проезжал, когда направлялся по делам в Сквиру а во-вторых, в хорошо мне знакомом городе Бердичеве главная улица до переименования её в Карла Либкнехта называлась – Белопольская. Я хотел уже сознаться в ошибке, но попутчик, опередив меня, сказал, что историю с зарезанными в Белополье чекистами хорошо помнит, поскольку двадцатого года рождения и к тому времени ему уже было двенадцать лет. Он даже помнит, как чекистов вылавливали из Белопольского пруда по частям – отдельно руки, отдельно головы, – чтоб с оркестром похоронить.

В Белополье тоже красивый пруд, как и в Чубинцах. В этой местности множество небольших речек и на них устроены пруды. Но пруды эти давно уже заболочены из-за плохого содержания плотин и сплошной распашки земель при коллективизации. А в Чубинцах земля всегда была богатая, чернозём, и село было богатое, всё в садах. Скота много держали, поскольку вокруг хорошие кормовые травы. Сеяли и пшеницу, и рожь. Было винокурение. Свекольный самогон пошёл в дело уже позже, накануне голода, а тогда свёклу большей частью везли на Сквирский сахарный завод.

Так он говорил увлечённо, и так бы я его послушал без скуки, но только до Фастова, а далее бы заснул, если б не фраза о 22 июня 1941 года. Сказал он её неожиданно и не в хронологическом порядке. Сначала заметил, что, при достаточно благоприятном здешнем климате, всё ж начало лета, июнь месяц для крестьянина в этих местах самый тревожный. Частые сильные дожди, от которых хлеб полягает, а свёкла гниёт. И, ещё поговорив в этом направлении, неожиданно заметил, что у него лично с июнем связано неприятное воспоминание, а точнее – с июнем 41-го года, с 22-м числом, когда ответ из московского театра перечеркнул надежды молодого драматурга из крестьян Александра Чубинца.

– У нас село Чубинцы и полсела Чубинцы. Кто родственник, а кто и просто однофамилец. Обо всём подряд рассказывать не стоит, поскольку для этого надо не до Здолбунова, а до Владивостока ехать. Да и из учебников истории вы знаете о трудностях и перегибах коллективизации. Поэтому не стоит уточнять, от чего к тридцать четвёртому году вся наша семья вымерла. А семья была большая – отец, мать, братья, сёстры. Старики ещё до тридцать четвёртого года не померли, ещё и прабабка была жива. Род крепкий, плугатари. А я исключение, самый никудышный, самый слабый в семье. В пятилетнем возрасте в колодец упал. Спасли, но долго болел. Знаете, какое лечение в селе? И вот получил осложнение после простуды, на всю жизнь остался хромым, и это меня как-то от семьи отделило. Братья надо мной смеялись, а на улице детвора меня прозвала – «Рубль двадцать». Иду, хромаю, а они мне вслед кричат: «Рубь двадцать, Рубь двадцать тяжко заробыты!..» И братья мои и сёстры тоже кричат со всеми вместе. А пожаловаться я не мог ни батьке, ни матери, ни деду, ни бабке, а одной лишь прабабке Текле. Она одна меня любила. Ходила она редко, больше лежала – зимой на печи, а летом под старой сливой. Приковыляю в слезах, в её костлявые руки уткнусь. Она одна мне помогала в моём несчастье. «Олесик, – говорит, – Олесик». Только имя моё произносила, но ласково, и этого было достаточно. Только её одну я любил из семьи и когда узнал, что все подряд вымерли, то только о ней одной по-настоящему и жалел.

От семьи я отбился ещё в самом начале голода. Не выдержал насмешек, бросил камень и разбил старшему брату голову. Батька меня за это сильно наказал, поскольку брат уже был неплохой плугатарь и нужен был ему в поле. Бил меня батька до трёх вёдер. Это значит, первый раз сознание потерял – он на меня ведро воды. Второй раз сознание потерял – опять ведро воды. Так до трёх раз. Рубцы долго не заживали, поскольку в теле застряло много мелких деревяшек, заноз от прутьев. Я стонал и плакал, особенно ночами, и уж не одна прабабка, а и мать, и бабка Христя за мной ухаживали. Лечили травами и промывали раны пшеничным спиртом.

Но едва я поправился, как сразу убежал из Чубинец в Белополье. В Белополье была станция, точнее, полустанок, а при нём товарные склады. Там я и жил вместе с другими бездомными хлопцами и нищими. Там я и встретил односельчанина-соседа, когда-то неплохого хозяина, а ныне нищего, который сообщил мне, что вся наша семья уже вымерла. Но и здесь вымирали, потому что нищим не у кого было больше просить, а хлопцам не у кого было больше воровать. Воровали уже по мелочам. Щипали, «щипачи назывались». Схватил и беги. Но для этого хорошие ноги нужны, а у меня таких ног не было. Жил только тем, чем другие от уворованного поделятся. Кусок сухаря погрызу, немного пшеничных зёрен пожую. Помню, сыпанули мне в ладошку сахарного песку, так я его целый день ел. Чуть прикоснусь языком и наслаждаюсь. О чём я тогда мечтал, так это птичку убить. Мне один хлопец рассказывал, как он камнем убил в кустах жирную птичку – зяблика. Ощипал, палку в сраку этому зяблику всунул и зажарил на костре. Он рассказывает, а у меня слюнки текут. Однако для того, чтоб птичку убить, тоже хорошие ноги нужны. Да и птичек вокруг стало мало, разве что жаворонки кружат, а до них поди достань, они в небе, на огромной высоте. Так что я понял – помирать придётся. Уже и поносы были, и рвоты, хоть непонятно откуда же в организме бралось на то и на другое. Правда, понос был не такой, как обычно сытого человека от кислого молочка проносит. Чёрный понос, и в нём красные капли крови. И в рвоте кровь была. Дожил, думаю, до четырнадцати лет – и конец. А жалко. Я ведь, кстати, в сельской школе три класса кончил. Хоть и в школе дети надо мной смеялись и дразнили «Рубль двадцать», но учиться я любил. Особенно сказки слушать. Помню, когда заведующий или какой-нибудь уполномоченный придут на урок, учительница сразу меня вызывает. «Кто написал сказку про золотую рыбку?» – «Дядя Пушкин», – отвечаю. Я конечно мало ещё тогда понимал в поэзии, до которой сельскому жителю даже и при сытой жизни никогда не добраться и которая, впрочем, ему не нужна в его плугатарстве, обеспеченном совсем другими радостями. Я не понимал, но догадывался, что, наверно, тоже моей хромотой, неспособностью к плугу и моими личными обидами объясняется. И вот при таких догадках, что я, может, ещё и не родился, приходится умирать, умирать хоть и при головокружении, но в полном сознании. Так я, наверно, бы вскоре и умер, может, через неделю, может, через месяц. Тогда много мертвецов повсюду лежало и даже ещё недавно гордый хозяйский народ не стыдился умирать прямо посреди дороги.

Однако как-то собрал силы, залез в товарняк и поехал на станцию Сквира в надежде чем-то поживиться. Какая-то надежда на спасение у меня всё время оставалась, и надежда сама по себе очень часто и спасает. Здесь, на станции Сквира, я встретил Григория Чубинца, однофамильца-односельчанина. Григорий Чубинец был однорукий красноармеец, инвалид Гражданской войны. В прежние времена он захаживал к нам, приносил подарки и сватался к младшей сестре моей матери, тётке Стёпке. Однако Стёпка ему отказала, поскольку любил он выпить и был калека, а она была красивая и хотела лучшей доли. Кстати, Стёпка меня тоже жалела, как и прабабушка Текля, но едва началась заваруха с колхозами, ещё в конце двадцатых она уехала из села на какую-то комсомольскую стройку.

Так вот, опуская подробности, скажу лишь, что этот Григорий Чубинец продлил мою жизнь вплоть до сегодняшнего вечера, когда мы с вами едем в двадцать седьмом до Здолбунова. Этот Григорий Чубинец меня пригрел и приспособил к своему делу. Ну, «пригрел» условно говоря, потому что жил я по-прежнему в заброшенных товарных складах и грелся то от костра, то от теплоцентрали к паровозному депо. Но к делу действительно приспособил. А дело у него в то голодное время было хлебное, точнее, мясное. Пользуясь своими прежними заслугами и ранениями, он вместе со здешним сквирским мясником и поварихой, женой мясника, добывали мясо и торговали из-под полы котлетами, а то и просто жареными кусками на мясном рынке или выносили к пассажирским поездам, чаще ночным, когда контроль послабее. Впрочем, с местным контролем у Григория Чубинца всегда были хорошие отношения. Это был народ даже внешне на него похожий, в таких же шинелях, в будёновках зимой, фуражках летом. Единственно, что у Григория левый рукав был булавкой к шинели приколот. Помню, даже к конвойным, которые охраняли на станции теплушки с арестантами, он по-дружески подходил, табачком поделиться и потолковать о политических новостях. Раз подошёл к красноармейцу с большой сытой собакой на поводке. Красноармеец дружески настроен, а собака вдруг озлилась – на меня ли, на Чубинца ли, как рванёт. Дыхание зверя у моего лица, зубы – иглы. Горло, как ножницами, перехватит. Хорошо, красноармеец удержал. Я и крикнуть-то сумел, когда уже отошли. А Григорий Чубинец ничего, смеётся. «Хорошая, – говорит, – собака. За баранину сойдёт». Весёлый был Чубинец и ел весело, хоть и жадно. А котлеты с чесночком, румяные. Помню, первый раз когда съел, петь захотелось. Рот раскрыл, но тут же меня вырвало, правда уже без крови и нормальной пищей, не кишками собственными.

Работа моя была не лёгкая, приходилось груз переносить в мешках, а иногда за кучера, если Григорий добывал телегу и лошадей. Но со временем работа стала ещё труднее, Григорий помрачнел, и пахло у него изо рта всё чаще не спиртом, а одеколоном. Бывали случаи, приду в условленное место, а он говорит: сегодня работы не будет, товара нет. Работы нет, то и котлет нет. Опять стало голодно, хоть и не так, как прежде. Всё ж, через день, через два чем-то да меня покормит. Раз встретил он меня, говорит: сегодня работы нет, но покормить могу. И предложил в лесок, неподалёку от станции, чтоб на костре мясо зажарить. Было уже темно, август – как и ныне, смеркалось рано. Что-то мне, сам почему не знаю, не захотелось с ним идти. Слишком уж был пьяный и смотрел беспокойно. Однако пошёл, голод погнал. После недавней сытости, после котлет я уж голод терпеть не мог и жадность к жизни проснулась. Сели мы, разожгли костёр. Спичек тогда тоже не было, однако в этом смысле приспособились, искры высекали, кремень об кремень. Вынул Григорий из окровавленной тряпицы куски мяса, видать совсем свежего и начал его умело обжаривать, нанизав на ружейный шомпол. И всё к бутылке одеколона прикладывается. Опьянел сильно и вдруг начал Гражданскую вспоминать. «У нас в Гражданскую было правило: половина погибает, половина побеждает. Первая половина на колючую проволоку ложится, а вторая по их телам Перекоп берёт. Вот и сейчас, в борьбе с голодом одна половина народа должна жертвовать собой ради другой половины, чтоб всем не погибнуть». Говорит так и мясо зажаренное достаёт. Он жуёт, и я жую. Он к бутылке, а я жую и про себя думаю: ничего, пока ты одеколон пьёшь, я тебя пережую. Он говорит: что, свежо мясцо? Я, – говорит, – больным не торгую. Такую котлету сколько чесноком не заправляй, всё равно мертвечиной отдаёт. А в младенцах одни цыплячьи кости, стариков не прожуёшь, мослы…

У меня от ужаса кусок мяса в горле застрял, кашляю, вытолкнуть наружу не могу, чтоб крикнуть. Я кашляю, а он поднимается неторопливо. Знает, что я хромой, далеко не побегу. А он, хоть однорукий, но крепкий телом и решительный от опьянения. «Всё, – говорит, – поел ты вдоволь человечьей говядинки, людских котлеток, теперь ложись на проволоку, как наши товарищи под Перекопом, чтоб задние, атакующие могли победу одержать». Услышал я про человечью говядинку, кусок сам у меня из горла выпрыгнул. И с тех пор, верите, мясо, особенно котлеты, в рот не беру. Колбасу ем, а мясо нет. Было в моей жизни разное. Случилось мне как-то в тюрьме посидеть лет семь. Иногда попадёт в похлёбке кусок варёного мяса, понимаю, что не человечье, а всё равно вытаскиваю и на сухари меняю. Но тогда, в августе 1934 года я вполне мог не дожить и до тюрьмы, и до сумы, и до отдельных удовольствий, которые всё ж неизбежны в жизни. Погиб бы от русского солдатского, красноармейского трёхгранного штыка. К штыку этому у Григория Чубинца деревянная ручка была приделана, рукоять. Всё мясо, которым Григорий Чубинец торговал, в штыковой атаке добыто, а уж позднее, в подвале своего дома, в Сквире, начинал с ним опытный мясник работать, свежевать, разделывать: кости в одну сторону, мякоть в другую, голову, потроха в третью сторону Потом жена его, повариха, мякоть через мясорубку пропускала, с чесночком. Знаете, в жизни моей и позднее случались страхи, ужасы, тоска, дурные настроения, когда мысли о безразличном покое трогали меня до слёз и вдруг возникал образ той мясорубки. Если, думаю, не стал я из-за болезни крестьянским сыном, как оно было задумано моими родителями, то может лучше бы мне обрести судьбу крестьянской скотины. Провернули бы моё молодое мясо через мясорубку, заправили б чесночком и стал бы я хотя бы полезной пищей. Скажу вам откровенно, человеческое мясо мы не едим не потому, что оно вредно, или потому, что мы гуманнее зулусов. Согласны?

– Да, согласен, – торопливо ответил я и подумал: «Скорей бы Фастов. В Фастове я его увижу».

Мне хотелось разглядеть этого человека при ярком свете станционных огней. А также передохнуть и попить станционной воды. Пива или лимонада, которые я ранее планировал купить в станционном буфете, почему-то не хотелось. Мне казалось, что от пива или лимонада меня вырвет.

Фастов, или по-украински Хвастив, уже набегал, уже освещал отдельные детали на лице и в одежде моего попутчика. Я заметил, что он в украинской вышитой сорочке на впалой груди, весьма мятых брюках из хлопчатобумажной ткани, имеющих какое-то жалкое подобие джинсов. Вместо пиджака курточка, тоже хлопчатобумажная, и если б замок-молния, то её можно было бы назвать спортивной. Однако курточка застёгивалась не на молнию, а на обычные унылые пуговицы. Заметил я и берет, висевший на крючке у его сидения. Одевался он жалко, с претензией, явно неумной. Его одежда ничего интересного мне подсказать не могла, даже наоборот, раздражала. Надо было ждать ещё минуту-полминуты, пока поезд минует пристанционные стрелки и яркие вокзальные окна осветят лицо попутчика целиком, потому что отдельные детали хоть были интересны, но тоже ничего не говорили. Я заметил лоб с залысинами, дурно выбритые щёки и курчавые светлые волосы.

Однако вот всё вспыхнуло, ожило, яркие огни фастовской платформы осветили картину, висевшую передо мной до того в обманчивом полумраке, и я увидел, как грубые детали бытия отступили и возникло лицо утончённое, какое обычно бывает у вырожденцев, отступников, лишённых своего и не обретших чужого. Такие лица, вернее, мордочки бывают у воспитанных в неволе лесных зверьков, которые в домашних условиях не могут обрести уверенности кошки или собаки, однако которым в родном лесу ещё хуже. Но как раз в этом и состоит их нераздумная духовность и, мне кажется, всякому сердечному человеку хочется посадить такое растерявшееся существо себе за пазуху и отогреть, вопреки предупреждениям зоологов и ветеринаров о бесполезности или опасной вредности такой доброты. Да, этот пожилой человек производил впечатление звериного детёныша, беспомощного зверька, которого невозможно ни бросить посреди проезжей шумной дороги, ни принести в дом.

Такое у меня возникло первое чувство, когда я его увидел полностью, после того как выслушал начало рассказа, вплоть до человечьих котлеток, которыми он спасал свою жизнь и в которые едва сам не превратился. Я знал, что буду теперь Слушателем до самого Здолбунова, но мне хотелось, помимо станционной воды и короткого отдыха-прогулки по платформе, посмотреть, каков же мой заблудший зверёк среди людей, каков он в толпе, а не наедине со мной, в тёмном вагоне. В толпе, на платформе он совершенно потерялся в том смысле, что обрёл всеобщие черты фастовского пассажира и даже хромота не спасала. Вокруг я увидел ещё несколько хромых с палочками и на костылях.

Мы пошли с ним в туалет в конце платформы, а потом в расположенной рядом кубовой я набрал термос воды. Он попробовал и сказал:

– Хлоркой отдаёт… Нет, я уж в Парипсах напьюсь. Там знаменитый колодец возле станции.

До Парипсов было ещё не менее часа. От Фастова третья станция после Ставищ и Богуйков. Поэтому я выпил два термоса фастовской воды пусть и не высшего качества. Пить мне хотелось ужасно, что всегда сопровождает у меня приступ бессильной жалости к существу, которое нуждается в помощи, однако которому не можешь помочь. Таково было начало моих взаимоотношений с попутчиком, начало абсолютно не творческое. И всё же постепенно я сумел выбраться на более твёрдую творческую почву и обрести в чувствах своих больше холодного любопытства, без которого всякое творчество, в том числе и творчество Слушателя, теряет собственную гордость и уважение к страданиям партнёра, уходя в песок слезливым, сентиментальным ручейком.

3

– Меня спасла моя хромота, – продолжал попутчик, когда мы уселись опять друг против друга в темноте и почтово-пассажирский оставил позади фастовское зарево, освещавшее бессонную, как на пожаре, людскую суету. Мимо окон поплыли места сонные, тихие, убаюкивающие. Нам, однако, было не до сна.

– Меня спасла хромота, потому что я всегда носил с собой палку. Не такую, как теперь, купленную в аптеке, полированную, которой в случае надобности можно только пыль из пиджака выбить и которой, если ударить о крестьянский, красноармейский лоб – сама сломается. Нет, настоящая лесная дубина, вырезанная из крепкой лиственницы. Этой дубиной я и ударил Григория Чубинца в лоб, пока он, пьяный и однорукий, поднимался с земли. Второй раз я его ударил уже лежащего, по голове, по черепку, как говорят. Трехгранный штык, которым он колол людей на мясо, валялся рядом. Я подобрал штык, поскольку, во-первых, хотел сам вооружиться для защиты, а во-вторых, если очухается, пока я хромой буду медленно уходить, чтоб не мог им воспользоваться. Я понимал, что уходить мне надо подальше, куда-нибудь в другие края, где меня б не нашли ни Чубинец, ни власти – как сообщника Чубинца. Сообщником я, конечно, по сути не был, но, формально говоря, помогал переносить куски человечины в мешках, хоть о том и не знал, думая, что в крайнем случае это не говядина, а собачина или дохлая конина.

Так просидел я всю ночь в укромном месте, в цементной яме у водокачки, обдумывая, куда бы податься. Нигде у меня никого не было, и всюду был голод. В яме было холодно, холоднее, чем в складах, но я считал, что здесь меня не найти никому. Однако Григорий Чубинец каким-то образом нашёл. Я схватился за штык, но он смотрел на меня спокойно, наклонившись над ямой, и был совсем трезвый. Впервые я видел его трезвым, и никакой дряни не было в лице его, а смотрело оно с сочувствием и жалостью. Не знаю, к кому жалость – к себе ли, ко мне ли? Голова его была неумело перебинтована тёмной тряпкой, от чего будёновка торчала косо, на одно ухо.

– Вылазь, Олесь, не бойся меня, – сказал он голосом, которым разговаривал, когда приходил к нам в семью и приносил тётке Стёпке подарки, – вылазь, Олесь, я тебе писульку нацарапал к другу своему по Гражданской. Друг мой высоко комиссарит. Я и сам к нему хотел податься, но мне уж дороги нет.

Так он говорил всё на одной ноте, неторопливо, и я поверил его виду, его словам, вылез из ямы, но всё-таки держал штык на изготове. Григорий посмотрел на меня, ощетинившегося штыком, и улыбнулся одними лишь губами, тогда как глаза его плакали. Такую улыбку мне позже приходилось видеть всего несколько раз, а ведь много повидал. Это была улыбка смертника, который уже распрощался с жизнью, но находится в ней по некой необходимости, как по необходимости мы находимся в чужой местности и тоскуем по дому, каковым для Григория была теперь могила.

– Что же ты так, хлопец, неумело бьёшь? – сказал он вдруг. – А дубина вроде бы неплохая. Надо было не в лоб, а в переносицу. Потом, уже лежачего меня, не по твёрдому черепу, а в мягкий висок, здесь, возле уха.

И он согнутым пальцем постучал сильно себя в висок так, что я вдруг испугался, будто он на моих глазах свой висок своим же пальцем проломит. Но висок его в этот раз остался цел, он же полез в карман шинели и протянул мне пахнущий махоркой клочок газетной бумаги, на свободной от шрифта сероватой части которой был нацарапан адрес в городе, не так уж далеко расположенном, в этих же краях, однако от нашего села Чубинцы в другую сторону – не на Сквиру, а на Махновку и Половецкое.

– Уезжай быстрей, – сказал он, – я помогу на товарняк устроиться. Уезжай, пока живой. А увидишь Стёпку, кланяйся ей от меня и передавай горячий красноармейский мой поцелуй. Штык же отдай, он тебе ни к чему, мне же пригодится, но не для прошлых дел, а для иного.

Я отдал ему штык, однако позднее узнал, что Григорий не закололся, а удавился на ветке старого дуба в том лесочке, где мы ели с ним печённую на костре человечину и где он в одеколонном опьянении хотел обратить меня в телятину. Его искали, чтоб судить, но нашли уже человеческому закону неподсудным. А мясника и повариху расстреляли. Мимо меня же как-то пронесло: то ли след потерялся, то ли не стали возиться с беспризорником.

Сильно лязгнули буфера, послышалось шипение. Нас дёрнуло довольно неприятно, и опять с деревянным стуком упала палка попутчика.

– Ставище, – сказал попутчик, глянув в окно, и было странно, что это говорит тот же человек и тем же голосом, которым он только что рассказывал о своём участии в людоедстве.

Я наклонился и поднял его палку, помня, как тяжело, скособоченно проделал он это в прошлый раз. Он поблагодарил.

– Сколько стоим? – спросил я.

– Минут пять, – ответил попутчик, – а впрочем, дьявол их разберёт. Иногда две минуты стоят, когда график нагоняют. Подождём Парипсы. Там попьём и погуляем.

Действительно, поезд опять дёрнуло, опять упала палка, и я её опять поднял.

– Вы так замучаетесь с моей палкой, – сказал попутчик, – я её на крючок повешу, рядом с беретом.

– Нет, лучше уж на полку для вещей, рядом с портфелем, – сказал я и, взяв палку, уложил. – Вот теперь прочно.

Мы уже проехали довольно большое расстояние, прогрохотали над оврагом, расположенным примерно на полпути между Ставищем и Богуйками, а мой попутчик всё молчал. Я уж думал, что на этом его рассказ прервётся, мне уж показалось, что он спит и придётся самому сидеть, слушая если не его голос, то колёса под полом вагона. Спать я вряд ли теперь смог бы. Да и Чубинец не спал, а, оказывается, просто сидел с закрытыми глазами.

– Не могу понять, – сказал он наконец, – не могу понять этот переход от жизни чёрной к жизни если не белой, то серой. Когда живёшь, оно само собой случается, а когда думаешь – понять трудно. Ещё недавно ходил чёрным кровавым поносом, ел человечьи котлетки, чуть сам в эти котлетки не был обращён, а уж волнуешься, что не смог достать билеты на спектакль «Овод» в местный театр имени Ивана Кочерги, или лежишь на койке и рассчитываешь, как бы это успешней распространить лотерею Осоавиахима, чтоб заслужить поощрение и улыбку Галины Щебивовк, комсомольского секретаря нашего треста прохладительных напитков. Мне кажется, жизнь наша здесь, на земле, – явление неестественное. Не надо доверять ни страданиям, ни радостям, не надо принимать их всерьёз. Вот если так понимать, тогда чёрное, серое и белое легко можно меж собой сшить в общий половичок, который должен у порога в рай лежать и об который все, независимо – святые или грешники, должны перед входом ноги вытирать.

Друг Григория Чубинца нельзя сказать, что высоко комиссарил, однако всё-таки на работу меня устроил возчиком в артель по производству сельтерской воды. Работа мне нравилась, с конями я обращаться умел, и кони были не скаковые, ломовики, которые тащили платформу с бочками или ящики с бутылками. На такой работе моя хромота большой помехой не была. То время, если вы помните, называли временем энтузиастов. И в фильмах тех лет так оно изображено и так о нём поётся. И правильно поётся. Не знаю, как старики, но молодёжь того времени находилась в кипении. Нас подогревали, а мы кипели, как пшённая каша без молока и жиров. Постная водяная пшённая каша особенно сильно клокочет. Как-то приехал к нам из Киева лектор по астрономии и привёз с собой переносной телескоп, в который каждый желающий за рубль пятьдесят копеек мог глянуть на солнце. Рубль пятьдесят, если вы помните, стоимость порции мороженого. Глянул я – и в телескоп солнце показалось мне кипящей пшённой кашей. Именно в подобный телескоп мы смотрели тогда на мир, и всё вокруг нас кипело.

Лично я, работая, учился в вечерней школе рабоче-крестьянской молодёжи, так что к сороковому окончил семь классов. Плюс посещал сразу три кружка: литературный, который вёл преподаватель пединститута имени Нечуя-Левицкого Цаль Абрамович Биск, драматический, который вёл артист местного театра Леонид Павлович Семёнов, и политического образования, которым руководил лектор горкома товарищ Попач, он же председатель местного Осоавиахима. Попач этот был человек тёмный, но авторитетный. Говорили, он цитаты Ленина от цитаты Молотова не отличит, однако всегда сидел в президиумах торжественных заседаний. Любил слово «пэрвопрычына», через «э» и «ы». Иногда называл себя не лектор, а «пэдагог». В пивной его как-то ударили, так он крик поднял: «Вы пэдагога стукнули!» В общем, по эрудиции – полная противоположность Цалю Абрамовичу Биску, но по темпераменту они были схожи. Вот уж кто кипел. Только рот раскроет, как оттуда: «Пролетарский интернационал», «Парижская коммуна», «оппортунизм», «троцкизм», «фашизм»…

На обсуждении спектакля «Овод» в местном театре имени Ивана Кочерги Биск выступил разгромно: «Эта сладенькая революция, сентиментальные Чарские от революции нашему юношеству не нужны». И объяснил, что Чарская – антипролетарская писательница буржуазного мещанства. Вообще ко мне Биск относился хорошо за моё незаможное происхождение и одобрял первые мои литературные опыты, советуя читать драматурга Киршона. Но насчёт «Овода», которого играл Леонид Павлович Семёнов, не все с Биском были согласны, даже большинство не согласно, и я в том числе. Особенно, когда выступила Галя Щебивовк, наш комсомольский секретарь, которая, как многие девушки города, была в Леонида Павловича влюблена. Оно и неудивительно: Леонид Павлович – прекрасный, душевный человек и хороший актёр с отличными данными: рост, голос – баритон, большое обаяние. Но, несмотря на все возможности по женской части, жил он один со своей слепой сестрой, гораздо старше его возрастом.

Можете себе представить, как возмутило многих выступление Биска против Леонида Павловича, а Галина Щебивовк так прямо и заявила Биску: «Я сейчас разревусь в знак протеста против вашей демагогии». И добавила, что ей известно, будто Цаль Абрамович является земляком Троцкого и даже внешне на Троцкого похож: такая же бородка и очки. После этих слов всё переменилось. Цаль Абрамович побледнел и скрылся, Леониду же Павловичу устроили овацию. Директор местного театра Гладкий вручил ему цветы, а председатель Осоавиахима Попач наградил Леонида Павловича отрезом на костюм, заявив, что известный актёр отрез выиграл по лотерее Осоавиахима, реализация которой производится среди трудящихся на основе полной добровольности, и призвал подписываться на новую лотерею, тираж которой состоится в ноябре 1941 года. А что уж будет в этом ноябре и где он сам будет в этом ноябре, конечно, тогда предположить было невозможно. Хотя некоторые предполагали.

Среди людей, оказавших на меня разнообразное влияние, хотелось бы упомянуть старичка Салтыкова, заведующего читальным залом библиотеки имени Салтыкова-Щедрина. Был он человек не современный, из дворян и лишенцев, то есть не имеющих права голоса на всеобщих выборах. Этот старичок Салтыков о Киршоне отзывался с презрением, и от него я впервые услышал такие имена, как Гоголь и Достоевский. Сейчас я уже давно только газеты читаю, а тогда и в чтении кипел, всё было для меня новорождённым: одно обнаруживалось, другое открывалось. Помню радость до слёз, которую доставила мне книжка «Записки идиота». Вот вы улыбаетесь, и я вдоволь тогда наулыбался, читая. Но одновременно как-то вдруг и заплакалось. Вот видите, даже сейчас слёзы утираю, хоть содержание уж совсем позабыл. Мне кажется, после этой книжки семья моя из села Чубинцы, от которой я убежал, все мои злые братья и сёстры и моя безразличная ко мне мать и мой жестокий батька вдруг сделались мне не чужими и я пожалел об их смерти. За это учение я был старичку Салтыкову очень благодарен и, расчувствовавшись, рассказал ему что люблю театр, но поскольку из-за хромоты артистом стать не могу, хочу стать драматургом, кое-что уже написал и это даже одобрено преподавателем пединститута Цалем Абрамовичем Биском. Господи, это имя прозвучало как гром, и из глаз старичка Салтыкова сверкнули молнии, и он даже помолодел лицом. Потому что ненависть всегда чувство молодое.

– Скоро кончится их иудейское царство, – как бы не он сказал, а из него сказало, потому что, сказав, он беспокойно оглянулся по сторонам. Однако вокруг никого не было, потому что мы шли через зимний городской парк очень морозным ветреным вечером, так что даже каток не работал.

Кстати, наш трест прохладительных напитков в этот зимний сезон выпуск своей продукции резко сокращал, особенно производство хлебного кваса и морса, да и пива тоже, сокращал на несколько тысяч гектолитров, а часть работников перебрасывалась в параллельные отрасли горпищеторга. Меня, например, перебросили на строительство цементных ям для хранения квашеной капусты. На этом строительстве я застудился, сильно кашлял, поднялась температура, и старичок Салтыков предложил мне несколько дней полежать у себя, где жена его, Марья Николаевна, отпаивала меня чаем с малиновым вареньем. Хорошие люди, но тоже, как я понял, кипящие, хоть и не наружным, а внутренним кипением. Я им, вот как вам, свою жизнь рассказывал, конечно, только ту часть, которую к тому времени успел прожить. Они меня очень жалели, в некоторые моменты сжимали кулачки стариковских, по-барски маленьких рук и проклинали «притеснителей». А у Марьи Николаевны даже вырвалось проклятие в адрес «иудобольшевиков, празднующих свою красную пасху». Она же спросила меня, все ли мои вымерли, и когда выяснилось, что тётка Стёпка в отъезде, то предложила написать – вдруг вернулась. Я подумал, подумал, решил, что дело с Григорием Чубинцом в прошлом, уже забылось, и написал. Выяснилось – вернулась, работает в колхозе, отремонтировала нашу хату на свои уральские заработки и приглашает в гости.

Приезжаю в гости и выясняется, что село Чубинцы, хоть и с поредевшими садами, хоть и с заболоченным прудом, хоть и с уменьшившимся населением, однако живо, трудится и даже осторожно опять карабкается к некоторому достатку, а в семьях колхозных передовиков патефоны и велосипеды появились. Приехал я в отпуск, принюхался – родиной воняет. Заправляет теперь в селе председатель колхоза Олекса Чубинец, бывший милиционер и наш дальний родственник, а к тётке Стёпке похаживает его заместитель, Микола Чубинец, просто однофамилец, как и покойник Григорий. Мы с ним посидели за столом, выпили, жареным салом закусили. Послушал он мои городские рассказы и говорит:

– Молодец, умница. Можно сказать, теоретик пропаганды.

О событиях же в селе выразился механически, неживым голосом:

– Цель оправдывает средства. – Потом опрокинул стакан сливовицы, закусил жареным салом, покраснел, понюхал луковицу и добавил, хитро усмехнувшись, голосом потеплевшим, человеческим: – А по-нашему по-колхозному говоря, цель оплачивают средства. У каждого колхозника или прочего человека своя цель. И главное, где найти средства, чтоб её оплатить.

4

Поезд наш опять дёрнуло, буфера издали звонкий звук аплодисментов – не мясных, тёплых аплодисментов, а аплодисментов холодных, железных. Вагоны наши аплодировали Богуйкам, рядовому полустанку Юго-Западной железной дороги. Видна была пустая, слабоосвещённая платформа, за ней хаты, в которых сейчас обитатели чутко спали до первых петухов. Недавно побрызгал летний, недолгий дождик, который кончился буквально накануне нашего приезда. Кое-где ещё капало, и в окно пахло мокрым торфом, наверно, с соседних путей, с дурно укрытых брезентом платформ.

Я посмотрел на Богуйки, потом на моего попутчика, Сашу Чубинца, потом опять на Богуйки. И я подумал, насколько един их облик – случайно увиденного клочка земли и случайно увиденного человека, – насколько легко их облик взаимозаменяем. И как легко потерять себя, если не проехать мимо множества таких Богуйков и бесконечности таких Чубинцов. Не проехать, сойти, например, сейчас и углубиться в эти хаты, как в дремучий лес. Легче всего быть скупцом или расточителем, но как угадать, где себя поберечь, а где и раздать и чем, ради чего пренебречь.

Зачем мне Богуйки и зачем мне житие Саши Чубинца, ради которого я теряю сон для укрепления собственного здоровья или время для чтения Софокла? Вот трагический вопрос всякого творчества, вот доказательство того, что творчество – дело рискованное и на карте собственная жизнь. Пока я слушаю Чубинца, то сам умираю и Чубинец, как оборотень, высасывает мою материальную кровь для оживления тени своей, которой он был для меня, пока я не стал его слушать. Однако тень эта имеет свои разветвления и перекачивает кровь мою ещё далее, оживляет другие, ещё более далёкие от меня тени, находившиеся в полной мгле, тени, которые, расходясь пучками во времени и пространстве, обретают контуры причудливого растения, соединяя живых с покойниками. Тени теней. Постоянный обмен Слушателя, Рассказчика и Персонажа телами, лицами и голосами.

Действительно, как способен, например, тот же рассказчик Чубинец, пусть пережив всё лично, помнить спустя много лет, что, кто в каждом конкретном случае делал и говорил, как свои мысли формулировал, как смотрел, как усмехался? Рассказчик это может помнить только с помощью Слушателя, да и то колдовским, грешным способом. Слушатель, отдавая свою кровь Рассказчику, тени-оборотню, приобретает над ним власть магнетизёра. А где же, вы спросите, святость творчества, где его Божественность? Не ищите в творчестве святости. Силы, которые воспроизводят бытие из небытия или имитируют такое воспроизводство от святости, исчезают. Не в творчестве святость, а в любви к уже сотворённому, в бесплотной, я бы даже сказал, бездарной любви. Потому что любовь – чувство святое, но уравнивающее гения с посредственностью, Софокла – с Сашей Чубинцом и тёмные хаты Богуйков – с чудесными дворцами Венеции.

– Слишком долго стоим в Богуйках, – сказал мне Саша Чубинец, посмотрев на свои ручные часы со светящимся циферблатом, – видать, запаздываем, из графика выбились, вот Парипсы и не принимают. Эх, жаль, если в Парипсах стоянку сократят, чтоб время нагнать. Колодец там с живой водой. Попить бы успеть.

Ему мало было моей крови, он ещё для пущей прочности хотел живой воды. Что-то мне в моём попутчике-оборотне показалось неприятным. Даже подумалось: не повернуться ли к нему спиной, не обратить ли его вновь в тень? Но нет, слишком уж много было мной вложено в эту помесь украинского Байрона и цыганского барона, хромого лирика с опереточными идеями и деяниями. Кстати, идея и деяние по-русски даже произносятся похоже. Они действительно близки друг другу, легко понимают друг друга, и пока лирическое сердце совершит одно-два деяния, идея уже совершит их с десяток.

– Надо заметить, – продолжил свой рассказ Чубинец, – что на моё решение писать пьесу оказали влияние три обстоятельства: во-первых, книги, которые я прочёл по рекомендации старичка Салтыкова, во-вторых, гастроли в нашем городе известного московского театра, а в-третьих – любовь. Да, я полюбил, и полюбил странно. Да кто же любит по-иному? Помните, в те времена была популярна песня о синих глазах? Не помните? Я напомню. – И он вдруг запел довольно приятным баритоном:

Продолжение книги