Капитан Алатристе бесплатное чтение
Arturo Pérez-Reverte
EL CAPITÁN ALATRISTE
Copyright © 1996, Arturo y Carlota Pérez-Reverte
All rights reserved © А. С. Богдановский, перевод, 2004
© Н. Ю. Ванханен, перевод стихотворений, 2004, 2005
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство Азбука®
Э. Марки́на. Солнце село во Фландрии[1]
- Как под рокот барабана
- Под командой капитана
- Шли мы, братцы, в дальний путь,
- Капитан страдал от раны,
- Помни, братцы, капитана,
- Помянуть не позабудь.
I
Таверна «У турка»
Нет, он был не самый честный и не самый милосердный человек на свете. А вот потягаться с ним в отваге смогли бы немногие. Звали его Диего Алатристе-и-Тенорио, некогда служил он в солдатах, воевал во Фландрии, а в пору нашего с ним знакомства жил в Мадриде. Жил, по правде говоря, скудно и трудно, кое-как сводя концы с концами, зарабатывая себе на пропитание разными малопочтенными занятиями: ну, например, превосходно владея шпагой, предлагал свои услуги тем, у кого не хватало мужества или мастерства справиться с собственными неприятностями самим. Вот и приглашали нашего капитана вступиться за честь обманутого мужа, доказать невесть откуда взявшимся наследникам всю неосновательность их притязаний, а с кого-то, скажем, получить просроченный или недоплаченный карточный должок. Ну и прочее в том же роде. Не судите, господа, слишком строго – в те времена в испанской столице многие кормились, так сказать, с острия клинка, поджидая жертву где-нибудь в кустах или затевая с ней ссору на перекрестке. С такими делами Диего Алатристе справлялся блистательно. Проворен был он в тот миг, когда шпаги вылетали из ножен, искусен в обращении с узким длинным кинжалом, именуемым еще бискайцем, к помощи которого так охотно прибегают профессиональные головорезы. Ну, значит, в правой – шпага, в левой – бискаец. Противник, чинно став в позицию, намеревается парировать и наносить удары по всем правилам фехтовальной изысканности, и тут вдруг откуда-то снизу по самую рукоять въезжает ему прямо в брюхо кинжал, стремительный, как молния, и не менее смертоносный. Да… Говорю ж вам, господа, времена были лихие.
Итак, капитан Алатристе хлеб свой насущный добывал шпагой. Кстати, насколько я знаю, «капитан» – это было не звание, а прозвище. Пристало же оно к нему издавна, с тех пор как он служил в королевской пехоте и однажды ночью вместе с двадцатью девятью товарищами под началом настоящего капитана должен был переплыть полузамерзшую речку и, со шпагой в зубах, раздевшись до исподнего, чтоб не выделяться на снегу – господи, чего только не сделаешь во славу Испании! – незаметно подобраться к аванпостам противника и напасть на голландцев врасплох. Почему на голландцев? Потому что в тот год воевали мы с голландцами, которые высказались в том смысле, что знать нас больше не знают и видеть не хотят, то есть вздумали провозгласить независимость. Вышло в конечном счете по-ихнему, хоть и доставалось им от нас крепко. Ну, замысел состоял в том, чтобы форсировать реку, закрепиться на берегу, на отмели, у запруды или еще дьявол знает где и держаться, пока на рассвете войска его – нашего то есть – королевского величества не пойдут в атаку и не соединятся с ними. Короче, передовое охранение, как полагается, перекололи, не дав даже «мама» сказать. Когда околевшие от холода наши стали выпрыгивать из воды и для сугреву резать еретиков, те дрыхли как сурки и так вот, не просыпаясь, отправились прямо в пекло, ну или где им, проклятым лютеранам, уготовано место. Все было хорошо, одно плохо: пришел рассвет, настало утро, а на выручку к нашим храбрецам никто не подоспел, главные силы испанского войска так и не ударили. Как потом выяснилось, чего-то там между собой не поделили наши полководцы. Чтоб не рассусоливать, скажу, что тридцать испанцев с капитаном во главе брошены оказались на произвол судьбы, предоставлены самим себе – хоть молись, хоть бранись, хоть помирать ложись – и окружены голландцами, которые были весьма расположены сквитаться с ними за своих зарезанных товарищей. Тухлое вышло дело, тухлей, чем у Непобедимой армады, что утопла при нашем славном государе Филиппе Втором. Денек выдался долгий и, прямо сказать, тяжкий. Для ясности упомяну лишь, что с наступлением темноты только двоим удалось вернуться на наш берег. И одним из этих двоих был Диего Алатристе, который, когда настоящего капитана еще при самом начале, в первой же стычке пропороли насквозь, так что стальное острие вышло из-под лопатки пяди на две, вскричал: «Слушай мою команду!» – вот и стали к нему обращаться «капитан», хоть он и не успел толком походить в этом чине. Калиф на час, капитан на день, командир прижатого к реке отряда обреченных, которые дорого продали свою шкуру и один за другим, матерясь, как пристало истинным кастильцам, убыли на тот свет. Что ж, бывает – война убивает, вода топит. Нам, испанцам, не привыкать.
Ну, короче. Вторым из тех, кто уцелел в том бою и выбрался на наш берег, был мой отец. Звали его Лопе Бальбоа, был он родом из провинции Гипускоа и тоже не трус. Говорили, что они с Диего Алатристе – закадычные друзья, почти братья, и, должно быть, правду говорили, ибо, когда при штурме бастиона Юлих отца моего прошила аркебузная пуля – отчего он и не попал на картину «Сдача Бреды», не в пример своему другу и тезке Алатристе, которого-то художник Веласкес как раз запечатлел на ней справа, прямо за лошадиным крупом, – капитан поклялся, что не оставит меня и, как подрасту, выведет в люди. По этой самой причине, едва лишь минуло мне тринадцать, мать сложила в котомку штаны да рубашку, освященные четки да краюшку хлеба и отправила меня к капитану, благо было с кем – двоюродный ее брат очень кстати ехал в Мадрид. Так вот и поступил я к другу моего отца не то на службу, не то в услужение.
Положа руку на сердце, скажу, что едва ли женщина, подарившая мне жизнь, так легко бы отпустила меня, знай она получше, к кому я попаду. Думается мне, однако, что чин, пусть и ненастоящий, возвысил его обладателя в глазах моей родительницы. Примите также в расчет и то, что при слабом здоровье у нее на руках были еще две дочери. А потому она обрадовалась, что избавится от лишнего рта, и дала мне возможность попытать счастья в столице. Таким-то вот манером, не обременяя себя подробными расспросами о грядущем моем благодетеле, снарядила она сынка в дорогу, сопроводив пространным письмом, которое написал под ее диктовку наш приходский священник, а в письме этом напоминала Диего Алатристе, какие обязательства взял он, какие обещания дал в память дружества с моим покойным отцом. Помнится, когда я только попал к капитану, он совсем недавно вернулся из Фландрии и жуткая рана, полученная им под Флёрюсом, была еще свежа и доставляла ему много мучений, так что, затаясь на своем топчане, подобно мышке, робкой и пугливой, слышал я, как всю ночь напролет ходит он по комнате из угла в угол, как мерит ее шагами вдоль и поперек, не в силах забыться сном. Когда же боль на время отступала, вперемежку слетали с его уст строчка Лопе, куплет какой-то песенки, брань или обращенное к самому себе замечание, свидетельствующее о том, что он воспринимает все, что стряслось с ним, как должное и даже находит в этом нечто забавное. Капитану вообще свойственно было считать всякое несчастье или беду не более чем злой шуткой, которую по извращенности вкуса и в видах собственного удовольствия шутит над ним время от времени какой-то давний его знакомец. Не тем ли объяснялось и своеобразие его остроумия – бесстрастно-горького и безнадежно-мрачного?
Давно все это было – так давно, что иные даты стали путаться у меня в памяти. Однако твердо помню – то, о чем я собираюсь вам поведать, произошло в тысяча шестьсот двадцать каком-то году. История с людьми в масках и двумя англичанами породила немало толков при дворе, а капитана, хоть он чудом и спас свою шкуру, и без того изрядно попорченную голландскими солдатами, берберийскими пиратами, да и турками не раз дырявленную, наделила двумя врагами, не дававшими ему покою и роздыху до самой могилы. Я имею в виду Луиса де Алькесара, исполнявшего при нашем государе секретарские обязанности, и опаснейшего наемного убийцу, молчаливого итальянского головореза по имени Гвальтерио Малатеста, который до такой степени привык убивать в спину, что впадал в глубочайшую тоску всякий раз, как должен был нанести смертельный удар, глядя жертве в глаза, ибо в сем случае мнилось ему, будто он лишился умения своего и навыка. В тот самый год влюбился я, как телок, влюбился впервые и навсегда в Анхелику де Алькесар, существо порочное и испорченное, воплощенное зло, принявшее облик беленькой девочки лет одиннадцати-двенадцати. Но впрочем, обо всем по порядку.
Я был крещен именем Иньиго. И это было первое слово, которое произнес капитан Алатристе, выйдя из тюрьмы, где за долги просидел три недели, кормясь от щедрот казны. Что касается щедрот – не поймите меня буквально, ибо и в этой каталажке, и во всех прочих исправительных заведениях того времени арестант получал лишь те блага – включая и пресловутый корм, – какие мог оплатить из собственного кармана. А у капитана в кармане оказалась лишь полузадушенная арканом блоха – зато, по счастью, остались друзья на воле. И они его не бросили в беде и заключении, тяготы которого помогали сносить всякая съестная всячина, при моем посредстве передаваемая ему Каридад Непрухой, содержательницей таверны «У турка», и сколько-то там реалов, собранных его приятелями – доном Франсиско де Кеведо, Хуаном Вигонем и кое-кем еще. Что же до всего прочего – а под «прочим» я разумею неотъемлемые от каталажки неприятности, – капитан был из тех, кто одинаково хорошо умеет себя поставить и за себя постоять. В те времена очень даже в ходу среди арестантов был прискорбный камерный обычай освобождать своих же товарищей по несчастью от излишнего добра, то есть от добротной одежды или обувки. Но Диего Алатристе был в Мадриде человек известный, ну а тот, кто не знавал его прежде, очень скоро получал возможность убедиться, что обходиться с капитаном следует как можно – или нельзя – более учтиво: оно для здоровья полезней. Как впоследствии выяснилось, ввергнутый в узилище капитан первым делом подошел к самому отпетому громиле, державшему в страхе всю камеру, и, после любезного приветствия, приставил ему к горлу короткий нож, на бойнях именуемый обвалочным, который сумел пронести благодаря нескольким медякам, вовремя сунутым надзирателю. Этот демарш возымел последствия чудодейственные. После того как капитан столь недвусмысленно обнародовал свои житейские воззрения, никто уже более не осмеливался докучать ему, так что он, завернувшись в плащ и выбрав уголок почище, спокойно ложился спать, и лучшей защитой служила ему репутация человека, с которым шутки плохи. Великодушно делимые на всех передачи от Каридад и вино, приобретению коего споспешествовали приятели на воле, в изрядной степени помогли упрочить дружеские связи с сокамерниками, не исключая и того самого, с кем в первый день вышла небольшая, как сказал бы дон Франсиско Кеведо, разно… гм!.. стопица. Тот был родом из Кордовы, носил неблагозвучное имя Бартоло Типун и при ближайшем рассмотрении оказался вовсе не таким уж закоренелым злодеем, хоть и неоднократно по вине буйного своего нрава помещаем бывал за решетку. Да что говорить, в избытке обладал Диего Алатристе этим даром – он бы и в аду завел друзей.
Знаете, так давно это было, что даже не верится. Я запамятовал, какой в ту пору год стукнул нашему столетию – двадцать второй или двадцать третий, – но помню точно, что, когда капитан вышел из тюрьмы, от синей студеной свежести мадридского утра перехватывало дыхание. С того дня, который – оба мы тогда об этом даже не догадывались – так круто переменил нашу с капитаном жизнь, прошло немало времени и немало воды утекло под мостами Мансанареса, но, как сейчас, вижу я перед собой осунувшегося, обросшего щетиной Диего Алатристе: вот переступил он порог, и обитая гвоздями деревянная черная дверь закрылась у него за спиной. Вижу, как он сощурился и заморгал от ударившего в лицо ослепительного утреннего сияния, вижу густые усы, закрывающие верхнюю губу, вижу стройную фигуру в плаще, вижу, как, заметив меня на каменной скамье посреди площади, он улыбнулся одними глазами – светлыми, чуть сощуренными. Надо сказать, взгляд у капитана был какой-то особенный: обычно пронзительно-ясный и будто подернутый тонким ледком, как вода в озерце зимним утром, он порою вдруг теплел, делаясь дружелюбным и приветливым, и тогда казалось, что жаркий луч пробил ледяную корку, хотя лицо сохраняло бесстрастную и невозмутимую значительность. Была у него и другая улыбка – приберегалась для тех случаев, когда грозила опасность или томила печаль: тогда, встопорщивая ус, слегка кривились влево уголки губ и на лице появлялась либо угроза, неотвратимая, как разящий удар шпаги – он, впрочем, следовал без промедления, – либо глубокая скорбь. Последнее случалось в те дни, когда капитан в полном молчании и совершенном одиночестве выпивал в один присест несколько бутылок вина. Высосет литра три с лишним – и ничего: только время от времени характерным своим жестом утрет усы, вперив неподвижный взгляд в стену. «Призраков отгоняю», – говаривал он в таких случаях, хотя ни разу не удалось ему сделать так, чтобы они сгинули навсегда.
В то утро, заметив, что я поджидаю его на площади, он улыбнулся мне своей первой улыбкой: лицо осталось каменно-непроницаемым, речи сохранили суровую краткость, но глаза, выдавая истинные его чувства, засветились приветливо. Потом огляделся по сторонам и, явно довольный тем, что у ворот его не подкарауливает никто из кредиторов, подошел ко мне, сбросил, не боясь озябнуть, плащ, туго свернул его и сунул мне в руки со словами:
– Иньиго, сожги его. Клопы кишмя кишат.
От плаща, как и от его владельца, пахло сильно и скверно. Прочая одежда капитана тоже полна была этими кровожадными тварями так, словно он собрался разводить их на продажу. Но это выяснилось через час, в банях Мендо Тосканца, отставного солдата, некогда служившего в Неаполе, а ныне – цирюльника. Он чрезвычайно ценил и уважал капитана. Появившись в его заведении со сменой чистого белья и верхним платьем, извлеченными из горбатого сундука, который заменял нам гардероб, я обнаружил, что Диего Алатристе стоит в деревянной лохани, полной грязной воды, и вытирается. Он был уже на славу выбрит тосканцем, и короткие каштановые, еще влажные волосы, причесанные на прямой пробор, открывали широкий лоб, посмуглевший под солнцем тюремного дворика и украшенный маленьким шрамом чуть выше левой брови. Когда капитан вытерся и отбросил полотенце, обнаружились и другие памятные отметины, мне, впрочем, уже известные. Один шрам полумесяцем тянулся от правого соска к пупку. Другой зигзагом пересекал бедро. Все три были следами ран, именуемых колотыми, резаными, рублеными, тогда как четвертый, на спине, напоминал звезду и тем самым непреложно свидетельствовал о происхождении огнестрельном. Пятая, еще не вполне затянувшаяся рана, которая так ныла по ночам, не давая капитану заснуть, являла собой лиловатый рубец чуть не в ладонь шириной, помещалась на левой лопатке, получена была в битве при Флёрюсе больше года назад, но время от времени открывалась и нагнаивалась. Впрочем, в тот день, о котором я веду речь, она была в пристойном состоянии.
Я разглядывал капитана, а он тем временем неспешно и рассеянно одевался: натянул темно-серый колет и – поверх заштопанных во многих местах чулок – штаны, сшитые по валлонской моде, то есть собранные в коленях и зашнурованные. Туго перетянул стан кожаным поясом, который я в его отсутствие не забывал усердно смазывать свиным салом, пристегнул к нему шпагу с массивной поперечной рукоятью, иначе еще именуемой крестовиной, – чужие клинки оставили на чашке и эфесе множество зазубрин, вмятин и царапин. Хорошая длинная шпага работы толедского оружейника – от протяжного «з-з-з-зык», с которым она выскальзывала из ножен или в ножны возвращалась, мурашки шли по коже. Завершив туалет, капитан погляделся в выщербленное зеркало и промолвил с усталой улыбкой:
– Клянусь Богом, сейчас умру от жары.
Не добавив к этому ни слова, он спустился по лестнице, вышел на улицу и прямиком двинулся к таверне «У турка». Оставшись без плаща, капитан выбрал солнечную сторону и зашагал по ней с высоко поднятой головой. Отвечая на приветствия знакомых, он подносил руку к своей широкополой шляпе с вылинявшим и потрепанным красным пером, а при встрече с дамами из общества – снимал ее вовсе. Я поспевал следом, разглядывая уличных мальчишек, игравших на мостовой, зеленщиц, толпившихся в колоннаде, и праздных зевак, галдевших у церкви иезуитов. Никогда не была мне свойственна чрезмерная наивность, да и месяцы, проведенные в Мадриде, возымели должное действие, обтесав меня, так сказать, и ошкурив, но все же был я в ту пору очень юн – сущий молокосос – и с неуемным любопытством взирал на открывающийся мне мир, стараясь не упустить самомалейшей подробности его устройства. Тем временем сзади зацокали копыта мулов, загремели по мостовой колеса и с нами поравнялась карета. Поначалу я лишь мельком взглянул на нее: мало ли экипажей катит по улице Толедо, выходящей прямо к Пласа-Майор и к королевскому дворцу? Но, повернув голову, увидел дверцу без герба и в окошке – девочку с белокурыми локонами. Я раньше и не представлял себе, что бывают глаза такой синевы, такой чистоты и что могут они так переворачивать душу. Мгновенье мы смотрели друг на друга, а потом карета загрохотала вниз по улице, увозя синие глаза и их обладательницу прочь. В тот миг я затрепетал, толком не понимая почему. О, знать бы, что минуту назад взглянул на меня сам дьявол!
– Придется подраться, – повторил дон Франсиско Кеведо.
Стол был уставлен порожними бутылками, а ведь известно, что всякий раз, как дон Франсиско опрокинет сколько-то стаканов «Сан-Мартин-де-Вальдеиглесиас» – что происходило с завидной регулярностью, – он хватается за шпагу и лезет в драку, причем все равно с кем. Дон Франсиско Кеведо, забулдыга и задира, поэт и рыцарь ордена Сантьяго[2], подслеповатый волокита, был остер на язык, тяжел на руку, стихи его были изрядны, а неурядицы – бесчисленны. Он кочевал из тюрьмы в каталажку, из ссылки в изгнание, ибо нашему всемилостивейшему государю Филиппу Четвертому и его доблестному министру графу Оливаресу, как и всем мадридцам, чрезвычайно нравились бьющие не в бровь, а в глаз стихи дона Франсиско, но вовсе не улыбалось быть в стихах этих главными героями. Так что бывало не раз и не два, что после появления очередного сонета или эпиграммы, принадлежащих перу неведомого автора, хотя в том, что перо это держала длань дона Франсиско, сомнений не возникало ни у кого, – полицейские, иначе называемые альгвасилами, вламывались в дом, где он жил, или в кабак, где пил, или в притон, где спал, и почтительно приглашали его следовать за ними, изымая, так сказать, из обращения на сколько-то дней или месяцев. Поэт был упрям и горд, голосу благоразумия внимать не желал, и подобные происшествия случались часто, а характер Кеведо портился непоправимо. Тем не менее он оставался душой всякого застолья и верным, испытанным другом своих друзей. Был среди них и капитан Алатристе. Оба захаживали в таверну «У турка», где занимали лучший стол, неизменно оставляемый для них вышеупомянутой Каридад Непрухой, которая в былые дни ласки свои расточала за деньги всем желающим, а теперь дарила бесплатно – но одному лишь капитану. Компанию Диего Алатристе и дону Франсиско составляли в тот день еще несколько завсегдатаев – лиценциат Кальсонес, Хуан Вигонь, преподобный Перес и Фадрике Кривой, аптекарь с Пуэрта-Серрада.
– Нет, придется подраться, – упорствовал поэт.
Как я уже сказал, винные пары произвели на него свое обычное одушевляющее действие. Опрокинув табурет, он вскочил, взялся за рукоять шпаги и метнул испепеляющий взгляд на двоих чужестранцев за соседним столом: повесив свои длинные плащи и портупеи со шпагами на вбитые в стену гвозди, они мирно выпивали и только что похвалили нашего поэта за стихотворение, написанное отнюдь не им, а совсем наоборот – заклятым его врагом и главным соперником на ниве изящной словесности доном Луисом де Гонгорой, которого дон Франсиско Кеведо люто ненавидел и обвинял во всех смертных грехах, называя содомитом и иудейской собакой. Чужестранцы пали жертвой добросовестного заблуждения и отнюдь не хотели обидеть дона Франсиско, но не таков был дон Франсиско, чтобы стерпеть обиду.
- Свиным я сальцем строчки свои смажу,
- Чтоб пасть на них не разевал поганец, –
- Быть может, тем предотвращу покражу…
Так, не слишком твердо держась на ногах, начал он стихотворную отповедь, но собутыльники держали его, не давая выхватить шпагу и наброситься на чужестранцев, которые пытались объясниться и извиниться.
– Нет, черт возьми, это им так не сойдет! – Одолевая икоту, поэт пытался высвободиться, а другой рукой поправлял съехавшие очки. – Не-ет, сейчас мы всё – ик! – расставим по местам!.. До печенок меня до… – ик! – …стали, значит дело дошло до стали!
– Стоит ли так горячиться из-за сущих пустяков, дон Франсиско? – рассудительно молвил капитан.
– Это не я горячусь! – свирепо распушив усы и не сводя глаз с незнакомцев, отвечал поэт. – Это им сейчас станет горячо! Это дворяне? Какие, к черту, дворяне? Дворняжки они, а не дворяне! Я бы даже сказал – шавки!
После таких слов чужестранцам ничего не оставалось, как, прихватив шпаги, двинуться к выходу, чтобы подождать оскорбителя на улице, а капитан и прочие, поняв, что дело заходит слишком далеко, обратились к ним с покорнейшей просьбой принять в расчет помраченное вином сознание дона Франсиско и отступить без боя, ибо нет чести в том, чтобы скрестить оружие с мертвецки пьяным, как не будет и бесчестья, если они благоразумно удалятся, не доводя дело до греха.
– Bella gerant alii[3], – попытался увещевать поэта преподобный Перес.
Этот священник-иезуит был настоятелем соседней церкви Святых Петра и Павла. Его добродушие и латинские изречения, произносимые им с неотразимой убедительностью, обычно помогали уладить ссору. Но эти двое чужестранцев латыни не знали, зато оскорбительное замечание насчет дворян и дворняжек пропустить мимо ушей никак не могли. Кроме того, увещеваниям клирика помешал лиценциат Кальсонес, присяжный крючкотвор и природный сутяга, дневавший и ночевавший в судах и умевший превратить любое дело, за которое брался, в бесконечный процесс, длившийся, пока клиента не высасывали досуха, до самого донышка.
– Только до смерти не убивай их, дон Франсиско, – глумливо молвил он. – Чтоб было с кого судебные издержки взыскать.
После этого обстановка в таверне стала стремительно приближаться к той, о каких на следующий день оповещает газета в разделе «Происшествия». Капитан же Алатристе, хоть и не оставлял попыток утихомирить приятеля, осознал все же, что шпагу обнажить придется, – не оставлять же дона Франсиско одного.
– Aio te vincere posse[4], – смиренно произнес преподобный Перес.
Лиценциат поднес ко рту стакан с вином, скрывая широкую улыбку. Алатристе же с глубоким вздохом принялся выбираться из-за стола. Кеведо, который успел пальца на четыре вытащить шпагу из ножен, поглядел на него с нежной благодарностью и даже нашел в себе силы продекламировать две только что сочиненные строчки:
- Род Алатристе – с этим древом старым…
– Дон Франсиско, не морочь мне голову, – неприветливо ответствовал капитан. – Раз уж так получилось, будем драться, но голову мне не морочь.
– Вот! Вот слова, достойные настоящего мужчины! – икнув, воскликнул поэт, явно радуясь сплетенной им интриге.
Прочие собутыльники единодушными возгласами подбадривали его, уподобясь преподобному Пересу, то есть бросив попытки примирения, и в глубине души предвкушали упоительное зрелище – дон Франсиско, даже в дым упитый, оставался грозным бойцом, участие же капитана Алатристе в предстоящей схватке не оставляло сомнений в ее исходе. Вопрос был лишь в том, сколько ударов шпагой получат на двоих чужеземцы, не ведавшие, в какую переделку влипли, – по этому поводу присутствующие и заключали пари.
Капитан, уже поднявшись из-за стола, допил остававшееся в стакане вино, поглядел на чужеземцев так, словно заранее извинялся за все, что им предстоит, и, оберегая меблировку и утварь Каридад Непрухи, мотнул головой в сторону двери:
– Мы к вашим услугам, господа.
Те перепоясались шпагами, и все участники предстоящего действа вкупе со зрителями направились к выходу, пропуская друг друга вперед и стараясь не поворачиваться спиной, ибо памятовали, что все люди, конечно, братья, но большей частью – двоюродные. Они еще не успели покинуть таверну, а шпаги – ножны, когда, к несказанному разочарованию публики и к несказанной радости Диего Алатристе, в дверном проеме возникла всем хорошо известная фигура. На пороге стоял лейтенант королевских альгвасилов Мартин Салданья.
– Испортил праздник, – заметил дон Франсиско Кеведо.
Пожал плечами, поправил съехавшие с переносицы очки, вернулся к столу и как ни в чем не бывало откупорил новую бутылку.
– Дело у меня к тебе.
Лейтенант Мартин Салданья был сух и тверд, как хорошо обожженный кирпич. Поверх камзола он имел обыкновение предусмотрительно надевать нагрудник из буйволовой кожи, отлично защищающий от ударов ножа, и был обвешан оружием с ног до головы – шпага, кинжал, кривой нож, пара пистолетов. Он тоже в свое время повоевал во Фландрии вместе с Диего Алатристе и моим покойным отцом, а когда наш покойный государь Филипп Третий заключил с голландцами перемирие и войска вернулись из Фландрии, много лет хлебал разнообразное лихо, мыкал горе, терпел нужду, однако в конце концов ухватил Фортуну за ворот. Если мой родитель давно уже нюхал цветочки в райских кущах, а капитан, как уже было сказано, добывал себе хлеб насущный шпагой, Салданья при посредстве шурина, служившего при дворе в камер-лакеях, и супруги – женщины более чем зрелых лет, но еще сохранившей былую красоту – сумел устроиться в Мадриде. За что купил, за то и продаю – я был слишком юн тогда и многих подробностей не знал, – однако ходили слухи, будто некий коррехидор в благодарность за милости жены поспособствовал назначению мужа на должность лейтенанта альгвасилов, а иными словами, отдал ему под начало патрули, следившие за порядком в мадридских кварталах. Так оно было или иначе, никто в его присутствии не осмеливался намекать на то, чему и кому обязан он своей карьерой. Если даже и был Салданья рогоносцем, он, как человек большой храбрости и крутого нрава, видавший разные виды и во многих местах продырявленный, умел кулаками ли, клинком внушить к себе должное уважение. На иные чувства альгвасил в ту пору претендовать никак не мог. Он высоко ставил Алатристе и по мере сил всячески ему покровительствовал. Их, можно сказать, связывала старинная дружба, какая возникает у однополчан, – дружба без соплей и слюней, искренняя и истинная.
– Дело? – переспросил капитан.
Прихватив по стакану вина, они уже вышли наружу и, прислонясь к стене, стояли на солнечной стороне улицы Толедо, разглядывая шагавших мимо прохожих и катящиеся кареты. Салданья несколько мгновений молча смотрел на приятеля, поглаживая густую седеющую бородку, которую недавно отпустил, чтобы скрыть шрам, тянувшийся от нижней губы до правого уха, – раньше он, как старый солдат, ограничивался лишь бакенбардами.
– Ты только что вышел из тюряги, и в кармане у тебя пусто, – промолвил он наконец. – День-два – и раздобудешь себе грошовую работенку: наймешься в провожатые к какому-нибудь юному вертопраху, чтобы брат его любовницы не пристукнул его на углу, или возложат на тебя ответственное поручение – отрезать уши несостоятельному должнику. Или начнешь обходить дозором дома публичные и игорные – потрошить заблудившихся иностранцев и блудящих попов, что тратят на девок содержимое церковной кружки… И для тебя это скверно кончится. Так ли, иначе ли, рано или поздно, но тебя непременно проткнут шпагой, зарежут из-за угла или схватят по доносу. – Он прихлебнул вина, не сводя сощуренных глаз с капитана. – Разве это жизнь?
Диего Алатристе пожал плечами:
– Другой нет.
И поглядел на старого товарища пристально и прямо, как бы говоря: «Не всем так пофартило, как тебе». Салданья поковырял пальцем в зубах, дважды дернул головой сверху вниз. Оба знали, что, сложись обстоятельства иначе, не выпади ему счастливая карта, он оказался бы точно в таком же положении. По улицам и площадям Мадрида, таская за пазухой мятый ворох никчемных бумаг – рекомендательных писем и послужных списков, проку от которых не было ни малейшего, – бродили толпы отставных вояк, напрасно ожидавших счастливого поворота судьбы.
– С этим-то я к тебе и пришел. Ты кое-кому можешь пригодиться.
– Я или моя шпага?
Капитан встопорщил ус, что в подобных случаях означало улыбку. Салданья расхохотался:
– Что за дурацкий вопрос! Женщины притягательны своими прелестями, попы – отпущением грехов, старики – денежками… Ну а мы-то с тобой кому нужны без наших шпаг? – Помолчав, он оглянулся по сторонам, снова отхлебнул вина и, понизив голос, договорил: – Речь идет об очень важных людях. Дело верное и не слишком опасное – не опасней прочих твоих затей… Обещаю – набьешь мошну.
Капитан поглядел на приятеля с интересом. В эту пору лишь слово «мошна» могло бы избавить его от погружения в глубочайший сон или в беспробудное пьянство.
– Сколько?
– Шестьдесят эскудо. Золотыми дублонами[5] по четыре.
– Недурно… – Зрачки светлых глаз Алатристе сузились. – Что, требуется пришить кого-нибудь?
Салданья уклончиво повел рукой, воровато оглянувшись на дверь таверны.
– По всей видимости, но в подробности я не посвящен… И слава богу. Меньше знаешь – крепче спишь. Мне известно лишь, что надо будет устроить засаду. Дождешься темноты, лицо закроешь, ну и прочее как полагается. Главное – чтоб тихо и быстро. Как говорится, «ай, здравствуй и прощай».
– Один справлюсь?
– Вряд ли. Клиентов у тебя, видишь ли, двое. Надо будет положить их на месте или хотя бы пугнуть как следует. Оставить им хорошую зарубку на память. Тебя уведомят, что предпочтительней.
– А каких именно воробушков предстоит прихлопнуть?
Но Салданья досадливо мотнул головой, как бы показывая, что и так наговорил лишнего.
– В свое время тебе все скажут. Я ведь, так сказать, выступаю всего лишь посыльным.
Капитан в задумчивости опорожнил стакан. Надо вам сказать, что пятнадцати золотых дублонов с лихвой бы хватило, чтобы малость наладить бытие – купить белье и одежду, разделаться с долгами. Привести хотя бы в относительный порядок и человеческий вид наше с ним обиталище – две каморки, пристроенные над конюшней, но зато с отдельным входом с улицы Аркебузы. Поесть горяченького, не ставя себя в зависимость от великодушных ляжек Каридад.
– И помимо всего прочего, – добавил Салданья, казалось читавший его мысли, – этот заказ сведет тебя с важными людьми. Полезное знакомство может обеспечить твое будущее.
– Мое будущее… – эхом откликнулся погруженный в свои думы капитан.
II
Люди в масках
На темной улице не было ни души. Капитан Алатристе, завернувшись в старый плащ, одолженный у дона Франсиско Кеведо, остановился у каменной ограды. «Фонарь», – помнится, сказал Салданья. И в самом деле: небольшой фонарь освещал проем ворот, за которыми в переплетении ветвей угадывался темный дом. Было около полуночи – самое гнусное время, когда обыватели с криком «Поберегись!» выливают из окон нечистоты и прочую дрянь, наемные убийцы на неосвещенных улицах подкарауливают свою жертву, а грабители – припозднившегося прохожего. Но здесь не было – и, по всей видимости, вовсе никогда не бывало – соседей; царило полнейшее безмолвие. Что же касается злодеев, охочих до чужого имущества или жизни, то Диего Алатристе застать врасплох было трудно – сызмальства усвоил он главное правило жизни и выживания: в драке ты можешь и должен быть не менее опасен, чем тот, кто пересек твой путь. Не менее, а лучше – более. Пока все соответствовало полученным накануне указаниям: «Как минуешь старые ворота Святой Варвары, сверни направо и шагай, пока не увидишь каменную стену с фонарем над воротами». Вот стена, а вот фонарь. Капитан, чуточку помедлив, огляделся – причем так, чтобы свет фонаря не ослепил его и не помешал увидеть, что там таится во тьме, – потом провел ладонью по нагруднику из буйволовой кожи, призванному смягчить удар, если не удастся отбить его. Пониже надвинул шляпу и медленно двинулся к воротам. За час до этого я наблюдал, как с обстоятельностью, присущей мастеру своего дела, он собирается в дорогу.
– Я вернусь поздно, Иньиго. Ложись спать, меня не жди.
Мы поужинали – похлебка с накрошенными в нее корками хлеба, бутылочка вина и два вкрутую сваренных яйца, – а потом при свете сального огарка я взялся штопать вконец прохудившиеся штаны, капитан же вымыл в лохани лицо и руки и стал готовиться к выходу с тщательностью, в данном случае более чем уместной. Нет, не то чтобы он ожидал подвоха со стороны Мартина Салданьи, но, согласитесь, даже лейтенанта королевской полиции можно подкупить или обмануть. И случись со старинным другом-приятелем подобная неприятность, Диего Алатристе не стал бы предъявлять Салданье чрезмерных претензий. В царствование доброго нашего государя Филиппа Четвертого, такого молодого, миловидного, милосердного, любвеобильного – и столько горя принесшего несчастным своим подданным, – за деньги можно было купить все, что угодно. Включая совесть. Впрочем, положение дел не слишком изменилось с тех пор. И капитан принял все меры предосторожности: сзади за пояс заткнул рукоятью вниз пресловутый бискаец, в раструб правого голенища сунул нож, сослуживший ему такую славную службу в королевской каталажке. Покуда он проделывал все это, я время от времени посматривал на него и видел сосредоточенное, серьезное лицо – в дрожащем свете огарка щеки казались особенно впалыми, и особенно дерзко торчали черные, будто нарисованные, усы. Нет, нельзя сказать, чтобы капитан собирался в свое предприятие с легким сердцем: вот он повернулся к зеркалу, встретился со мной взглядом и отвел его тотчас, с некоторой даже поспешностью, словно опасался, что в светлых его глазах я прочту что-то неподобающее и ему несвойственное. Но – лишь на мгновение, а потом вновь глянул на меня открыто и прямо, с беглой улыбкой:
– Кушать-то нам с тобой надо…
И с этими словами туго затянул пояс с висевшей на нем шпагой – не желая уподобляться тем нахалам и бахвалам, которых в последнее время развелось такое множество, он только на войне, в походах, носил ее на перевязи через плечо, – попробовал, легко ли ходит она в ножнах, и набросил на плечи плащ, одолженный накануне у дона Франсиско. Кстати, о плаще: он не только согревал бренное тело стылой мартовской ночью, было у него и иное, не менее полезное предназначение – на узких, скудно освещенных улицах нашего опасного Мадрида часто происходили стычки с применением оружия, сиречь поножовщина, и плащ, будучи перекинут через плечо или обмотан вокруг левой руки, служил прекрасной защитой от ударов противника, а брошенный на его шпагу, помогал сковать на миг его движения – а этого достаточно, чтобы сделать неотразимый выпад. Не будем лукавить: в конце концов, когда на кону собственная шкура, играть, разумеется, можно и по правилам, почему бы и нет: вы спасете свою бессмертную душу и обретете жизнь вечную. Однако в земной жизни честная игра есть наилучший способ переселиться с этого света на тот, имея весьма глупый вид и хороший кусок отточенной стали в печени. Диего же Алатристе нашу слезную юдоль покинуть не спешил.
При свете масляного фонаря капитан, как было ему указано Салданьей, четырежды стукнул в ворота. Потом высвободил из-под плаща эфес шпаги, а левую руку завел за спину, дотянувшись до рукояти бискайца. Послышались шаги, калитка бесшумно распахнулась. В проеме возникла фигура слуги.
– Как ваше имя?
– Алатристе.
Отворивший, предшествуя капитану, молча зашагал по дорожке меж деревьев сада к старому дому, казавшемуся заброшенным и нежилым. Хотя этот квартал Мадрида, примыкавший к Орталесскому тракту, был Алатристе не слишком хорошо знаком, капитан припомнил облупившиеся стены и выщербленную кровлю особняка, мимо которого ему как-то раз уже случалось проходить.
– Соблаговолите обождать здесь. Вас позовут, – сказал слуга, приведя его в небольшую комнату, совершенно пустую и голую, если не считать канделябра на полу, освещавшего старинные картины на стене.
В углу стоял человек в черном плаще и черной же широкополой шляпе. При появлении капитана он не шевельнулся, а когда слуга – на свету обнаружились лишь его немолодые лета, ибо ливреи, которая помогла бы определить, кому он служит, на нем не было, – вышел и они оказались наедине, остался недвижим, хотя внимательно разглядывал вновь прибывшего. О том, что это живое существо, а не каменное изваяние, судить можно было лишь по глазам – очень черным и очень блестящим: идущий снизу свет придавал им какое-то зловещее выражение. Цепкий взгляд Алатристе сразу отметил, что на ногах у него кожаные сапоги, а край плаща приподнят сзади кончиком шпаги. Незнакомец держался с непринужденной уверенностью человека, хорошо владеющего оружием, – то была повадка солдата или наемного убийцы. Они не обменялись ни единым словом и стояли на равном расстоянии от канделябра молча и неподвижно, скрестив взгляды: каждый пытался определить, враг перед ним или друг, хотя, если вспомнить, каков был род занятий Диего Алатристе, оба превосходнейшим образом могли оказаться союзниками и противниками одновременно.
– Не убивать! – произнес тот, кто был выше ростом.
Дородный и осанистый, он выделялся еще и тем, что – единственный из всех – оставался в шляпе, на которой не было ни перьев, ни ленты. Маска закрывала ему лицо, оставляя на виду лишь краешек черной густой бородки. Его темный, дорогого сукна колет был отделан по вороту и рукавам брабантскими кружевами, из-под наброшенного на плечи плаща поблескивали золотая цепь на шее, позолоченная рукоять шпаги. Он говорил тоном человека, умеющего и повелевать, и повиноваться, и хотя бы первое подтверждалось тем, как почтительно обращался к нему его спутник – невысокий, круглоголовый и плешивый, в темном просторном одеянии. Люди в масках приняли Диего Алатристе и второго гостя лишь после того, как заставили их провести в приемной томительные полчаса.
– Не убивать и не увечить! – настойчиво повторил рослый. – Хорошо бы и вовсе обойтись без кровопусканий – по крайней мере, слишком обильных.
Круглоголовый поднял обе руки. Диего Алатристе заметил, что ногти у него грязные, а пальцы – в чернилах, как у писца, однако на левом мизинце сверкает массивный золотой перстень с печаткой.
– Может, все-таки подколоть чуть-чуть? – произнес он не без опаски. – Чтоб выглядело правдоподобно.
– Хорошо. Но только белокурого.
– Разумеется, ваша светлость.
Алатристе и человек в черном плаще переглянулись с профессиональным недоумением, словно осведомляясь друг у друга о правильном толковании многозначного понятия «подколоть», а заодно и оценивая возможность – покуда еще отдаленную – определить на темной улице, в свалке и неразберихе, светлые волосы под шляпой у их жертвы или же еще какие-нибудь. Нет, ну сами посудите – не скажешь же ему: «Сударь, а не соизволите ли выйти к свету и обнажить голову, о, благодарю, теперь я вижу, что вы на этой улице – самый белокурый, а потому позвольте вас чуточку пощекотать под девятым ребрышком». Так, что ли? Ладно, мы отвлеклись. Пока что, войдя в комнату, стены которой от пола до потолка занимали полки изъеденных мышами пыльных книг, шляпу снял тот, в черном плаще, и теперь Алатристе при свете горевшего на столе фонаря мог разглядеть его. Высокий, сухопарый, лет тридцати с небольшим, лицо побито оспой, а тонкие, очень коротко подстриженные усики придают всему облику его что-то нездешнее, чужеземное. Весь в черном – под цвет глаз, как говорится, и длинных, до плеч, волос. На боку – шпага с такой здоровенной чашкой и длиннющей крестовиной, что выйти с такой орясиной на люди и подвергнуть ее – и себя – насмешкам решился бы лишь превосходный фехтовальщик, уверенный, что ему хватит и отваги, и мастерства найти веские доводы, причем не словесные, в защиту своей красавицы и в обиду ее не дать. Впрочем, этот малый явно был не из тех, кто вообще позволяет над собою насмехаться. Не из тех, вы скажете, а из каких же? А вот отыщите в книжке слово «убийца» – и получится вылитый он.
– Речь идет о двух молодых иностранцах, – продолжал круглоголовый. – Путешествуют под вымышленными именами, стало быть, кто они такие на самом деле, значения не имеет. Того, что постарше, зовут Томас Смит, он лет тридцати. Второму, Джону Смиту, всего двадцать три года. Приедут в Мадрид верхом, без сопровождающих, в пятницу поздно вечером, то есть завтра. Полагаю, будут сильно утомлены, поскольку в дороге уже несколько дней. Через какие ворота въедут в город, неизвестно, а потому лучше всего подождать их неподалеку от места назначения… Это Семитрубный Дом. Вам он, наверно, известен?
Спрошенные дружно кивнули. Кто же в Мадриде не знает резиденции графа Бристоля, посла Великобритании?
– Все должно выглядеть так, – говорил меж тем круглоголовый, – словно двое чужестранцев стали жертвами самого обыкновенного разбоя. А потому следует отнять все, что у них будет с собой. Хорошо бы, чтоб один из них – старший – получил легкую рану: оцарапаете ему руку или бедро. Что касается юноши, его достаточно будет напугать. – С этими словами он полуобернулся к своему дородному спутнику, словно ожидая подтверждения. – Очень важно забрать у них все бумаги, все до последнего лоскутка, и передать в целости и сохранности…
– Кому? – спросил Алатристе.
– Тому, кто будет поджидать вас по ту сторону монастыря босоногих кармелитов. Пароль – «егерь», отзыв – «крендель».
С этими словами он сунул руку за отворот своего темного одеяния и вытащил небольшой кошелек. Капитану показалось, что при этом движении мелькнул вышитый на груди красный крест ордена Калатравы, но внимание его тотчас же отвлекли деньги, которые круглоголовый высыпал на стол: в свете фонаря засверкали десять золотых дублонов – чистеньких, блестящих, свежеотчеканенных монет с профилем нашего государя. «Видать, у того, кто приглашает музыкантов на эту свадебку, в кармане побрякивает», – сказал бы дон Франсиско Кеведо, случись он при этом. Благородный металл, сулящий еду, вино, одежду и женскую любовь.
– Не хватает еще десяти, – сказал капитан. – На каждого.
– Остальное получите завтра ночью в обмен на бумаги, – тоном, не терпящим возражений, ответил круглоголовый.
– А если дело не выгорит?
Сквозь прорези маски человек, к которому его спутник обращался «ваша светлость», метнул на капитана пронизывающий взгляд.
– Да уж вы постарайтесь, чтобы… выгорело, – сказал он. – Лучше будет для всех.
Тихой медью прозвенел в этих словах явственный отзвук угрозы, и не вызывало сомнений, что произносить угрозы, равно как и приводить их в исполнение, – дело для него привычное. Было также совершенно понятно, что человек этот – из тех, кто впустую грозить не станет, да и вообще почти не нуждается в подобном средстве убеждения. Тем не менее Алатристе двумя пальцами подкрутил кончик левого уса и из-под сдвинутых бровей устремил на своих собеседников прямой и уверенный взгляд, показывая, что его не проймешь ни титулом одного, ни орденским крестом другого. Он не привык получать вознаграждение частями, и ему не понравилось, что ночью, при свете фонаря, двое незнакомцев, прячущих лица под масками, позволяют себе поучать его, тем более что еще ничего не решено. Однако его длинноволосый и рябоватый спутник оказался менее щепетилен, и его занимало другое.
– А как следует поступить, буде эти прощелыги окажутся при деньгах? – осведомился он. – Прикажете их тоже вам отдать?
Итальянец, сообразил капитан, услышав его выговор. Рябой говорил ровно, негромко, спокойно, почти доверительно, но самый голос его, звучавший сипловато и тускло, словно связки были обожжены чистым спиртом, вселял смутное беспокойство. При всей его безупречной почтительности в нем чувствовалась едва уловимая наигранность и сквозила наглость – надежно упрятанная, но оттого не менее внятная. Он смотрел на заказчиков, привздернув подстриженные усики белозубой улыбкой – одновременно дружелюбной и зловещей. Нетрудно было представить себе, как она играет на его лице и в тот миг, когда клинок со свистом распарывает жилет, а заодно – и живот клиента, и зябко становилось от ее нестерпимой обворожительности.
– Необходимости в этом нет, – ответил круглоголовый после того, как, взглянув на рослого, дождался кивка утвердительного и подтверждающего. – Если угодно, можете взять себе. Как премию.
Итальянец, искоса глянув на капитана, высвистел сквозь зубы двойную руладу – тирури-та-та – и сказал:
– Я склонен думать, что эта работа по мне.
Улыбка спорхнула с его губ, притаясь в черных, вспыхнувших опасными огоньками глазах. Вот, стало быть, при каких обстоятельствах впервые довелось Диего де Алатристе увидеть улыбку Гвальтерио Малатесты. Потом капитан мне расскажет, что еще при первой их встрече, за которой последовала длинная череда других, неизменно сопровождавшихся разнообразными происшествиями, он решил для себя непреложно: если кто-нибудь вот так улыбнулся тебе на безлюдной улице – ни единой секундочки не теряя, рви шпагу из ножен. Столкнуться с подобным субъектом – значит всем сердцем прочувствовать настоятельнейшую надобность, просто-таки жизненную необходимость опередить его, пока он тебя не опередил и не определил к месту. Вечного упокоения. Представьте себе, господа, что у вас в сообщниках – смертельно опасная змея: будешь гадать, с тобой она или против тебя, – прогадаешь, ибо очень скоро на собственном горьком опыте убедишься: она – за самое себя, а все прочее для нее гроша ломаного не стоит. Таков был и этот человек – жесткий и жиловатый, двоесмысленный и неверный, и столько таилось в его душе глухих закоулков и темных провалов, что глаз с него спускать нельзя было ни на минуту. Человек, которого лучше на всякий случай убить, чем дожидаться, когда он воспользуется случаем убить тебя.
Рослый и осанистый человек оказался неразговорчив. Не произнося ни слова, он внимательно слушал, как круглоголовый объясняет Диего Алатристе и итальянцу последние подробности, раза два кивнул в знак одобрения, а потом повернулся и пошел к двери.
– Как можно меньше крови, – на прощанье бросил он уже с порога.
По многим признакам – и прежде всего по манере держаться и по той почтительности, с которой обращался к нему спутник, – капитан понял, что за дверь только что вылетела птица очень высокого полета. Он еще продолжал размышлять об этом, но круглоголовый оперся рукой о стол и устремил на них пристальный взгляд. Новым, беспокойным блеском засверкали в прорезях маски его глаза, предвещая неожиданный поворот беседы. В полутемной комнате воцарилась напряженная, тревожная тишина – Алатристе и итальянец украдкой переглянулись, задавая друг другу один и тот же безмолвный вопрос: что еще предстоит им узнать? Круглоголовый неподвижно стоял перед ними и, казалось, чего-то ждал. Чего? Или кого?
В следующее мгновенье они получили ответ – едва заметная в полумраке драпировка между книжных полок отдернулась, обнаруживая спрятанную в стене дверь, и в комнату вплыла темная зловещая фигура, которую человек более впечатлительный, нежели Диего Алатристе, наверняка счел бы призраком. Новоприбывший сделал несколько шагов, и фонарь на столе осветил ввалившиеся, прорезанные глубокими морщинами, чисто выбритые щеки и горячечно сверкающие глаза под густыми бровями. Вошедший – он носил черно-белую сутану ордена доминиканцев – был без маски, с открытым лицом – и на этом изможденном лице аскета огнем исступленного фанатизма горели глаза. Ему по виду можно было дать лет пятьдесят с лишним. Седоватые волосы были коротко подрублены над ушами; на макушке выбрита обширная тонзура. Руки, которые при входе в комнату он выпростал из рукавов облачения, казались бесплотными и бескровными, как у покойника, и, вероятно, были столь же ледяными.
Круглоголовый, выказывая крайнюю предупредительность, обернулся к нему и спросил:
– Вы все слышали, святой отец?
Монах коротко и резко кивнул, не сводя оценивающего взгляда с Алатристе и итальянца. Потом повернулся к круглоголовому, и тот, как если бы это движение означало приказ или условный знак, снова обратился к ним с такими словами:
– Сеньор, что недавно покинул нас, пользуется нашим глубоким уважением и полным доверием. Но… не он один решает, как нам осуществить нашу затею. А потому уместно будет прояснить немного еще кое-какие вопросы.
Тут он переглянулся с монахом, словно, перед тем как продолжить, ожидал от него подтверждения своим словам. Однако доминиканец оставался недвижим и безмолвен.
– Исходя из интересов высокой политики, – заговорил круглоголовый, – и вопреки мнению сеньора, который только что был здесь, по отношению к обоим англичанам следует применить меры более… – он на миг запнулся, подыскивая нужное слово, – более решительные. – Он вновь бросил быстрый взгляд на монаха. – То есть такие, что решат вопрос раз и навсегда.
– Вы, сударь, имеете в виду, что… – начал было Диего Алатристе, любивший определенность.
Но молча слушавший доминиканец вдруг, будто потеряв терпение, взмахом костлявой руки заставил его замолчать:
– Он имеет в виду, что обоих еретиков надо уничтожить.
– Обоих?
– Обоих.
Итальянец снова просвистал свою руладу: тирури-та-та. Он улыбался с таким видом, словно все происходящее его забавляло. Капитан же в некотором замешательстве разглядывал рассыпанные по столу золотые. Потом, после краткого раздумья, пожал плечами:
– Какая разница? Да и товарища моего, как видно, не слишком заботит перемена замысла.
– Наоборот, радует, – не переставая улыбаться, подтвердил итальянец.
– И в самом деле, – продолжал Алатристе. – Это облегчает нам задачу. Прикончить обоих гораздо проще, чем ранить одного, да еще ночью.
– Сущий пустяк, – кивнул Малатеста. – Я бы даже сказал – пара пустяков.
Капитан перевел взгляд на круглоголового:
– Меня смущает другое. Тот сеньор, что был здесь, производит впечатление весьма влиятельной особы. И он велел нам никого не убивать… Не знаю, что думает по этому поводу мой товарищ, но, как бы ни хотелось угодить вам, господа, мне было бы огорчительно навлечь на себя неудовольствие человека, которого вы называли «ваша светлость», – кем бы он ни был.
– Ваше вознаграждение может быть увеличено, – после недолгого колебания сказал круглоголовый.
– Любопытно было бы узнать на сколько?
– Еще десять дублонов каждому. Прибавьте их к этим пяти и к тем десяти, которые получите по окончании дела, – и выйдет по двадцать пять. Не забудьте, что в придачу вам достанется и все, что вы найдете в карманах Томаса и Джона Смитов.
– Годится, – сказал итальянец. – Меня это устраивает.
Было заметно, что ему совершенно все равно – так ли, эдак ли, ранить ли одного, убить обоих или запечь их в тесте. А Диего Алатристе после недолгого раздумья покачал головой: ох, видно, далеко не простые люди эти англичане, если за то, чтобы проковырять в них лишние дырочки, заказчики готовы отвалить столько денег. А если так щедро платят, значит едва ли дело обойдется без больших неприятностей в дальнейшем. Нюхом старого солдата он чуял опасность.
– Дело не в деньгах.
– На вас ведь свет клином не сошелся, – с нескрываемой досадой проговорил круглоголовый, и Алатристе не мог бы сказать наверное, идет ли речь о том, что в Мадриде не он один носит шпагу и замену ему сыскать будет нетрудно, или имеется в виду, что в случае окончательного отказа найдется и на него управа. Однако сама возможность того, что ему могут угрожать, не понравилась капитану до чрезвычайности. По обыкновению, он правой рукой начал крутить усы, а левую опустил на эфес шпаги, и движение это ни для кого не осталось незамеченным.
В этот миг доминиканец взглянул на него.
– Я, – прозвучал надтреснутый неприятный голос, – падре Эмилио Боканегра, председатель Священного трибунала нашей инквизиции.
После этих слов, казалось, дуновение ледяного ветра прошлось по комнате. А затем доминиканец сжато и сухо объяснил Алатристе и итальянцу, что не прячет лица под маской, не скрывает имени, не нуждается в том, чтобы по-воровски прокрадываться сюда во тьме ночной, ибо Господь вверил ему такую власть и наделил его таким могуществом, что он в мгновение ока способен уничтожить любого врага святой нашей матери Церкви и его католического величества, государя обеих Испаний. Покуда слушавшие эту рацею оторопело сглатывали слюну, монах, помедлив, чтобы убедиться, что слова его произвели должное действие, заговорил столь же напористо и угрожающе:
– Вы – наемные убийцы, и грехов у вас на совести не меньше, чем крови на ваших шпагах. Но пути Господни неисповедимы, и случается для правого дела избирать кривые дорожки, а благое дело творить руками недостойных.
«Недостойные» опасливо переглянулись, а брат Эмилио Боканегра продолжал свою речь, содержание которой вкратце сводилось к тому, что нынче ночью дано им поручение, вдохновленное свыше, и надо его исполнить, ибо так послужат они отправлению Божественного правосудия. Если же откажутся, попытаются отвертеться или улизнуть, падет на их головы гнев Господень и, где бы ни попытались они укрыться от него, везде настигнет их длинная, не знающая пощады рука святейшей инквизиции. Короче говоря, не шутите с огнем, господа.
Произнеся все это, доминиканец умолк, и никто не осмеливался нарушить наступившую тишину. Даже итальянец позабыл про свои рулады – а это само по себе свидетельствует о многом. В тогдашней Испании ссора со всемогущей и вездесущей инквизицией означала не то что очень серьезные неприятности, а сущее бедствие, проще говоря – прямую дорогу сперва за решетку, потом на дыбу, а потом и на костер. Одно упоминание Священного трибунала вселяло ужас в самые бесстрашные души, а Диего Алатристе, как и всем в Мадриде, было хорошо известно имя Эмилио Боканегры, неумолимого председателя Совета шести судей, имевшего немалое влияние на самого Великого инквизитора и вхожего в личные покои короля. Не далее как на минувшей неделе его настояниями по обвинению в crimen pessimum – в преступлении тягчайшем – приговорены были к сожжению на медленном огне четверо юных слуг графа де Монтеприето, под пыткой признавшихся в грехе мужеложства. Что же касается самого графа, своим титулом испанского гранда избавленного от подобной участи, король ограничился тем, что подписал указ о конфискации всех владений этого меланхоличного и уже немолодого холостяка и высылке его в Италию. Безжалостный падре Боканегра принимал в дознании самое непосредственное участие, и успешно завершенный процесс еще больше укрепил его положение при дворе. Сам граф Оливарес, первый министр короля, старался ладить со свирепым доминиканцем.
Вздохнув про себя, капитан Алатристе понял, что, стало быть, плетью обуха не перешибешь и так далее. Англичанам – кем бы те ни были – вопреки добрым намерениям «его светлости» вынесен смертный приговор, который обжалованию не подлежит. С Церковью шутки плохи, а споры не только бессмысленны, но и опасны.
– Так что же мы должны сделать? – наконец осведомился он, смиряясь с неизбежностью.
– Убить обоих! – выкрикнул в ответ падре Эмилио, и фанатичный огонь в его глазах вспыхнул с новой силой.
– Так и не зная, кто они такие?
– Вам уже сказали, кто они такие, – заметил круглоголовый. – Мистер Томас и мистер Джон Смиты. Заезжие англичане.
– Нечестивые англикане, – сдавленным от бешенства голосом прибавил монах. – Не все ли равно, кто они? Важно лишь, что они – жители богомерзкой, погрязшей в ереси страны, от которой исходит пагуба нашей Испании и всей католической вере. Свершив над ними Божий суд, вы искупите многие грехи перед Господом и сослужите добрую службу короне. – С этими словами он вытащил еще один мешочек с золотом и пренебрежительно швырнул его на стол. – Как видите, небесное правосудие, не в пример земному, воздает не скупясь, но и взыскивает полной мерой, платит вперед, но и отсрочки по платежам не предоставляет. – И пристальным, долгим взглядом он окинул капитана с итальянцем, словно хотел навсегда запечатлеть в памяти их лица. – Никто от него не укроется, никто не избегнет расплаты, ибо кому же, как не Господу, знать, где отыскать должников.
Диего Алатристе был готов с этим согласиться. Он видал всякие виды, не раз смотрел смерти в глаза, но сейчас испытывал невольный трепет. Впрочем, исступление, звучавшее в словах доминиканца, и весь его облик, в котором – быть может, от тусклого света фонаря – проступило что-то сатанинское, напугали бы самого отчаянного храбреца. Побледнел и Малатеста, на этот раз согнавший с лица свою неизменную улыбку и обошедшийся без тирури-та-та. Даже круглоголовый не решался открыть рот.
III
Маленькая дама
Оттого, надо полагать, что первоначальные впечатления бытия принято считать самыми сильными, я и по прошествии многих-многих лет с отрадой и умилением вспоминаю таверну «У турка». Давно уже нет на свете капитана Алатристе, безвозвратно минули бурные дни моего отрочества, и следа не осталось от этого заведения, которое в царствование Филиппа Четвертого было одним из тех четырехсот, где могли утолить жажду семьдесят тысяч обитателей Мадрида, – то есть один кабачок приходился на каждые сто семьдесят пять человек, не считая борделей, игорных домов, разнообразных притонов и прочих мест, имеющих законное право именоваться «злачными» и в Испании того времени – ни на что не похожей, единственной в своем роде и неповторимой – посещаемых не реже, чем Божьи храмы, причем сплошь и рядом одни и те же люди были и ревностными прихожанами, и отпетыми забулдыгами.
Таверна, над которой были когда-то пристроены две спаленки-каморки, где и обитали мы с капитаном, помещалась на углу улиц Толедо и Аркебузы, шагах в пятистах от Пласа-Майор, и заменяла нам отсутствующую напрочь гостиную. Алатристе, если ничего лучшего не предвиделось – а так чаще всего и случалось, – любил скоротать вечерок в этом заведении: там торговали распивочно и навынос, там было дымно, было чадно, многолюдно, грязно и шумно, там в поисках хлебных крошек мыши сновали прямо под ногами, удирая при появлении кошки, – и все-таки, представьте себе, уютно. Да еще и не скучно, ибо туда заглядывали проезжающие, чтобы подкрепиться, пока перепрягают почтовых лошадей, забегали писцы и стряпчие, мелкая судебная шушера и канцелярская шваль, цветочницы и торговки с расположенных по соседству площадей Провиденсии и Себады, захаживали и отставные солдаты, привлеченные удобным местоположением, – ведь совсем рядом были главные улицы города и лакомая для сплетников, вестовщиков и праздношатающихся зевак площадь Сан-Фелипе-эль-Реаль. Успеху заведения способствовали и слегка увядшая, но все еще пышная красота его хозяйки, о прежнем ремесле которой не успели еще позабыть в квартале, и подаваемые там мускат и херес, «Вальдеморо» и «Сан-Мартин-де-Вальдеиглесиас» с его неповторимым букетом; не забудьте, что было «У турка» и такое неоспоримое преимущество, как черный ход, выводивший мимо конюшен на другую улицу всякого, кому хотелось бы избежать встречи с альгвасилами, судебными исполнителями, поэтами, заимодавцами или, наоборот, с приятелями, желающими перехватить взаймы, – словом, со всеми, о ком говорится: «принесла нелегкая, век бы его не видать». Ну а капитана попечением Каридад Непрухи всегда ждал самый удобный и хорошо освещенный солнцем стол неподалеку от двери, а на нем порой от щедрот хозяйки появлялось и вино, а иногда – и пирожки с мясом или какой-нибудь, например, зельц. Алатристе со времен юности, о которой никогда мне не говорил ни полслова, сохранил страсть к чтению, и я часто видел, как, повесив на вбитый в стену гвоздь шпагу и шляпу, сидит он за столом в полном одиночестве и читает отзывы на последнее представление пьесы Лопе, любимого своего поэта, или газету, или листки с сатирическими стихами, имевшими широчайшее хождение при мадридском дворе в те времена, одновременно великолепные и клонящиеся к упадку, еще изобильные гениями, но уже тронутые гниением, – узнавая, без сомнения, едкое остроумие и в поговорку вошедшую язвительность своего друга, неисправимого брюзги и знаменитого на весь Мадрид поэта дона Франсиско де Кеведо, в таких, например, строках:
- Того, кто здесь почил, заждался Сатана:
- Гнушался он всю жизнь прекрасным полом.
- Ни шлюха и ни мужняя жена
- Сокровищем, таимым под подолом,
- Его прельстить ни разу не сумели,
- Иные избирал утехи он и цели:
- Сурово порицал он Ирода-царя,
- Твердил, что зря
- Тот истребил младенцев в Вифлееме –
- Сперва попользоваться мог бы ими всеми.
И прочее в том же роде. Подозреваю, что моя бедная вдовая мать, сидя в своем захолустье, едва ли пребывала бы в спокойствии, если б могла вообразить себе, сколь странное общество окружает юного капитанова пажа. Однако мне, тринадцатилетнему Иньиго Бальбоа, все в ту пору представлялось зрелищем пленительным и чарующим, да и в самом деле было замечательной жизненной школой. Я уже упоминал в начале своего повествования, что дон Франсиско де Кеведо, лиценциат Кальсонес, Хуан Вигонь, преподобный Перес, одноглазый аптекарь Фадрике и прочие друзья капитана собирались в таверне для ежедневных и пространных бесед о политике, о театре, о поэзии и женщинах, не забывая, разумеется, затронуть и тему бесчисленных и бесконечных войн, которые вела, или собиралась вести, или только что завершила несчастная наша Испания, внешне еще могущественная и грозная, но с уже гниющим нутром. Походы и кампании, битвы и марши, осады и штурмы особенно ловко и наглядно представлял из подручных средств – кусков хлеба, столовых приборов, стаканов – эстремадурец Хуан Вигонь: некогда служил он сержантом в кавалерии, под Ньипортом потерял руку и считался истинным стратегом. Война всегда была темой животрепещущей, ибо к тому времени, когда заварилась каша с англичанами и людьми в масках, уже, если не ошибаюсь, года два или три, как возобновились боевые действия в Нидерландах: истек срок Двенадцатилетнего перемирия, которое наш покойный государь Филипп Третий – отец нынешнего юного монарха – заключил с голландцами. Благодаря этому перемирию – или его последствиям – шатались по обеим Испаниям, бродили по свету или ходили по миру толпы отставных солдат, пополняя собой и без того многочисленные ряды тех, кто в отсутствие другой работы готов был на все – и за самое скромное вознаграждение. Был среди них и капитан Диего Алатристе, который, не в пример многим и многим, никогда не живописал своих подвигов, не распространялся о боях и походах. Откликнувшись на призыв полковой трубы, Алатристе, так же как мой отец и другие храбрецы, под знаменами старого своего начальника – генерала Амбросьо де Спинолы – пошел на войну, оказавшуюся впоследствии Тридцатилетней. Можно не сомневаться – он провоевал бы ее всю, если б не тяжелая рана, полученная под Флёрюсом. Так или иначе, хотя война с голландцами и битвы, кипевшие по всей остальной Европе, служили неиссякаемой темой для разговоров, капитан крайне редко рассказывал о своей солдатской жизни. Эта его черта вызывала мое живейшее восхищение, ибо несравненно чаще приходилось мне видеть сотни надутых спесью фанфаронов, которые торчат день-деньской на Пуэрта-дель-Соль, или громыхают ножнами шпаг по мостовой улицы Монтера, или стоят, напыжась, на ступенях собора Сан-Фелипе и рассказывают о том, как геройствовали во Фландрии; только не рассказы это, а россказни, ибо правды в них не больше, чем дублонов на дубу.
Рано утром прошел дождь, и на полу таверны красовались во множестве следы грязных подошв, и пахло, как и должно пахнуть в питейном заведении в ненастный день, – сыростью и опилками. Мало-помалу развиднелось, и солнечный луч – поначалу застенчиво, а потом уверенно – осветил стол, за которым Диего Алатристе, лиценциат Кальсонес, преподобный Перес и Хуан Вигонь, откушав и выпив, вели беседу. Я же, пристроившись на табурете возле двери, упражнялся в искусстве каллиграфии, имея все для этого необходимое – гусиное перо, чернильницу и десть бумаги, которые были мне предоставлены лиценциатом по просьбе капитана, однажды сказавшему ему так:
– Будет грамоте знать – сможет изучить право, изучит право – пиявкой присосется к истцам и ответчикам и жить станет не хуже всех вас – стряпчих, ходатаев, поверенных и прочих судейских крючков.
Кальсонес в ответ расхохотался. Нрав у него был просто золотой – диковинная смесь прожженного цинизма и искреннего благодушия, – а с Диего Алатристе его связывала дружба давняя и крепкая.
– Истинная правда! – со смехом припечатал он, подмигнув мне. – Верь мне, Иньиго, – пером добудешь больше, чем шпагой.
– Longa manus calami[6], – заметил преподобный.
Никто из присутствующих ему не возразил – то ли потому, что все единодушно согласились с этим заключением, то ли по незнанию латыни. И на следующий день лиценциат принес мне письменные принадлежности, позаимствованные, без сомнения, в судебном присутствии, где он зарабатывал себе на жизнь – и недурно, прямо надо сказать, зарабатывал – благодаря страшным злоупотреблениям, неотъемлемым от его ремесла. Алатристе не сказал мне ни слова, но, когда я уселся у двери и начал упражняться в чистописании, в его спокойных глазах мелькнуло одобрение. Для начала я занес на бумагу стихи Лопе, которые бормотал себе под нос капитан в те ночи, когда рана мучила его больше обычного:
- Он прячет мерзостную рожу
- И глаз не кажет – знать, недаром.
- Но я почту его ударом
- И выпадом – облагорожу.
Бормотал – и время от времени негромко похмыкивал, для того, быть может, чтобы не стонать от боли. Но не только потому врезались мне в память и эти прелестные строки, и другие, которые я тоже слышал бессонной ночью от капитана, а теперь с большим тщанием выводил на бумаге:
- Лицом к лицу, в честном бою
- С врагом сойдясь, я страх отрину,
- А тот, кто убивает в спину,
- Навеки губит честь свою.
Я как раз дописал последнюю строчку, когда капитан, поднявшийся, чтобы хлебнуть воды из большого кувшина, остановился рядом, взял листок, поднес его к глазам. Молча прочел стихи, окинул меня долгим взглядом – о, сколь хорошо был мне знаком этот взгляд, который неизменно оказывался куда красноречивей любых слов, никогда, впрочем, не произносимых его устами, да и ненужных мне. Помню, что еще неяркое, невысоко поднявшееся над черепичными крышами солнце в тот миг осветило листки на табурете, ударило в светлые, почти прозрачные глаза Алатристе, устремленные на меня. Еще не просохли чернила на листке, который он держал в руке. Он не улыбнулся, не сказал ни слова – отдал мне листок и вернулся к столу, но, прежде чем завести прерванную было беседу с приятелями, вновь, в последний раз длительно поглядел на меня.
Почти одновременно появились Фадрике Кривой и дон Франсиско де Кеведо. Первый пришел прямо из аптеки, помещавшейся на Пуэрта-Серрада, и принес с собой едкий запах своих пилюль, порошков и притираний. Он, можно сказать, с ходу выпил полулитровую бутылку «Вальдеморо» и принялся растолковывать преподобному Пересу удивительные свойства слабительного, приготовляемого из коры черного индостанского ореха. За этим занятием и застал его наш поэт, который долго вытирал ноги, силясь избавиться от налипшей на подошвы грязи, а потом довольно мрачно произнес:
- И грязь, что служит мне, дает совет…
Потом, поправив очки, взглянул на мои листки, убедился с удовлетворением, что это стихи не Аларкона и не Гонгоры. Потом своей утиной, с перевальцем, походочкой – у него с рождения ноги были выгнуты дугой, что отнюдь не мешало ему быть ловким и искусным фехтовальщиком, – направился к столу и первым делом протянул руку к ближайшему стакану.
- – Пресветлой Бахусовой влаги
- В стакан поэту нацеди,
- Чтоб было чем залить бедняге
- Пожар неистовый в груди, –
сказал он Хуану Вигоню. Я, кажется, уже упоминал об этом здоровеннейшем мужчине, отставном кавалерийском сержанте, потерявшем под Ньипортом правую руку. В возмещение этого убытка ему от казны предоставлено было право содержать маленький игорный дом. Вигонь тотчас протянул поэту стакан с вальдеморским, и дон Франсиско, хоть из всех вин отдавал предпочтение белому «Вальдеиглесиасу», осушил его единым духом.
– Ну как дела? – поинтересовался Вигонь.
Поэт вытер губы тыльной стороной ладони. Несколько капель все же пролилось на крест Сантьяго, вышитый на груди его черной епанчи.
– Дела идут на лад, дела на ладан дышат… – пробурчал он.
– Есть ли ответ на ваше прошение?
– Ответа нет, зато есть все основания полагать, – ответствовал поэт, – что прошением моим Филипп Великий подтерся.
– Это честь, которой не всякий удостаивается… – заметил лиценциат Кальсонес.
– Для высочайшего зада – это высокая честь, – дотянувшись до второго стакана, буркнул дон Франсиско. – Первого сорта бумага, по полдуката за десть. А почерк какой!
Он был невесел, ибо и проза его, и поэзия, и денежные обстоятельства переживали не лучшие времена. Прошло лишь несколько недель, как Филипп Четвертый отменил указ, осуждавший поэта сперва на тюремное заключение, а потом – на ссылку. Все эти несчастья посыпались на дона Франсиско после того, как года два-три назад попал в опалу герцог Осуна, его друг и покровитель. Теперь Кеведо смог вернуться в Мадрид, но, оказавшись совсем без средств к существованию, подал королю челобитную о возвращении четырехсот эскудо прежнего пенсиона, назначенного ему в память былых заслуг: он был шпионом в Венеции, еле выбрался оттуда, причем двоих его товарищей казнили, – однако ответа пока не удостоился. Монаршее молчание приводило его в бешенство, подхлестывало природную язвительность и врожденный дар стихотворства – я думаю, они у поэта всегда ходили рука об руку, – а те навлекали на него новые неприятности.
– Patientia lenietur Princeps, – попытался утешить его падре Перес. – По-нашему говоря, «терпение умягчает властителя».
– Лопнуло мое терпение, преподобный отче!
Иезуит с беспокойством огляделся по сторонам. Всякий раз, когда кто-нибудь из его собутыльников влипал в очередную передрягу, падре Перес спешил поручиться за него перед властями, полагая в этом долг духовного лица и служителя церкви. Кроме того, он время от времени отпускал им грехи, хотя никто его об этом не просил. «Отпущение силком», как говорил капитан. Перес, в отличие от большинства членов своего ордена, был прямодушен и почитал своей священной обязанностью предотвращение ссор, да и вообще исправление нравов. Он много повидал на своем веку, был толковым богословом, с пониманием относился к присущим человеку слабостям и отличался необыкновенной благожелательностью и терпимостью. Благодаря этому-то его снисходительному отношению к ближним к нему на исповедь вечно ломилась целая орава женщин, желавших покаяться в грехах именно и только нашему падре, ибо о нем шла слава, что епитимьи он налагает совсем не суровые. Он соглашался дарить собутыльникам свое общество, свою дружбу и сочувствие на посиделках в таверне «У турка» с тем условием, чтобы при нем никогда не заводили речь о темных делах и о бабах. «Хватит и того, что за решеткой исповедальни я только и слышу, как кто-то кого-то раздел – на темной улице или в чужой супружеской спальне», – говаривал он. Если же иезуиты рангом повыше пеняли ему за то, что он часами просиживает в таверне в непотребном обществе поэтов и наемных убийц, падре отвечал: «Праведники и сами спасутся, грешников же надо спасать, затем иду я туда, где обретаются они». Добавлю еще, что, к чести преподобного, он был крайне воздержан в питье и никогда ни о ком не говорил дурно: то и другое в Испании тогдашней – да и в нынешней – было – и есть – большой редкостью даже для духовной особы.
– Вооружимся благоразумием, сеньор Кеведо, – промолвил он после соответствующего латинского изречения. – Вы не в том положении, чтобы роптать, тем паче вслух.
Дон Франсиско, поправив очки, воззрился на священника:
– Роптать? Ошибаешься, преподобный! Ропщут втихомолку – я же ору во всю глотку!
Он вскочил, повернулся ко всем прочим собутыльникам и продекламировал, отчетливо и звучно выговаривая каждый слог:
- Покручиваешь пальцем у виска,
- Перст указательный к губам подносишь,
- Твердишь мне, что расплата, мол, близка,
- Молчанья и благоразумья просишь… –
- От этих просьб – такая, брат, тоска,
- Что, выпив раз, вовеки пить не бросишь!
Хуан Вигонь и лиценциат Кальсонес захлопали в ладоши, а Фадрике Кривой одобрительно и важно склонил голову. Капитан поглядел на поэта с широкой, но невеселой улыбкой, и тот улыбнулся в ответ. Преподобный, осознав тщету своих устремлений, обратился к мускату, едва ли не наполовину разбавленному водой. Дон Франсиско не унимался и выкрикнул теперь первый катрен своего любимого сонета, который любил приводить по всякому случаю:
- Я видел стены родины моей:
- Когда-то неприступные твердыни,
- Они обрушились и пали ныне,
- Устав от смены быстротечных дней.
Подошла забрать пустые стаканы Каридад Непруха и, прежде чем удалиться, качанием крутого бедра попросила вести себя немножко потише. Все повернули головы ей вслед – все, кроме преподобного, который сосредоточенно потягивал свой мускат, и дона Франсиско, который продолжал свою битву с безмолвными призраками:
- …В свой дом вошел я и увидел: тенью
- Былого стал он, предан запустенью;
- И шпага, отслужив, сдалась в войне
- Со старостью; и посох мой погнулся;
- И все, чего бы взгляд мой ни коснулся,
- О смерти властно говорило мне[7].
В таверну вошли новые, незнакомые посетители, и Диего Алатристе предостерегающе дотронулся до руки поэта. «О смерти властно говорило мне…» – повторил дон Франсиско уже как бы про себя, опустился на табурет и принял от капитана очередной стакан. Надо вам сказать, жизнь сеньора Кеведо складывалась так, что он появлялся в Мадриде в промежутках между отсидками или ссылками. Может быть, тем и объяснялось, что – хоть он порой и покупал дома, на сдаче которых в аренду бессовестно наживались его управляющие, – поэту не хотелось обзаводиться в нашей столице постоянным обиталищем и жил он исключительно в гостиницах. Столь непрерывной чередой шли на него неприятности, неурядицы, злосчастья, столь краткими были периоды относительного благополучия у этого удивительного человека, который для врагов был бельмо на глазу, а для друзей – свет очей и светоч нашей словесности, что зачастую не мог он отыскать у себя в кармане и ломаного грошика. Фортуна, как известно, дама весьма переменчивая, но почти неизменно перемены ее оказываются к худшему.