Memoria. Воспоминания, рассказы, стихи бесплатное чтение
© Н. И. Гаген-Торн (наследник), 2024
© Г. Ю. Гаген-Торн (наследник), статья, послесловие, 2024
© М. О. Чудакова (наследник), статья, 2024
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2024
Издательство КоЛибри®
Широко открытыми глазами
Сегодня уже и не передать того общественного накала, который разогревал изнутри участников сугубо научной, казалось бы, конференции, проходившей близ Тарту в мае 1967 года, задуманной двумя профессорами Тартуского университета – они определяли тогда мейнстрим отечественной филологии, которая стремилась противостоять ее официозной имитации: это были Юрий Михайлович Лотман и его жена Зара Григорьевна Минц. Едва ли не каждый из докладчиков и слушателей если не понимал, то чувствовал – происходит нечто экстраординарное: не просто научное, но одновременно общественное событие. По условиям советского (раннебрежневского, подмораживавшего один за другим следы хрущевской «оттепели») времени, это впечатление совершенно не обсуждалось в аудитории, но, помнится, и за ее пределами тоже – потому что всем и так все было ясно.
И дело было не только, скажем, в докладе «Блок и Юрий Олеша» Аркадия Белинкова, автора двух изданий (1960, 1965) книги «Тынянов», давно стоявшей в домашней библиотеке не только гуманитария, но любого либерально настроенного физика или математика, и читавшейся как по ошибке легально изданная листовка. Так же воспринимался и его доклад. Научного в нем оказалось не так уж много, но политическим подтекстом была оснащена каждая фраза.
Особое измерение второму Блоковскому симпозиуму, пожалуй, в гораздо большей степени придавало присутствие трех людей, попавших на наше сборище, как в фантастическом рассказе, из другого времени – прямым ходом из Серебряного века.
Это были издатель Блока Самуил Миронович Алянский (1891 года рождения) – с ним я тогда познакомилась и, смею сказать, подружилась, – тонкий филолог Моисей Семенович Альтман (моложе Алянского на пять лет), ученик Вячеслава Иванова… И еще моложе – 1901 года рождения, – но тоже вживе видевшая и слышавшая Блока Нина Ивановна Гаген-Торн – невысокая, с прямыми, ровно подстриженными, помнится, волосами, с неуловимо мальчишеской повадкой. За ее несогнутой спиной стояли два лагерных срока[1]. То есть с ней в зал научных заседаний вошла та страшная часть истории страны, которая успела в конце 50-х – начале 60-х просочиться в печать, но со второй половины 60-х вновь старательно оттеснялась из публичной сферы в тень.
Мы слушали сообщение Нины Ивановны о Блоке, о постоянном присутствии поэта в жизни ее поколения. «…Дыхание его лирики для нас, молодежи, было тогда так же повседневно, как созерцание Медного всадника и Исаакия, Ростральных колонн и стрелки Васильевского острова. Мы жили с постоянным, почти незамечаемым, присутствием Блока»[2].
Ранняя юность ее пала на годы революции. И она напишет в своих воспоминаниях о том, как по-разному «воспринимали революцию мы, подростки разных слоев интеллигенции». Но – однородность была в единстве дыхания – мы вышли из мира XIX века, где созревали наши родители, в век XX. И ясно было: этот век несет «невиданные перемены, неслыханные мятежи». То есть блоковские строки обещали им революцию неминуемо. И они верили в свои юные годы в то, что она несет обновление. А кто же в юности не жаждет нового?
Но жизнь юной Нины Гаген-Торн немыслима для нее самой без духовной составляющей (которая и останется доминантной – в любых условиях). А Петроград первых революционных лет дает немалые возможности для интенсивной духовной работы. Важнейшая черта советской жизни – ее двойственность – складывается уже в эти годы: в подвалах ЧК вовсю идет расправа над только заподозренными в чем-либо, – но те, кто туда еще не попал и о происходящем там не осведомлен, испытывают всю полноту существования, в том числе интеллектуального общения. Интеллектуалов в родном городе Нины Ивановны пока что сколько угодно. С осени 1922 года безостановочно пойдет их убыль, и город постепенно поменяет лицо.
Нина Гаген-Торн впервые попала на заседание знаменитой Вольфилы весной 1920 года – на доклад Андрея Белого «Кризис культуры». Речь идет, по всей видимости, о заседании 21 марта 1920 года «Беседа о пролетарской культуре». Как можно видеть по опубликованным документам, Белый рефлектировал перед завороженной им, как обычно, аудиторией: если пролетариат действительно ведет нас в «царство свободы» (совершая, по Энгельсу, «прыжок» в нее из царства необходимости), то, стало быть, «в пролетариате есть зиждительная сила, какие-то особые, благоприятные условия совершить мучительный переход к раскрытию человеческой свободы…»[3]. Вот он, удивительный для советских людей последующих десятилетий, предмет горячих обсуждений весны 1920 года – пути достижения полноты человеческой свободы…
К началу XX века в России – «стране стран» – была очень хорошая научная традиция, она дала немало отличных этнографов, краеведов, демографов, географов, статистиков. Ученый по самому складу личности, Нина Ивановна Гаген-Торн стала известным этнографом, исследователем народов Поволжья. Но советская власть дважды надолго вырывала ее из научной жизни. Репрессии затронули около 500 этнографов и ученых смежных специальностей[4]; многие из них погибли; другие выжили, оставив в тайге и вечной мерзлоте куски жизни и несостоявшихся исследований. Но именно благодаря их трудам, оставленным ими описаниям мы можем представить себе, какою была Россия XIX – начала XX века – с несметным количеством народностей и разнообразнейшими укладами жизни расселившихся по ее огромной территории русских людей.
Острый глаз ученого-этнографа соединился с рукой яркого литератора. И мы читаем в главе «С котомкой за плечами» увлекательную повесть об исчезнувшем, но запечатленном в слове мире поморов… Мы не только видим, но слышим этих встреченных юной Ниной людей.
«Олеша засмеялся.
– Нешто за рыбу деньги платят?
– То есть как же без денег?
– Да как йолы пристанут – подойдите, – вам каждый трешшину даст! Нешто могут человеку не дать? Тогда рыба ловиться не станет. Так ведется: пристанет рыбак, и кто стренется – дает рыбину. А то лову не будет. Это кажный знает.
〈…〉
Стройная просмоленная йола с высоко поднятым носом, сложив парус, скользнула к берегу. Парень выпрыгнул на камни, подтянул канат и закрепил якорь.
Старик с вспененной, кудрявящейся бородой подвязывал паруса и смотрел на меня светлыми глазами.
– Здравствуйте! – сказала я. – Не знаю, как полагается говорить, когда люди с лова вернулись.
– Как ни скажи, все ладно, дочка, коли от сердца скажешь… все ладно, – дружелюбно ответил старик. – Возьми-ка рыбину на уху. Вот с печенкой, мы еще не пластовали. А печень трескова больно сладка в ухе. Едала ты трескову печенку, свежую, чужаниночка? Ну, бери, на добро здоровье! – Старик взял за хвост тяжелое серебряное тело трески и бросил на берег».
Путешествуя с котомкой, Нина в окружающей жизни видела то, чего еще не осознавала. Появляются на ее страницах и дети «лишенцев», лишенные новой властью святого, можно сказать, права человека на получение образования.
«– Батька наш – „служитель культа“, выражаясь официально, – деревенский поп… Такой самый, как были отцы Сеченова, Ивана Петровича Павлова и многих других ученых. Как отцы Добролюбова и Чернышевского, наконец. В царское время мы, деревенские поповичи, с трудом пробирались в университет, голодали, мерзли, черносотенные баричи подавали нам два пальца, но мы пробивали себе дорогу. Шли в науку или в революцию. А сейчас на нас – клеймо. Прячь его или изворачивайся, откажись от того, к чему тебя тянет. Я вот в Медицинскую академию хотел поступить, хирургом стать – не приняли. 〈…〉 Новый мир строя, вы о таких думаете? Которые хотят учиться, быть полезными народу, а им отвечают: „У тебя батька – поп“. 〈…〉 Тишайший человек! Бился, нуждой задавлен, потому что за требы с крестьян ничего не брал. Из последних грошей рассовал нас, пять штук, по гимназиям, а мы от него откажемся? 〈…〉 Вы, Нина, человек хороший, а в жизни многого не видите. Вот и захотелось вам показать, как иногда жить приходится.
Я смотрела на них широко открытыми глазами.
– Я понимаю, Коля, я понимаю, мальчики.
– Понять нетрудно: чужой в родной стране. И не верят тебе. А чем мы виноваты?
Я перевела глаза с одного на другого. Они сидели, костистые, крепкие. Развернуться бы им, хохотать да петь во весь голос, да учиться упорно, настойчиво. Такие доходят до профессуры».
Так в поездке с сугубо научными целями начинается прозрение: «широко открытыми глазами» различает Нина очертания угрожающей селекции российского населения, катастрофический масштаб которой потрясет ее впоследствии в советских тюрьмах и лагерях.
Каждая страница в этом томе написана рукой дотошного этнографа, не пропускающего ни одной детали, но не теряющего поэтической одухотворенности и философского взгляда, окидывающего всю картину. Это – взгляд ученого, поэта и прозаика, неизменно трезво видящего происходящее. Хотя происходит-то все именно с ним самим, и весьма болезненно.
…Арестованных довезли через всю страну до Тихого океана, а потом – морем… Когда открыли трюм в «своих» водах – выносили потерявших сознание от духоты; клали на палубу, обливали водой. Трюм задраили потому, что японцы не разрешали провоз заключенных, а обходить было далеко. Японцам сообщили, что везут скот. Они не стали смотреть какой.
Разнообразие лагерных судеб – едва ли не большее, чем у людей на воле. Да, собственно, не в этом ли была одна из невысказанных, неписаных целей: нивелировка общества?.. Грузинка, с детства живет во Франции, французский язык – второй родной. Отец – инженер, но другая его специальность – история Грузии; любовь к родине он сумел внушить детям. В Париже она выходит замуж за грузина, который тоже мечтает увидеть Грузию. Прочитав воззвание советского правительства к эмигрантам: «Родина прощает вас – возвращайтесь!», вся семья спешно начинает собираться… Одна мать умоляет не ехать. Над ней смеются. «…В последний день мать покончила с собой, оставив записку, что у нее нет сил увидеть и пережить страдания, которые, она уверена, ждут их». (Что это? Ведь надлежащей информации о жизни в СССР нет. Интуиция? Сверхчувственное знание?..) У них уже отправлены вещи, получены паспорта. Похоронив мать, они едут: отец, дочь, ее муж, двое их детей. «Родные в Тбилиси встретили их как-то странно: с радостью, но и с каким-то ужасом». Через несколько месяцев арестованы все. О судьбе детей она ничего не знает.
Горькая мысль о детях, оставшихся без матерей, – в тысячах лагерей, раскиданных по стране. «…Она у всех спящих в бараке. Как испарение тел поднимается ночью горечь. Над городами, если смотреть с самолета, – черная шапка воздуха, пропитавшегося дымом. Над женскими лагерями в ночное время такая же шапка горечи, поднимающейся во сне: где дети?»
Многих занимает вопрос – а было ли сопротивление внутри лагеря? Или все шли на убой безвольно, как овцы?
Читаем и видим – да, было. Были «неотказавшиеся ленинцы», как они себя называли. Нина Ивановна встретила их на Колыме. Они «были уверены, что тактика партии, ведомой Сталиным, дискредитирует идею коммунизма», что «спасти эту идею может только жертвенная кровь коммунистов, вступивших в борьбу со сталинской линией», и они шли на это. Когда их гнали по Владивостоку, они пели: «Вы жертвою пали в борьбе роковой Любви беззаветной к народу». «Конвойные били их прикладами, но пение не прекращалось. Загнали в трюм, но и оттуда слышалось пение. На Колыме они объявили голодовку, требуя политического режима…» Они знали, что будет расстрел, и на это шли. «Это были мужественные люди. Вероятно, все они погибли, но веру свою в необходимость борьбы за по-своему понятый коммунизм сохранили». Какое редкое сегодня в России уменье выразить свою оценку описываемого, сохранив нужную дистанцию!..
Кроме веры политической, сопротивлением двигала иная, еще более твердая. «Субботницам» их вера не разрешала работать на власть… «Вся традиция поведения уходила за сотни лет, в старообрядчество». Их соединили в один барак, запретив общаться с остальными. «В положенные часы оттуда раздавалось церковное пение, в остальное время – молчание. Степень непоколебимости проявилась, когда одну, очень больную, вызвали и сказали: „Тебя актировали. Получи документы и катись домой в деревню“. Она спокойно посмотрела и сказала: „А я вас не признаю. Власть ваша неправедная, на паспорте вашем печать Антихристова. Мне он не надобен. Выйду на волю, вы опять в тюрьму посадите. Не для чего и выходить“. Повернулась и пошла в барак. Она, со своей точки зрения, была вольная, в плену только тело».
За пределами этой книги осталось немало написанного ее автором. Среди прочего – и дневниковые записи, еще времени ссылки: «Читала книгу Олеся Гончара, получившего две Сталинские премии: роман и дальше в том же тоне – повесть „Микита Братусь“ и рассказы. Первое чувство – негодование: ну можно ли так бессовестно лгать! Ложь, все ложь, самая неприкрытая и беззастенчивая. Он не может не знать, что лжет. Может, думает – так нужно? Это странная психология: новое поколение выросло, воспитанное на том, что велят видеть, нужно видеть именно то, что велят, и уметь закрывать глаза на остальное. Он не может не знать о тысячах заключенных, о миллионах страданий и делает вид, что все счастливо. И невольно встает вопрос: может, и не делает вид? В самом деле не знает? Ведь не может же человек так лгать?.. 〈…〉…Библиотекарша, которая мне дала книгу, сказала: „Очень, очень интересная!“ Видно, ей-то и вправду кажется, что все это „отображает действительность“ – ведь такова задача реалистического искусства».
Советская жизнь давно и прочно раздвоилась. Живут, не видя и очевидного. В рассказе – один из гулаговских городов: «Кварталы, огороженные колючей проволокой с вышками и дежурными в военной форме, сменялись кварталами высоких домов. Люди, которые шли тротуарами, не обращали внимания на вышки, на одетых в телогрейки…»
Нина Ивановна стремится понять, уловить самые разные черты, отличившие «новое» от «старого». Старики признают – «тогда боле работали-те». Ее профессиональные знания дают ей возможность понимать цену продуктам «свободного времени. Давно сказано: лень – мать культуры, то есть культура создается из стремления к свободному времени и умения его использовать». Но каково это умение у ее современников-соотечественников? «Увеличение свободного времени в деревне признают все. Сейчас не умеют его использовать по-человечески: просто сидят, болтают, перебирая им доступные события и новости, смотрят в окна. Каждый проходящий человек вызывает обсуждение: куда и зачем? Раньше такое было у мещан, крестьянам некогда было, да и не было таких отвлекающих внимание и развлекающих явлений в повседневности. Сейчас как бы вся страна превратилась в мещан: она приняла внешние навыки города и бессодержательность полугородской жизни». Из далекого времени талантливый ученый невольно побуждает нас вглядеться и в сегодняшнюю российскую жизнь.
И в мемуарах, и в рассказах, и в дневниковых записях – везде зоркий взгляд этнографа, видящего вещественность быта, и непрекращающаяся рефлексия над опорами бытия. Вот у кого в любых обстоятельствах сохранялась уверенность: «Мыслю – значит существую».
Сколько людей, встретив в лагерях Нину Ивановну с ее твердой этикой, здравым смыслом, не поддавшимся советской обработке, и научной ясностью и доходчивостью суждений, получили на всю жизнь иммунитет против повседневного одурманивания «на воле»? Этого нам уже не узнать. Но мы можем с высокой степенью уверенности предполагать – немало. И вклад ее в российскую культуру и жизнь общества – неоценим.
Мариэтта Чудакова
Об авторе этой книги
Выписка из метрической книги «церкви Смоленския Божия Матери, что при Императорской военно-медицинской академии», гласит: «Декабря 2-го рождена, а 1901 года февраля 3-го крещена Нина. Звание, имя и фамилия родителей: ассистент Академической хирургической клиники надворный советник Иоанн Эдуардович Гаген-Торн и законная жена его Вера Александровна, он лютеранского, а она православного вероисповедания, оба первым браком».
Нина Ивановна Гаген-Торн – плоть от плоти питерской служилой интеллигенции, четвертое поколение ее. Нина выросла на берегу Финского залива. Семья, еще со времен ее деда, кронштадтского военного врача, обрусевшего шведа, Эдуарда Давыдовича Гаген-Торна, выезжала на лето в лоцманское селение Лебяжье, в 20 верстах за Ораниенбаумом. Там, в Лебяжьем, а позже в 6 верстах от него, в Б. Ижоре, прошло детство и юность Нины. Она лазала на сосны, ездила верхом, ходила в море на байдарке – к ужасу теток, старших сестер отца, пытавшихся опекать семью младшего брата. И закалка вольной мальчишеской жизни очень пригодилась в ее дальнейшей трудной судьбе. Но о дальнейшем она лучше расскажет сама.
Книга кончается возвращением из ссылки в Ленинград. Дальше связных записей нет. Есть отрывочные дневниковые записи, не предназначавшиеся для публикации, с надписями: «После моей смерти никому не читать, дневники уничтожить»; «Читать только Оле» (внучке); «Все мои дневники отдайте в мой архив, в Пушкинский Дом».
Галина Гаген-Торн
О днях далеких
Каждому человеку под старость свойственно подводить итоги жизни и хочется рассказать о прожитом. Чтобы не кануло даром в Неведомое, остался хоть тоненький следок, как след куликовой лапки на песке у реки, в огромных песках Вечности.
Впрочем, желание ухватить и сохранить миг свойственно не только старости – оно залог всей культуры, начало вступления человеческой души в культуру, которая ведь и есть передача накопленного.
Я помню, как оно во мне пробудилось: девочкой я стояла над озером на крутом холме. Озеро блестело внизу светлой латунью. За ним желтели стволы сосен, синели их уходящие вдаль вершины. Волнами переливались. А над ними, у горизонта, – сиял залив и был виден поднятый в небо палец Толбухина маяка. И такая, поразившая сердце, красота жила кругом, что я не знала: куда деться, чтобы охватить и запечатлеть ее навсегда?
Немыслимым казалось, чтобы ушли и стерлись эти тонкие травы с лучистыми глазками ромашек, лепет осиновых листьев над головой, я, стоящая над озером, сосны внизу. Мы все должны сохраниться в какой-то памяти.
«Я нас сохраню! Сохраню навсегда и для всех!» – сказала я им всем. И была уверена, что каким-то, еще неведомым мне, актом сумею создать неувядающую жизнь.
Это было зачатьем творчества. Мне не удалось сохранить для всех ни этих сосен, ни трав, ни этой минуты. У меня, оказалось, не хватило творческих сил, чтобы навсегда и для всех сделать своим пережитое мною.
Что же делать! Если невозможно передать трепет ощущений, личное, надо постараться сохранить хоть то ОБЩЕЕ, свидетелем чему я была и что не выпускается живым и многогранным в печатные памятники нашей эпохи.
Поэтому я не буду рассказывать 〈…〉 о том, как в юности шумели сосны над моей головой и шумели нараставшим прибоем мысли. О том, как свежее дыхание родного Финского залива пробуждало жадность охватить землю, избегать ее ногами, проплавать ее моря и реки, насмотреться на обитающие вокруг существа.
Не буду говорить о том, что силы казались необъятными, впереди – вечность, и достижима мечта перевернуть мир и сделать его окончательно прекрасным. Это свойственно было многим из нашего поколения.
Я буду говорить 〈…〉 о том, что я видела «по ту сторону жизни» – в лагерях. И о тех мыслях, которые приходят сейчас, по эту сторону, после того, как я побывала там и вернулась. Я постараюсь нарисовать правдивые портреты людей, о которых вряд ли смогут узнать иначе правду.
Эти мысли не укладываются ни в какую схему, а жизнь нашей эпохи построена по схемам, это ее основной (и неизбежный) закон.
Схемы стесняют свободу, но побуждают к движению. Мне кажется, для мысли они то же, что шлюзы для реки.
Вероятно, полезно заключить реку в шлюзы: ею можно тогда управлять, можно заставить двигать барки. Но мне милее вольная река, вольно несущая яхты, и трепет их белых парусов. И мне необходимо, как вода для жизни, вольное течение мысли, ее сверкание, когда солнце меняет цвета и создает блестящие радуги. Все это осталось на долю прошлого и, может быть, будущего…
Часть I. Юная кайса
Нина тогда напоминала то ли персонаж из скандинавских саг и преданий – юную кайсу, то ли этакую григовскую Сольвейг. Пшенно-белые волосы, голубые глаза, решительный тон… Председатель была избрана очень удачно.
Лев Успенский. Записки старого петербуржца
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
А. Блок
Гимназия
Гимназия. сначала либеральнейшая, с оттенком демократизма гимназия Стоюниной. Ходили все девочки в голубых сатиновых халатах и легких тапочках, которые оставались в гимназии. Преподавали великолепные учителя: Н. О. Лосский, муж дочери Марии Николаевны Стоюниной, читал в VIII классе логику, а Ив. Ив. Лакрин – психологию. Стоюнинки гордились своей гимназией и своей свободой обращения. Детей не стесняли. Мне позволяли под халатом носить привычные мне штаны и матроски. Мы с Татой Глебовой и Мухой Гвоздевой, трое из нашего класса, ходили одетые мальчиками. Четыре года я училась у Стоюниной, но потом мы переехали на Бассейную улицу, в «кадетскую крепость», как называли эти кооперативные дома Товарищества. Там жила обеспеченная профессорская интеллигенция, жил и Радичев, бывал Набоков – левокадетские лидеры. Отец дружил с ними. Он к этому времени стал профессором военно-медицинской академии. Демократизм несколько выветрился из нашего дома и принял другие формы. Мама продолжала считать, что «люди», то есть кухарка и две горничные, должны питаться так же, как и «господа». Однако «господа» ели вдоволь – «людям» же к обеду полагалось по половине рябчика и по одному куску сладкого пирога на десерт. И хотя мама и говорила, что надо бы каждой дать хотя бы по маленькой комнатке, людская была одна на троих.
Меня перевели в другую гимназию. Это мотивировалось тем, что я ни за что не соглашалась, чтобы за мной приходила в гимназию прислуга, а мама не соглашалась пускать меня одну через Невский.
В гимназии княгини Оболенской сняли с меня мальчишеские штаны, надели коричневое платье с черным передником и запретили носить носки. Это было первое и неодолимое насилие надо мной. Дисциплина и «хорошее поведение» сказывались и в том, что в «большом зале» на переменах старшим классам не позволялось бегать, а для игр отводился лишь примыкавший к нему «малый зал». А в нижний этаж, где проводили свои перемены маленькие, нас не пускали. У меня бывали приступы тоски и потребность какой-то разрядки.
Отрадой и утешением были уроки истории. Древнюю историю преподавала Наталия Давидовна Флитнер, египтолог, работавшая в Эрмитаже (потом, взрослой, я встречалась с нею). Средневековье преподавал Алексей Георгиевич Ярошевский. Он прочел нам отрывок из «Песни о Роланде», рассказал о рыцарских турнирах. Советовал прочесть «Айвенго» и вообще прочитать Вальтера Скотта. И вот нахлынула вдруг на меня потребность разрядки! И я стремительно решилась – устроить в гимназии рыцарский турнир!
В «малом зале» из стульев сделали возвышенный трон. Были выбраны король и королева. Облачившись в какие-то мантии, распустив локоны, они уселись на троне. Были выбраны рыцари и кони – две здоровенные толстые глупые девы, охотно шедшие на всякие шалости. «Рыцарь» Нина Мелких написала стихи:
- Герольд обходит государства
- С большой серебряной трубой —
- Герольд, что с серыми глазами
- И золотыми волосами,
- Обходит герцогства и царства
- И кличет рыцарей на бой.
Герольдом была я. Серебряная труба – свернутая трубкой тетрадь. А герцогства и царства – соседние классы. Зрители турнира охотно набежали оттуда. Герольд и поэт – две Нины – превратились в рыцарей и сели на «коней». Портфели были щитами, а длинные линейки – мечами. Кони ржали и гарцевали. Мы выехали на середину круга перед троном и только собрались скрестить мечи, как появилась дежурная классная дама и, стащив нас с «коней», повела всех в директорскую. Но в директорской был инспектор и наш историк – Алексей Георгиевич. Классная дама, пылая гневом, рассказала им всю сцену.
– Ведь не мальчишки – девочки, из приличных семей, и устроили публичную драку! Чем это могло кончиться?
Алексей Георгиевич поправил очки и торопливо разгладил бородку.
– Что же это, девочки? – сказал он укоризненно. – Ну разве мыслимо драться публично?
– Это вовсе не драка, Алексей Георгиевич, – сказали мы обе, – это был настоящий рыцарский турнир.
– Мы хотели устроить военные состязания, – пояснила я.
– Необходимо поставить в известность родителей, – сказала классная дама.
– Да, да, мы разберемся на педагогическом совете, – заверил ее Алексей Георгиевич. – Ступайте, девочки, и, пожалуйста, чтобы этого больше не было.
На педагогическом совете, кажется, очень смеялись, как сообщили нам нянечки. Дома я рассказала за обедом сама.
– Далекое отражение военного времени в детской психике, – заметил отец, торопясь на прием.
Шел 1914 год, война была летом объявлена, но еще не очень чувствовалась в быту тыла. Может быть, и правда, это она давала такие «отражения»? Но мне хочется сказать не о том, как отразилась на нас война, передать не быт эпохи, а те картины, которые, казалось, были записаны во сне. Они – черточки того, что стало потом фундаментом моей молодости, ее трудностью и ее силой. Пожалуй, это было чувство свободной уверенности в себе, в праве быть самим собой и идти своим путем, обязательно раскрывающим впереди горизонты.
Литературу преподавала Ольга Владимировна Орбели, жена Рубена Орбели, брата Леона и Иосифа Абгаровичей, человек, несомненно, культурной среды, но культуры XIX века. Она не понимала и не любила культуру начала XX века. Помню, она дала нам сочинение на «вольную тему». А я тогда только что с упоением прочитала Рабиндраната Тагора и стала писать о нем. Незаметно, ловя что-то звеневшее в воздухе, я написала ритмической, в аллитерациях вьющейся прозой, и Ольга Владимировна подумала: Андрей Белый! Декадентство… Она прочла в классе вслух мое сочинение, иронически подчеркивая все аллитерации. Класс хохотал. Я не была уязвлена или обижена, нет, я взбунтовалась. Распахнув двери, я закричала:
– Бэби, кататься!
И толстая Бэби, мой конь из турнира, с топотом прискакала ко мне. Размахивая мечом-линейкой, я вскочила к ней на спину, и мы помчались по залу. Конечно, вскоре нас поймали и отправили в директорскую.
– Что это – опять Гаген-Торн? – с упреком сказала кроткая Елизавета Николаевна Герцфельд, директриса. – Что это, Бэби?
– Елизавета Николаевна, Бэби тут совсем ни при чем, она просто не поняла, что делает. Виновна – я. Но я просто не могла удержаться. Надо было вылить обиду!
– Какую обиду?
– Ольга Владимировна прочла вслух классу и осмеяла мое сочинение. А я правда писала как умела, стараясь передать свое впечатление от Рабиндраната Тагора… Очень сильное впечатление. Я и не слыхала об Андрее Белом. Я написала, как я Тагора почувствовала, а Ольга Владимировна все сделала таким смешным! – И, о позор, у меня брызнули слезы! Я торопливо утерла их измазанным мелом кулаком.
– Но вы же большая девочка, Гаген-Торн, расскажите связно!
Я взяла себя в руки и сказала:
– Понимаю, это глупо – скакать по залу, но это от неожиданности и отчаяния просто!
– Ну, ступайте, успокойтесь, можно же было найти другие формы для выражения вашего волнения, – вздохнула Елизавета Николаевна.
Очень сложно передать сейчас чувства подростка: я действительно была оскорблена и взволнована, и, если бы я была ранима, это могло бы стать глубокой раной. Но тут был скорее бунт горячего жеребенка, который, если неосторожно его хлестнуть, несется очертя голову до пропасти не от страха и боли, а от бунта. Не успокой его – он и в пропасть прыгнет, не заметив. Что надо делать? Вероятно, спокойной и твердой рукой держать вожжи. Не останавливать и не нахлестывать жеребенка, а сильной рукой дать почувствовать – сдержись.
Но в то время интеллигентные воспитатели больше всего думали о ранимости души ребенка и боялись его обидеть. Поэтому был созван специальный педагогический совет. Я, конечно, узнала об этом, как всегда, от нянечек, с которыми из принципа демократии дружила и часто забиралась к ним в комнату.
– Ольга Владимировна на совете волновались, даже заплакали, – сообщила нянечка Настя, – все про вас говорили, барышня, поминали влияние какое-то вредное. А им все про душу ребенка отвечали Алексей Георгиевич и Данила Александрович, который химии обучает.
– Ну и что? – спросила Нина Мелких.
– Да Ольга Владимировна сказали: признаю, что не права.
Мы засмеялись.
– Пойдем, ребенок, ловкий ребенок! – сказала Нина.
И мы убежали, торжествуя победу. На следующем уроке Ольга Владимировна после звонка задержала класс на минутку.
– Гаген-Торн, – сказала она, – я должна сказать, что была не права, иронизируя над вашим сочинением. Я вовсе не хотела вас обидеть.
– Ну а я повела себя вовсе глупо, – призналась я с ноткой великодушия.
Надо ли было это делать ей? Надо ли было так решать на педагогическом совете? Вероятно, да! Для нервной и чуткой девочки это могло действительно стать серьезной травмой. И они – гуманные и вдумчивые учителя – были правы, опасаясь за душу ребенка. Но для меня, вероятно, нужно было другое – серьезный и вдумчивый разговор, а не это публичное извинение. Оно только добавило мне и без того достаточно сильное чувство «победительности», уверенности в том, что я могу и сумею сделать то, что захочу.
Я не была ни избалованной, ни злой, но во мне жила абсолютная уверенность в своей свободе. В седьмом классе все дрожали на уроках химии. Данила Александрович не был очень строг, он был презрителен и беспощаден к барышням. Шла зима 1916/17 года, и уже пахло в воздухе чем-то непонятным и тревожным. Какие-то слухи ползли по городу. И поэтому особенно оскорбительно-презрительной была его манера вызывать к доске. Он громко называл фамилию. Фигурка в коричневом платье и черном переднике вздрагивала и выходила к доске.
– Лепечите, милая барышня, – говорил он, откидываясь на стуле.
И смущенная барышня начинала действительно лепетать.
– Гаген-Торн!
Я вышла к доске.
– Лепечите, милая барышня.
Я повернулась и молча пошла на место.
– Что, ни слова не знаете?
– Нет, знаю, но я не барышня и лепетать не умею!
«Данило» расхохотался:
– Тогда отвечайте как умеете, уважаемый товарищ!
Класс зашушукался.
Это было в предфевральские дни, и «Данило» приписал происшедшее «демонстративно революционному поведению», которое он, видимо, одобрял. А у меня это не было обдуманное поведение, просто вновь взбрыкнул норовистый жеребенок.
И уже через несколько недель этот жеребенок понесся без всякой узды в Организацию средних учебных заведений (ОСУЗ), стал членом президиума Центральной управы. А Центральная управа ОСУЗа играла в парламент, упоенно и страстно готовясь к тому, что все мы когда-нибудь станем министрами и разделим портфели. Лев Успенский неплохо написал об ОСУЗе в своих «Записках старого петербуржца». Но конечно, все было гораздо сложнее, чем написано у него. Сложнее и труднее у интеллигентских подростков, сплошь интеллигентских, даже рафинированно интеллигентских, проходил этот переход от Старого мира в мир Неведомый.
О, конечно, мы с радостью растаптывали Старый мир, мы были уверены, что будем создавать социализм. Но создавать на парламентский манер, своими интеллигентскими руками.
В то время ходила в ОСУЗе, как во всяком молодежном вертоплясе, песенка:
- Там эсеры топят печи,
- говорят в управе речи,
- Революцию проводят,
- всей управой верховодят.
И я усердно топила эту печь в каком-то холодном классе, где была наша база, и «входила в контакт с организацией учителей». Они были растеряны, старые и глубоко деликатные в своих проявлениях интеллигенты.
– «Предатели, погибла Россия», – шептали они слова Блока из поэмы «Двенадцать». А мы не были растеряны: мы наслаждались стремительностью шторма и организованностью своих выступлений. Мы не вполне знали, за что следует бороться, но были восхищены своей организацией, правом выпускать газету «Свободная школа», своей шестнадцатилетней взрослостью и тем, что почетным председателем и редактором нашей газеты был Владимир Пруссак – талантливый молодой поэт, впоследствии рано погибший от сыпного тифа. Он был витмаровец – ученик гимназии Витмара, где в 1914 году была раскрыта революционная группа. Эту группу тогда арестовали, и всех мальчишек выслали в Сибирь. Пруссак вернулся в Питер в первые дни февраля, стал одним из организаторов «Свободной школы» и ОСУЗа. Странно писать обо всем этом, странно, что все это было и быльем поросло, что об этом почти забыли мы сами, о том, что у нас, семнадцатилетних, была твердая уверенность в полной, абсолютной свободе мысли и свободе слова. О том, что Старый мир лопнул, развалился окончательно и совершенно. Мы, конечно же, были за советскую власть! Она – порождение и проявление Нового мира, где все будут свободны и все будет разумно. А то, что поколение наших отцов сопротивляется и негодует на грубость и резкость приемов в переделке мира, мы расценивали как результат инерции, накопленной в Старом мире с его условностями. Мы – отвергали все условности! Верили, что мы, молодежь, и построим Новый мир, договоримся со всеми, кто молод душой и понимает: все старое будет кончено навсегда! А пока мы должны создать свободную школу и перейти в не менее свободный, по-новому дышащий университет.
Но тут своевременно сказать несколько слов о предреволюционной зиме 1916/17 года, когда я увлеклась Владимиром Соловьевым, его философией. Нет, это было не увлечение, а глубокое, всем сердцем, всем пылом шестнадцати лет вхождение в философию.
Отец мой, как полагалось просвещенному медику и кадету, был атеистом. А я, по исконной традиции русской культуры, довольно рано стала искать выхода в антитезу. Это – обычное явление русской культуры: «отцы и дети». Но, воспитанная в атеизме семьи, уже к двенадцати годам я к церкви относилась скептически, а к Закону Божьему, преподаваемому в гимназии, тем более. В нашем классе было просто плохим тоном – всерьез относиться к урокам Закона Божьего.
Не помню, в шестом или седьмом классе появился у нас новый законоучитель отец Иоанн Егоров. Он знал, конечно, об отношении к его предмету девочек дворянско-интеллигентской среды. У одних – прикрытое воспитанностью хорошего общества, у других – откровенно скептическое. Но, так или иначе, учить всерьез уроки Закона Божьего, конечно, никто не считал нужным. Трудно, вероятно, приходилось отцу Иоанну. На кого опереться? И верно, был он не только образованный, но и неглупый, не склонный к рутине человек. Не знаю уж как, но он все же сумел найти подход и однажды, не без труда преодолевая вежливый, но явный скептицизм, начал рассказывать нам о работе Владимира Соловьева «Три разговора». Отец Иоанн знал, что для большей части класса она была не по силенкам, но ему надо было овладеть наиболее способной, развитой и, конечно, поэтому наиболее скептически к нему относившейся группой из пяти девочек, куда входили и Нина Мелких, и моя ближайшая подруга Аня Ольдерогге – страстный, уже оформившийся микробиолог, – и я. Он так пересказал нам эти «Три разговора», что мы сидели, затаив дыхание, забыв все, видя только блистательные образы «доктора Паули» и «белого, как свечка, отца Иоанна». Батюшка назвал нам и имя автора – Владимир Сергеевич Соловьев, профессор университета.
Мне так ясно представляется этот гимназический урок, когда о. Иоанн рассказывал нам о «Трех разговорах» В. Соловьева. Сам он крупный, с грубоватыми русскими чертами лица; полуседые пышные волосы чуть выше плеч и поднятая вверх рука в широком рукаве рясы. Говорил он вдохновенно. Я не знаю, что он за человек и какова его дальнейшая судьба, но сегодня благодарность к нему согрела меня. Он давно умер, – конечно, пусть будет легок путь его в другие миры Царства Божьего.
И с тех пор я почувствовала, что не могу жить и думать, пока не найду книг Владимира Соловьева. Добывать, покупать книги сама я еще не умела. Где достать Соловьева? К счастью, однажды с визитом к маме пришла одна благодарная папина пациентка – светская дама нового стиля и нового века, не знавшая, как отблагодарить отца за удачную операцию. В разговоре она узнала, что я интересуюсь Владимиром Соловьевым, и подарила мне к Рождеству «Полное собрание сочинений» этого философа.
Я набросилась на «Три разговора». И – вступила в неведомый мир. Бессознательно, бунтарски мне был неприемлем отцовский позитивизм, не устраивали предлагаемые мне услужливо Бокль или Спенсер и «История греческой философии» Льюиса. И разговоры достопочтенного Петра Бернгардовича Струве, бывавшего у нас дома, не устраивали меня.
И вдруг – мир стал восприниматься совершенно с другой стороны.
- Милый друг, иль ты не знаешь,
- Что все видимое нами
- Только отблеск, только тени
- От незримого очами…
А дальше пришел Блок. Летом 1916 года Виталий Бианки дал мне томик Блока, а его старший брат, Анатолий Бианки, – нелегальные брошюры. Блок был, безусловно, важнее и интереснее. И он сразу, еще бессознательно, был угадан в сиянии Соловьева. Я в то лето добросовестно, по Льюису, конспектировала историю греческой философии, сидя у окна моей угловой комнаты на Приморском хуторе. В окно наблюдала, как папа играл в теннис с племянником Сашей, и заставляла себя не мешать им, пока не закончу заданный самой себе на сегодня параграф греческой философии. Довольно скучным, но необходимым казался мне Льюис. Вероятно, он был и в самом деле полезен. Но – огнем и мечом, и животворящим вином вошел Блок, как на скале возвышаясь на сверкающих образах Соловьева. А осенью Женя, самый близкий мне двоюродный брат, погодок, с которым я вместе росла, поступил в университет, купил и принес мне «Симфонии» Андрея Белого.
Весь мир зазвучал, как симфония, и я не заметила, что он сорвался со стержня и мячиком катится в революцию, подпрыгнув в нее в последние, снежные дни февраля.
Тут уж и Блока, и Белого закрыли, сверху легли брошюрки: «В борьбе обретешь ты право свое»… И рыжеватая бородка Толи Бианки подносила мне их, передавая «от Льва» – старейшего из братьев Бианки, человека вполне взрослого и позитивного. Он был в тот период энтомологом и писал «О лесных клопах».
Как обычны, как чрезвычайно обычны мои старческие воспоминания! Многие тысячелетия переживают их люди в старости. Надо ли их писать? Но время было необычным. Так много вмещалось в каждый год того времени, так много менялось, что остались в памяти только ослепительно-резкие, как на бурном закатном небе, смены красок. Не буду вспоминать все подряд, а набросаю лишь основные этапы и разделю воспоминания на два потока. Самый глубокий и внутренний – воспоминания о Вольфиле[5], о встрече с Борисом Николаевичем[6], изучение Владимира Соловьева и Канта, прапамять чего-то извечного.
Это кристаллизовалось в стихах:
- На меня, веселую птицу,
- Бог наложит тяжелый крест.
- По ночам мне часто снится
- Золотой берестяный шест.
- И летают кругом сороки
- И стрекочут: «Пора, пора!»
- Да, я знаю, приблизятся сроки,
- Облетит золотая кора.
- Кому путь крестом осияли,
- Тем о счастии – нельзя просить.
- Мне ведь только недолго дали
- Здесь так просто и радостно жить!
«Здесь» – это в университетском общежитии, где жила наша коммуна. Где были и страстные споры, и трехсуточные вечеринки с выходом для танцев на Дворцовую площадь, были занятия в семинарах сразу – у Э. Л. Радлова по философии и у С. И. Солнцева по доклассовому обществу и лекции Л. Я. Штернберга по этнографии.
Это состояние души вылилось в такие строки:
- Никого нет меня счастливей
- На круглой земле!
- Розоватые яблоки, вербы и сливы
- Расцветают во мне.
Это вспомнившиеся стихи того времени. Все остальное осталось в недрах НКВД. Так вот двумя потоками и разбиваются воспоминания.
Возвращаюсь к зиме 1917/18 года.
ОСУЗ
Не так-то однороден был ОСУЗ, как описывает его Лев Васильевич Успенский, неоднороден по составу и по тому, как воспринимали революцию мы, подростки разных слоев интеллигенции. Однородность была в единстве дыхания – мы вышли из мира XIX века, где созревали наши родители, в век XX. И ясно было: этот век несет «невиданные перемены, неслыханные мятежи». Вступающим в ОСУЗ надо было оглядываться и осознавать себя. Притом не индивидуально, а группово, по гимназиям. Были стоюнинки и оболенки, тенишевцы и лентовцы, маевцы и – Выборжское коммерческое, гордившееся своей особенностью: там совместно учились девочки и мальчики. Иной была и программа коммерческого училища. «Коммерческого» не было в нем ничего. «Коммерческое» – флаг, за которым прятались новаторские тенденции: обеспеченный материально, трезвый демократизм, с первых классов внушаемый детям анализ происходящих в стране процессов и необходимость участвовать в них мальчикам и девочкам.
Дальше шли училища парные по воззрениям и группировкам (для мальчиков и девочек, ибо в семье обычно бывали и мальчики, и девочки). Тенишевцы имели сестер обычно у Таганцевой и Стоюниной. Маевцы – в гимназии Могилянской (это был Василеостров). На Могилянскую ориентировались и лентовцы. Гимназия княгини Оболенской колебалась между Тенишевским училищем и гимназией Гуревича – в основном составе это были гимназии дворянские. Особая когорта, струганый винегрет – казенные гимназии, мужские и женские. Там придерживались строгой казенной формы не только в одежде, но и в методах преподавания. Там не было «идей» у родителей и не чувствовалось старания вырастить рафинированных интеллигентов у преподавателей. И ученики не обладали патриотизмом «своей» гимназии, который был особенно силен у лентовцев и выборжцев: они гордились тем, что у них были открытые для VII и VIII классов курилки, где на перемены сходились ученики и учителя «на товарищеских началах». Обсуждались там, в курилках, не только школьные, но и политические дела; пелись песни, и преподаватели были «старшими товарищами», с которыми вполне допускались шутки. Воспитание строилось на свободе и джентльменстве. Нарушение субординации было культурным и не переходило в хамство. С лукавыми, чуть извиняющимися улыбками позволяли себе лентовцы петь при самом Владимире Кирилловиче Иванове – директоре: «И вот идет Кириллыч, Кириллыч, Кириллыч иль просто красный помидор-дор-дор». И краснощекий Владимир Кириллович посмеивался: вольность необходима молодежи, пусть будет явной.
В Лентовке и Выборжском всегда существовали самоуправляющиеся ученические организации. Эти школы, естественно, дружески отнеслись и к ОСУЗу. В Лентовке В. К. Иванов отвел помещение для Центральной управы ОСУЗа, там собирались делегаты на заседания. В ОСУЗ входили теоретически делегаты от всех петроградских школ, по два человека из шестых, седьмых и восьмых классов. Они составляли общее собрание ОСУЗа. Общее собрание выбирало Центральную управу (10 человек) и редакцию газеты «Свободная школа» (6 человек). Активно участвовали в жизни ОСУЗа главным образом ученики не казенных, а частных либеральных школ, более или менее «красных», более или менее демократических, «с идеями». Родители учеников были там всех толков – от кадетов до социалистов. И всех толков интеллигентского профиля – по узаконенной традиции русской культуры – борьбой поколений в семьях. Мы, едва оперившиеся птенцы в свои шестнадцать лет, сидели еще на краях родительских гнезд и не решались вылетать. К восемнадцати годам – вылетели в разные стороны. Перед вылетом озирали друг друга, с почтением к тем, кто уже решился на вылет. Относились с подчеркнутым уважением друг к другу: на заседаниях называли друг друга лишь по имени-отчеству. Выступали по всем формам английского парламента, проводили постановления в первом и втором чтениях и только закрытым голосованием. Общие собрания ОСУЗа проходили в главном зале Тенишевского училища, а собрания управы – в Лентовке. Мы чувствовали себя народными представителями своего поколения и будущими министрами России парламентарных форм. Пока Россия не была парламентарной: она лузгала семечки по улицам, страстно митинговала, добывала еду, мешочничая, и готовилась к гражданской войне, все убыстряя темп к лету 1917 года. Мы лишь начинали нащупывать собственные убеждения, воспринимая себя еще школьниками. Но из ОСУЗа уже вышли прошлогодние восьмиклассники, его создатели, и по традиции передали бразды правления нам, следующему классу.
Все школы города объединялись и радостно стали играть в организованность. Шестиклассники и пятиклассники взяли на себя службу связи: если нужно оповестить о собрании, через два-три часа извещены все школы. Мы любезно предлагаем свою помощь Союзу учителей, который часто не успевал ни принять решение, ни известить о нем своих членов. Союз учителей колебался: работать с большевиками или саботировать их? Требовать Учредительного собрания или смириться с тем, что «Вся власть Советам!»? По существу, и среди учащихся были такие же политические колебания, но мы как-то умели держать их вне ОСУЗа, старательно придавая ему «профессиональную линию»: создание свободной самоуправляющейся школы, организованное снабжение школ учебными пособиями… Добивались бумаги и типографии для нашей газеты «Свободная школа». Нас устраивали эти школьные дела и доставлял удовольствие хотя и диктаторский, но парламентски вежливый разговор с учителями. Не с «нашими» учителями, то есть педагогами, стремившимися создать такую свободную самоуправляющуюся школу еще до революции, а с теми «казенными крысами», чиновниками в мундирах народного просвещения, которых было много в казенных гимназиях.
Помню, мне доставило удовольствие прийти в институт благородных девиц с мандатами ОСУЗа, безукоризненно вежливо сказать начальнице:
– Нам необходимо повидать делегатов, избранных в трех старших классах вашего учебного заведения.
– У нас нет никаких делегатов. Я не допускаю каких-либо выборов, – кипя от негодования, сверкая стекляшками пенсне, возмутилась начальница.
– Ну, в таком случае придется провести выборы нам самим и немедленно. У нас есть на это полномочия райсовета рабочих и солдатских депутатов. Не откажите в любезности позвать дежурных по классам.
У начальницы дрожат руки. Но она боится, боится нас. Звонит в звонок и приказывает вошедшей секретарше вызвать дежурных из первых и вторых классов (в институтах счет классов шел от седьмых к первым). В кабинете появляются три девочки в длинных зеленых платьях с белыми пелеринками, делают начальнице глубокий реверанс.
– К вам пришли эти… делегаты из райсовета.
– Нет, товарищи, мы не из райсовета, мы из Организации средних учебных заведений, пришли звать вас вступить в эту организацию.
Какое удовольствие смотреть на радостно-взволнованные лица девочек!
- И юное, бодрое слово «Товарищ»
- Раздастся свободно и звонко теперь, —
писал в «Свободной школе» наш почетный председатель Владимир Пруссак.
В зиму 17/18 года средняя школа в Питере держалась в основном усилиями самих школьников: учителя тонули в дебатах на политические темы, в острейших противоречиях политической борьбы средней интеллигенции с большевиками. Мы объясняли это просто – въевшейся в них рутиной. Мы жаждали не спорить, а делать скорее свое школьное дело и организованно вступить в дальнейшую жизнь.
Университет
К весне 1918 года 8-е классы в гимназиях были ликвидированы. Нам выдали удостоверения об окончании, но они, казалось, были не нужны даже: для поступления в вуз требовалась только справка из домового комитета, что тебе уже исполнилось 16 лет и ты живешь на такой-то улице. Мы ввалились в университет, воспринятые как новое студенчество, намеревающееся его переустраивать. Мы отменили отчества и парламентский стиль общения и постепенно стали дифференцироваться по политическим взглядам. Осузец Мишка Цвибак стал левым эсером, а потом большевиком и комиссаром университета. Осузец Женя Айзенштадт совмещал университет с интересами кино. Очень метко характеризовала его популярная у нас в те годы песенка:
- Парламентский деятель он от природы,
- Он ждет у советского моря погоды.
- Не став депутатом – он стал помзавкино,
- В нем странная помесь пижона с раввином.
Женя Айзенштадт вызвал Мишку Цвибака на дуэль, но дуэль не состоялась. Все общежитие университета пело о них:
- От Севильи до Гренады
- В теплом сумраке ночей
- Раздаются серенады,
- Раздается звон мечей.
Судьбы осузовцев сложились весьма различно. Об ОСУЗе по-разному писали и Дмитрий Мейснер (лентовец), и Лев Успенский (маевец). Я пишу об этом бегло, но надеюсь, что и эти наброски, может быть, пригодятся кому-нибудь, кто будет изучать историю средней школы в первые годы перелома ее из старой казенной в очень «новую либерально-общественную» школу второго десятилетия XX века.
Помимо официальных создавались, конечно, и другие, более близкие компании. За зиму 1917/18 года близкими стали: Аля Лунц (маевец), Аля (Грациэлла) Говард – я не помню, из какой гимназии была эта прелестная девочка с итальянскими мягкими глазами и длинной темной косой, полуитальянка, полуангличанка, Сева Черкесов и Юра Шейнманн (лентовцы) и я. Летом мать Али Лунца пригласила нас всех погостить в Боровичи, где они жили на даче.
Осенью мы все поступили в университет, мы с Алей – на юридический, парни – на биологический. Поступили мы на юридический потому, что, в сущности, он уже не был юридическим – перестраивался в «факультет общественных наук». И мне казалось самым насущным начать с изучения развития общественных форм, социологии, с изучения марксизма. Все это не было еще обязательным, никто не заставлял нас изучать Карла Маркса, и Ленин еще не считался римским папой новой религии. Нам усиленно говорили, что личность не играет роли в истории, ее выдвигают социальные потребности и законы общественного развития. С. И. Солнцев читал нам курс происхождения классового общества, В. В. Светловский вел семинар по родовому обществу. Я посещала этот семинар. Он хранил еще старые традиции семинарских занятий. Мы сидели за длинным столом в уютной комнате. Вдоль стены тянулись длинные шкафы семинарской библиотеки, блестели упругие, тисненные золотом корешки переплетов, отсвечивали стекла. Топилась большая изразцовая печь, и служитель, бритый старик в потертом вицмундире, вносил огромный медный самовар и расставлял стаканы. Профессор Светловский, кругленький, но подтянутый и изящный, пошучивал, сияя розовой лысиной. Ассистент кафедры приготовлял материалы, нужные для занятий. Медленно умирала старая, налаженная университетская жизнь. Она еще боролась, силясь сохранить старые традиции, весь первый семестр. И были еще рождественские каникулы.
Недавно я прочла воспоминания Маргариты Васильевны Сабашниковой о 1918 годе в Москве. Она описывает голод и произвол, разруху, тиф и отчаяние, царившее среди старшего поколения интеллигенции, не партийной, конечно, а философской (антропософской). Мне кажется, что и в Москве, как в Питере, этому не было места среди вступающей в жизнь зеленой молодежи. Все совершающееся в эти первые годы казалось нам естественной разрухой перестройки.
Зимой 1918/19 года Петроград был тих и пуст. Не было дыма и гари. Небо стало прозрачным. Молчали заводские трубы. Рабочие – слава и гордость питерского пролетариата – ушли на фронты Гражданской войны и в продотряды, пытаясь наладить снабжение продуктами и отопление города. Топлива не было. На окраинах разбирали на топливо для печей деревянные заборы. В больших каменных домах с паровым отоплением лопнули трубы. В комнатах ставили железные печки-буржуйки, выпуская в форточки их рукава-трубы. Топили мебелью и книгами. На прямых великолепных петербургских улицах роскошные магазины были закрыты, а окна забиты досками. В магазинах поплоше по карточкам выдавали черный хлеб, ржавые селедки и пшено. Перед магазинами вертелись мальчишки в лохмотьях, чем-то торговали. И пели: «Эх, яблочко! Купил его с мамашею. Накормили всю Расею пшенной кашею». Продавали они все больше спички. Кричали: «А вот! А вот! Спички шведские, головки советские, пять минут вонь, иногда огонь!» Коробок стоил миллион рублей. В очередях передавали страшные слухи: по городу стал бродить голодный тиф. Хлеба не было.
Но были концерты в филармонии и публичные лекции в разных залах. Залы не отапливались. О лекциях объявляли наклеенные на стенах афиши.
В университете лопнуло паровое отопление, и главный коридор был покрыт льдом. Веселые первокурсники скользили по этому льду, как на лыжах.
Лыжи были самым удобным сообщением в городе: трамваи не могли пробиться через снежные сугробы, а о других способах сообщения просто забыли. Извозчики вывелись, а машины не завелись еще. Изредка с грохотом пролетали грузовики. По строго правительственным нуждам.
Главное здание университета неуклонно обледеневало. Занятия в нем прекратились. Но в книжном киоске топили буржуйку и книги еще продавались: прелестные книжки стихов, выпускаемые издательствами «Алконост» и «Картонный домик», тиражом от 500 до 1000 экземпляров.
Занятия шли в Физическом институте и в больших угловых комнатах старого студенческого общежития, во дворе университета. Большие угловые комнаты обращены в аудитории, в остальных жили студенты. Топливо мы добывали, организуя ночные набеги на баржи, которые еще встречались по берегам Невы, или на уцелевшие заборы Васильевского острова. Когда набег был удачен, топили не только котельную, но и титан-кипятильник внизу, у входа, и огромную, саженной длины, плиту в кухне. Днем на ней варили в котелках что-либо, а вечером вдоль плиты выстраивались ряды чернильниц и маленьких бутылочек. В бутылочки наливали керосин, вставляли фитиль, а сверху прикрепляли лабораторную колбочку. Это называлось «лампион». Усевшись вдоль плиты на скамьях, можно было прекрасно заниматься. Зачеты было удобно сдавать в очередях в столовую: профессора и студенты там вместе получали конину, которую сумел добыть студенческий комитет. Профессора тогда еще называли студентов «коллегами».
Весной сугробы растаяли. Солнышко светило все ярче, и между булыжниками мостовой полезла зеленая травка. Холод ушел, но продовольствия не прибавилось. На севере страны продолжалась интервенция англичан, на юге – Гражданская война. Петроград был тих, пуст и светел.
- Все расхищено, предано, продано,
- Черной смерти мелькало крыло.
- Все голодной тоскою изглодано,
- Отчего же нам стало светло?
- Днем дыханьями веет вишневыми
- Небывалый над городом лес,
- Ночью блещет созвездьями новыми
- Глубь прозрачных июльских небес, —
лебединым голосом читала свои стихи в Вольфиле Анна Андреевна Ахматова. Блок написал «Скифы» и «Двенадцать». Их тоже читали в Вольфиле. Блок был председателем Вольфилы.
Чем глубже голод охватывал жизнь, тем сильнее у подлинной интеллигенции проявлялась потребность в духовном общении, так сказать, в философском обосновании жизни физической.
〈1975〉
Вольфила
В Петрограде тех лет потребность духовного общения родила Вольно-философскую ассоциацию. (Вначале она называлась академией.)
Первые упоминания о создании Вольно-философской академии встречаются в блоковских записных книжках с 1918 года.
В дневниках Блока записан проект устава Вольфилы.
Первое публичное заседание Вольфилы состоялось 16 ноября 1919 года.
Программа:
1) Сообщение о задачах ассоциации.
2) Доклад Блока «Крушение гуманизма».
3) Прения.
Доклад был напечатан и позднее вошел в собрание сочинений А. А. Блока. Он достаточно хорошо известен.
На втором открытом заседании – 23 ноября 1919 года – Иванов-Разумник прочел доклад «Эллин и скиф».
Р. В. Иванов-Разумник был организатором издательства «Скифы» и редактором двух сборников «Скифы», вышедших в 1917 году. Обложки и заставки этих сборников сделаны по рисункам К. С. Петрова-Водкина. На обложке обнаженный по пояс человек держит в руке натянутый лук и стрелу. К плечу его сзади прислонилась женщина, видна ее голова и обнаженные плечи. А вдали и внизу в языках пламени – горящие здания. На заставке: обнаженный человек со щитом в одной руке, в другой поднятый меч, он поражает ползущего змея-дракона.
Летящая стрела была символом скифского бунта.
Первый сборник «Скифы» был направлен против войны.
Второй сборник (осенью 1917 года) призывал к борьбе с идеологией и тактикой февральского Временного правительства. Третий сборник должен был начаться поэмами Блока «Скифы» и «Двенадцать». Он не вышел: не до печати было в 1918 году. И стала острой потребность живого, звучащего слова, обмена мыслями из уст в уста.
Группа людей, которая сплотилась вокруг «Скифов», создала Вольно-философскую ассоциацию. Она вела огромную культурно-просветительскую работу – воскресные заседания для широкой публики. Открытые заседания привлекали сотни людей: профессиональные ученые – и люди труда, не прошедшие никакой школы; писатели, художники – цвет питерской интеллигенции – и молодежь, от 17 до 25 лет.
Научную и учебную работу вели кружки, а позднее отделы Вольфилы. Были кружки: философия символизма (руководитель Андрей Белый), философия творчества (Константин Эрберг), философия культуры (Иванов-Разумник), творчество слова (О. Форш), философия математики (проф. Васильева)…
Пришедшие на воскресные заседания включались в кружковую работу Вольфилы.
Вольфила состояла из действительных членов – людей, имеющих уже какое-то лицо в искусстве или науке, членов-сотрудников и членов-соревнователей. Членом-соревнователем мог стать каждый желающий принять участие в работе кружков. Вокруг ассоциации собралось около 70 соревнователей. Во главе совета членов-соревнователей Вольфилы стоял Андрей Белый.
По субботам работал клуб Вольфилы, здесь выступали писатели: Е. А. Данько, Ф. Ф. Зелинский, Е. И. Замятин, Н. Н. Никитин, Вл. Пяст, Ал. Ремизов, О. Д. Форш и многие другие.
Я не сразу открыла для себя Вольфилу. Как все студенты нашего университета, я приголадывала на скудном пайке; но мы почти не замечали этого в стремительной жадности – узнать как можно больше интересного. Мы были уверены, что мир стремительно перестраивается и мы должны перестроить его возможно скорее. Мы глотали книги, бегали на все доклады в городе и на все концерты в филармонии.
Стены домов были заклеены газетами и афишами, объявлениями и приказами Петрокоммуны. Пешеходы останавливались и читали их весьма внимательно. Особенно в очередях, выстраивавшихся у немногих не забитых досками магазинов – за продовольственными пайками.
На забитые досками окна наклеивали нарядные плакаты или афиши. По такой афише весной двадцатого года узнала я о существовании Вольфилы: прочла, что в Демидовом переулке, в здании Географического общества, Андрей Белый прочтет лекцию о кризисе культуры.
Меня привлекло имя Андрея Белого. Я уже читала «Симфонии», была потрясена «Петербургом». Побежала на заседание Вольно-философской ассоциации, и все это вошло в мою жизнь на долгие годы.
Как передать впечатление от Андрея Белого? Первое впечатление: движения очень стройного тела в темной одежде. Движения говорят так же выразительно, как и слова. Они полны ритма. Аудитория самозабвенно слушает ворожбу. Мир – огранен как кристалл. Белый вертит его в руках, и кристалл переливается разноцветным пламенем. А вертящий – то покажется толстоносым, с раскосыми глазами, худощавым профессором, то вдруг – разрастутся глаза его так, что ничего, кроме этих глаз, не останется. Все плавится в их синем свете.
Руки – легкие, властные, жестом вздымают все кверху. Он почти танцует, передавая движения мыслей.
Мы видели: из земли перед нами вдруг вырывался гейзер! Взлетал горячим туманом и пеной! Следите: как высок будет взлет! Какой ветер в лицо… Брызги то выше, то ниже… Запутается в них солнечный луч и станет радугой. Они то прозрачны, то белы от силы кипения. Может быть, гейзер разнесет все кругом? Что потом? Неизвестно. Но радостно! Блеск и сила вздымают. Веришь: сама уж лечу! Догоню сейчас, ухвачу сейчас гейзер. Знаю, знаю… В брызгах искрится что-то, что знала всегда, не умея сказать. Вот оно как! А мы и не ведали, что могут раскрыться смыслы и обещаются все новые открывания: исконно знакомого где-то, когда-то, сквозь глуби неизвестного…
Нельзя оторваться от гейзера!
Символизм стал не литературным течением, не системой художественных образов, а особым восприятием мира. Если рассматривать плоскость – нет символов. Но мир не плоскость, он – многогранен. Грани многоцветны, то есть многосмысловы. Кристалл факта заискрился символом.
Андрей Белый не умел видеть мир иначе, как в многогранности смыслов. Передавал это видение не только словом, но и жестом, очень пластическим, взлетающим, звуком голоса, вовлечением аудитории во внутреннее движение. Белый рассказывал много раз – для него стих рождался всегда в движении. Не в сидении за столом, а вне комнаты, в перемещении далей стих закипал. Еще неизвестно бывало, во что перельется – в чистый звук музыки или в слово. Закипало создание в движении. Отсюда необходим был анализ структуры слова и соотношения смысла к основе – звуку. Буквы, как букашки, разбегались по сторонам: слово вставало не в буквенном воплощении, а в звуке и цвете. Мы видели слово цветным… Как в радугу цвета вошла я в Вольфилу.
Борис Николаевич вел семинар по символизму и второй – по культуре духа. Я стала бывать на обоих. Как шли занятия? Для каждого они оборачивались по-своему. Сам Борис Николаевич – тоже постигался различным. Ольга Дмитриевна Форш изобразила его в романе «Сумасшедший корабль» – «сапфировым юношей» – и написала потом многоликий портрет, где он сразу в пяти ипостасях, поставленных рядом. Все они разные, но в каждом проглядывает кусочек безумия. Это – форшевский Белый. Она, слушая его, сомневалась: а не безумие ли эти пророчества? Удивлялась: как он может смотреть острым взглядом, все подмечая, все превращая в каламбур, и вдруг – возносить это вверх, в многосмысловость; приглашать и других вознестись. Увлекательно… Но не бредово ли?
Каждый открывал в нем то, что было ему свойственно. Необозримо многогранен был Андрей Белый!
Он знал и подтвердил это свойство в стихе:
- Передо мною мир стоит
- Мифологической проблемой:
- Мне Менделеев говорит
- Периодической системой!
- Соединяет разум мой
- Законы Бойля, Ван-дер-Вальса —
- Со снами веющего вальса,
- С богами зреющею тьмой…
Это написано в «Первом свидании» о времени юности. Тогда он, студентом-естественником, писал дипломную работу у Д. Н. Анучина «О происхождении оврагов в Средней России». Собирался до этого написать «О происхождении орнамента» – Анучин был и этнографом. Но одолели овраги, грозя полевым просторам Средней России… Он, силясь бороться с ними, расколдовывал их власть, запечатлев их в стихах и в «Серебряном голубе».
Власть колдовать и расколдовывать не ушла вместе с юностью: мы видели ее на семинарских занятиях Вольфилы. И быть может, потому, что там было много молодежи, вернулся он к своей юности поэмой «Первое свидание»; написал ее за два дня, летом 1921 года. Жил он в то время в гостинице «Англетер» (теперь «Россия»). Туда приходили мы к нему заниматься теорией символизма.
Косо смотрел в окна комнаты солнечный луч, прорезал пыльный плюш кресел ярко-малиновым бликом. Лизал желтизну пола. За окнами стоял Исаакий, ширилась площадь. По ней, закованной в булыжник, ходили редкие голуби.
Вскочив с кресел, Борис Николаевич расхаживал, почти бегал по комнате, излагая точные формулы миров. Он простирал руки. Не показалось бы чудом, если б взлетел, по солнечному лучу выбрался из комнаты, поплыл над Исаакиевской площадью, иллюстрируя мировое движение. Девицы сидели завороженные. А я? Сердилась на них: ну уместно ли здесь обожание?! Не о восхищении, не об эмоциях дело идет: о постижении неизвестного, но смутно, издавна угаданного, об открывании глубин…
Он часто не замечал ни обожания, ни глубины производимого его словами впечатления. Писательница Елена Михайловна Тагер с мягким юмором рассказывала мне в 60-е годы о своей встрече с ним: «Мы проговорили весь вечер с необычайной душевной открытостью. Я ходила потом, раздумывая о внезапности и глубине этой дружбы, пораженная этим. Встретились через неделю на каком-то собрании, и он не узнал меня. Я поняла: тогда он говорил не со мной – с человечеством! Меня не успел заметить. Меня потрясли открытые им горизонты, а он умчался в иные дали, забыв, кому именно открывал».
Участница вольфильского семинара Елена Юльевна Фехнер рассказала мне, как она приходила к нему в лето 1921 года, в Троицын день, с березовой веткой. Борис Николаевич встретил ее встревоженный и напряженный. Почувствовала: ему не до посетителей. «Я помешала, Борис Николаевич, мне лучше уйти?» – «Пожалуй, да… – И тут же переконфузился. – Спасибо вам за березку… Вы извините меня… Приходите, обязательно приходите… На днях… Я очень рад вам…» – боялся ее обидеть. И не сказал, чем занят.
А через несколько дней прочитал в Вольфиле свою поэму «Первое свидание». В эпилоге были строки:
- Я слышу зов многолюбимый
- Сегодня, Троицыным днем, —
- И под березкой кружевною,
- Простертой доброю рукой,
- Я смыт вздымающей волною
- В неутихающий покой.
Он писал в этот день. Переконфузился, как бы не обидеть, но не мог оторваться от подхватившего потока, движения мыслей и образов. Из «неутихающего покоя» кивал нам, сигнализируя о пережитом.
Теперь я и сама, пожалуй, не совсем понимаю необычайную остроту переживаний, космическую туманность образов, в которой стремились выразить эти переживания эпохи начала XX века. Мы пережили их. Прекрасно назвала Андрея Белого Марина Цветаева – «пленный дух». Она встретилась с ним в Берлине в 1922 году, когда все рушилось для него и он танцевал в берлинских кафе страшный танец, сам себя ужасая. Прекрасно изобразила Марина Цветаева эти метания, величие и беспомощность «пленного духа». Мне хочется добавить к образу берлинского Белого штрих, рассказанный Клавдией Николаевной Бугаевой. Раз мчался, охваченный вихрем мыслей, Борис Николаевич вниз по лестнице. С тростью под мышкой. Гнутым концом трости он зацепил какую-то даму, не замечая, поволок ее за собой. Дама кричала: «Нахал!» Наконец крики дошли до его сознания. Остановился переконфузившись. Дама посмотрела и рассмеялась. «Schadet nicht, Herr Professor!»[7] – сказала она, поняв, что тащил ее по рассеянности. В растерянности метался тогда он. И друзья им распоряжались. Он хотел, чтобы распоряжались, наладили быт, который мучил его тысячью непредвиденных мелочей. Не умел с этим бытом бороться. Цветаева пишет, что он писал ей в Прагу, просил найти комнату рядом с ней, жаждал ее заботы, в ней видел помощь, приют от кружившего душевного вихря. Она приготовила комнату. Добилась госстипендии Чехии, где ценили великого писателя русского.
В тот самый день, когда он писал ей, что мечтает о Праге, приехала в Берлин Клавдия Николаевна Васильева, присланная московскими друзьями. Разрешение на выезд за границу за Белым она получила от Менжинского, ценившего Андрея Белого, считавшего необходимым вернуть его в Советский Союз. Клавдия Николаевна мягкой и властной рукой увезла его в Москву. Он поселился под Москвой, в поселке Кучино, а потом в Москве, в подвале Долгого переулка. Но это было уже не в вольфильские времена, много позднее, когда Клавдия Николаевна Васильева стала его женой.
В Вольфиле видели мы Бориса Николаевича до берлинского потрясения, до внутреннего кризиса. Тогда он не казался «пленным духом», он взметал быт, не замечая. Взлетал на вершину культуры и оттуда показывал нам необозримые дали истории человеческого сознания. Он, казалось, на мгновение причалил к этой планете из космоса, где иные соотношения мысли и тела, воли и дела, неведомые нам формы жизни. Их можно увидеть. Смотрите же!
У Г. Уэллса есть небольшой рассказ «Хрустальное яйцо»: в лавке антиквара нашли хрустальное яйцо; если в него посмотреть – увидишь мир необычайностей. Там высятся странные белые здания, летят, казалось, подлетая к самым глазам смотрящего, странные существа с человечьими глазами. Яйцо это было аппаратом в неведомый мир. Наш, ведомый, мир в руках Бориса Николаевича становился таким яйцом. Он играл его гранями, нам показывая.
«Котик Летаев» – рассказ о трудностях вхождения младенца в нашу систему сознания. Системы сознания бывают различны, как геометрии Евклида и Лобачевского. Я у него обучалась пониманию возможности разных систем сознания, то есть символизму.
Как передать атмосферу, что создалась на праздниках годового цикла воскресных заседаний Вольфилы? За год прошло 50 воскресных докладов. В каждом звучало, как музыкальная тема, переживание какого-то события культуры. В теме Платона нота достигла зенита, завершила аккорд. Пятьдесят воскресений, с большей или меньшей удачей, росло умение «соборности» восприятия. «Соборность», то есть общность переживания культуры, была поставлена как задача Вольфилы. Максимализм – программирован в первых докладах как мироощущение, где философия не мозговая абстракция, а осмысление звучания мира.
Первые десять заседаний прошли в тесной, временной квартире на проспекте Володарского, 21.
Народу приходило все больше, становилось слишком тесно. Начиная с XIII воскресного заседания они были перенесены в здание Дома искусств (Мойка, 59, угол Невского)…
14 марта 1920 года здесь на XVIII открытом заседании выступал Андрей Белый с докладом «Лев Толстой и культура».
Зал Дома искусств на Мойке тоже оказался мал. В мае 1920 года для Вольфилы отведено помещение на площади Чернышева, 2, подъезд 1.
Здесь 4 июля 1920 года на XXXIII заседании Андрей Белый прочел доклад «Кризис культуры».
С осени 1920 года открытые общие собрания Вольфилы проходили каждое воскресенье, в два часа дня, в большом зале Географического общества в Демидовом переулке.
В Управлении Петрокоммуны работал Борис Гитманович Каплун. Большевик-подпольщик, племянник и друг Урицкого, завзятый любитель художественной литературы, почитатель Андрея Белого и Блока, он стал меценатом Вольфилы.
Петрокоммуна выделила Вольфиле дотацию и помещение в служебных зданиях Аничкова дворца, на левом берегу Фонтанки, дом № 50.
В памяти моей встают заседания клуба.
Взойдите на третий этаж высокого старого дома. Открыта дверь на лестницу. Из просторной темноты прихожей уже слышатся голоса. Открываете дверь из прихожей.
Горят закатом высокие окна, выходящие на Фонтанку. Они отражаются в помутневшем зеркале над камином, у противоположной стены. Зал заседаний. Во всю комнату по полу расстелен ковер. Рядами расставлены стулья. Кому не хватило мест – сидят на ковре.
Боком к окнам – стол и кресла президиума. За ними – дверь в библиотеку. В креслах – покуривая трубочку – Иванов-Разумник, рядом, склоняя хохлатую, темную голову, Дмитрий Михайлович Пинес и очередной докладчик.
Разные были докладчики, как разнообразны и слушатели. Собственно, вряд ли правильно говорить «слушатели», они «совыступатели» по намеченной теме. Предполагалась всегда беседа.
Разумник Васильевич Иванов-Разумник бесстрастно предоставлял всем слово: говори что угодно. С диаметрально противоположными точками зрения выступали ораторы вольной ассоциации философствующих. Кто там бывал?
Со страстью пришепетывал и жестикулировал математик Чебышев-Дмитриев, рассуждая о математической логике и о значении принципа относительности Эйнштейна. Кантианец Штейнберг отвечал ему, что Кант столетие назад выдвинул принципы относительности времени и пространства как гносеологических координат. Штейнберг был корректен, суховат и учен. Он вел в Вольфиле семинар по Канту.
Вспоминаю доклад Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина о восприятии пространства художником.
В рубашке с распахнутым воротом, вертя круглой, коротко стриженной головой, он взрывал представление о статичном пространстве. Говорил о художественном восприятии пространства и времени, намечая то, что было позднее изложено им в книжке «Время, пространство, движение».
Ольга Дмитриевна Форш басовито гудела: «Позвольте, Кузьма Сергеевич! Я не могу согласиться с вашим определением зрения художника! Хотя все, как всегда у вас, необычайно интересно!»
Ольга Дмитриевна была членом вольфильского клуба и многих кружков. Делала в кружке по литературе доклад: «Данте, Достоевский, Блок». Читала свои рассказы, которые печатала под псевдонимом «А. Терек».
Она была одним из активнейших членов Вольфилы. Ей шел пятый десяток, в черных волосах поблескивало серебро, она была стареюще полнотела, но живые черные глаза смотрели остро и насмешливо. Она усмехалась, шевеля усиками над губой, и явно была уверена – все еще впереди. Так и было: ведь в 20-е годы еще не был ею написан ни один исторический роман. Не было романа «Одетые камнем» – его она закончила к 25-му году, работая вместе с историком П. Е. Щеголевым. Не было «Сумасшедшего корабля», не говоря уж о позднейшем творчестве.
В те времена Ольгу Дмитриевну считали скорее художницей, чем писателем. Она приводила в Вольфилу Елену Данько, выпустившую маленькую книжку стихов, а в основном занимавшуюся рисованием и росписью по фарфору, спорила с Петровым-Водкиным, требовала от Андрея Белого уплотнения его формулировок. Ольга Дмитриевна конкретно и уплотненно видела жизнь. Была великолепной рассказчицей: невозмутимо приподняв бровь, умела отметить смешное. И с интересом, немного скептическим, следила за взлетом символизма. Задавала Андрею Белому вопрос, от которого он взвивался, рассыпаясь каскадом неожиданных и блистающих образов. Он взлетал над землей в необъятность миров. А Ольга Дмитриевна плотнее усаживалась на стуле и слушала удовлетворенно – эксперимент удался: реакция Белого была такой, какой она ожидала. Ольга Дмитриевна признавалась сама в «Сумасшедшем корабле», что любила психологические эксперименты.
Споры кончались поздно, когда уже догорал вечер, из окон вступала в комнаты белая ночь.
Тяжкий удар по Вольфиле – смерть Александра Блока. Я не была в то лето в Петрограде. 28 августа было заседание Вольфилы, посвященное памяти А. А. Блока… Андрей Белый открыл заседание словами: «Россия потеряла своего любимого поэта, который был сплетен с нею. Современность – потеряла своего наиболее чуткого сына. Вольно-философская ассоциация – своего основателя, члена Совета, жизненно духом присутствовавшего среди нас. Многие потеряли друга. Почтим память покойного вставанием».
Я хочу записать последнее цельное впечатление от Блока в Вольфиле. Было назначено на очередном заседании чтение поэмы «Двенадцать», кажется, еще до напечатания. Знали об этом без афиш и пришли очень многие. Полон был молодежью вольфильский зал заседаний. Сидели на стульях, на подоконниках, на ковре. Александр Александрович вошел вместе с Любовью Дмитриевной. Очень прямой, строгий, он сделал общий поклон и прошел к столу президиума. Пожал руки Иванову-Разумнику, Пинесу, Гизетти. Сказал четким и глуховатым голосом, повернув к сидевшим затененное, почти в силуэт, лицо: «Я не умею читать „Двенадцать“. По-моему, единственный человек, хорошо читающий эту вещь, – Любовь Дмитриевна. Вот она нам и прочтет сегодня». Он сел к столу, положив на руку кудрявую голову.