Современная медицина в автопортретах. Том 4. С предисловием проф. д-р Л. Р. Гроте бесплатное чтение

Иллюстратор Валерий ИИ Kandinsky 3.0 Антонов

Переводчик Валерий Алексеевич Антонов

© Валерий ИИ Kandinsky 3.0 Антонов, иллюстрации, 2024

© Валерий Алексеевич Антонов, перевод, 2024

ISBN 978-5-0062-7590-4 (т. 4)

ISBN 978-5-0062-7591-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие редактора

Этот четвертый том завершает первую серию наших автобиографий. Внешне это можно узнать по указателю имен, в котором обобщены все вышедшие на сегодняшний день тома.

Теперь, когда после философии и медицины мы охватили такие области, как право, экономика, искусство, образование и история, убедительно доказав жизнеспособность и необходимость нашей идеи, особенно в наше время, больше нет необходимости в дальнейшем объяснении или оправдании наших целей. Я могу с уверенностью позволить самоописаниям, доверенным мне в этом томе, следовать за предыдущими – они будут говорить сами за себя. Компетентные критики всегда не захотят и не смогут удержаться от аргументированного мнения по самой сложной проблеме нашего начинания – полноте и подбору авторов. Трудности, с которыми сталкивается организация работы в этом отношении, очень велики. Преодолеть их настолько, чтобы ни одно желание не осталось невыполненным, так же маловероятно, учитывая разнообразие нашей научной жизни, как и разнообразие критических мнений, которые будут неисчерпаемы в отношении такой картины времени, которую мы пытаемся дать на этих страницах.

Труды Фридриха Мартиуса, Юлиуса Розенбаха, Вильгельма Ру и Роберта Видерсгейма теперь ушли в историю. Этих первых авторов нашей коллекции уже нет в живых. Сейчас мой скорбный долг – вспомнить об опытных советах и энергичной поддержке, которые я получал от этих людей – моих заслуженных и незабвенных учителей – при планировании публикации этой работы. Их ценные и характерные материалы и впредь будут свидетельствовать о жизненной силе и плодотворности идей их создателей.

Дрезден-Вайссер Хирш, декабрь 1924 г.

L. Р. Гроте

ЗИГМУНД ФРЕЙД

Рис.0 Современная медицина в автопортретах. Том 4. С предисловием проф. д-р Л. Р. Гроте

I.

Некоторые из авторов этого сборника «Самопрезентаций» предваряют свой вклад несколькими глубокомысленными замечаниями о своеобразии и трудности поставленной задачи. Думаю, я могу сказать, что моя задача намного сложнее, поскольку я уже неоднократно публиковал материалы, подобные тому, что требуется здесь, и из характера темы следует, что в них было больше разговоров о моей личной роли, чем обычно или кажется необходимым.

Впервые я рассказал о развитии и содержании психоанализа в 1909 году в пяти лекциях в Университете Кларка в Вустере, штат Массачусетс, куда я был вызван на празднование 20-летия основания этого учебного заведения.1 Лишь недавно я поддался искушению сделать вклад аналогичного содержания в американскую антологию, поскольку это издание «О начале XX века» признало важность психоанализа, уделив ему специальную главу.2 Между ними находится публикация «Об истории психоаналитического исследования» 19143, в которой, собственно, и содержится все то, что я должен был бы сообщить в данный момент. Поскольку я не должен вступать в противоречие с самим собой и не хочу повторять себя без изменений, я должен теперь попытаться найти новое равновесие между субъективным и объективным представлением, между биографическим и историческим интересом.

Я родился 6 мая 1856 года во Фрайберге в Моравии, небольшом городке на территории нынешней Чехословакии. Мои родители были евреями, и я и по сей день остаюсь евреем. Мне известно, что семья моего отца долгое время жила на Рейне (в Кельне), бежала на Восток из-за преследований евреев в XIV или XV веке и в течение XIX века эмигрировала обратно из Литвы через Галицию в немецкую Австрию. Когда мне было четыре года, я приехал в Вену, где прошел через все школы. В течение семи лет я был лучшим в классе в гимназии, занимал привилегированное положение и почти никогда не подвергался испытаниям. Хотя мы жили в очень стесненных условиях, отец требовал, чтобы при выборе профессии я следовал только своим наклонностям. Ни в те юношеские годы, ни позже я не чувствовал особого предпочтения к должности и работе врача. Скорее, мной двигало любопытство, связанное скорее с человеческими отношениями, чем с природными объектами, и я не признавал ценность наблюдения как основного средства его удовлетворения. Однако учение Дарвина, которое было актуально в то время, сильно привлекло меня, поскольку обещало необычайный прогресс в понимании мира, и я знаю, что именно изложение прекрасного эссе Гете «Природа» на популярной лекции незадолго до выпускных экзаменов заставило меня принять решение о поступлении на медицинский факультет.

Университет, в который я поступил в 1873 году, поначалу принес мне несколько ощутимых разочарований. Прежде всего, мне внушали, что я неполноценен и что я не принадлежу к народу, потому что я еврей. Я решительно отверг первое. Я никогда не понимал, почему я должен стыдиться своего происхождения, или, как стали говорить, расы. Я без особого сожаления отказался от национальной общности, в которой мне было отказано. Я считал, что и без такой классификации в рамках человечества должно быть место для жаждущего сотрудничества. Но важным последствием этих первых впечатлений от университета для меня стало то, что я так рано познакомился с участью быть в оппозиции и находиться под чарами «компактного большинства». Таким образом, была подготовлена определенная независимость суждений.

Кроме того, в первые годы учебы в университете мне пришлось узнать, что узость и ограниченность моих талантов не позволяли мне добиться успеха в нескольких учебных предметах, в которые я с юношеским усердием бросился. Так я научился понимать истинность наставлений Мефистофель:

Напрасно вы блуждаете в научных кругах, каждый учится только тому, чему может научиться.

В физиологической лаборатории Эрнста Брюкке я наконец обрел покой и полное удовлетворение, среди людей, которых я мог уважать и брать за образец для подражания. Брюкке поставил передо мной задачу по гистологии нервной системы, которую я смог решить к его удовлетворению и продолжить работу самостоятельно. Я проработал в этом институте с 1876 по 1882 год с небольшими перерывами и, как правило, считался назначенным на следующую вакансию ассистента, которая там появлялась. За исключением психиатрии, собственно медицинские предметы меня не привлекали. – не привлекали меня. Я был довольно небрежен в своем медицинском образовании и получил степень доктора медицины только в 1881 году, что было довольно поздно.

Переломный момент наступил в 1882 году, когда мой уважаемый учитель исправил великодушное безрассудство моего отца, настоятельно посоветовав мне отказаться от теоретической карьеры в связи с плохим финансовым положением. Я последовал его совету, покинул физиологическую лабораторию и поступил на работу в Главный госпиталь в качестве аспиранта. Через некоторое время меня повысили до среднего врача (интерна), и я служил в различных отделениях, в том числе более полугода у Мейнерта, чьи работы и личность очаровали меня еще в студенческие годы.

В каком-то смысле я остался верен тому направлению, которое выбрал вначале. Брюкке направил меня к спинному мозгу одной из низших рыб (Ammocoetes-Petromyzon) в качестве объекта исследования, теперь я перешел к центральной нервной системе человека, чьи сложные волокна, обнаруженные Флехсигом в результате неодновременного формирования медуллярных оболочек, в то время бросали яркий свет. Тот факт, что я изначально выбрал продолговатый мозг в качестве единственного объекта, также был продолжением моих начинаний. В отличие от рассеянного характера моих исследований в первые годы учебы в университете, теперь у меня появилась тенденция концентрировать свою работу исключительно на одном предмете или одной проблеме. Это стремление осталось со мной и впоследствии вызвало обвинения в односторонности.

В Институте анатомии мозга я теперь работал с таким же рвением, как и в Институте физиологии. За эти годы в больнице я подготовил небольшие работы о ходе волокон и происхождении ядер в продолговатом мозге, которые были отмечены Эдингером. Однажды Мейнерт, который открыл для меня лабораторию, даже когда я не работал у него, предложил мне навсегда обратиться к анатомии мозга и пообещал передать мне свои лекции, поскольку чувствовал себя слишком старым, чтобы работать с новыми методами. Я отказался, испугавшись масштабов задачи; к тому же я тогда догадывался, что этот блестящий человек отнюдь не благоволит ко мне.

С практической точки зрения анатомия мозга, конечно, не превосходила физиологию. Я учел материальные потребности, начав изучать нервные болезни. Этот специализированный предмет в Вене в то время преподавался мало, материал был разбросан по различным внутренним отделам, не было возможности для обучения, приходилось самому быть учителем. Даже Нотнагель, назначенный незадолго до этого на должность благодаря своей книге о локализации мозга, не выделял невропатологию из других областей внутренней медицины. Великое имя Шарко сияло вдали, поэтому я строил планы получить здесь должность лектора по невропатологии, а затем отправиться в Париж для дальнейшего обучения.

В последующие годы вторичной медицинской службы я опубликовал несколько казуистических наблюдений по органическим заболеваниям нервной системы. Постепенно я освоился в этой области; я смог локализовать очаг в продолговатом мозге так точно, что патологоанатому нечего было добавить; я был первым в Вене, кто отправил случай на вскрытие с диагнозом polyneuritis acuta. Репутация моих диагнозов, подтвержденных вскрытием, вызвала приток американских врачей, которым я читал курсы по пациентам моего отделения на своеобразном разговорном английском. Я ничего не понимал в неврозах. Когда однажды я представил слушателям невротика с постоянной головной болью как случай хронического крупозного менингита, все они отшатнулись от меня в обоснованном критическом бунте, и моей преждевременной преподавательской деятельности пришел конец. К моему извинению, это было время, когда даже крупные авторитеты в Вене диагностировали неврастению как опухоль мозга.

Весной 1885 года я был назначен преподавателем невропатологии на основании моих гистологических и клинических работ. Вскоре после этого, благодаря теплой поддержке Брюккеза, я получил большую стипендию для путешествий. Осенью того же года я отправился в Париж.

Я поступил на работу в Сальпетриер в качестве ученика, но поначалу не привлек к себе особого внимания как один из многочисленных попутчиков из-за границы. Однажды я услышал, как Шарко выразил сожаление, что о немецком переводчике его лекций ничего не слышно со времен войны. Он был бы признателен, если бы кто-нибудь взял на себя перевод на немецкий язык его «Новых лекций». Я предложил это в письменном виде; помню, что в письме была фраза о том, что я страдаю только афазией motrice, но не афазией sensorielle du frangais. Шарко принял меня, втянул в свой личный трафик, и с тех пор я имел полное право участвовать во всем, что происходило в клинике.

Сейчас, когда я пишу эти строки, я получаю из Франции многочисленные эссе и газетные статьи, свидетельствующие о яростном сопротивлении принятию психоанализа и зачастую содержащие самые неточные утверждения о моем отношении к французской школе. Я читаю, например, что использовал свое пребывание в Париже для ознакомления с учением П. Жане, а затем сбежал с ограблением. Поэтому я хотел бы прямо заявить, что имя Жане вообще не упоминалось во время моего пребывания в Сальпетриере.

Из всего, что я видел в работах Шарко, наибольшее впечатление на меня произвели его последние исследования в области истерии, некоторые из которых проводились на моих глазах. Так, доказательство подлинности и закономерности истерических явлений («In-troite et hic dii sunt»), частое возникновение истерии у мужчин, производство истерических параличей и контрактур путем гипнотического внушения, результат, что эти искусственные продукты проявляли те же характеры во всех деталях, что и спонтанные совпадения, часто вызываемые травмой. Некоторые демонстрации Шарко поначалу вызывали у меня, как и у других гостей, чувство неловкости и склонность к возражениям, которые мы пытались поддержать, апеллируя к одной из преобладающих теорий. Он всегда отвечал на такие возражения дружелюбно и терпеливо, но в то же время очень твердо; в одной из таких дискуссий прозвучало слово «Ca nempeche pas d’exister», которое осталось со мной навсегда.

Как мы знаем, не все, чему учил нас Шарко в те времена, осталось актуальным и сегодня. Некоторые вещи стали неопределенными, другие, очевидно, не выдержали испытания временем. Но и этого осталось достаточно, чтобы считаться непреходящим достоянием науки. Перед отъездом из Парижа я согласовал с хозяином план работы по сравнению истерического и органического параличей. Я хотел провести в жизнь предположение, что при истерии параличи и анестезии отдельных частей тела настолько различны, что соответствуют общему (не анатомическому) представлению о человеке. Он согласился с этим, но было легко заметить, что в принципе он не испытывал особого желания углубленно изучать психологию неврозов. В конце концов, он был выходцем из патологической анатомии.

Прежде чем вернуться в Вену, я провел несколько недель в Берлине, чтобы получить некоторые знания об общих заболеваниях детского возраста. Кассовиц в Вене, который руководил государственной педиатрической больницей, обещал организовать для меня там отделение детских нервных болезней. В Берлине я нашел дружеский прием и поддержку со стороны Ад. Багинского в Берлине. В течение следующих нескольких лет я опубликовал несколько крупных работ в Институте Кассовица, посвященных одностороннему и двустороннему церебральному параличу у детей. В результате Нотнагель впоследствии доверил мне обработку соответствующего материала в своем большом «Справочнике по общей и специальной терапии» в 1897 году.

Осенью 1886 года я устроился врачом в Вене и женился на девушке, которая ждала меня в далеком городе более четырех лет. Оглядываясь назад, я могу сказать, что это была вина моей невесты, если я не стал знаменитым в те первые годы. В 1884 году отдаленный, но глубокий интерес побудил меня попросить Мерка прислать мне тогда еще малоизвестный алкалоид кокаин и изучить его физиологические эффекты. В разгар этой работы передо мной открылась перспектива снова отправиться в путешествие к своей невесте, с которой я был разлучен два года. Я быстро завершил исследование кокаина и включил в свою публикацию предсказание о том, что вскоре появятся новые способы применения этого наркотика. Однако я предложил своему другу, офтальмологу Л. Кенигштейну, проверить, в какой степени анестезирующие свойства кокаина могут быть использованы в больном глазу. Вернувшись из отпуска, я обнаружил, что не он, а другой мой друг, Карл Коллер (сейчас он живет в Нью-Йорке), которому я также рассказал о кокаине, провел решающие эксперименты на глазах животных и продемонстрировал их на офтальмологическом конгрессе в Гейдельберге. Поэтому Коллер по праву считается первооткрывателем местной анестезии с помощью кокаина, которая стала так важна для малой хирургии; но я не считаю свое упущение в то время недостатком для моей невесты.

Теперь я возвращаюсь к своей работе в качестве невропатолога в Вене в 1886 году, где я должен был отчитаться перед «Обществом врачей» о том, что я увидел и узнал от Шарко. Однако меня приняли не очень хорошо. Авторитетные люди, такие как председатель, терапевт Бамбергер, объявили мои слова невероятными. Мейнерт призвал меня посетить случаи, подобные тому, что я описал в Вене, и представить их обществу. Я попытался это сделать, но врачи первичного звена, в чьем отделении я обнаружил подобные случаи, отказались разрешить мне наблюдать или заниматься ими. Один из них, старый хирург, прямо-таки разразился восклицанием: «Но, господин коллега, как вы можете говорить такую чушь! Истерия (sic!) – это название матки. Как мужчина может быть истериком?» Я тщетно доказывал, что мне нужно только решение по делу, а не утверждение моего диагноза. Наконец я нашел случай классической истерической бытовой анестезии у мужчины вне больницы, который продемонстрировал в «Обществе врачей». На этот раз они аплодировали мне, но больше не проявили ко мне никакого интереса. Впечатление, что великие авторитеты отвергли мои новинки, осталось непоколебимым; я оказался вынужден противостоять мужской истерии и внушению истерических параличей. Когда вскоре после этого лаборатория анатомии мозга была закрыта для меня и мне негде было читать лекции в течение целого семестра, я отошел от научной и клубной жизни. Я уже сто лет не посещал «Общество врачей».

Если вы хотели зарабатывать на жизнь лечением душевнобольных, то, очевидно, должны были уметь что-то делать для них. В моем терапевтическом арсенале было только два вида оружия – электротерапия и гипноз, потому что отправка в водолечебницу после одной консультации не была достаточным источником дохода. В электротерапии я опирался на руководство В. Эрба, в котором содержались подробные инструкции по лечению всех симптомов нервных расстройств. К сожалению, вскоре я узнал, что следование этим инструкциям никогда не помогает, что то, что я считал результатом точного наблюдения, оказалось причудливой конструкцией. Осознание того, что работа первого лица немецкой невропатологии имеет к реальности не больше отношения, чем «египетская» книга снов, продающаяся в наших популярных книжных магазинах, было болезненным, но помогло мне избавиться от наивной веры в авторитеты, от которой я еще не освободился. Поэтому я отодвинул в сторону электрические аппараты еще до того, как Мёбиус произнес спасительное слово о том, что успехи электролечения нервных пациентов – если они вообще имеют место – являются следствием медицинского внушения.

С гипнозом дело обстояло лучше. Еще студентом я присутствовал на публичном выступлении «магнетизера» Хансена и заметил, что одна из испытуемых смертельно побледнела, когда впала в каталептический ригид, и оставалась такой на протяжении всего состояния. Это прочно утвердило меня в убеждении подлинности гипнотических явлений. Вскоре это мнение нашло своего научного выразителя в Гейденхайне, но это не помешало профессорам психиатрии объявить гипноз чем-то головокружительным и, более того, опасным в течение долгого времени, и с презрением смотреть на гипнотизеров. В Париже я убедился, что гипноз безопасно используется как метод создания и отмены симптомов у пациентов. Затем до нас дошли новости о том, что в Нанси открылась школа, в которой в терапевтических целях широко и с большим успехом используется внушение, как с гипнозом, так и без него. Поэтому было вполне естественно, что в первые годы моей медицинской практики, помимо более случайных и несистематических психотерапевтических методов, гипнотическое внушение стало моим основным рабочим инструментом.

Это означало, что мне пришлось отказаться от лечения органических нервных расстройств, но это не имело большого значения. Ведь, с одной стороны, терапия этих состояний не сулила никаких приятных перспектив, а с другой – небольшое число страдающих ими людей исчезало в городской практике частного врача на фоне множества нервных пациентов, которые, к тому же, множились, перебегая от одного врача к другому без облегчения. В остальном, однако, работа с гипнозом была действительно соблазнительной. Впервые одолевало чувство бессилия, репутация чудотворца была очень лестной. Позже мне предстояло узнать о недостатках этой процедуры. Пока же я мог жаловаться только на два момента: во-первых, на то, что не удавалось загипнотизировать всех пациентов; во-вторых, на то, что не в моих силах было ввести человека в такой глубокий гипноз, как мне хотелось бы. С намерением усовершенствовать свою гипнотическую технику летом 1889 года я отправился в Нанси, где провел несколько недель. Я увидел, как трогательный старик Либо работает с бедными женщинами и детьми из рабочего класса, стал свидетелем поразительных экспериментов Бернгейма над пациентами его больницы и получил самые сильные впечатления о возможности мощных психических процессов, которые остаются скрытыми от человеческого сознания. Я уговорил одного из своих пациентов приехать в Нанси с целью обучения.

Это была благородная, блестяще одаренная истеричка, которую оставили мне, потому что не знали, что с ней делать. Я подарил ей гуманное существование с помощью гипнотического воздействия и смог снова и снова избавлять ее от страданий, связанных с ее состоянием. То, что через некоторое время у нее всегда случался рецидив, объяснялось моим тогдашним неведением, что ее гипноз никогда не достигал уровня сомнамбулизма с амнезией. Бернгейм пробовал с ней снова и снова, но ничего не добился. Он откровенно признался мне, что больших терапевтических успехов с помощью внушения он добился только в своей больничной практике, но не с частными пациентами. Я имел с ним много стимулирующих бесед и взял на себя труд перевести на немецкий язык две его работы о внушении и его лечебных эффектах.

В период с 1886 по 1891 год я практически не занимался научной работой и почти ничего не публиковал. Я был озабочен тем, чтобы найти свой путь в новой профессии и обеспечить свое материальное существование и существование моей быстро растущей семьи. В 1891 году появилась первая из работ о детском церебральном параличе, написанная в соавторстве с моим другом и ассистентом доктором Оскаром Рие. В том же году заказ от соавторов на руководство по медицине побудил меня обсудить учение об афазии, в котором в то время доминировала чисто локализующая точка зрения Вернике-Лихтгейма. Плодом этого начинания стала небольшая критическая и спекулятивная книга «Zur Auffassung der Aphasie». Однако теперь мне предстоит проследить, как получилось, что научные исследования вновь стали главным интересом моей жизни.

II.

Дополняя свой предыдущий рассказ, я должен сказать, что с самого начала я практиковал еще одно применение гипноза, помимо гипнотического внушения. Я использовал его для выяснения у пациента истории возникновения симптома, которую он часто не мог рассказать вообще или рассказывал очень плохо в бодрствующем состоянии. Эта процедура не только казалась более эффективной, чем простое внушение или запрет, но и удовлетворяла любопытство врача, который имел право знать что-то о происхождении явления, которое он пытался устранить с помощью монотонной процедуры внушения.

Но я пришел к этой другой процедуре следующим образом. Еще в лаборатории Брюкера я познакомился с доктором Йозефом Бройером, одним из самых уважаемых семейных врачей в Вене, который также имел научное прошлое, поскольку от него исходило несколько работ непреходящей ценности по физиологии дыхания и органу равновесия. Он был человеком выдающегося ума, старше меня на 14 лет; наши отношения вскоре стали более близкими, он стал моим другом и помощником в трудных жизненных ситуациях. Мы привыкли разделять все наши научные интересы. Конечно, в этих отношениях выигрывала я. Развитие психоанализа потом стоило мне его дружбы. Мне было нелегко заплатить эту цену, но это было неизбежно.

Еще до моего отъезда в Париж Брейер рассказал мне о случае истерии, который он лечил особым образом в 1880—1882 годах и в ходе которого ему удалось глубоко проникнуть в причины и смысл истерических симптомов. Это произошло в то время, когда работа Джанет все еще относилась к будущему. Он неоднократно зачитывал мне фрагменты истории болезни, из которых я вынес впечатление, что для понимания невроза здесь было сделано больше, чем когда-либо прежде. Я решил рассказать об этих открытиях Шарко, когда приеду в Париж, и так и сделал. Однако мастер не проявил никакого интереса к моим самым туманным намекам, так что я не стал возвращаться к этому вопросу и забросил его.

Вернувшись в Вену, я вновь обратил внимание на наблюдение Бройер и узнал о ней больше. Пациенткой была молодая девушка с необычным образованием и талантом, которая заболела, ухаживая за нежно любимым отцом. Когда Бройер взял ее под наблюдение, она представляла собой красочную картину паралича с контрактурами, запретами и состоянием душевного смятения. Случайное наблюдение дало врачу понять, что ее можно избавить от такого помутнения сознания, если побудить ее выразить словами аффективные фантазии, которые только что овладели ею. На основе этого опыта Брейер разработал метод лечения. Он погружал пациентку в глубокий гипноз и заставлял ее каждый раз рассказывать ему о том, что беспокоит ее мысли. После того как приступы депрессивного смятения были преодолены таким образом, он использовал тот же метод для устранения ее запретов и физических нарушений. В состоянии бодрствования девушка так же мало, как и другие инвалиды, знала, как возникли ее симптомы, и не находила связи между ними и какими-либо впечатлениями из своей жизни. В гипнозе она сразу же обнаружила ту связь, которую искала. Оказалось, что все ее симптомы были вызваны впечатляющими переживаниями во время ухода за больным отцом, то есть они были осмысленными и соответствовали остаткам или воспоминаниям об этих аффективных ситуациях. Обычно ей приходилось подавлять какую-то мысль или импульс у постели отца; вместо нее впоследствии появлялся симптом. Однако, как правило, симптом возникал не в результате единичной «травматической» сцены, а как результат совокупности множества подобных ситуаций. Если пациент галлюцинаторно вспоминал подобную ситуацию во время гипноза и впоследствии завершал подавленный эмоциональный акт со свободным развитием аффекта, симптом стирался и не появлялся вновь. Благодаря этой процедуре Бройеру удалось после долгого и кропотливого процесса избавить свою пациентку от всех симптомов.

Пациентка выздоровела и с тех пор оставалась здоровой, даже стала способной на значительные достижения. Но результат гипнотического лечения был окутан мраком, который Брейер так и не прояснил для меня; я также не мог понять, почему он так долго держал в секрете свое, как мне казалось, бесценное открытие, вместо того чтобы обогатить им науку. Следующий вопрос, однако, заключался в том, допустимо ли обобщать то, что он обнаружил в единичном случае болезни. Выявленные им взаимосвязи казались мне настолько фундаментальными, что я не мог поверить, что их можно не заметить в любом случае истерии, если они были доказаны в единственном случае. Но решить это мог только опыт. Поэтому я начал повторять исследования Брейера на своих пациентах и, особенно после того, как мой визит к Бернгейму в 1889 году показал мне ограниченность гипнотического внушения, я вообще больше ничего не делал. Когда в течение нескольких лет я находил подтверждения в каждом случае истерии, поддававшемся такому лечению, и когда у меня уже накопился значительный объем наблюдений, аналогичных его собственным, я предложил ему совместную публикацию, чему он поначалу горячо сопротивлялся. В конце концов он уступил, тем более что работа Джанет предвосхитила некоторые из его результатов – атрибуцию истерических симптомов впечатлениям жизни и их отмену посредством гипнотического воспроизведения в statu nascendi. В 1893 году мы опубликовали предварительное сообщение: «О психическом механизме истерических явлений». За ним в 1895 году последовала наша книга «Исследования по истерии».

Если предыдущее изложение вызвало у читателя ожидание, что «Исследования по истерии» являются интеллектуальной собственностью Бройера во всех существенных аспектах их материального содержания, то это именно то, чего я всегда придерживался и что хотел сказать и на этот раз. Я внес свой вклад в теорию, которую пытается выдвинуть эта книга, в той степени, которую сегодня уже невозможно определить. Она скромна и не выходит далеко за рамки прямого изложения наблюдений. Она не стремится постичь природу истерии, а лишь освещает развитие ее симптомов. Он подчеркивает значение жизни аффекта, важность различения бессознательных и сознательных (лучше: осознанных) психических актов, вводит динамический фактор, позволяя симптому возникать через накопление аффекта, и экономический фактор, рассматривая тот же симптом как результат преобразования количества энергии, которое в противном случае использовалось бы в другом месте (так называемая конверсия). Бройер назвал наш метод катарсическим; его терапевтическая цель заключалась в том, чтобы направить количество аффекта, используемого для поддержания симптома, который попал на неправильные пути и как бы застрял там, на нормальные пути, где он может быть разряжен (отреагирован). Практический успех катарсической процедуры был превосходным. Недостатки, которые обнаружились позже, были присущи любому гипнотическому лечению. Даже сегодня существует ряд психотерапевтов, которые придерживаются катарсиса в понимании Бройера и умеют его превозносить. В лечении военных невротиков в немецкой армии во время мировой войны под руководством Э. Зиммеля он по-новому проявил себя в качестве короткодействующего метода лечения. В теории катарсиса не так много упоминаний о сексуальности. В историях болезни, которые я включил в «Исследования», моменты из сексуальной жизни играют определенную роль, но вряд ли они оцениваются иначе, чем другие аффективные возбуждения. Бройер говорит о своей первой пациентке, ставшей знаменитой, что ее сексуальность была удивительно неразвитой. Из «Исследований по истерии» было бы нелегко догадаться о значении сексуальности для этиологии неврозов.

Следующую часть развития, переход от катарсиса к собственно психоанализу, я уже описал так подробно, что мне будет трудно представить здесь что-то новое. Событием, положившим начало этому периоду, стал уход Бройера из нашей рабочей группы, оставив меня в одиночку распоряжаться его наследием. В самом начале между нами были разногласия, но они не привели к разрыву. В вопросе о том, когда психический процесс становится патогенным, то есть исключенным из нормальной реализации, Брейер отдавал предпочтение, так сказать, физиологической теории; он считал, что такие процессы не подвластны нормальной судьбе, если они возникли в экстраординарных – гипноидных – состояниях сознания. В связи с этим возник новый вопрос – о происхождении таких гипноидов. Я же, напротив, скорее подозревал игру сил, действие намерений и тенденций, как это можно наблюдать в обычной жизни. Таким образом, «гипноидная истерия» противостояла «защитному неврозу». Но этот и подобные контрасты, вероятно, не оттолкнули бы его от этого вопроса, если бы в дело не вступили другие факторы. Одним из них, несомненно, было то, что он был очень занят как терапевт и семейный врач и не мог посвятить всю свою энергию катарсической работе, как это мог сделать я. На него также повлиял прием, который получила наша книга в Вене и за рубежом. Его уверенность в себе и стойкость не соответствовали его другой духовной организации. Когда, например, «Исследования» Штрюмпеля были резко отвергнуты, я мог смеяться над непонимающей критикой, а он был оскорблен и обескуражен. Однако больше всего его решению способствовало то, что моя дальнейшая работа пошла в том направлении, с которым он тщетно пытался подружиться.

Теория, которую мы пытались построить в «Исследованиях», была еще очень неполной; в частности, мы почти не касались проблемы этиологии, вопроса о том, на какой почве возникает патогенный процесс. Теперь быстро растущий опыт показал мне, что за проявлениями невроза стоят не произвольные аффективные возбуждения, а регулярно возникающие сексуального характера, либо текущие сексуальные конфликты, либо последствия прежних сексуальных переживаний. Я не был готов к такому результату, мои ожидания не сыграли никакой роли, я подошел к изучению невротиков, совершенно ничего не подозревая. Когда я писал «Историю психоаналитического движения» в 1914 году, я вспомнил некоторые высказывания Брейера, Шарко и Хробака, из которых я мог бы почерпнуть такое понимание на ранней стадии. Но в то время я не понимал, что имели в виду эти авторитеты; они сказали мне больше, чем знали сами и были готовы представить. То, что я услышал от них, безрезультатно дремало во мне, пока по случаю катарсических расследований не вырвалось наружу в виде, казалось бы, оригинального осознания. В то время я также не понимал, что, приписывая истерию сексуальности, я вернулся к древнейшим временам медицины и взял на вооружение Платона. Я узнал об этом только позже из эссе Хэвелока Эллиса.

Под влиянием своего удивительного открытия я сделал важный шаг. Я вышел за рамки истерии и начал исследовать сексуальную жизнь так называемых неврастеников, которые в большом количестве появлялись на моих консультациях. Возможно, этот эксперимент стоил мне популярности как врачу, но он привел к убеждениям, которые не ослабевают и сегодня, почти 30 лет спустя. Пришлось преодолеть много лицемерия и секретности, но когда это удалось, выяснилось, что у всех этих пациентов были серьезные нарушения сексуальной функции. При большой частоте таких нарушений, с одной стороны, и неврастении – с другой, частое совпадение этих двух заболеваний, конечно, не имело большой доказательной силы, но одним этим грубым фактом дело не ограничилось. Более внимательное наблюдение позволило мне выделить из пестрого клубка клинических картин, получивших название неврастении, два принципиально разных типа. В одном типе центральным явлением был приступ тревоги с его эквивалентами, рудиментарными формами и хроническими замещающими симптомами; поэтому я также назвал его неврозом тревоги. Термин «неврастения» я ограничил другим типом. Теперь легко было установить, что каждому из этих типов соответствовала своя аномалия сексуальной жизни как этиологический момент (coitus interruptus, фрустрированное возбуждение, сексуальное воздержание здесь, чрезмерная мастурбация, частые поллюции там). В некоторых особенно поучительных случаях, когда происходила удивительная смена клинической картины с одного типа на другой, удавалось доказать, что причиной было соответствующее изменение сексуального режима. Если удавалось прекратить злоупотребления и заменить их нормальной сексуальной активностью, это вознаграждалось заметным улучшением состояния.

Это привело меня к признанию неврозов в целом как расстройств сексуальной функции, а именно так называемых актуальных неврозов как прямого токсического выражения и психоневрозов как психологического выражения этих расстройств. Моя медицинская совесть чувствовала себя удовлетворенной этой констелляцией. Я надеялся, что заполнил пробел в медицине, которая не желала рассматривать какие-либо повреждения, кроме тех, что вызваны инфекцией или грубым анатомическим поражением, в функции, имеющей такое биологическое значение. Медицинский взгляд также выиграл от того, что сексуальность была не просто психологическим вопросом. Она имела и соматическую сторону, ей можно было приписать особую химическую природу и вывести сексуальное возбуждение из присутствия определенных, хотя и неизвестных до сих пор веществ. Должна быть также веская причина, почему подлинные, спонтанные неврозы не имеют такого сходства ни с одной другой группой заболеваний, как с симптомами интоксикации и воздержания, вызванными введением и лишением определенных токсических веществ, или с болезнью Грейвса, зависимость которой от продукции щитовидной железы хорошо известна.

В дальнейшем у меня не было возможности вернуться к исследованиям актуальных неврозов. Эта часть моей работы также не была продолжена другими. Когда я сегодня оглядываюсь на свои тогдашние результаты, я понимаю, что они были первоначальными, грубыми схематизациями того, что, вероятно, было гораздо более сложным. Но и сегодня они кажутся мне верными. Позже я хотел бы подвергнуть психоаналитическому исследованию случаи чистой юношеской неврастении; к сожалению, этого не произошло. Во избежание недоразумений я хотел бы подчеркнуть, что я отнюдь не намерен отрицать существование психического конфликта и невротических комплексов при неврастении. Утверждение состоит лишь в том, что симптомы этих пациентов не являются психологически обусловленными и аналитически разрешимыми, а должны пониматься как прямые токсические последствия нарушенной сексуальной химии.

Когда в последующие годы после «Исследований» у меня появились эти взгляды на этиологическую роль сексуальности в неврозах, я прочитал о них несколько лекций в медицинских ассоциациях, но встретил лишь недоверие и противоречия; Брейер еще несколько раз пытался бросить на чашу весов в мою пользу огромный вес своей личной репутации, но ничего не добился, и было легко понять, что признание сексуальной этиологии также идет вразрез с его наклонностями. Он мог бы победить или ввести меня в заблуждение, указав на своего первого пациента, у которого сексуальные моменты якобы не играли никакой роли. Но он так и не сделал этого; я долго не понимал, пока не научился правильно интерпретировать этот случай и реконструировать результат его лечения на основе некоторых его предыдущих высказываний. После того как катарсическая работа, казалось, была завершена, у девушки внезапно возникло состояние «переносной любви», которое он больше не связывал с ее болезнью, так что он в ужасе отстранился от нее. Он явно смущался, когда ему напоминали об этом очевидном несчастье. В своем поведении по отношению ко мне он некоторое время колебался между признанием и резкой критикой, затем произошли совпадения, как это всегда бывает в напряженных ситуациях, и мы расстались друг с другом.

Теперь моя увлеченность формами общей нервозности имела еще одно последствие – я изменил технику катарсиса. Я отказался от гипноза и попытался заменить его другим методом, потому что хотел преодолеть ограничение лечения истериформными состояниями. Кроме того, по мере накопления опыта мне стали очевидны два серьезных возражения против использования гипноза как такового в целях катарсиса. Первое заключалось в том, что даже самые лучшие результаты внезапно сходили на нет, когда личные отношения с пациентом ухудшались. Они восстанавливались, когда человек находил путь к примирению, но его учили, что личные аффективные отношения мощнее любой катарсической работы, и именно этот момент ускользал от контроля. Однажды я пережил опыт, который показал мне в резком свете то, о чем я давно догадывался. Когда я однажды освободил от страданий одну из своих самых покладистых пациенток, с которой плипноз проделывал самые странные фокусы, проследив, что приступ боли был вызван его инициативой, она, очнувшись, бросилась мне на шею. Неожиданный приход слуги спас нас от неловкой конфронтации, но с этого момента мы молчаливо согласились не продолжать гипнотическое лечение. Я был достаточно трезв, чтобы не засчитать это совпадение в счет моей личной неотразимости, и думал, что теперь понял природу мистического элемента, лежащего в основе гипноза. Чтобы устранить или хотя бы изолировать его, я должен был отказаться от гипноза.

Гипноз, однако, оказал необычайную услугу катарсическому лечению, расширив поле сознания пациентов и снабдив их знаниями, которых они не имели в бодрствующем состоянии. Заменить их в этом деле представлялось нелегким делом. В этой неловкости мне помогло воспоминание об эксперименте, который я часто наблюдал у Бернгейма. Когда испытуемая просыпалась от сомнамбулизма, она, казалось, полностью теряла память о том, что происходило во время этого состояния. Но Бернгейм утверждал, что она все знает, и когда он попросил ее вспомнить, когда он подтвердил, что она все знает, что она должна только сказать это, и когда он положил руку ей на лоб, забытые воспоминания действительно вернулись, сначала нерешительно, а затем потоком и с полной ясностью. Я решил сделать то же самое. В конце концов, мои пациенты должны были «знать» все то, что в противном случае доступно только гипнозу, а мои заверения и подталкивания, возможно, подкрепленные возложением рук, должны были заставить забытые факты и связи вернуться в сознание. Конечно, это оказалось сложнее, чем погрузиться в гипноз, но, возможно, очень поучительно. Поэтому я отказался от гипноза и сохранил только расположение пациента на кровати для отдыха, за которой я сидел так, чтобы видеть его, но не быть увиденным самому.

III.

Мои ожидания оправдались, я освободился от гипноза, но вместе с изменением техники изменилось и лицо катарсической работы. Гипноз скрывал игру сил, которая теперь раскрылась, и осознание этого дало теории надежный фундамент.

Почему пациенты забывали так много фактов из внешнего и внутреннего опыта, но при применении к ним описанной техники были способны их вспомнить? Наблюдения дали исчерпывающие ответы на эти вопросы. Все, что забывалось, было каким-то образом неудобным, либо страшным, либо болезненным, либо постыдным для личности. Возникла мысль: именно поэтому оно и было забыто, то есть не сохранилось в сознании. Чтобы снова осознать это, нужно было преодолеть что-то в пациенте, что сопротивлялось, нужно было сделать собственное усилие, чтобы побудить и заставить его. Усилия, которые требовались от врача в разных случаях, были различны и возрастали прямо пропорционально тяжести памяти пациента. Усилия врача, очевидно, являлись мерой сопротивления пациента. Теперь стоило только перевести в слова то, что чувствовал сам, и в руках оказывалась теория подавления.

Патогенный процесс теперь можно было легко реконструировать. Оставаясь простым примером, можно сказать, что в жизни души возникло одно стремление, но ему противостояли мощные другие. Возникший психический конфликт, согласно нашим ожиданиям, должен был протекать таким образом, что две динамические переменные – назовем их для удобства драйвом и сопротивлением – некоторое время боролись друг с другом при сильнейшем участии сознания, пока драйв не был отвергнут, а его стремление Медицина в самовыражении. IV. Захват энергии был прекращен. Это было бы нормальной реализацией. В случае невроза, однако, конфликт – по неизвестным пока причинам – нашел иной исход. Эго, так сказать, отстранилось от наступательного импульса при первом столкновении, закрыв ему доступ к сознанию и прямой двигательной разрядке, но сохранив полную занятость энергией. Я назвал этот процесс репрессией; он был новшеством, ничего подобного в жизни души еще не встречалось. Очевидно, это был первичный защитный механизм, сравнимый с попыткой бегства, только предшествующий последующему нормальному исполнению суждения. За первым актом подавления последовали дальнейшие последствия. Во-первых, эго должно было защищаться от всегда готового натиска подавленной эмоции постоянным усилием, контрзанятостью, и обеднялось в процессе; с другой стороны, подавленная эмоция, которая теперь была бессознательной, могла вызвать отторжение и заменить удовлетворение кружным путем и таким образом привести к тому, что намерение подавления не сработало. В случае конверсионной истерии это отклонение привело к иннервации тела, подавленный импульс в какой-то момент прорвался и создал симптомы, которые, таким образом, были компромиссными результатами, замещающими удовлетворение, но все же искаженными и отклоненными от своей цели сопротивлением эго.

Учение о репрессии стало краеугольным камнем в понимании неврозов. Терапевтическая задача теперь должна была быть поставлена иначе, ее целью было уже не «реагирование» на сбившийся с пути аффект, а раскрытие репрессий и замена их суждениями, которые могли бы привести к принятию или отвержению того, что было отвергнуто. Учитывая новую ситуацию, я больше не называл процесс исследования и исцеления катарсисом, а скорее психоанализом.

Можно начать с репрессии как с центра и связать с ней все части психоаналитического учения. Но сначала я хотел бы сделать полемическое замечание. Согласно Джанет, истеричка – это несчастный человек, который из-за конституциональной слабости не в состоянии удерживать свои психические акты вместе. Поэтому она впадала в психическое расщепление и сужение сознания. Согласно же результатам психоаналитических исследований, эти явления были результатом динамических факторов, психического конфликта и подавления. Я считаю, что это различие достаточно далеко идущее и должно положить конец повторяющимся разговорам о том, что все ценное в психоанализе сводится к заимствованию идей Джанет. Моя презентация должна была показать читателю, что с исторической точки зрения психоанализ совершенно независим от выводов Джанет, так же как он отличается от них по содержанию и выходит далеко за их пределы. Никогда бы работа Джанет не привела к тем выводам, которые сделали психоанализ столь важным для гуманитарных наук и обратили к нему самый широкий интерес. К самому Джанету я всегда относился с уважением, потому что его открытия во многом совпадали с открытиями Брейера, которые были сделаны раньше и опубликованы позже. Но когда психоанализ стал предметом обсуждения и во Франции, Жане вел себя плохо, не проявлял должной компетентности и использовал неприятные аргументы. Наконец, в моих глазах, он разоблачил себя и обесценил собственную работу, заявив, что, когда он говорил о «бессознательных» психических актах, он ничего не имел в виду, что это просто «une fa£on de parier».

Однако психоанализ был вынужден серьезно отнестись к концепции «бессознательного» благодаря изучению патогенных репрессий и других феноменов, о которых еще будет сказано. Для них все психическое изначально было бессознательным, а качество сознания можно было добавлять или убирать. Конечно, это привело их к конфликту с философами, для которых «сознательное» и «психическое» были тождественны и которые утверждали, что не могут представить себе такую нелепость, как «бессознательная душа». Но это не помогло, пришлось пожать плечами и выйти за рамки этой философской идиосинкразии. Опыт патологического материала, которого философы не знали, частота и сила таких импульсов, о которых ничего не было известно и которые приходилось выводить из внешнего мира, как некий факт, не оставляли выбора. Тогда можно было утверждать, что человек лишь делает со своей психической жизнью то, что он всегда делал для других. Другому человеку также приписывались психические действия, хотя он их непосредственно не осознавал и вынужден был догадываться о них по высказываниям и поступкам. Но то, что верно для другого человека, должно быть верно и для него самого. Если мы хотим продолжить этот аргумент и вывести из него, что собственные скрытые акты принадлежат второму сознанию, то мы сталкиваемся с концепцией сознания, о котором мы ничего не знаем, бессознательного сознания, что вряд ли является преимуществом против предположения о бессознательном психическом. Если же согласиться с другими философами в том, что патологические явления следует признать, но акты, лежащие в их основе, назвать не психическими, а психоидными, то расхождение сводится к бесплодному спору слов, в котором целесообразнее всего принять решение в пользу сохранения выражения «бессознательно-психическое». Вопрос о том, чем является это бессознательное само по себе, в таком случае не более мудр и перспективен, чем другой, более ранний вопрос о том, чем является сознание.

Было бы сложнее вкратце объяснить, как психоанализ пришел к разделению признаваемого им бессознательного на предсознательное и актуальное бессознательное. Достаточно сказать, что казалось правомерным дополнить теории, которые являются прямым выражением опыта, гипотезами, которые полезны для работы с предметом и относятся к отношениям, которые не могут быть объектом прямого наблюдения. В более древних науках тоже все происходит по-другому. Структурирование бессознательного связано с попыткой представить себе психический аппарат как состоящий из ряда инстанций или систем, об отношениях которых друг с другом говорится в пространственных терминах, хотя никакой связи с реальной анатомией мозга не прослеживается. (Такие и подобные идеи относятся к спекулятивной надстройке психоанализа, каждый элемент которой может быть принесен в жертву или заменен без вреда и сожаления, как только будет доказана его неадекватность. Остается сообщить о том, что ближе к наблюдению.

Я уже упоминал, что исследования причин и обоснований неврозов все чаще приводят к конфликтам между сексуальными импульсами человека и сопротивлением сексуальности. В поисках патогенных ситуаций, в которых произошло подавление сексуальности и из которых возникли симптомы как заменители подавленного, возвращались ко все более ранним периодам жизни пациента и в конце концов пришли к его первым годам детства. Оказалось, как всегда утверждали поэты и специалисты по человеческой природе, что впечатления этого раннего периода жизни, несмотря на то, что они, как правило, исчезают в амнезии, оставляют неизгладимые следы в развитии личности, в частности, закрепляют предрасположенность к последующим невротическим заболеваниям. Однако, поскольку эти детские переживания всегда были связаны с сексуальным возбуждением и реакцией на него, мы столкнулись с фактом инфантильной сексуальности, что, в свою очередь, представляло собой новизну и противоречие одному из самых сильных предрассудков человека. Ведь детство должно было быть «невинным», свободным от сексуальных желаний, а борьба с демоном «чувственности» начиналась только с бурей и порывом полового созревания. То, что изредка наблюдалось в сексуальной активности детей, рассматривалось как признак вырождения, преждевременной развращенности или диковинного уродства природы. Немногие исследования психоанализа встретили такое всеобщее неприятие, вызвали такую вспышку негодования, как утверждение, что сексуальная функция зарождается в начале жизни и проявляется в значительной степени в детстве. И все же ни один другой аналитический вывод не является настолько легко и полностью доказуемым.

Прежде чем перейти к оценке инфантильной сексуальности, я должен вспомнить об ошибке, которой я подвергался некоторое время и которая вскоре стала бы фатальной для всей моей работы. Под давлением моей тогдашней технической процедуры большинство моих пациентов воспроизводили сцены из своего детства, содержанием которых было сексуальное соблазнение со стороны взрослого. В случае с женщинами роль соблазнителя почти всегда отводилась отцу. Я поверил этим сообщениям и поэтому предположил, что нашел источники последующего невроза в этих переживаниях сексуального соблазнения в детстве. Некоторые случаи, когда подобные отношения с отцом, дядей или старшим братом продолжались и в годы надежной памяти, укрепляли мою уверенность. Если кто-то захочет недоверчиво покачать головой по поводу моей доверчивости, я не смогу с ним не согласиться, но скажу, что это было время, когда я сознательно форсировал свою критику, чтобы оставаться беспристрастным и восприимчивым к многочисленным новинкам, с которыми я сталкивался ежедневно. Когда мне пришлось осознать, что этих сцен соблазнения никогда не было, что это всего лишь фантазии, которые придумали мои пациенты и которые я, возможно, сам им навязал, я на некоторое время растерялся. Моя уверенность в своей технике и в ее результатах сильно пострадала; в конце концов, я получил эти сцены техническим способом, который считал правильным, и их содержание было безошибочно связано с симптомами, с которых началось мое исследование. Придя в себя, я сделал правильные выводы из своего опыта: невротические симптомы были напрямую связаны не с реальными переживаниями, а с фантазиями желаемого, и что для невроза психическая реальность значила больше, чем материальная. Даже сегодня я не верю, что я навязывал или «предлагал» эти фантазии о соблазнении своим пациентам. Я впервые столкнулся с Эдиповым комплексом, который впоследствии приобрел такое огромное значение, но который я еще не распознал в такой фантастической маскировке. Соблазнение в детстве также сохранило свою роль в этиологии, хотя и в более скромных масштабах. Однако соблазнителями были в основном дети постарше.

Таким образом, моя ошибка была такой же, как если бы кто-то принял легендарную историю римского царского периода в изложении Ливия за историческую правду, а не за то, чем она является, – формированием реакции на память о плохих, вероятно, не всегда славных временах и обстоятельствах. Как только ошибка была выяснена, путь к изучению сексуальной жизни младенцев был свободен. Появилась возможность применить психоанализ к другой области знания, чтобы на основе его данных разгадать ранее неизвестную часть биологического процесса.

Сексуальная функция присутствовала с самого начала, сначала она была связана с другими жизненными функциями, а затем стала независимой от них; ей пришлось пройти долгий и сложный путь развития, пока она не стала тем, что называется нормальной сексуальной жизнью взрослого человека. Сначала она проявлялась как деятельность целого ряда компонентов влечений, зависящих от эрогенных зон тела, иногда возникающих в парах противоположностей (садизм – мазохизм, желание смотреть – желание демонстрировать), независимо друг от друга, направленных на получение удовольствия и обычно находящих свой объект на собственном теле. Поэтому изначально он был нецентрированным и преимущественно аутоэротическим. Позже они стали комбинированными; на первой организационной стадии доминировали оральные компоненты, затем последовала садистско-анальная фаза, и только на поздней третьей стадии на первый план вышли гениталии, когда сексуальная функция была поставлена на службу репродукции. В ходе этого развития некоторые части влечения были оставлены как непригодные для этой конечной цели или использованы для других целей, другие были отвлечены от своих целей и переданы генитальной организации. Я назвал энергию сексуальных влечений – и только ее – либидо. Теперь я должен был предположить, что либидо не всегда проходит описанное развитие безупречно. В результате чрезмерной силы отдельных компонентов или раннего опыта удовлетворения либидо фиксируется в определенных точках на пути развития. В случае последующего подавления либидо стремится вернуться в эти точки (регрессия), и именно из этих точек происходит прорыв к симптому. Позднее к этому добавилось понимание того, что локализация места фиксации также имеет решающее значение для выбора невроза, для формы, в которой проявляется последующее заболевание.

Помимо организации либидо, существует также процесс поиска объекта, который играет важную роль в жизни души. Для обоих полов первым объектом лицензирования после стадии аутоэротизма является мать, чей питательный орган, вероятно, изначально не дифференцировался от собственного тела. Позже, но все еще в первые годы детства, устанавливаются отношения Эдипова комплекса, в которых мальчик концентрирует свои сексуальные желания на личности матери и развивает враждебные импульсы против отца как соперника. Аналогичным образом проявляет себя девочка, все вариации и последовательности Эдипова комплекса становятся осмысленными, врожденная бисексуальная конституция заявляет о себе и увеличивает количество одновременно существующих стремлений. Проходит немало времени, прежде чем ребенок обретает ясность в отношении различий между полами; в этот период сексуальных исследований он создает типичные сексуальные теории, которые, в зависимости от несовершенства его собственной физической организации, смешивают правильное и неправильное и не могут решить проблемы сексуальной жизни (загадка Сфинкса: откуда берутся дети). Поэтому первым объектом, который выбирает ребенок, становится инцест. Все развитие, описанное здесь, происходит быстро.

Особенностью сексуальной жизни человека является ее двухэтапность с паузой между ними. На четвертом-пятом году жизни она достигает первой кульминации, но затем этот ранний расцвет сексуальности проходит, ранее живые стремления подавляются, и наступает латентный период, длящийся до полового созревания, в течение которого формируются реактивные образования морали, стыда и отвращения. Из всех живых существ только у человека сексуальное развитие проходит две фазы; возможно, это биологическое условие его предрасположенности к неврозам. Половое созревание оживляет стремления и объектные занятия ранней жизни, включая эмоциональные связи Эдипова комплекса. В сексуальной жизни пубертата борются друг с другом стимулы ранней жизни и запреты латентного периода. Еще на пике инфантильного сексуального развития сложилась своеобразная генитальная организация, в которой роль играли только мужские гениталии, а женские оставались непроявленными (так называемый фаллический примат). В то время противоположность между полами еще не называлась мужской или женской, а скорее: обладающий пенисом или кастрированный. Вытекающий отсюда комплекс кастрации становится чрезвычайно важным для формирования характера и неврозов.

В этом сокращенном изложении моих выводов о сексуальной жизни человека я, чтобы было понятнее, кратко изложил многое из того, что появилось в разное время и было включено в качестве дополнений или исправлений в последующие издания моих «Трех трактатов по сексуальной теории». Надеюсь, из этого легко понять, в чем состоит часто подчеркиваемое и критикуемое расширение понятия сексуальности. Это расширение двояко. Во-первых, сексуальность отделяется от слишком тесной связи с гениталиями и представляется как более широкая телесная функция, стремящаяся к удовольствию, которая лишь во вторую очередь служит деторождению; во-вторых, сексуальные импульсы включают в себя все те нежные и дружеские порывы, для которых в нашем языке используется двусмысленное слово «любовь». Однако, на мой взгляд, эти расширения являются не нововведениями, а реставрацией; они означают отказ от неуместных сужений термина, к которым мы позволили себе прибегнуть. Отделение сексуальности от гениталий имеет то преимущество, что позволяет нам подвести сексуальную активность детей и извращенцев под те же аспекты, что и у нормальных взрослых, тогда как до сих пор первая была полностью игнорирована, а вторая воспринималась с моральным негодованием, но без понимания. Согласно психоаналитическому взгляду, даже самые своеобразные и отталкивающие извращения можно объяснить как выражение частичных сексуальных влечений, которые вырвались из-под власти генитального примата и, как в первобытные времена развития либидо, самостоятельно преследуют получение удовольствия.

Самое главное из этих извращений – гомосексуальность – вряд ли заслуживает такого названия. Его можно отнести к конституциональной бисексуальности и последствиям фаллической примативности; психоанализ может доказать, что у каждого есть какой-то гомосексуальный выбор объекта. Когда детей называли «полиморфно извращенными», это было просто описание в обыденном языке; оно не должно было выражать моральное осуждение. Подобные оценочные суждения далеки от психоанализа.

Другое из предполагаемых расширений обосновывается ссылкой на психоаналитическое исследование, которое показывает, что все эти нежные эмоции первоначально были полностью сексуальными стремлениями, которые затем были «сдержаны целью» или «сублимированы». Эта влиятельность и отвлекаемость сексуальных влечений является также основой их полезности для разнообразных культурных достижений, в которые они вносят самый значительный вклад.

Удивительные выводы о сексуальности детей первоначально были получены путем анализа взрослых, но позже, примерно с 1908 года, их можно было подтвердить во всех деталях и в любой степени путем непосредственного наблюдения за детьми. На самом деле убедить себя в регулярной сексуальной активности детей так легко, что приходится удивляться, как людям удавалось не замечать этих фактов и так долго поддерживать желаемую легенду об асексуальном детстве. Наверное, это связано с амнезией большинства взрослых на собственное детство.

IV.

Учения о сопротивлении и подавлении, о бессознательном, об этиологической значимости сексуальной жизни и важности детских переживаний являются основными компонентами психоаналитического учения. Я сожалею, что смог описать здесь только отдельные части, но не то, как они сочетаются и взаимосвязаны. Теперь пришло время перейти к изменениям, которые постепенно происходили в технике аналитического процесса.

Первоначальная практика преодоления сопротивления с помощью настойчивости и заверений была необходима для того, чтобы дать врачу первоначальное представление о том, чего следует ожидать. Однако в долгосрочной перспективе она оказалась слишком напряженной для обеих сторон и не избавила от некоторых очевидных проблем. Поэтому на смену ему пришел другой метод, который в некотором смысле был его противоположностью. Вместо того чтобы побуждать пациента говорить что-то на определенную тему, его теперь просили предаться «свободным ассоциациям», то есть говорить все, что придет ему в голову, если он воздержится от какой-либо сознательной цели. Но он должен был взять на себя обязательство действительно сообщать все, что открывалось ему в его самоощущении, и не поддаваться критическим возражениям, которые хотели устранить отдельные идеи, мотивируя это тем, что они недостаточно важны, не принадлежат или совершенно бессмысленны. Требование искренности в общении не нужно было повторять в явном виде, так как оно являлось предпосылкой аналитического лечения.

Может показаться странным, что этот процесс свободных ассоциаций, придерживаясь основного психоаналитического правила, должен был достичь того, чего от него ожидали, а именно донести до сознания подавленный материал, который держался в стороне из-за сопротивления. Однако следует помнить, что свободные ассоциации на самом деле не являются свободными. Пациент остается под влиянием аналитической ситуации, даже если он не направляет свою мыслительную деятельность на определенную тему. Можно предположить, что ему не придет в голову ничего другого, кроме того, что связано с этой ситуацией. Его сопротивление воспроизводству репрессированного теперь будет выражаться двумя способами. Во-первых, через те критические возражения, на которые направлено основное психоаналитическое правило. Но если он преодолеет эти возражения, следуя правилу, сопротивление найдет другое выражение. Оно будет заключаться в том, что пациент никогда не думает о самом подавленном, а только о чем-то, что приближается к нему в виде аллюзии, и чем сильнее сопротивление, тем дальше будет удаляться от искомого замещающая идея. Аналитик, который слушает сосредоточенно, но без усилий, и который в целом готов к тому, что ему предстоит, может теперь использовать материал, который пациент выводит на свет, одним из двух способов. Либо, если сопротивление незначительно, он сможет догадаться по аллюзиям о том, что было подавлено, либо, если сопротивление сильнее, он сможет распознать природу этого сопротивления по идеям, которые, кажется, уходят от темы, и затем передать их пациенту. Однако признание сопротивления – это первый шаг к его преодолению. Таким образом, в рамках аналитической работы возникает искусство интерпретации, успешное использование которого требует такта и практики, но которому легко научиться. Метод свободных ассоциаций имеет большие преимущества перед предыдущим методом, и не только в том, что он экономит усилия. Он подвергает анализируемого минимальному принуждению, никогда не теряет контакта с реальным настоящим, дает широкие гарантии того, что ни один момент в структуре невроза не будет упущен и что в него не будет привнесено ничего из собственных ожиданий. По сути, пациент сам определяет ход анализа и расположение материала, что делает невозможным систематическое лечение отдельных симптомов и комплексов. В отличие от хода гипнотической или стимулирующей процедуры, пациент переживает то, что связано с ним, в разное время и в разные моменты лечения. Для слушателя – которого в реальности не должно существовать – аналитическое лечение было бы, таким образом, совершенно непрозрачным.

Еще одно преимущество метода заключается в том, что он никогда не должен быть неудачным. Теоретически, идея всегда должна быть возможна, если отказаться от претензий на природу идеи. Но такая неудача случается довольно регулярно

Но такая неудача происходит довольно регулярно в одном случае, но именно благодаря своей изоляции этот случай также становится интерпретируемым.

Теперь я перехожу к описанию момента, который добавляет существенную особенность к картине анализа и который может претендовать на наибольшую значимость как в техническом, так и в теоретическом плане. В каждом аналитическом лечении между пациентом и аналитиком устанавливаются интенсивные эмоциональные отношения без какого-либо вмешательства со стороны врача. Они носят позитивный или негативный характер, варьируясь от страстного, полного чувств увлечения до крайнего выражения бунтарства, горечи и ненависти. Этот так называемый «перенос» вскоре занимает место стремления к выздоровлению у пациента и, пока он нежный и умеренный, становится носителем влияния врача и фактической движущей силой совместной аналитической работы. Тогда случается, что оно парализует имагинативную активность пациента и ставит под угрозу успех лечения. Но было бы нелепо пытаться избежать этого; анализ без переноса невозможен. Не следует верить, что анализ создает перенос и что это происходит только с ним. Перенос обнаруживается и изолируется только в процессе анализа. Это общечеловеческий феномен, он определяет успех любого медицинского воздействия, более того, он доминирует в отношениях человека с его человеческим окружением. В нем легко распознать тот же динамический фактор, который гипнотизеры называют внушаемостью и который является носителем гипнотического раппорта, на непредсказуемость которого вынужден был жаловаться и катарсический метод. Там, где эта тенденция к эмоциональному переносу отсутствует или стала совсем негативной, как при dementia praecox и паранойе, исчезает и возможность психического воздействия на пациента.

Совершенно верно, что психоанализ также работает со средствами внушения, как и другие психотерапевтические методы. Разница, однако, в том, что здесь оно – внушение или перенос – не решает терапевтического успеха. Скорее, оно используется для того, чтобы побудить пациента к психической работе – к преодолению сопротивления переноса, что означает постоянное изменение его психической экономики. Аналитик делает перенос осознанным для пациента, он растворяется, убеждая его в том, что в своем переносном поведении он заново переживает эмоциональные отношения, берущие начало в его самых ранних объектных занятиях, в подавленном периоде его детства. Благодаря такому повороту перенос превращается из сильнейшего оружия сопротивления в лучший инструмент аналитического лечения. Тем не менее, работа с ним остается как самой сложной, так и самой важной частью аналитической техники.

С помощью процедуры свободных ассоциаций и последующего искусства интерпретации психоанализ совершил подвиг, который, казалось бы, не имел практического значения, но в действительности должен был привести к совершенно новому положению и престижу в научном сообществе. Стало возможным доказать, что сны имеют смысл, и разгадать их значение. Если в классической древности сны еще почитались как предвестия будущего, то современная наука не желала иметь ничего общего со снами, оставляя их суевериям, объявляя их простым физическим актом, неким подергиванием спящей души. Казалось невозможным, чтобы человек, занимавшийся серьезной научной работой, мог выступать в роли «толкователя снов». Но если не утруждать себя подобным осуждением сновидения, относиться к нему как к непонятному невротическому симптому, бредовой или навязчивой идее, игнорировать его явное содержание и превращать отдельные образы в объекты свободных ассоциаций, то можно прийти к иному выводу.

Благодаря многочисленным идеям сновидца было получено знание о структуре мышления, которую уже нельзя было назвать абсурдной или запутанной, которая соответствовала полноценному психическому представлению, а явное сновидение было лишь искаженным, сокращенным и неправильно понятым переводом, в основном переводом в зрительные образы. Эти скрытые мысли сновидения содержали в себе смысл сновидения, а содержание явного сновидения было лишь иллюзией, фасадом, с которым можно было связать ассоциации, но не интерпретацию.

Теперь предстояло ответить на целый ряд вопросов, важнейшими из которых были: существует ли мотив для формирования сновидения, при каких условиях оно может происходить, как происходит перенос всегда значимых сновидческих мыслей в часто бессмысленный сон и т. д. В своем «Толковании сновидений», опубликованном в 1900 году, я попытался решить все эти проблемы. Здесь можно уделить место лишь самому краткому отрывку из этого исследования: Если проанализировать скрытые мысли сновидения, полученные в результате анализа сновидения, то можно найти среди них одну, которая резко выделяется среди других, понятных и хорошо известных сновидцу. Эти другие являются остатками бодрствующей жизни (остатками дня); в изолированной же мысли распознается часто очень оскорбительный импульс желания, чуждый бодрствующей жизни сновидца, который он, соответственно, отрицает с изумлением или возмущением. Эта эмоция является фактическим создателем сновидения, она потратила энергию на его создание и использовала остатки дня в качестве материала; созданное таким образом сновидение представляет собой ситуацию удовлетворения для нее, является исполнением ее желания. Этот процесс был бы невозможен, если бы что-то в природе состояния сна не благоприятствовало ему. Психической предпосылкой сна является приспособление эго к желанию спать и отстранение от всех жизненных интересов; поскольку одновременно блокируется доступ к подвижности, эго может также уменьшить усилия, с которыми оно в противном случае поддерживает репрессии. Бессознательный импульс использует это ночное ослабление репрессий для того, чтобы проникнуть в сознание сновидением. Однако сопротивление эго репрессиям не устраняется и во сне, а лишь уменьшается. Остаток его сохранился в виде цензуры сновидения и теперь запрещает бессознательному желанию выражать себя в тех формах, которые на самом деле были бы ему свойственны. В результате строгости цензуры сновидения скрытые мысли сновидения вынуждены мириться с изменениями и ослаблениями, которые делают неугодный смысл сновидения неузнаваемым. Это и есть объяснение искажения сновидения, которому явное сновидение обязано своим наиболее заметным характером. Отсюда и обоснование фразы: сон – это (замаскированное) исполнение (подавленного) желания. Мы уже поняли, что сновидение построено как невротический симптом, это компромиссное образование между требованием подавленного влечения и сопротивлением цензурной силы в эго, в результате того же генезиса оно также непонятно, как и симптом, и точно так же нуждается в интерпретации.

Общую функцию сновидений определить несложно. Он служит для того, чтобы отгородиться от внешних или внутренних стимулов, которые могли бы спровоцировать пробуждение, путем своего рода умиротворения и, таким образом, застраховать сон от нарушений. Внешний стимул отгоняется путем его реинтерпретации и вплетения в какую-то безвредную ситуацию; спящий позволяет внутреннему стимулу в виде желания быть удовлетворенным через формирование сновидения до тех пор, пока скрытые мысли сновидения не ускользают от цензуры. Однако если такая опасность угрожает и сновидение становится слишком явным, спящий прерывает сон и просыпается испуганным (тревожный сон). Такой же сбой функции сновидения происходит, когда внешний стимул становится настолько сильным, что его уже невозможно предотвратить (сон бодрствования). Процесс, который при сотрудничестве с цензором сновидений преобразует скрытые мысли в явное содержание сновидения, я назвал работой со сновидениями. Он заключается в особой обработке материала предсознательных мыслей, в ходе которой его компоненты сгущаются, психические акценты смещаются, все это затем преобразуется в визуальные образы, драматизируется и дополняется вводящей в заблуждение вторичной обработкой. Работа со снами – прекрасная модель процессов в более глубоких, бессознательных слоях жизни души, которые значительно отличаются от привычных нам обычных мыслительных процессов. Она также позволяет выявить ряд архаичных черт, например, использование преимущественно сексуальной символики, которая затем снова встречается в других областях психической деятельности.

Поскольку бессознательный инстинктивный импульс сновидения связывается с повседневным остатком, незавершенным интересом бодрствующей жизни, он придает сновидению, которое оно формирует, двойную ценность для аналитической работы. С одной стороны, интерпретированное сновидение оказывается исполнением подавленного желания; с другой стороны, оно могло продолжить предсознательную мыслительную деятельность дня и наполниться любым содержанием, выражая намерение, предупреждение, размышление и снова исполнение желания. Анализ использует его в обоих направлениях, как для познания сознательных, так и бессознательных процессов в анализируемом человеке. Он также использует тот факт, что забытый материал детской жизни доступен сновидению, так что инфантильная амнезия обычно преодолевается после толкования сновидений. Здесь сновидение выполняет часть того, что раньше делал гипноз. С другой стороны, я никогда не делал утверждения, которое мне часто приписывают, что толкование снов показывает, что все сны имеют сексуальное содержание или могут быть отнесены к сексуальным влечениям. Легко понять, что голод, жажда и желание выделиться вызывают сны об удовлетворении так же легко, как и любой подавленный сексуальный или эгоистический импульс. С маленькими детьми можно провести удобную проверку правильности нашей теории сновидений. Здесь, где различные психические системы еще не резко разделены, а репрессии еще не получили глубокого развития, часто возникают сновидения, которые являются ничем иным, как нескрываемым исполнением какого-то желаемого импульса, оставшегося за бортом дня. Под влиянием настоятельных потребностей взрослые также могут порождать подобные сны инфантильного типа.

Подобно толкованию сновидений, в анализе используется изучение столь частых мелких ошибок и симптоматических действий людей, которым я посвятил исследование «О психопатологии повседневной жизни», впервые опубликованное в виде книги в 1904 году. Содержание этой широко читаемой работы – доказательство того, что эти явления не случайны, что они выходят за рамки физиологических объяснений, осмысленны и интерпретируемы и оправдывают вывод о том, что они являются результатом подавленных или репрессированных импульсов и намерений. Выдающаяся ценность интерпретации сновидений, подобной этому исследованию, заключается, однако, не в той поддержке, которую она оказывает аналитической работе, а в другой ее особенности. До сих пор психоанализ занимался только разрешением патологических явлений и часто был вынужден делать предположения для их объяснения, объем которых был несоизмерим с важностью рассматриваемого предмета. Однако сновидение, которым он занялся, не было патологическим симптомом, оно было феноменом нормальной психической жизни и могло возникнуть у любого здорового человека. Если сновидение строится как симптом, если его объяснение требует тех же допущений, что и подавление импульсов, формирование заменителей и компромиссов, различных психических систем для размещения сознательного и бессознательного, то психоанализ больше не является вспомогательной наукой психопатологии, а скорее подходом к новой и более глубокой науке о душе, которая также становится необходимой для понимания нормального. Его предпосылки и результаты могут быть перенесены на другие области психических и духовных процессов; перед ним открывается путь в более широкий мир.

V.

Я прерываю рассказ о внутреннем росте психоанализа и перехожу к его внешней судьбе. То, что я до сих пор рассказывал о его приобретении, было в общих чертах успехом моей работы, но я включил в контекст и более поздние результаты и не отделял вклад моих учеников и последователей от моего собственного.

Более десяти лет после разрыва с Бройером у меня не было последователей. Я был полностью изолирован. Меня сторонились в Вене, а в других странах на меня не обращали внимания. Толкование сновидений» 1900 года почти не упоминалось в специализированных журналах. В эссе «Об истории психоаналитического движения» я привел пример отношения психиатрических кругов Вены в разговоре с ассистентом, который написал книгу против моего учения, но не читал «Толкование сновидений». В клинике ему сказали, что это не стоит усилий. Этот человек, ставший впоследствии доцентом, взял на себя смелость отрицать содержание того разговора и вообще сомневаться в верности моей памяти. Я поддерживаю каждое слово своего тогдашнего отчета.

Когда я осознал, с какими трудностями столкнулся, моя чувствительность значительно снизилась. Постепенно прекратилась и изоляция. Сначала в Вене вокруг меня собрался небольшой круг студентов, а после 1906 года стало известно, что психиатры в Цюрихе, Э. Блейлер, его ассистент К. Г. Юнг и другие проявляют живой интерес к психоанализу. Завязались личные отношения, и на Пасху 1908 года друзья молодой медицинской науки встретились в Selbstdarstellungen.

Зальцбург, договорились о регулярном повторении таких частных конгрессов и об издании журнала, который Юнг редактировал под названием «Jahrbuch für psychopathologische und psychoanalytische Forschungen». Мы с Блейлером были редакторами; затем журнал был прекращен в начале мировой войны. Одновременно с аннексией Швейцарии в Германии повсеместно пробудился интерес к психоанализу, он стал предметом многочисленных литературных высказываний и оживленных дискуссий на научных конгрессах. Прием нигде не был дружелюбным или благоприятным. После краткого знакомства с психоанализом немецкая наука единодушно отвергла его.

Конечно, и сегодня я не могу знать, каково будет окончательное суждение потомков о значении психоанализа для психиатрии, психологии и гуманитарных наук в целом. Но я думаю, что когда пережитый нами этап найдет своего историка, он будет вынужден признать, что поведение его представителей в то время не было похвальным для немецкой науки. Я не имею в виду ни сам факт отказа, ни твердость, с которой он был осуществлен; и то, и другое было легко понять, соответствовало ожиданиям и, по крайней мере, не могло бросить тень на характер оппонентов. Но нет никакого оправдания той степени высокомерия и бессовестного презрения к логике, той грубости и бессодержательности нападок. Меня можно было бы обвинить в ребячестве, если бы я дал волю подобным чувствам даже спустя пятнадцать лет; да я и не стал бы этого делать, если бы мне не было что добавить. Спустя годы, во время мировой войны, когда хор врагов выдвинул против немецкой нации обвинение в варварстве, в котором совпало все вышеперечисленное, было очень больно, что нельзя было опровергнуть это на собственном опыте.

Один из оппонентов громко хвастался тем, что запрещал своим пациентам говорить, когда они начинали говорить на сексуальные темы, и, видимо, из этого приема извлекал право выносить суждения об этиологической роли сексуальности в неврозах. Помимо аффективных сопротивлений, которые были настолько легко объяснимы согласно психоаналитической теории, что не могли ввести нас в заблуждение, главное препятствие к пониманию, как мне казалось, заключалось в том, что оппоненты видели в психоанализе продукт моего спекулятивного воображения и не хотели верить в долгий, терпеливый, безусловный труд, затраченный на его создание. Поскольку, по их мнению, анализ не имеет ничего общего с наблюдением и опытом, они также считали себя вправе отвергать его без собственного опыта. Другие, не столь уверенные в своей правоте, повторяли классический маневр сопротивления – не смотреть в микроскоп, чтобы не видеть того, что они отрицали. Странно, как неправильно ведет себя большинство людей, когда их оставляют наедине с собственными суждениями в новом вопросе. На протяжении многих лет, да и сегодня, «сочувствующие» критики говорили мне, что психоанализ прав в том-то и том-то, но именно здесь начинаются его излишества и неоправданные обобщения. При этом я знаю, что нет ничего сложнее, чем провести такую демаркацию, и что сами критики еще несколько дней или недель назад были в полном неведении относительно этого вопроса.

Официальная анафема против психоанализа привела к тому, что аналитики стали теснее объединяться. На втором конгрессе в Нюрнберге в 1910 году по предложению С. Ференци они объединились в «Международную психоаналитическую ассоциацию», которая была разделена на местные группы и возглавлялась президентом. Эта ассоциация пережила мировую войну, она существует и по сей день и включает в себя местные группы Вены, Берлина, Будапешта, Цюриха, Лондона, Голландии, Нью-Йорка, Панамерики, Москвы и Калькутты. Первым президентом был избран К. Г. Юнг, что, как выяснилось позже, было довольно неудачным шагом. Затем у психанализа появился второй журнал, «Zentralblatt für Psychoanalyse» под редакцией Адлера и Штекеля, а вскоре и третий, «Imago» нефизиков Г. Сакса и 0. Ранка, посвященный применению анализа в гуманитарных науках. Вскоре после этого Блейлер опубликовал свою работу в защиту психоанализа («Die Psychoanalyse Freuds» 1910). Как ни приятно было, что справедливость и честная логика в кои-то веки сказали свое слово в этом споре, работа Блейлера меня не вполне удовлетворила. Она слишком стремилась к видимости беспристрастности; не случайно ее автору приписывают введение в нашу науку ценного понятия амбивалентности. В более поздних работах Блейлер настолько враждебно относился к аналитической доктрине, сомневаясь или отвергая столь существенные ее части, что я не мог не задаться вопросом, что нужно было сделать, чтобы признать ее. И все же даже позже он не только делал самые искренние заявления в пользу «глубинной психологии», но и основывал на ней свое масштабное представление о шизофрении. Кстати, Блейлер недолго оставался в «Международной психоаналитической ассоциации»: он покинул ее в результате разногласий с Юнгом, а «Бургхёльцли» был потерян для анализа.

Официальная оппозиция не смогла остановить распространение психоанализа ни в Германии, ни в других странах. Я проследил этапы его развития в другом месте («Об истории психоаналитического движения»), а также назвал людей, которые выделялись как его представители. В 1909 году Юнг и я были вызваны в Америку Г. Стэнли Холлом, чтобы прочитать неделю лекций (на немецком языке) в Университете Кларка (Вустер, штат Массачусетс), президентом которого он был, в честь 20-летия основания института. Холл был заслуженно уважаемым психологом и педагогом, который уже много лет внедрял психоанализ в свое преподавание; в нем было что-то от «кингмейкера», который любил устанавливать и снимать авторитеты. Мы также познакомились с Джеймсом Дж. Патнэмом, гарвардским неврологом, который, несмотря на свой возраст, с энтузиазмом относился к психоанализу и со всем весом своей общепризнанной личности отстаивал его культурную ценность и чистоту намерений. Единственное, что беспокоило нас в этом замечательном человеке, который был преимущественно этически ориентирован в ответ на навязчивую невротическую склонность, – это навязывание привязки психоанализа к определенной философской системе и постановка его на службу моральным устремлениям. Встреча с философом Уильямом Джеймсом также произвела на меня неизгладимое впечатление. Я не могу забыть ту маленькую сцену, когда он внезапно остановился на прогулке, протянул мне свою сумку и попросил идти вперед, сказав, что последует за ним, как только купирует приближающийся приступ стенокардии. Он умер от сердечного приступа год спустя; с тех пор я всегда желал себе такого же бесстрашия перед лицом неизбежного конца жизни.

В то время мне было всего 53 года, я чувствовал себя молодым и здоровым, короткое пребывание в Новом Свете благотворно сказалось на моей самооценке; в Европе я чувствовал себя изгнанником, здесь же я видел себя принятым лучшими как равный. Это было похоже на осуществление неправдоподобной дневной мечты, когда я поднялся на кафедру в Вустере, чтобы прочитать свои «Пять лекций по психоанализу». Таким образом, психоанализ больше не был заблуждением, он стал ценным элементом реальности. Со времени нашего визита в Америку он также не потерял своих позиций, пользуется огромной популярностью среди неспециалистов и признается многими официальными психиатрами как важная часть медицинского образования. К сожалению, там она также сильно размыта. Многие злоупотребления, не имеющие к ней никакого отношения, прикрываются ее названием, а возможностей для тщательного обучения технике и теории не хватает. Кроме того, в Америке она вступает в конфликт с бихевиористами, которые по своей наивности гордятся тем, что полностью устранили В Европе в 1911—1913 годах возникли два движения в сторону от психоанализа, инициаторами которых стали люди, ранее игравшие уважаемую роль в молодой науке, – Альфред Адлер и К. Г. Юнг. Оба выглядели довольно опасными и быстро завоевали большое количество сторонников. Однако они были обязаны своей силой не собственному содержанию, а соблазну уйти от воспринимаемых предосудительных результатов психоанализа, даже если их фактический материал уже не отрицался. Юнг попытался переосмыслить аналитические факты в абстрактные, безличные и неисторические, что, как он надеялся, избавит его от необходимости признавать инфантильную сексуальность и Эдипов комплекс, а также необходимость анализа детства. Адлер, казалось, еще больше отдалился от психоанализа, полностью отвергнув значение сексуальности, приписав формирование характера и неврозов исключительно стремлению людей к власти и их потребности компенсировать свою конституциональную неполноценность, а также отвергнув все психологические новации психоанализа. Однако то, что он отвергал, проникало в его закрытую систему под другим именем; его «мужской протест» – не что иное, как несправедливо сексуализированная репрессия. Критика встретила обоих еретиков с большой снисходительностью; мне удалось добиться лишь того, что Адлер и Юнг воздерживались от того, чтобы называть свои учения «психоанализом». Сегодня, по прошествии десятилетия, можно сказать, что обе попытки обошли психоанализ стороной.

Когда сообщество основано на согласии по некоторым кардинальным пунктам, становится естественным, что те, кто отказался от этой общей позиции, покидают его. Но отступничество бывших учеников часто приписывалось мне как признак моей нетерпимости или как выражение особой обреченности, тяготящей меня. Достаточно, однако, отметить, что те, кто покинул меня, такие как Юнг, Адлер, Штекель и некоторые другие, контрастируют с большим количеством людей, которые, как Абрахам, Эйтингон, Ференци, Ранк, Джонс, Брилл, Сакс, Пфаррей-Пфистер, ван Эмден, Рейк и другие, были верными соратниками со мной в течение примерно пятнадцати лет, большинство из них в незамутненной дружбе. Я упомянул здесь только самых старых из моих учеников, которые уже завоевали себе почетное имя в литературе по психоанализу; неупоминание других не означает какого-либо неуважения, и особенно среди молодых и поздних есть таланты, в отношении которых можно возлагать большие надежды. Но я могу с полным правом утверждать, что нетерпимый человек, в котором преобладает тщеславие непогрешимости, никогда не смог бы увлечь такую большую группу столь интеллектуально значимых людей, особенно если бы у него было не больше практических соблазнов, чем у меня.

Мировая война, разрушившая столько других организаций, не смогла повредить нашему «Интернационалу». Первая встреча после войны состоялась в 1920 году в Гааге, на нейтральной территории. Было трогательно, как голландское гостеприимство заботилось о голодающих и обнищавших центральноевропейцах; это был также первый случай, насколько я знаю, когда англичане и немцы дружно сели за один стол из-за научных интересов в разрушенном мире. Война даже усилила интерес к психоанализу как в Германии, так и в западных странах. Наблюдения за военными невротиками окончательно открыли врачам глаза на значение психогенеза для невротических расстройств, и некоторые из наших психологических концепций, «обретение болезни» и «бегство в болезнь», быстро стали популярными. На последнем конгрессе перед крахом Будапешта в 1918 году союзные правительства Центральных держав прислали официальных представителей, которые обещали создать психоаналитические отделения для лечения военных невротиков. Это так и не было реализовано. Далеко идущие планы одного из наших лучших членов, доктора Антона фон Фройнда, по созданию центра аналитического обучения и терапии в Будапеште также не осуществились из-за последовавших вскоре политических потрясений и ранней смерти этого незаменимого человека. Макс Эйтингон позже реализовал некоторые из своих идей, создав в 1920 году психоаналитическую поликлинику в Берлине. Во время короткого периода большевистского правления в Венгрии Ференци успел сделать успешную преподавательскую карьеру, будучи официальным представителем психоанализа в университете. После войны нашим оппонентам было приятно заявлять, что опыт дал убедительный аргумент против правильности аналитических утверждений. Военные неврозы послужили доказательством излишней роли сексуальных элементов в этиологии невротических привязанностей. Уже одно это было легкомысленным и преждевременным триумфом. Ведь, с одной стороны, никто не смог провести тщательный анализ случая военного невроза, поэтому мы просто ничего не знали о его мотивации и не могли делать никаких выводов из этого незнания. С другой стороны, психоанализ уже давно разработал концепцию нарциссизма и нарциссического невроза, которые подразумевают привязанность либидо не к объекту, а к собственному эго. Иными словами, психоанализ упрекали в том, что он неоправданно расширил понятие сексуальности, но когда это было удобно в полемике, об этом забывали и вновь противопоставляли ему сексуальность в самом узком смысле.

Для меня история психоанализа состоит из двух частей, не считая катарсической предыстории. В первой я был одинок и должен был проделать всю работу сам, с 1895/96 г. по 1906 или 1907 г. Во второй период, с тех пор и по сей день, вклад моих учеников и коллег становился все более и более важным, так что теперь, когда тяжелая болезнь напоминает мне о скором конце, я могу с душевным спокойствием думать о прекращении своей собственной работы. Это, однако, не позволяет мне рассматривать прогресс психоанализа во втором периоде этого «самоописания» с той же степенью подробности, что и его постепенное развитие в первом, который заполнен только моей работой. Я чувствую себя вправе упомянуть здесь только те новые приобретения, в которых мне еще принадлежала выдающаяся доля, то есть прежде всего те, которые относятся к нарциссизму, теории влечений и применению к психозам.

Я должен добавить, что по мере накопления опыта Эдипов комплекс все более отчетливо проявлялся как ядро невроза. Это была и кульминация инфантильной сексуальной жизни, и узловая точка, из которой исходили все последующие события. Однако с этим исчезла надежда на то, что в ходе анализа удастся обнаружить момент, характерный для невроза. Пришлось констатировать, как метко выразился Юнг в начале своей аналитической деятельности, что у невроза нет особого содержания, присущего только ему, и что невротики терпят неудачу в тех же вещах, которыми с удовольствием овладевают нормальные люди. Это понимание ни в коем случае не было разочарованием. Оно прекрасно гармонировало с другим пониманием того, что глубинная психология, открытая психоанализом, – это именно психология нормальной психической жизни. Мы действовали так же, как и химики; большие качественные различия в продуктах объяснялись количественными изменениями в соотношениях комбинаций одних и тех же элементов.

В Эдиповом комплексе либидо было связано с идеей родительских лиц. Но до этого было время, когда таких объектов не было. Это привело к основополагающей для теории либидо концепции состояния, в котором либидо реализует собственное эго и само принимает его в качестве объекта. Это состояние можно назвать «нарциссизмом» или самолюбованием. Следующие соображения говорят о том, что на самом деле оно никогда не отменяется полностью; на протяжении всей жизни эго остается великим резервуаром либидо, из которого исходят объектные занятия, в который либидо может вновь перетекать от объектов. Таким образом, нарциссическое либидо постоянно трансформируется в объектное либидо и наоборот. Прекрасным примером того, до какой степени может дойти это превращение, может служить сексуальная или сублимированная увлеченность до самопожертвования. Если раньше в процессе репрессии внимание уделялось только репрессированным, то эти идеи позволили правильно оценить и репрессированных. Ранее говорилось, что репрессия приводится в движение драйвами самосохранения («эго-драйвами»), действующими в эго и осуществляемыми на основе влечений либидинального характера. Теперь, когда инстинкты самосохранения были признаны также либидинальными, как нарциссическое либидо, процесс репрессии предстал как процесс внутри самого либидо; нарциссическое либидо противостояло объектному либидо, интерес самосохранения защищал себя от требований объектной любви, а значит, и от требований более узкой сексуальности.

В психологии нет более насущной потребности, чем в жизнеспособной теории влечений, на которой можно было бы основываться. Но ничего подобного не существует; психоанализ вынужден предпринимать пробные попытки разработать теорию влечений. Сначала он установил контраст между эго-драйвами (самосохранение, голод) и либидинальными драйвами (любовь), а затем заменил его новым – нарциссическим и объектным либидо. Очевидно, что это было не последнее слово; биологические соображения, казалось, не позволяли нам удовлетвориться предположением о существовании одного типа влечений.

В работах последних лет («Jenseits des Lustprinzips», «Massenpsychologie und Ich-Analyse», «Das Ich und das Es») я дал волю долго подавляемой склонности к спекуляциям и там же наметил новое решение проблемы влечений. Я подвел самосохранение и сохранение вида под понятие Эроса и противопоставил его безмолвно действующему инстинкту смерти или разрушения. Обычно драйв представляют себе как своего рода эластичность живого, как стремление восстановить ситуацию, которая когда-то существовала и была разрушена внешним воздействием. Этот по сути консервативный характер влечений объясняется феноменом принуждения к повторению. В результате взаимодействия и противодействия Эроса и инстинкта смерти мы получаем образ жизни.

Окажется ли эта конструкция полезной, еще предстоит выяснить. Несмотря на то, что она была продиктована стремлением зафиксировать некоторые из важнейших теоретических идей психоанализа, она выходит далеко за рамки психоанализа. Мне неоднократно приходилось слышать пренебрежительное замечание, что нельзя думать о науке, высшие понятия которой столь же расплывчаты, как понятия либидо и драйва в психоанализе. Но это обвинение основано на совершенно неверной оценке фактов. Четкие базовые понятия и резко очерченные определения возможны только в гуманитарных науках, в той мере, в какой они стремятся обобщить область фактов в рамках интеллектуальной системы. В естественных науках, к которым относится психология, такая ясность родовых понятий излишня, более того, невозможна. Зоология и ботаника не начинали с правильных и достаточных определений животного и растения, а биология до сих пор не знает, как наполнить понятие живого определенным содержанием. В самом деле, даже физика упустила бы все свое развитие, если бы ей пришлось ждать, пока ее понятия материи, силы, тяготения и другие достигнут желаемой ясности и точности. Основные идеи или высшие понятия естественнонаучных дисциплин всегда первоначально остаются неопределенными, объясняются пока только ссылкой на ту область явлений, из которой они исходят, и могут стать ясными, богатыми по содержанию и свободными от противоречий только в результате постепенного анализа наблюдательного материала.

На более ранних этапах своей работы я уже пытался прийти к более общим точкам зрения на основе психоаналитических наблюдений. В коротком эссе под названием «Формулировки о двух принципах психических событий» в IQII я подчеркнул, конечно, не оригинальным способом, преобладание принципа удовольствия-неудовольствия для жизни души и его замену так называемым «принципом реальности». Позже я осмелился предпринять попытку создания «метапсихологии». Я назвал это способом взгляда на вещи, при котором каждый психический процесс анализируется в соответствии с тремя координатами – динамикой, темой и экономией, и рассматривал это как конечную цель, которую может достичь психология. Попытка осталась туловищем, я оборвал ее после нескольких эссе (драйвы и драйвовые судьбы – репрессии – бессознательное – горе и меланхолия и т. д.) и, конечно, хорошо сделал, что так поступил, ибо время для такого теоретического определения еще не пришло. В своих последних спекулятивных работах я взялся за подразделение нашего психического аппарата на основе аналитического использования патологических фактов и разделил его на эго, ид и суперэго. Суперэго – наследник Эдипова комплекса и представитель этических требований человека («The Ego and the Id», 1922).

Я не хочу создать впечатление, что в этот последний период своей работы я отвернулся от терпеливого наблюдения и полностью отдался спекуляциям. Напротив, я всегда оставался в тесном контакте с аналитическим материалом и никогда не прекращал работу над специализированными, клиническими или техническими темами. Даже там, где я отдалялся от наблюдений, я тщательно избегал приближения к реальной философии. Конституционная недееспособность значительно облегчила мне это воздержание. Я всегда был открыт для идей Г. Т. Рехнерса и в важных аспектах ориентировался на этого мыслителя. Обширное сходство между психоанализом и философией Шопенгауэра – он не только отстаивал примат аффективности и первостепенное значение сексуальности, но даже признавал механизм репрессии – не может быть объяснено моим знакомством с его учением. Я прочитал Шопенгауэра очень поздно. Ницше, другого философа, чьи догадки и прозрения часто самым удивительным образом совпадают с трудоемкими результатами психоанализа, я долгое время избегал именно по этой причине; я был заинтересован не столько в приоритете, сколько в сохранении беспристрастности.

Неврозы были первым и долгое время единственным объектом анализа. Ни один аналитик не сомневался в том, что медицинская практика, отделявшая эти аффекты от психозов и связывавшая их с органическими нервными расстройствами, была ошибочной. Теория неврозов принадлежит психиатрии и незаменима в качестве введения в нее. Сейчас аналитическое изучение психозов, по-видимому, исключено из-за терапевтической бесперспективности такой работы. Психически больные, как правило, лишены способности к позитивному переносу, так что основные средства аналитической техники неприменимы. Однако существует ряд возможных подходов. Перенос часто не настолько полностью отсутствует, чтобы с ним нельзя было немного разобраться; в случае циклических расстройств, легких параноидальных изменений, частичной шизофрении с помощью анализа был достигнут несомненный успех.

Преимуществом, по крайней мере для науки, было и то, что во многих случаях диагноз мог долгое время колебаться между предположением о психоневрозе и dementia praecox; таким образом, предпринятая терапевтическая попытка могла дать важные сведения, прежде чем ее пришлось отменить. Однако самое важное заключается в том, что при психозах на поверхность для всеобщего обозрения выносится столько всего, что при неврозах приходится кропотливо поднимать из глубин. Таким образом, психиатрическая клиника представляет собой наилучший объект для демонстрации многих аналитических утверждений. Поэтому было неизбежно, что анализ вскоре нашел свой путь к объектам психиатрического наблюдения. Очень рано (1896) мне удалось установить те же этиологические факторы и наличие тех же аффективных комплексов в случае параноидального слабоумия, что и при неврозах. Юнг прояснил загадочные стереотипии у пациентов с деменцией, обратившись к истории жизни пациента; Блейлер продемонстрировал механизмы в различных психозах, сходные с теми, что были выявлены при анализе невротиков. С тех пор усилия аналитиков по пониманию психозов не прекращаются. Особенно с тех пор, как было использовано понятие нарциссизма, в тот или иной момент стало возможным заглянуть за стену. Абрахам, вероятно, продвинулся дальше всех в прояснении меланхолии. Не все знания в этой области в настоящее время воплощаются в терапевтическую силу, но даже чисто теоретические достижения не стоит недооценивать, и они вполне могут дождаться своего практического применения. В конечном счете, даже психиатры не могут противостоять доказательной силе материала своих пациентов. В немецкой психиатрии сейчас происходит своего рода penetration pacifique с аналитическими аспектами. Постоянно заявляя, что они не хотят быть психоаналитиками, что они не принадлежат к «ортодоксальной» школе, что они не разделяют ее преувеличений и, в частности, что они не верят во всепоглощающий сексуальный момент, большинство молодых исследователей делают ту или иную часть аналитического учения своей собственной и применяют ее к материалу по-своему. Все признаки указывают на неизбежность дальнейшего развития событий в этом направлении.

VI.

Сейчас я издалека наблюдаю за симптомами реакции, под которыми происходит проникновение психоанализа в долго сопротивлявшуюся Францию. Это похоже на воспроизведение предыдущего опыта, но в то же время имеет свои особенности. Выдвигаются возражения невероятной простоты, например, что французская чувствительность обижается на педантизм и неуклюжесть психоаналитических именований (стоит вспомнить бессмертного шевалье Рикко де ла Марлиньер Лессинга!). Другое высказывание звучит более серьезно, оно даже не кажется недостойным профессора психологии в Сорбонне: гениальная латынь совершенно не терпит образа мышления психоанализа. Англосаксонские союзники, которые считаются ее сторонниками, прямо разоблачаются. Тот, кто это слышит, конечно же, должен поверить, что гений тевтоники принял психоанализ в свое сердце как любимое дитя, как только он появился на свет.

Во Франции интерес к психоанализу исходил от людей изящной словесности. Чтобы понять это, нужно вспомнить, что с толкованием сновидений психоанализ вышел за рамки чисто медицинского вопроса. Между его появлением в Германии и теперь во Франции лежат его многочисленные приложения в области литературы и истории искусства, истории религии и предыстории, мифологии, фольклора, педагогики и так далее. Все эти вещи имеют мало общего с медициной и связаны с ней только через посредничество психоанализа. Поэтому я не имею права подробно рассматривать их здесь. Но я не могу и полностью пренебречь ими, поскольку, с одной стороны, они необходимы для того, чтобы дать правильное представление о ценности и природе психоанализа, а с другой – я взял на себя задачу представить работу всей моей жизни. Начало большинства из этих приложений восходит к моей работе. Здесь и там я, вероятно, также сделал шаг в сторону, чтобы удовлетворить такой немедицинский интерес. Другие, не только врачи, но и специалисты, пошли по моим стопам и проникли далеко в соответствующие области. Поскольку, однако, в соответствии с моей программой, я ограничусь сообщением о своем собственном вкладе в применение психоанализа, я могу дать читателю лишь очень неадекватное представление о его масштабах и значении.

Вдохновением для меня послужил Эдипов комплекс, повсеместность которого я постепенно осознал. Если выбор, более того, создание жуткого материала всегда вызывали недоумение, то сокрушительный эффект его поэтического изображения и природа трагедии судьбы в целом объяснялись осознанием того, что здесь закономерность психологических событий была постигнута в ее полном аффективном значении. Судьба и прорицание были лишь материализацией внутренней необходимости; то, что герой согрешил без своего ведома и против своего намерения, понималось как верное выражение бессознательной природы его преступных стремлений. От понимания этой трагедии судьбы оставался лишь шаг до понимания трагедии характера Гамлета, которой восхищались в течение трехсот лет, не имея возможности указать ее смысл или угадать мотивы поэта. Странно, что этот невротик, созданный поэтом, потерпел неудачу из-за Эдипова комплекса, как и его многочисленные собратья в реальном мире, ведь перед Гамлетом стоит задача отомстить другому за два поступка, составляющих содержание эдипова стремления, при этом его собственное мрачное чувство вины позволяет парализовать его. Гамлет» был написан Шекспиром вскоре после смерти его отца. Мои предложения по анализу этой трагедии позже были тщательно проработаны Эрнестом Джонсом. Отто Ранк взял тот же пример в качестве отправной точки для своих исследований выбора материала драматическими поэтами. В своей большой книге о «мотиве инцеста» он смог показать, как часто поэты выбирают для изображения мотив Эдиповой ситуации, и проследить изменения, модификации и смягчения этого материала в мировой литературе.

Отсюда было очевидно начать анализ поэтического и художественного творчества в целом. Было признано, что царство фантазии – это «защита», которая создается во время болезненно ощущаемого перехода от принципа удовольствия к принципу реальности, чтобы дать возможность заменить удовлетворение влечений, без которых приходилось обходиться в реальной жизни. Как и невротик, художник уходил от неудовлетворительной реальности в этот фантастический мир, но, в отличие от невротика, он знал, как найти из него выход и вновь обрести твердую опору в реальности. Его творения, произведения искусства, были фантазийным удовлетворением бессознательных желаний, как и сны, с которыми их также объединяет характер компромисса, поскольку они тоже должны были избегать открытого конфликта с силами подавления. Но в отличие от асоциальных, нарциссических сновидческих постановок, они были рассчитаны на участие других людей и могли оживлять и удовлетворять те же бессознательные желания в них. Более того, они использовали перцептивное стремление к красоте формы в качестве «премии за соблазн». То, чего мог достичь психоанализ, – это построить конституцию художника и действующие в ней инстинктивные импульсы, то есть общечеловеческий аспект, из взаимосвязи жизненных впечатлений, случайных судеб и его произведений. Исходя из этого, я взял, например, Леонардо да Винчи в качестве предмета исследования, основанного на одном детском воспоминании, которым он поделился со мной и которое, по сути, призвано объяснить его картину «Святая Анна Третья». Затем мои друзья и студенты провели множество подобных анализов художников и их работ. Не было случая, чтобы аналитическое понимание, полученное таким образом, повредило удовольствию от произведения искусства. Однако неспециалист, который, возможно, ожидает от анализа слишком многого, должен признать, что он не проливает свет на две проблемы, которые, вероятно, интересуют его больше всего. Анализ ничего не может сказать ни о раскрытии художественного таланта, ни о средствах, с помощью которых работает художник, о художественной технике.

В небольшой новелле «Градива» В. Йенсена, которая сама по себе не представляет особой ценности, мне удалось доказать, что беллетризованные сны допускают те же толкования, что и реальные, то есть что в творчестве поэта действуют механизмы бессознательного, известные нам по работе со снами.

Моя книга о «Witz und seine Beziehung zum Unbewußten» («Шутки и их связь с бессознательным») – это прямой боковой скачок от «Traumdeutung». Единственный друг, который в то время интересовался моей работой, заметил мне, что мои толкования снов часто производят «смешное» впечатление. Чтобы прояснить это впечатление, я начал анализировать анекдоты и обнаружил, что суть шутки заключается в ее технических средствах, а они те же, что и в «работе со снами», то есть сгущение, смещение, представление противоположным, наименьшим и т. д. За этим последовал экономический анализ анекдотов. Затем последовал экономический анализ того, как достигается высокий уровень удовольствия, получаемый слушателем шутки. Ответ был таков: за счет кратковременной компенсации усилий по вытеснению после искушения премии за удовольствие (предвкушения).

Сам я более высоко ценю свой вклад в психологию религии, который начался в 1907 году с наблюдения удивительного сходства между компульсивным поведением и религиозными упражнениями (ритуалами). Еще не понимая глубинных связей, я описал невроз навязчивых состояний как искаженную частную религию, религию как, так сказать, универсальный невроз навязчивых состояний. Позднее, в 1912 году, я обратил внимание на далеко идущие аналогии между психическими продуктами невротиков и примитивов, которые Юнг указал. В четырех эссе, которые были обобщены в книге под названием «Тотем и табу», я утверждал, что примитивы испытывают еще более выраженное отвращение к инцесту, чем культурные люди, и что это породило особые защитные меры, исследовал связь между табуированными запретами, в форме которых появляются первые моральные ограничения, и эмоциональной амбивалентностью, а также раскрыл в примитивной мировой системе анимизма принцип переоценки реальности души, «всемогущества мысли», который также лежит в основе магии. Повсюду проводилось сравнение с обсессивно-компульсивным неврозом, и было показано, как много предпосылок первобытной психической жизни все еще сохраняется в этой странной привязанности. Но прежде всего меня привлек тотемизм, первая организационная система первобытных племен, в которой зачатки социального порядка сочетаются с рудиментарной религией и неумолимым господством нескольких табуированных запретов. Изначально «обожествляемым» существом здесь всегда является животное, на происхождение от которого претендует и клан. Различные признаки указывают на то, что все народы, даже самые высокопоставленные, когда-то проходили через эту стадию тотемизма.

Моим основным литературным источником для работы в этой области были известные труды Дж. Г. Фрэзера («Тотемизм и экзогамия», «Золотая ветвь»), кладезь ценных фактов и точек зрения. Но Фрейзер мало что сделал для прояснения проблем тотемизма; он несколько раз кардинально менял свои взгляды на этот предмет, а другие этнологи и доисторики, казалось, были столь же неопределенны, сколь и разобщены в этих вопросах. Моей отправной точкой стало поразительное согласие между двумя табу тотемизма – не убивать тотем и не использовать женщину из того же тотемного клана в сексуальных целях – и двумя содержаниями Эдипова комплекса – устранить отца и взять в жены мать. Это привело к искушению приравнять тотемное животное к отцу, как это явно делали первобытные люди, почитая его как предка клана. С психоаналитической стороны мне на помощь пришли два факта: удачное наблюдение Ференци за ребенком, позволившее говорить об инфантильном возвращении тотемизма, и анализ ранних детских фобий животных, который так часто показывал, что это животное было заменителем отца, на которого переносился страх перед отцом, основанный на Эдиповом комплексе. Не потребовалось много усилий, чтобы признать убийство отца ядром тотемизма и отправной точкой для формирования религии.

Недостающую часть добавило знание работы У. Робертсона Смита «Религия семитов» – этот гениальный человек, физик и библеист, представил так называемую тотемную трапезу как важнейшую часть тотемной религии. Раз в год священное тотемное животное торжественно убивали, съедали, а затем оплакивали при участии всех остальных членов племени. За трауром следовал большой пир. Если добавить к этому дарвиновское предположение о том, что люди изначально жили ордами, каждая из которых находилась под властью одного сильного, жестокого и ревнивого самца, то из всех этих компонентов вытекала гипотеза или, скорее, видение следующего хода событий: отец первоначальной орды забирал всех женщин себе как неограниченный деспот и убивал или прогонял сыновей, которые были опасными соперниками. Но однажды эти сыновья объединились, одолели, убили и поглотили его, который был их врагом, но и их идеалом. После этого поступка они не смогли завладеть его наследством, так как один стоял на пути другого. Под влиянием неудачи и раскаяния они научились ладить друг с другом, стали кланом братьев благодаря уставу тотемизма, который должен был предотвратить повторение подобного поступка, и полностью отказались от владения женщинами, ради которых они убили своего отца. Теперь они зависели от других женщин; так возникла экзогамия, которая была тесно связана с тотемизмом. Тотемная трапеза была памятью о чудовищном поступке, из которого возникло сознание вины человечества (первородный грех), с которым одновременно началась социальная организация, религия и моральные ограничения.

Независимо от того, можно ли считать такую возможность исторической или нет, формирование религии, таким образом, было положено на фундамент отцовского комплекса и построено на доминирующей в нем амбивалентности. После того как тотемное животное отказалось от заменителя отца, сам боязливый и ненавистный, почитаемый и завистливый первородный отец стал моделью Бога. Непокорность сына и его тоска по отцу боролись друг с другом во все новых и новых компромиссах, через которые, с одной стороны, искупался акт отцеубийства, а с другой – утверждалась его выгода.

Такой взгляд на религию бросает особенно яркий свет на психологическую основу христианства, в котором церемония трапезы за умершим до сих пор живет, слегка искажаясь, как причастие. Я хотел бы подчеркнуть, что этот последний агностицизм возник не у меня, а уже у Робертсона Смита и Фрейзера.

Т. Рейк и этнолог Г. Рохейм подхватили, продолжили, углубили или скорректировали идеи «Тотема и табу» в многочисленных заслуживающих внимания работах. Я сам неоднократно возвращался к ним впоследствии, в исследованиях «бессознательного чувства вины», которое также имеет столь большое значение среди мотивов невротических страданий, и в попытках теснее связать социальную психологию с психологией личности («Эго и ид» – «Психология масс и эго-анализ»). Я также использовал архаичное наследие первобытной орды человечества для объяснения способности к гипнозу.

Мой непосредственный вклад в другие области применения психоанализа, которые, тем не менее, заслуживают самого широкого интереса, невелик. Широкий путь ведет от фантазий отдельного невротика к фантастическим творениям масс и народов, как они раскрываются в мифах, легендах и сказках. Мифология стала полем деятельности Отто Ранка, интерпретация мифов, их отслеживание до известных бессознательных детских комплексов, замена астральных объяснений человеческой мотивацией во многих случаях были успехом его аналитических начинаний. Тема символизма также нашла множество практиков в моих кругах. Символизм заслужил большую враждебность психоанализа; некоторые слишком трезвые исследователи так и не смогли простить ему признание символизма, возникшего в результате толкования сновидений. Но анализ не виноват в открытии символизма; он был давно известен в других областях и играет там большую роль (фольклор, легенда, миф), чем в «языке сновидений».

Я лично не внес никакого вклада в применение анализа в педагогике, но вполне естественно, что аналитические исследования сексуальной жизни и умственного развития детей привлекли внимание педагогов и заставили их по-новому взглянуть на свои задачи. Неутомимым пионером этого направления в педагогике стал протестантский пастор 0. Пфистер в Цюрихе, который считал культивирование анализа совместимым с приверженностью к пусть и сублимированной религиозности; наряду с ним – доктор Хуг-Хелльмут и доктор С. Бернфелькль в Вене, а также многие другие. Использование анализа для профилактического воспитания здоровых детей и коррекции детей, которые еще не являются невротиками, но развитие которых заторможено, привело к важному практическому следствию. Больше невозможно оставить практику психоанализа для врачей и исключить из нее неспециалистов. Фактически врач, не прошедший специального обучения, несмотря на свой диплом, является непрофессионалом в анализе, и неврач также может выполнять задачу аналитического лечения неврозов при соответствующей подготовке и периодической помощи со стороны врача.

В результате одного из тех событий, успеху которых напрасно сопротивляться, само слово «психоанализ» стало двусмысленным. Изначально оно было названием конкретной терапевтической процедуры, а теперь стало названием науки, изучающей бессознательное. Эта наука редко может полностью решить проблему сама по себе, но, похоже, она призвана внести важный вклад в самые разные области знаний. Область применения психоанализа простирается так же далеко, как и психология, к которой он добавляет дополнение, имеющее огромное значение.

Таким образом, оглядываясь на фрагментарную работу моей жизни, я могу сказать, что я сделал много начинаний и высказал много предложений, которые в будущем станут чем-то. Я сам не могу знать, много это будет или мало.

Библиография

Я пройдусь по гистологическим и казуистическим работам моих студенческих и преподавательских дней. Более поздние публикации в виде книг перечислены в хронологическом порядке.

1884. Über Coca.

1891. Klinische Studie über die halbseitige Zerebrallähmung der Kinder (mit Dr. 0. Rie).

1891. Zur Auffassung der Aphasien.

1893. Zur Kenntnis der zerebralen Diplegien des Kindesalter.

1895. Studien über Hysterie (mit Jos. Breuer).

1897. Die infantile Zcrebrallähmung (Nothnagels Handbuch).

1900. Die Traumdeutung (7, Aufl. 1922).

1901. Der Traum (Löwenfelds Grenzfragen, 3. Aufl. 1922).

1901. Zur Psychopathologie des Alltagslebens (1904 zuerst als Buch erschienen, 10. Aufl. 1924).

1905. Drei Abhandlungen zur Sexualtheorie (5. Aufl. 1922).

1905. Der Witz und seine Beziehung zum Unbewußten (4. Aufl. 1925).

1907. Der Wahn und die Träume in W. Jensens Gradiva (3. Aufl. 1924).

1910. Über Psychoanalyse (Vorlesungen in Worcester Mass. (7. Aufl. 1924).

1910. Eine Kindheitserinnerung des Leonardo da Vinci (3. Aufl. 1923).

1913. Totem und Tabu (3. Aufl. 1922).

1916/18. Vorlesungen zur Einführung in die Psychoanalyse (4. Aufl. 1922).

1920. Jenseits des Lustprinzips (3. Aufl. 1923).

1921. Massenpsychologie und Ich-Analyse (2. Aufl. 1923).

1923. Das Ich und das Es.

Мои многочисленные эссе о психоанализе и его применении были опубликованы в виде книги в период с 1906 по 1922 год в пяти выпусках «Sammlung kleiner Schriften zur Neurosenlehre». Большинство из них были взяты из журналов, редактором которых я являюсь. (Internat. Zeitschrift für Psychoanalyse, Imago.)

В последние годы издательство Internat, psychoanalyt. Verlag в Вене предприняло полное издание моих трудов, из которых в настоящее время (i924) доступны пять томов. Полное испанское издание (Obras Completas), опубликованное Lopez Ballesteros, R. Castillo, Madrid, уже состоит из пяти томов. Большинство книг, перечисленных в этой библиографии, и многие трактаты стали доступны для негерманских читателей благодаря переводам (например, «Повседневная жизнь»: русский, английский, голландский, польский, венгерский, французский, испанский; «Лекции по введению»: американский, английский, голландский, французский, итальянский, испанский, русский).

АДОЛЬФ ГОТТШТЕЙН

Рис.1 Современная медицина в автопортретах. Том 4. С предисловием проф. д-р Л. Р. Гроте

Общие сведения

С четырнадцати лет я хотел стать врачом. Сначала это было детское представление о профессии врача как о «благодетеле человечества». Позже я почувствовал, что ни одна наука не приблизит меня к таинственным загадкам жизни так, как медицина. Эта мысль заставила меня твердо придерживаться своего выбора, не имея ни особых профессиональных примеров для подражания, ни даже впечатлений о важности патологического. Я придерживался ее даже в период с 16 до 18 лет, когда, согласно моему развитию, логичнее было бы изучать математику или химию. Еще в начальной школе я поставил перед собой цель стать исследователем и преподавателем, а не практиком. Изначально речь шла только о биологии и физиологии, но потом я настолько увлекся внутренней медициной, что эта область вышла на первый план, когда я работал ассистентом. Но позже, когда я ждал пациентов в качестве молодого врача в частной практике, моя склонность к здравоохранению прорвалась наружу с большой силой. Это позволило мне вновь приобщиться к учению о нормальной жизни и получить более широкое представление о возможностях выздоровления. Вначале я не отказался от своей юношеской цели стать академическим преподавателем, но стремился к ней все слабее и слабее и в конце концов так и не достиг ее. С другой стороны, моя работа стала более разнообразной, особенно в связи с практической медициной, чем у, наверное, очень немногих врачей в наше время. Я начинал как ассистент в клинической больнице, а затем, помимо основной работы в качестве врача общей практики в крупном городе, занимался врачебной практикой для бедных и медицинской страховкой, был членом правления профессиональных ассоциаций и научных обществ, членом Медицинской ассоциации и медицинским писателем. В свободное время я годами работал в университетских институтах, а позже маленькая, примитивная домашняя лаборатория стала неадекватной заменой моей любви к экспериментам, которая существовала с юности, но в основном была несчастна из-за нехватки времени и выносливости. Вскоре запах белых мышей и гниющих культур в консультационном кабинете также не позволил продолжать; эпидемиологией и медицинской статистикой можно было заниматься и дома, по вечерам. Я часто читал лекции в профессиональных обществах и публичные учебные лекции, иногда выступал с докладами на научных конгрессах, но регулярной преподавательской деятельностью занялся только на седьмом десятке жизни в качестве постоянного лектора по социальной гигиене и медицинской статистике в Шарлоттенбургской академии социальной гигиены. Приглашение поступить на работу в магистрат Шарлоттенбурга застало меня врасплох поздно вечером в 1906 году, когда у меня было всего 48 часов на раздумья. Так я вступил в карьеру административного чиновника. Эта «работа городского врача», которую Мартиус и Хуеппе назвали тихой и скромной в своих эссе в этом сборнике, упомянув о нашем сотрудничестве, была самым прекрасным и успешным этапом моей жизни. Так же неожиданно, 5 марта 1919 года, мне было предложено взять на себя руководство прусской медицинской системой. В свои 60 с лишним лет я никогда бы не подумал претендовать на эту должность, особенно трудную в тогдашних условиях; раз мне ее предложили, без всяких партийно-политических обязательств, я решил согласиться, руководствуясь своим принципом не отказываться ни от какой возможности расширить свою деятельность и не уклоняться от ответственности. В связи с этим я стал заместителем члена рейхсрата и, как таковой, докладчиком по законодательству о здравоохранении в рейхе; как представитель правительства, я должен был передвигаться по скользкой почве парламентов. Около двух лет назад мне предложили войти в состав редакционной коллегии журнала «Клинише вохеншрифт» и редактировать разделы, посвященные здравоохранению и истории. Таким образом, сфера моей деятельности была определена внутренними инстинктами роста, но форма оценки определялась внешними воздействиями и резко контрастировала с личными желаниями, которые всегда были сосредоточены на научной работе в маленьком, тихом, прекрасно расположенном университетском городке. Тем не менее, не может быть и речи о реальном совпадении. Кстати, возможности, которые я упустил, так и не реализовались.

Родословная

Поскольку эта коллекция также может послужить материалом для составления научной диспозиции, я хотел бы вкратце упомянуть несколько фактов. О моем деде по отцовской линии ничего важного сообщить нельзя. Профессор из Бреслау Якоб Готтштейн, который одним из первых стал читать лекции по болезням уха, носа и горла, был лишь дальним родственником моего деда, но как семейный врач моих родителей он постоянно защищал и консультировал меня. Моя бабушка по отцовской линии происходила из богатой семьи, жившей во Вроцлаве на протяжении нескольких поколений, получила типичное для того времени женское интеллектуальное образование и передала своим детям любовь к поэзии и литературе; у потомков ее братьев и сестер можно заметить некоторые признаки социального и физического упадка. Отец моей матери, которому я очень многим обязан, Бер-Энд, происходил из небольшого поморского городка, был сначала купцом, затем управляющим бумажной фабрикой, рано вышел на пенсию и в основном изучал естественные науки. Почти все его братья и сестры добились престижных должностей; старший брат был очень известным в Берлине врачом, опубликовавшим множество книг и эссе, которые сегодня отнесли бы к категории социальной гигиены. Однажды ему предложили должность профессора в Эрлангене, от которой он отказался. С этим человеком я познакомился в Берлине, когда он был уже очень стар, и ценил его за знания, мудрость и сарказм. Моя бабушка по материнской линии происходила из многодетной семьи, необычайно долгоживущей и упорной в своем полезном деле; один из ее братьев был врачом, другой – инженером. Мой отец был третьим из семи братьев и сестер, среди которых особенно выделялись сестры с красивым, душевным характером и легкой склонностью к буйству. Моя мать была второй из шести братьев и сестер, все из которых, как и некоторые из их потомков, отдавали предпочтение реальной, технической ориентации. Ее старший брат был химиком, основал и управлял известными бумажными фабриками в имении Бисмарков в Варзине, занимал ведущие позиции в своей области и рано вышел на пенсию; он получил широкое научное образование и был тихим, но резко критичным и слегка ироничным ученым. Он умер в преклонном возрасте; я был очень близок с ним. Из трех его сыновей, которые в раннем возрасте переехали в Америку как промышленники, младший, получивший образование в немецком университете, считается светилом теоретической инженерии; однако свои научные работы он пишет только на английском языке. Таким образом, от своих предков я получил возможность унаследовать четыре совершенно разных наследия. От бабушки по отцовской линии я унаследовал эстетическое отношение с небольшой тенденцией к снижению; от деда по отцовской линии – средние ценности с тенденцией к социальному продвижению; от бабушки по материнской линии – ожидание долголетия и настойчивость; от деда по материнской линии – математические и научные склонности и тенденцию к критическому отношению. Последнее наследство стало доминирующей чертой во мне. В детстве у меня было очень живое воображение, с которым я боролся; то, что осталось от него до сих пор, – это способность быстро проводить мысленные ассоциации, не формулируя промежуточные этапы в словах, например, так же, как человек сразу выводит более легкое решение кажущегося сложным уравнения, в котором, конечно, можно легко ошибиться, если не проверить потом. Мое отношение к внешнему миру преимущественно визуальное.

Юность и школьные годы

Я родился в Бреслау 2 ноября 1857 года как старший ребенок моих родителей, когда отцу было 32 года, а матери 19 лет, оба здоровые, трудолюбивые, неприхотливые и всегда любящие люди. За девять лет у меня появилось семь братьев и сестер, две сестры и пять братьев, двое из которых умерли в последние несколько лет, а шестеро из нас, оставшихся в живых, продолжают работать. Моему отцу пришлось бросить школу в возрасте 15 лет, чтобы присоединиться к недавно основанному отцом коммерческому бизнесу, который начинался с малого, но процветает и сегодня, уже в четвертом поколении. Он восполнял пробелы, тщательно изучая историю и экономику, и, например, французским языком владел лучше, чем его дети, получившие образование в средней школе. Он был неприхотлив сам по себе, но очень аккуратен в одежде и поведении, не любил внешность, но настаивал на здоровом образе жизни и выделял достаточно средств на образовательные цели; при этом он гордился тем, что мой первый микроскоп был куплен на школьную премию. Благодаря его растущему благосостоянию и простому образу жизни мы до конца его жизни не знали экономических забот, а после его смерти у нас появились средства для организации собственного бизнеса. Он воспитывал нас больше своим примером, чем словами, но он внушил нам, и мы действовали соответственно, что любое преимущество, не основанное на труде и не приносящее выгоды получателю выполненной работы, достойно порицания. Он внезапно умер в возрасте 57 лет от апоплексического удара без предупреждения, когда я уже был младшим врачом. Моя мама, от которой я унаследовал небольшой рост, но при этом твердость и стойкость, была жизнерадостной, энергичной и образованной. За 10 лет она родила восемь крепких детей, воспитывала их, следила за порядком и руководила их образованием. Овдовев в 45 лет, она стала другом для своих детей и многочисленных внуков. До 80 лет она оставалась в расцвете душевных сил, внимательно следила за повседневными событиями и хорошей литературой, и только после 82 лет начала медленно слабеть физически. Она умерла в 1923 году в возрасте 85 лет, а мне выпала редкая удача быть в самых близких отношениях с матерью до 66 лет. Я регулярно и легко учился в гуманистической гимназии и сдал выпускные экзамены, когда мне еще не было 18 лет. Как правило, я был лучшим в старых языках, посредственным в истории, то есть в запоминании имен и цифр, а в последние годы по математике выходил далеко за рамки школьных требований; естественные науки и химия не преследовались, уроки физики были жалкими. Я тоже один из многих, кто на протяжении десятилетий сохраняет праведную ненависть к последним годам обучения в гимназии. Конечно, у меня были причины восхищаться некоторыми учителями, и я узнал о школе много хорошего. Но есть множество примеров негодования против самого учебного заведения. Куссмауль в своей приветливой манере говорит, что выпускные экзамены стали часом его спасения из ненавистного лягушачьего пруда, но Эмиль Фишер и Вильгельм Оствальд, например, высказываются гораздо резче. Причиной тому было психическое давление, заставлявшее нас в период зарождающегося самостоятельного развития думать и работать по узкоспециальным правилам, предписанным устаревшей программой и столь же узкоспециально выполняемым однобокими представителями этой программы. «Но когда правило, наконец, жестко и неподвижно сидело у меня в ухе, они говорили, что я уже созрел, и открывали ворота». Это явление затрагивает очень больную точку в немецком народном образовании; из своей работы врачом я знаю, что и сегодня, несмотря на множество прекрасных теорий, ситуация не сильно улучшилась. Моя склонность к математике проявилась в средней школе. В начальной школе я занимался аналитической геометрией, которую не преподавали в гимназии, и начатками дифференциального исчисления, а также обращался к физическим задачам.

Средняя школа стала поворотным пунктом и в других отношениях. Во время каникул, наполненных бреславским духом красоты, я отправлялся к дедушке на Балтийское море, он заставлял меня пользоваться рулеткой и компасами, совмещал тригонометрические задачи с практическими вопросами и держал меня в строгой умственной дисциплине. Это было лишь внешнее подчеркивание трансформации, которая происходила сама собой, но момент оценки числа и меры остался со мной навсегда. В «Приме» я продолжал экспериментировать в соответствии с химической школой Штекхардта; к сожалению, я дошел только до сероводорода, потому что это нападение на моих сожителей было слишком даже для моего отца. В «Приме» я прочитал также сочинения Гельмгольца, Тин-даля, речь дю Буа-Реймона о пределах познания природы, основные работы Дарвина, «Историю английской цивилизации» Бакла и, хотя я никогда не был склонен к философии, «Историю материализма» Ланге. Кроме этого, до самой старости я читал много книг, просто для развлечения, а не из литературных побуждений, и часто даже хорошие книги.

Студенческие и ассистентские годы

Я регулярно посещал занятия, но не уделял много времени какому-то конкретному предмету, кроме физиологии и общей патологии. Я тщательно прорабатывал лекции Гейденгайна, и они до сих пор хранятся у меня на память в толстом переплете. Первые четыре семестра я учился в Бреслау, где общение в родительском доме и умеренное количество студенческих развлечений мешали работать по плану. Мне понадобился весь первый год, чтобы избавиться от умозрительного метода школы и научиться видеть. В четвертом семестре я получил Privatissimum у Гейденхайна, должен был помогать ему в экспериментах с сосудорасширяющими нервами; впервые я увидел свое имя в печати, когда оно было опубликовано в «Архиве Пфлюгера», том 16. Чтобы сделать кровь несвертываемой, он использовал метод, описанный Дерптской школой, который настолько заинтересовал меня, что я постепенно собрал все работы этой школы. Хайденхайн также обратил мое внимание на недавно опубликованные эссе Пфлюгера о телеологической механике, содержание которых, адаптированное к моим собственным взглядам, доминировало в моей теоретической позиции в течение десятилетий; мне было очень интересно, что совсем недавно Бир также вернулся к значению этих взглядов. В пятом семестре я отправился в Страсбург. Клиническое преподавание, особенно под руководством Куссмауля, который произвел на меня самое большое впечатление из всех клинических преподавателей, и введение в патологию под руководством Реклингхаузена были превосходны. У меня была рекомендация к физиологу Гольцу, в доме которого я регулярно проводил вечера в неделю с его ассистентами; увлекательные биологические дискуссии остались для меня незабываемыми. В Страсбурге мне помогло то, что мне больше не мешали работать в доме родителей, и я наконец-то проводил зимние вечера в одиночестве, изучая основные работы, в том числе «Клеточную патологию» Вирхова.

1 Englisch erschienen im American Journal of Psychology, 1910, deutsch unter dem Titel «Über Psychoanalyse» bei F. Deuticke, Wien, 7. Aufl. 1924.
2 These eventful years. The twentieth Century in the making as told by many of its makers. Two volumes. London and New York, The Encyclopaedia Britannica Company. Mein Aufsatz, übersetzt von Dr. A. A. B rill, bildet Cap. LX X III des zweiten Bandes.
3 Erschienen im Jahrbuch der Psychoanalyse Bd, VI, neuerdings 1924 als Sonderabdruck veröffentlicht.
Продолжение книги