Я пришла домой, а там никого не было. Восстание в Варшавском гетто. Истории в диалогах бесплатное чтение
© Hanka Grupińska, 2022
© С. М. Панич, перевод, 2024
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2024
© Издательство Ивана Лимбаха, 2024
По кругу. Разговоры с солдатами Еврейской боевой организации
Предисловие
К восстанию в Варшавском гетто я возвращаюсь без малого сорок лет. Первый разговор с Мареком Эдельманом – она открывает эту книгу – я записала в 1985 году для читательниц и читателей выходившего в Познани подпольного журнала «Час». Вскоре его перевели на несколько языков, и оказалось, что этот текст важен: в те годы мир тоже был жестко разделен, и в Америке или во Франции слова Марека Эдельмана звучали как весть с того света. В 1988 и 1989 годах я беседовала с повстанцами Варшавского гетто, жившими в Израиле. В 1990-м – с Инкой, Адиной Блады-Швайгер в Варшаве. Книга «По кругу. Разговоры с бойцами Варшавского гетто» появилась в 1990 году благодаря Ханне Кралль. «Это надо издать», – сказала она и позвонила к издателю. «Ты должна поговорить со Стасей», – велел Марек Эдельман в 1999 году. Я опоздала на несколько недель. С Хайкой Белхатовской я тоже встретилась слишком поздно – она была уже очень больна. Не сразу, но все же мне удалось убедить Казика Ратайзера, что его история должна дополнить второе издание книги. Наконец, в 2000 году круг размышлений о восстании в гетто замкнулся вторым разговором с Мареком Эдельманом. Все они рассказывали много лет спустя, некоторые – впервые за долгие годы, многие – впервые по-польски. Маша, Люба, Арон, Пнина, Казик и Шмуэль так или иначе смогли «освоить» тему Катастрофы на иврите. Впрочем, там ожидали от них совсем других историй. В разговорах со мной они, скорее, развертывали собственную память, чем перечисляли события. Польские слова прижимались к прошлому теснее, чем ивритские, они были ближе, их смыслы – больнее. С Инкой и Мареком мы говорили через польские «фильтры», и в наших разговорах, равно как и в нашем пространстве, все эти годы неотступно присутствовала Польша. Язык не окликал, он служил невидимым орудием мысли.
Помнили разное. Каждый говорил о том опыте, который запечатлелся в его памяти. (Их рассказы – не главы из учебника истории; такие темы учебник истории обычно обезличивает.) Они употребляли много слов для одних и тех же понятий, имена передавали по-разному, потому что в памяти они записались на разных языках – на идише, на польском и на иврите. Например, Марек Эдельман всегда говорил «Юрек Вильнер», потому что так говорили в Варшаве, откуда Юрек был родом, Шмулик Рон называет Вильнера его еврейским именем Арье потому, что оба были сионистами. Розовского называли кто Велвлом, а кто на польский манер Вельвелем. Фамилии тоже записывали по-разному: одни – по правилам немецкого правописания, другие – в транслитерации с иврита или в польской орфографии. В книге много собственных имен, разными именами описывали одно и то же событие. Например, Большой акцией, выселением, Gross Aktion, акцией или акцией выселения называли массовые депортации из Варшавского гетто в июле, августе и сентябре 1942 года. Но этими же словами описывается уничтожение гетто и в других местах. Маша и Пнина называли восстание в гетто «акцией» (буквальный перевод с немецкого Aktion), Мордехай Анелевич говорил о самообороне. Слово «восстание» пришло из другого, более позднего мира.
Второе польское издание книги, дополненное новыми интервью, вышло под названием «Бег по кругу» в 2000 году. Разговоры в нем сопровождались предисловием и пространными комментариями Павла Шапиро, а также архивными снимками, сделанными в гетто, фото главных героев книги и биографиями повстанцев. Думаю, в те годы такая книга наиболее полно отвечала читательским ожиданиям. Третье издание было более скромным – в него вошло меньше текстов и фотографий. За прошедшие после выхода первой книги тринадцать лет мы начали иначе мыслить о Катастрофе, о гетто и восстании. Выросли горы комментариев к тогдашним событиям, и найти их было совсем просто.
С тех пор прошло еще десять лет. Наше знание о тех событиях изменилось, его как будто стало меньше. Забываем о восстании, ибо проходит время, и чем дальше отстоят события, тем слабее отпечатываются их следы в нашей картине мира. Поэтому я стараюсь как можно больше пояснять – комментариями и фотографиями тех лет. Вошедшие в книгу фото, бóльшая часть которых никогда не публиковалась, взяты из необычной коллекции Лукаша Бедки[1]. Их не назовешь обычными хотя бы потому, что нельзя отнести к «обычаю» запечатленный на них мир; необычность состоит и в том, что восемьдесят лет спустя они позволяют посмотреть в глаза тем, кто жил в этом мире. Фотографировали в гетто прежде всего немцы (у солдат были фотоаппараты, и запрет[2] на них не распространялся) реже – евреи (иногда тайком снимали те, кто изготавливал в юденрате[3] пропагандистские материалы), совсем редко – поляки (например, известно несколько десятков фото восставшего гетто, которые украдкой снимал польский пожарный). Авторы снимков из коллекции Лукаша Бедки неизвестны, по всей вероятности, все фото были сделаны немецкими солдатами.
Иногда люди, которых фотографируют, смотрят в камеру, порой они не замечают присутствия фотографа. В данном случае это не столь важно, потому что на каждом снимке запечатлена пусть частичная, но все же правда – реальные люди и контекст. Я постаралась придумать самые простые подписи – общее название, место, если оно известно. Но привязка фотографий к месту или событию опять же не столь существенна. Даже неполная правда о Катастрофе, которую открывают эти фото, самодостаточна (говорит сама за себя).
Мне бы хотелось, чтобы эти разговоры – особенно сейчас, когда гидра национализма снова наводит ужас на Польшу и на весь мир, – воспринимались одновременно как документальный рассказ о страшном времени и как свидетельство о мышлении и поступках, возможных в каждую эпоху.
Ханка Групинская
Варшава, 2022
1 – Юденрат, ул. Гжибовска, 26/28 (Юденрат находился в этом доме с момента создания и до Большой акции)
2 – Юденрат, ул. Л. Заменгофа, 19 (в этот дом Юденрат переместился после Большой акции)
3 – комендатура Еврейской службы порядка, ул. Крохмальна, 32 (здесь комендатура находилась до Большой акции)
4 – комендатура Еврейской службы порядка, ул. Огродова, 15/17 (после Большой акции комендатура находилась по этому адресу)
5 – инфекционная больница, ул. Ставки, 6/8 (местонахождение после Большой акции)
6 – Вертерфассунг (SS-Werterfasungstelle), ул. Ниска, 4–20
7 – Администрация СС в гетто (Befehlstelle), ул. Огродова, 17 (этот дом администрация СС в гетто занимала до Большой акции)
8 – Администрация СС в гетто (Befehlstelle), ул. Желязна, 103 (местонахождение после Большой акции)
9 – бункер командования Еврейской боевой организации, ул. Мила, 18
10 – выход из тоннелей на ул. Огродовой
11 – выход из тоннелей на ул. Простой
12 – заминированный повстанцами вход в гетто, ул. Францишканска
13 – заминированный повстанцами вход в гетто, ул. Новолипье
14 – дом на ул. Лешно, 84 (с апреля 1941 года здесь находился сборный пункт для последующей депортации в трудовые лагеря; во время восстания в гетто отсюда отправляли в лагеря уничтожения; в этом же здании находился отдел трудоустройства)
15 – в этом месте повстанцы сражались совместно с бойцами Армии Крайовой, перекресток ул. Бонифратерской и Сапежинской
16 – здесь к повстанцам присоединилась Гвардия Людова, перекресток ул. Францишканской и Новинярской
17 – мост над ул. Хлодной, на пересечении с Желязной
18 – дом на ул. Лешно, 18 (здесь после выхода из гетто и вплоть до Варшавского восстания скрывались уцелевшие командиры повстанцев)
Что в гетто было наиболее значимым? Ничего! Ничего! Не говори ерунды!
Разговор с Марком Эдельманом, записанный совместно с Влодзимежем Филипеком для познанского подпольного ежеквартальника «Час» в 1985 году
Расскажите, кем вы были до войны. В общественном сознании вы – член Еврейской боевой организации[4], участник восстания в Варшавском гетто[5], а нам бы хотелось расспросить о вашей генеалогии, о семье. Где вы жили, в какие школы ходили? Об этом ведь никто не знает…
Ну да, как же, никто не знает… Особенно суд не хочет узнать, но сейчас это не имеет никакого значения. В Варшаве жил.
Вы родились в Варшаве?
Допустим. В бумагах, по крайней мере, так записано. Мать перебралась из России, отец тоже был репатриантом из России, точнее, из Беларуси – из Минска, Гомеля. А я родился в Варшаве. Еще до того, во время переезда, в дороге умер мой брат. Выживи он, меня бы не было. А вскоре после того, как я появился, мои родители умерли.
Почему ваши родители покинули Гомель и перебрались в Польшу?
Не знаю, что тут сказать – меня тогда не существовало. Но не думаю, что из-за своего антикоммунизма. Возможно, и в нем было дело, но ничего об этом рассказать не могу.
Может, по каким-то политическим причинам?
Кто его знает… В те годы все поляки, которые были польскими гражданами, уезжали из России.
У ваших родителей было польское гражданство?
У матери, кажется, нет. У отца было, а матери полагалось как члену семьи.
Сколько вам было лет, когда вы осиротели?
Я сам точно не знаю. Отец умер, когда мне было то ли три, то ли пять, в 1924-м, может быть, в 1926-м, а я родился в 1922-м[6]. Помню только, как сидел у него на коленях, и ничего больше.
А мама?
Мама умерла, кажется, в 1934-м. Мне тогда двенадцать, от силы тринадцать было. Но я точно не знаю – кладбище, на котором она похоронена, дважды бомбили. Первый раз – в 1939 году, второй – во время Варшавского восстания. Камня на камне от ее памятника не осталось. Когда в 1939-м сдавал выпускные, мне сказали, что надо пойти на могилу мамы и сказать: вот, сдал на аттестат. Тогда еще хотя бы следы ее могилы сохранялись, но там то ли новую аллею прокладывали, то ли еще что-то делали, так что в 1940-м могилы и в помине не было.
Кем был ваш отец?
Очень интересный вопрос. Об этом никто не знает. Вообще никто в доме. Может быть, и знали, но я был слишком мал, чтобы со мной на такие темы разговаривать. Мама работала в детской больнице сестрой-хозяйкой, всегда в вечернюю смену. Вовращалась в четыре утра, когда я уже спал, а дома была только Франя.
Франя? Кто это?
Ну… Такая себе Франя. У меня не было родни. Родители, как я говорил, приехали из России. У мамы – двенадцать братьев, все эсеры. Не знаю, то ли в 1918-м, то ли еще в каком-то в Гомель пришли большевики и вытащили из дома всех братьев (у деда было так много детей потому, что он все ждал девочку). Не смейтесь, это важная деталь. Так вот, когда этих двенадцать братьев повели к памятнику Понятовскому, чтобы расстрелять, моя мать, этакая маленькая девочка, затесалась между ними, а какой-то русский чубарик заметил и как закричит: «Девушка, удирай!» Всех их расстреляли, только она осталась. Кажется, после войны вдруг появилась тут дочка старшего из братьев, Таня. Она уже умерла… Или, может, еще жива, не знаю… Кроме нее, другой родни у меня нет. Как двенадцать братьев в парке Паскевича возле памятника Понятовскому в Гомеле шлепнули, кто еще остался?.. Как говорил Ленин, будем продолжать эсеровскую политику, а самих эсеров – в тюрьмы. А при надобности лучше расстрелять – в тюрьме еще кормить надо.
Ваш отец тоже разделял эсеровские идеи?
Не знаю… Ничего не могу сказать. Мать была типичной социалисткой, то ли руководителем, то ли секретарем женской социалистической организации[7]. В те годы все они делали революцию вроде бы легально. Это была еще та революция – женщины, социалистки, к тому же еврейки.
То есть ваша мать состояла в Польской социалистической партии?
Нет, она была в Бунде[8]. Помню, взяла меня на какой-то их митинг, где выступала. Он проходил в Варшаве. Бунд – это была еврейская социалистическая партия вроде польских социалистов. Они обещали, что построят тут социализм, и неважно, кто ты – украинец, белорус, еврей, поляк – всем будет хорошо.
А насчет коммунистов в тридцатые годы у вас уже никаких сомнений не было?
Конечно не было. Я знал, что коммунизм – это обычная диктатура, которая убивает людей, чтобы удержаться у власти. Меня этому сызмальства мама научила, моей заслуги тут нет. Однажды (кажется, в 1933-м или в 1934 году это было, не помню[9]) она мне сказала: «Марек, если хочешь последний раз в жизни увидеть настоящий социализм, поехали со мной в Вену. Потом социализма нигде не будет». Там проходила Рабочая олимпиада, но я предпочел поехать в лагерь с подружками.
В каких школах вы учились?
Меня из всех школ то и дело вышвыривали.
Расскажите об этом подробнее.
Да стыдно… Я плохо учился. У меня был туберкулез, в школу я пошел очень поздно, сразу в четвертый класс. Потом – гимназия. В этой, первой, гимназии я проучился два года. Нам не разрешалось ходить на демонстрацию Первого мая, а я пошел. Когда возвращался, встретил директора и, как вежливый мальчик, поздоровался. Наутро он вызвал мою опекуншу и говорит: «Я обязан его выгнать за участие в демонстрации, но не выгоню только потому, что он дурак. Если бы он со мной не поздоровался, я бы ничего не заметил». Последние два года я учился в школе Купеческого общества. Мне там пришлось несладко – в школе всем заправлял НРЛ[10]. В эту школу со мной ходил брат Мосдорфа[11]. В ней было ужасно, ее постоянно закрывали, потому что там били евреев. А в остальном, как школа, – превосходная.
Сколько лет вы там проучились?
Два года. С шестого по восьмой класс. Закончил ее в 1939 году.
Судя по вашему рассказу, вы не получили никакого религиозного образования.
Нет-нет… У нас с Господом Богом нет и не было ничего общего. Единственное, о чем его прошу, – чтобы он защитил меня от друзей, а с врагами я и сам справлюсь. Но он даже от друзей защищать не хочет…
Но разве вас не учили…
У нас был очень светский, очень прогрессивный дом. Кстати, Церковь в предвоенной Польше – сплошь черносотенцы. Любая крупная антиеврейская или антиукраинская заваруха затевалась в костеле. Был в Варшаве священник по фамилии Тшечяк[12], служил на Театральной, оттуда обычно начинались погромы. «Не покупай у жида», «бей жида» и так далее. Однажды, кажется, во время выпускных, меня избили на улице Новый Свят. Там стояли целые банды из НРЛ, но евреев с Банковой площади они боялись – евреи лупили их оглоблями. Вы, конечно, не помните извозчиков. У них были повозки с оглоблями, после войны таких не осталось. Так вот, стоило на улице Новый Свят появиться еврею, сразу начиналась драка. Точно не помню, что тогда случилось, но в тот раз отдубасили меня крепко. Тем не менее выпускные я сдал. Не знал ничего, но как-то удалось.
Что было источником вашего самосознания? Иначе говоря, что вами двигало?
Не понимаю, о чем вы. Такие умные слова говорите…
Почему вы не стали сионистом?
Человека, знаете ли, воспитывает семья. Моя мать считала, и так меня научила, что наше место здесь, где все равны, все люди хорошие и т. д. Сионизм, думаю я, партия проигранная. И тогда и сейчас.
Можно об этом подробнее?
Я не говорю об идеологии. Нет смысла рассуждать, мол, как бы вернуться на две тысячи лет назад. Это невозможно. В море ста миллионов арабов нельзя создавать воюющее с ними государство – в один прекрасный день они, так же как Гитлер, всех евреев вышвырнут. Я не говорю, что это случится прямо сейчас, но когда-нибудь арабы научатся стрелять не хуже евреев… К тому же их намного больше. Это сугубо политическое дело. Арабы говорят: «Хорошо, но почему государство Израиль должно быть именно здесь, а не там, где немцы убивали евреев? Почему не в Мюнхене? Почему бы эти три миллиона не расселить под Ганновером? Немцы им обязаны…» Что ж, так тоже можно рассуждать… в этом есть определенный резон. У нас точно так же некоторые считают, что западные земли должны принадлежать Польше. Люди! Вот уже семьдесят лет, как там живут немцы. Разве Киев должен считаться польским только потому, что Польша когда-то этими землями владела?
Но государство Израиль все же возникло и существует по сей день.
Ну да, русские создали им политическое государство. Потом евреи оставили русских в дураках и пошли к американцам, но в любом случае, как ни крути, долго не продержатся. Трехмиллионное государство в море ста миллионов арабов существовать не может. Нет у него ни малейших шансов. Вышвырнут и оттеснят к морю. Пока у Америки там свои аэропорты, она будет давать евреям самолеты. Как только американцы договорятся не с Мубараком[13], а еще с какой-нибудь сракой, эти три миллиона останутся у пустого корыта. Государство Израиль – чисто политическое предприятие. Сначала русские хотели выгнать оттуда англичан, потом американцы захотели англичан вышвырнуть, им это удалось, и сейчас там у них плацдарм. Конечно, единственная твердыня, которая держалась так долго, – Гибралтар, но это никакая не твердыня. Больших возможностей для еврейского государства на Ближнем Востоке я не вижу.
Но этому государству уже сорок лет. Каждое государство существует в определенной политической обстановке. Вы такими же аргументами убеждали своих друзей-сионистов в 1939 году?
Тогда я таких аргументов не знал, сейчас у меня иной опыт. Но по сути ведь мало что изменилось. В Польше проживало три с половиной миллиона евреев, три миллиона из них хотели здесь жить, работать, зарабатывать, а сорок или пятьдесят тысяч были мистиками, рвались ехать в Израиль. Сионизм отрицал диаспору. Это было маргинальное политическое движение. Они должны были оставаться маргиналами из-за своей непрактичности, иных шансов у них не существовало. Сами посудите: пятьдесят тысяч евреев – капля в море. Компания религиозных мистиков и националистов. После войны еврейская религиозность и мистицизм напрочь перестали существовать. Во время войны исчезло все – религиозность, мистицизм, вера. Бог от них отвернулся, и они отвернулись от Бога. Сказали ему: «Поцелуй меня в жопу!»
Что было в гетто наиболее значимым?
Ничего! Ничего! Не говорите ерунды! Вам кажется, что там все было как в фильмах, как в кино показывают…
Вы что-нибудь помните о хасидах в гетто? Они там были?
Да, конечно, их было очень много, но после 1941 года все исчезли. Единственное общественное движение, которое не оставило по себе никаких следов, только открытые молельни. Эти набожные евреи бросили в них все свои святые книги – и ушли. В 1939-м я жил на Дзельной, а напротив собирались хасиды, которые называли себя тойт хасидим[14]. Все с востока, их ребе умер, а они были его последователями. Упрямая жизнерадостная украинская мистическая группа. А через три месяца их уже не было, всё бросили – и ничего больше не существовало. Все, что уцелело из еврейских ценностей, немцы вытащили из сожженных домов и увезли в Прагу[15]. Хасидское движение исчезло и больше не вернулось. Господь Бог их обманул. Ни за что наказал. А они за это отвернулись от Бога: сбрили бороды, сняли лапсердаки, ушли из своих молелен. Сейчас о таком в Польше даже сказать страшно из-за политического католичества, которое тут выросло: сегодня каждый у нас верит в Бога, лишь бы только красным насолить. Люди ходят в костел, делают вид, но, между нами говоря, Польша никогда не была особо верующей. Костел всегда был политизирован, всегда с государством. Такой же, политической, была и еврейская религия. Если Господь Бог сейчас отвернется от поляков, если тут, в костелах, начнут в расход пускать – не просто палками бить, это мелочи, а так чтобы тысячи церковных людей в газовые камеры отправить, сами увидите – костелы тут же опустеют, только хоругви станутся. В гетто именно так было. Ушла религия…
Все эти россказни, мол, когда началось восстание, евреи молились, – не более чем красивые литературные байки. Тогда ведь убивали людей ни за что. Идешь по улице, неважно, какие у тебя волосы – черные, седые, все равно стреляют. Ну как такой человек может верить в Бога? Он же ничего плохого не сделал, может, хотел этому немцу ботинки почистить или еще чем услужить, наклонился, а тот его застрелил. А вы что? Если Христос скажет убить двадцать миллионов поляков, разве все поляки будут в него верить?
Да, но ведь существует какая-то правда?
Правда в том, что меньше людей должно жить на свете.
Я имею в виду высшую правду, иерархию ценностей. Определенные ценности, которые вовсе необязательно – вы правы – должна представлять Церковь.
Конечно. Эти ценности определяют совсем другие люди, те, кто знают, кого надо бить. А бить, на самом деле, надо и справа и слева, все тоталитарное. Тоталитаризм убивает совершенно так же, как Ярузельский, как Сталин и Гитлер. Почему негры смогли добиться равноправия? Не потому, что Лютер Кинг ходил с распростертыми объятиями, а потому, что «Черные пантеры»[16] начали жечь города. Человек не ангел.
Но это не значит, что он бес.
Разумеется, не значит. Люди, как львы в прайде, которые вышвыривают самых слабых, чтобы шакалы пожрали эту ненужную мелочь. Люди такие же, нет никакой разницы. Это филогенетическое.
И все же бывают ситуации, когда человек пересиливает страх.
Бывают, но от голодного, опухшего человека нечего ждать мудрости, он не способен мыслить.
А Корчак? А Кольбе?[17]
Ограждение гетто
Я знаю десятка два девушек, молодых, симпатичных, здоровых, которые поступили точно так же и даже гораздо красивей, чем Корчак. Но у него было имя, он писал книги и тому подобное.
Значит, такая установка все-таки возможна?
Нет! Это была вынужденная ситуация. Поступки этих двоих, которые стали символами, совсем не то, чем представляются.
Понятно, что Корчак и Кольбе были не единственными… Вы говорили о двадцати девушках…
Не было такой установки.
А что было?
Долг.
Долг – тоже следствие из определенных установок.
Материнский долг – это скорее инстинкт. Вот показывают в кино, как матери отпихивали в Освенциме детей, чтобы спастись самим. Очевидно, что такое случалось. Но в девяноста девяти процентах матери шли за детьми, а дочери – за матерями. Вы пытаетесь навязать тем временам современную этику.
Ни в коем случае. Но мы считаем, что тогда тоже была какая-то этика, и хотим ее понять.
Была, но совсем иная.
Хорошо, какая? Не только инстинкт.
Разумеется, инстинкт, и только он. Убить того, кто тебя убивает, – вот и вся этика. Убить – и ничего больше.
Да, но до восстания, наверное, было иначе…
Чушь говоришь. Какое там «до восстания»! Возможности надо учитывать.
Вы хотите сказать, что все думали только об одном – как бы убить?
Конечно. Оставалось найти возможность, убить – дело нехитрое, главное, знать чем, как и когда. К тому же надо было понимать, что, если я, например, прикончу тебя, за это не убьют девять тысяч безоружных. Надо было, кроме прочего, действовать ответственно.
Но давайте вернемся назад. Вот началась война. Вы уже тогда понимали, что Холокост неминуем?
В 1939 году еще нет, а после 1941-го понимал.
Как складывалась ваша жизнь после начала войны?
Ничего особенного в ней не было.
Вы поддерживали связь с Бундом?
Конечно.
Расскажите, как это в те годы происходило?
Практика в данном случае не столь существенна. В 1939 году никому в голову прийти не могло, что в Польше уничтожат три с половиной миллиона евреев.
Да, но ведь уже шли разговоры о Хрустальной ночи в Третьем рейхе, о том, что случилось с евреями в Збоншине[18]…
В Збоншине никого не убили. Конечно, выгоняли, преследовали и тому подобное… Но, простите, во время погромов в предвоенной Польше убивали совершенно так же, как в Хрустальную ночь. В Пшитыке, в Радоме, во многих местах. Если посчитать, жертв будет столько же…
То есть притупилась бдительность?
Нет, не в том дело, что бдительность притупилась, но, детка, никому из нас в голову не приходило, что по чьей-то дури могут убить три миллиона человек. До 1939 года массовых убийств не было, никого в газовые камеры скопом не гнали. А когда стало известно про газ, все только смеялись: «Что они там рассказывают! Быть того не может!»
То есть никто не верил?
А ты поверишь, что тебя, красивую девушку, могут убить только за то, что ты такая красивая?
Как бундовцы понимали свою деятельность после 1939 года?
Так же, как прежде. Действовали на обеих сторонах – на арийской[19] и на еврейской.
Связи с арийской стороной у них были?
Были, конечно, до 1941 года очень тесные. Потом, когда построили стену, стало намного трудней. Но ни у кого, ни с той, ни с этой стороны, даже мысли не было, что могут запросто порешить пять тысяч варшавских евреев. Такое вообще предположить не могли, хотя Гитлер прямо писал об этом в «Mein Kampf».
На арийской стороне вы были связаны в основном с коммунистами?
С какими еще коммунистами? Что ты говоришь такое! Коммунистов тогда вообще не было! Мы поддерживали связь с польскими социалистами.
А с вооруженными группами?
Они евреям не верили… Ведь это было время «санации». Эти господа, «Бур» Комаровский[20] и «Грот» Ровецкий[21] говорили: «Мы евреям оружие не дадим[22], непонятно, что они с ним сделают, на что пустят. Евреи стрелять не способны».
Они думали, что это свойство еврейской культуры?
Не знаю, что там они думали, relata refero[23]. Сами у них об этом спросите. Здесь не о чем говорить. В конце концов, Гомулка точно так же считал. Мол, штурмуйте голыми руками стены, ничего, что из ста тысяч останется десять, оружия вам все равно не дадим, не знаем, как вы им воспользуетесь, вы или погибнете, или оно исчезнет. А на самом деле, у них самих ничего не было. Это была другая ментальность, другое время.
Может быть, вы немного расскажете, как складывались отношения с арийской стороной, когда уже все понимали, что евреев уничтожают?
Было очень трудно.
По-вашему, эти трудности объясняются только нежеланием другой стороны?
Они были слабые, а кроме того, нам не доверяли. Конечно, прислали какие-то инструкции, чепуху на постном масле. О чем тут говорить, если первое оружие нам передали только после 18 января[24]. Замечу, сами они в бой не рвались. Никто – ни Армия Крайова, ни Армия Людова. Акция «Арсенал»[25] началась только после того, как поднялось гетто и появились первые трупы. У меня это до сих пор в голове не укладывается, но, кто бы что не говорил, я думаю, это был переломный момент. Когда мы положили десяток немцев и ничего не случилось, парни сами устроили акцию, командование АК ничего не хотело делать. Гетто дало толчок. Если не считать одиночных приговоров, которые бывали и раньше, первое вооруженное восстание поднялось в Варшаве 18 января 1943 года, в гетто. И только потом, 26 марта, начался «Арсенал». В какой-то книжке пишут, мол, я ошибаюсь, первая вооруженная акция произошла в Пинске, где отбили десятерых заключенных[26]. Кто его знает, возможно…
Как вы считаете, помощи с арийской стороны было достаточно?
Во-первых, они не могли, а во-вторых, не хотели.
Вы снова не отвечаете на прямой вопрос…
Как это не отвечаю?
Одно дело, если кто не может, здесь ничего не изменишь, и совсем иное, если не хочет.
Трудно сказать наверняка, это невозможно измерить. Сколько было нежелания, сколько воровства, ни тогда, ни сегодня никто не знает. Это было другое время. Каждый парень считал, что должен иметь револьвер. Они, может, передали пятьсот, а к нам пришло пятьдесят. Они сказали, что прислали сто пятьдесят гранат, а мы получили пятьдесят. Остальные то ли украли, то ли еще что с ними случилось, узнать нельзя. Но факты остаются фактами.
Как евреи в гетто воспринимали мир за стенами? Чем он для них был? Надеждой?
Он был врагом. Вам этого не понять. Враг – не только тот, кто хочет тебя убить, но и тот, кто равнодушен. Вот сейчас Буяку негде жить[27]. Сколько человек даст ему крышу над головой? Десять из ста? Если ему угрожает смерть, то каждый из этих ста будет врагом. Вы это понимаете?
Понимаем.
Вот и хорошо. Враг в том смысле, что стоит выйти на ту сторону и сказать, кто ты, – сразу убьют.
Или не помогут.
Это одно и то же. Не помочь – все равно что убить. Я не говорю о нашем времени, сейчас можно хотя бы по улице ходить. А тогда если на одном углу не помогли, на другом прикончат. Это несопоставимые ситуации. Буяк может сейчас пройти десяток улиц, и никто его не тронет. Домой не позовут, но будут приветливо улыбаться.
Почему восстание началось так поздно?
Поздно? Не говори так! А почему в Освенциме не сопротивлялись? Их что, мало били и гнобили? Да потому, что возможности не было. Почему ты не предъявляешь претензии Освенциму, Маутхаузену? Я считаю, что раньше поднять восстание было невозможно. Еще за несколько месяцев до восстания нам обещали, что придут вагоны оружия, – и не пришли… Вы как дети малые… Не говорите больше такого! В 1942-м на каком-то собрании в гетто верующие убеждали, что стрелять нельзя потому, что так хочет Бог. Мол, все в свое время. Аковцы[28], те тоже боялись, что если гетто поднимется, Варшава вспыхнет, и тогда их всех порешат. Было слишком рано еще и потому, что с одной стороны линия фронта проходила через пятьдесят километров, с другой – через две тысячи.
В разговоре с Ханной Кралль[29], рассказывая о самоубийствах на Милой, 18, вы утверждали, что ради символов не стоит жертвовать жизнью и что у вас не было в этом сомнений в течение всех двадцати дней восстания. А что вы сейчас думаете?
Совершенно то же, что и раньше.
То есть когда нет никакого выхода и остается только наложить на себя руки, самоубийство все равно бессмысленно?
Не говори глупостей, жизнь одна. Я не сторонник самоубийства. А вдруг все-таки удастся… Те, что не покончили с собой, смогли оттуда выйти. Всегда надо на что-то рассчитывать.
Значит, Мордехай Анелевич[30] поступил плохо?
Нет, знаете ли, очень хорошо. Как говорится, погиб народ, погибли его бойцы…
А с другой стороны, вы упрекали Чернякова[31] за слишком тихую смерть…
Да, но смерть Анелевича не была тихой, вообще непонятно, какой была. Тогда ведь все уже закончилось, не было причины себя убивать. Все-таки несколько человек не покончили с собой и смогли выйти. До сих пор живы – то ли шестеро, то ли семеро…
Кто-то из них остался в Польше?
Нет…
Вы поддерживаете с ними связь?
Нет… Когда-то с кем-то встречался.
Расскажите, как складывалась ваша жизнь после восстания.
Это неважно. Такие подробности не имеют никакого значения.
Простите, но для нас они имеют значение.
Был на арийской стороне. Об этом в каких-то книжках написано. Какие вы приставучие…
Вы присоединились к партизанам Армии Людовой?
Потом участвовал в Варшавском восстании. Был в АЛ потому, что аковцы хотели меня расстрелять, сказали, что у меня фальшивая кенкарта[32], а сам я – еврейский шпион. Заперли в кутузку, собирались устроить суд или как это у них называлось. Мне удалось из подвала выбросить записку, и Каминский[33] меня оттуда вытащил. Я не собирался цацкаться с теми, кто хотел меня убить. Потом аковцы меня еще пару раз к стенке ставили, потому что еврей – это ошибка, а жандармерия в Старом городе была вся из НРЛ, сплошь «Фаланга»[34]. Вот я и был с АЛ. Помню, один парень из АЛ как-то сказал: «Марек, не ночуй тут, в подвале, уходи лучше на Швентоерскую», укрывал меня плащ-палаткой и спал рядом, чтобы меня не застрелили. Все не так просто, как вам кажется.
Мы знаем. Именно поэтому мы здесь.
Тоже мне… Вы еще дети. Не слушайте этих гадостей, они для газет не годятся. Ибо народ наш польский, как хорошо известно, толерантный. Никогда не причинял зла национальным меньшинствам, не унижал их религию, это исключительно добрый народ. Казимир Великий принял евреев, их утешил, приголубил и любит доныне. Вот и все. Зачем о чем-то другом говорить? Не нужно это.
Мужчины
Но, может быть, все-таки поговорим об антисемитизме. О том, что в этой традиции по-прежнему живуче, о том, что memento[35]…
Сынок, заметь, Нарутовича[36] убили не потому, что он Нарутович, а потому, что за него проголосовали евреи. В сейме еврейских депутатов, которые должны были голосовать за Нарутовича, не били. Евреев бил народ. Так что убийство Нарутовича – не случайность, Невядомский не был идиотом. Он – эманация определенной части народа, в те годы – очень большой части. Битье евреев было тогда обычным делом, потому что Церковь учила, что они убили Христа.
Но ксендз Зея[37] ведь тоже был католическим священником?
Такой Зея был один. А кроме него был ксендз Тжечяк, был Хлонд[38], были все те, кто так поступал.
Но ведь обычные люди не живут каждый день с мыслью о том, что евреи убили Христа…
Ну что я тебе могу на это ответить? Тем не менее все антиеврейские погромы начинались от церквей. Точно так же как сейчас выходят за Пшемыка[39], тогда выходили против евреев. И действительно, бывало так, что после исповеди ксендзы евреев выдавали…
Не скроем, мы потрясены.
Чем?
Потрясены радикальностью ваших суждений.
Так ведь устроено: во всех слабых много человеческого, а все сильные убивают.
Красивая картина мира.
Конечно. Человек – производное от животного, которое борется за существование.
Скажите, тогдашние дела для вас – исчерпанная тема?
Нет, все это по-прежнему актуально. У нас ничего не изменилось. Польский народ ненавидит Ярузеля, Брежнева, Сталина, Горбачева, но он очень слаб. Если не начнет бить и не станет сильнее, точно так же проиграет. Считаются с одной лишь силой. И не только коммунисты, на Западе все то же. Миттеран считается с силой, и Рейган…
В 1943 году в гетто вы думали обо всех этих перипетиях большой политики?
Детка, так рассуждать нельзя. Когда человек, например, пишет стихи, он думает о том, как бы написать получше, а не обо всей мировой политике. Когда подметаешь, не думаешь, как бы порадовать премьер-министра. У тебя другая забота – чтобы пол был чистый. Но все это вместе взятое на что-то работает. В 1943 году я уже знал: это политически проигранное дело. Конечно, может статься так, что кто-то выйдет живым, но ничего больше.
Тогда какой во всем этом был смысл?
Не нуди. Лучше что-то делать, чем не делать вообще ничего.
И только?
Но вернемся к предыдущему разговору. Как складывалась ваша судьба после Варшавского восстания?
– Нет, не буду об этом. Терпения у меня нет, это скучно, а кроме того, кто-то об этом когда-то писал. Не нужно все это. Не надо вытаскивать всю биографию, человек должен что-то оставить и для себя.
Но наших читателей это очень интересует.
Все было не так просто. После восстания я шесть недель провел на Жолибоже. Потом появился патруль[40], который вывел меня оттуда как больного сыпняком, после попал в Гродзиск, а потом, когда пришли русские, «вспыхнула свобода» и так далее.
Почему вы не вышли из Варшавы вместе с повстанцами?
Чтобы меня убили? Нет таких фраеров… Если бы я пошел вместе с повстанцами, мог бы найтись тот, кто ткнул бы в меня пальцем и сказал: «А этот – еврей», и еще раньше, чем дошли бы до того места, где сдают оружие, немцы бы меня расстреляли. В восстании участвовали самые разные элементы, хотя Жолибож был лучшим из всех.
В каком смысле «лучшим»? Наименее антисемитским?
Да. Там было меньше всего из НРЛ, меньше всего фалангистов, меньше всего тех, кто считал, что с евреями надо покончить и хорошо, что «Гитлер это за нас сделал». Был там такой поручик Титус[41], он говорил: «Марек, пойдем с нами… Или, может, не стоит, откуда я знаю, кто в нашем отряде? Могут тебя выдать прямо перед лагерем». Вот я и остался на Жолибоже, в каком-то подвале.
То есть вы прятались шесть недель? Вы были один?
Нет-нет, там было несколько человек, примерно десять. А позже пришла санитарная команда… Эти подробности не столь важны. В любом случае удалось. Да, можешь написать, что был там доктор Швиталь из Бёрнерова[42], который все это организовал. О том, что было дальше, рассказывать не буду.
Но это важнее всего!
Ладно, скажу еще, что среди прочих в этом санитарном патруле был Януш Осенка, девятнадцатилетний парень, отважный и добрый.
А что было потом?
Потом я жил в доме, на первом этаже которого был штаб Zur Bekämpfung der Banditen und Partisanen[43], а на втором поселился десяток евреев, вышедших после восстания. Ну а в клозете висел портрет Гитлера, и все мы там ссали. Потом пришли русские… Такой себе эскадрон русских кавалеристок в шапках, отороченных серым мехом, красивые девушки. На этом и закончилась война.
Что с вами было после войны?
Как это «что»? Имел двадцать пять любовниц, менял их через день. Что, я тебе об этом рассказывать буду?
Как вы оказались в Лодзи?
Там была тахта, было тепло, вот я и лег спать. Надоело дальше идти, об этом тоже где-то написано. В Варшаве не было где приткнуться, а тут диван, подушка, лег на эту подушку, так и остался.
Где вы учились?
В Лодзи. Зачем тебе это? Спроси у Хани [Кралль], она об этом писала.
В каком году вы поселились в Лодзи?
Кажется в 1945-м, а может, в 1946-м… Не скажу точнее.
Вы когда-нибудь состояли в ПОРП[44]?
Нет! Ни за что! Я давно знал, чем это пахнет. Еще до войны понимал, что это за игры в коммунизм.
Чем для вас был важен 1968 год? Что с вами тогда было?
Да ничем не был важен. Почему он должен быть особенно важен? Коммунисты способны на все. Выбросили меня с работы – и дело с концом.
Где вы тогда работали?
В Лодзи, в военном госпитале. Меня даже не выбросили, просто не пустили на работу. Сторож сказал, что мне больше не разрешается входить. Нет, не выбросили, никто со мной даже не разговаривал. Только сторож не впустил – и все.
Как долго вы сидели без работы?
Я вообще без работы не оставался. Пошел в какую-то больницу, и коллега принял меня младшим ассистентом. Но и оттуда меня тоже выбросили, кажется, в 1970-м, а потом приняли в клинику, в которой работаю сейчас. Мое отделение создано ad personam[45], потому что тогда поднялся большой шум, вмешались… К тому же у меня еще оставались знакомые во власти. Я знал Циранкевича, Раковского, они за меня заступились, мол, нельзя такого важного еврея, который тут остался, выгонять с работы. Выгнали кого-то другого, а мне передали эти двадцать пять коек. Вот уже несколько лет исполняю обязанности ординатора. Но это неважно, мелочи, даже в деньгах всего двести злотых разницы.
Но вернемся к 1968 году. Конечно, я не стану спрашивать о том, почему вы не уехали, это был бы бестактный вопрос. Спрошу иначе: вы думали об отъезде?
Я – нет. Но странно, что ты не спросила, зачем моя жена и дети уехали? Ты чего об этом не спрашиваешь?
Я лучше спрошу, почему они уехали?
Во-первых, мою жену и детей шпыняли гораздо сильнее, чем меня. Может быть, не сильнее, но они острее переживали, что их выгоняют, не дают им сдавать экзамены. А во-вторых, когда совсем плохо, тех, кому хуже всех, надо отправить за стену, чтобы – так тебе скажу – сохранять свободу передвижения. Вот и все. Нечего больше об этом говорить.
Мне бы хотелось спросить, как вы оцениваете современный польский интерес к еврейским темам. Католические издания много пишут сейчас о еврейской культуре.
Это оппозиционные издания, более или менее, но в любом случае они в оппозиции. «Тыгодник Повшехны», «Знак», «Вензь», «Пшеглёнд Повшехны» – к ним нелучшим образом относится церковное начальство. Они отражают позицию светского католичества, верящего в пару христианских идей, на которых основываются и социалисты. Евреи для Польши – очень больная тема. Не по причине их присутствия, нет у нас больше евреев, а из-за прошлого. Потому что Церковь, например, в межвоенное десятилетие по отношению к евреям вела себя паскудно. Я не говорю о той Церкви, которая сейчас выступает против государства и в которую тысячи людей приходят на мессу за отца Попелушко. И нынешний папа, чей портрет висит на гданьской верфи, – не церковный папа, а защитник свободы…
Но все же это имеет какое-то отношение к религии…
К религии? Чушь! К безопасности! Поймите это, люди! Вы наивные. Помните, когда чаще всего ходили в костел? С 1945 по 1948 год, чтобы показать красным: мол, начали ходить во время войны. А когда там появилась культура? В 1968-м и сейчас, когда бьют. Церковь – это единственное место, где народ может укрыться. Не будьте детьми, это политика.
Ну хорошо, чья политика?
Политика народа.
И все же повторю вопрос. Чем вы объясняете интерес к еврейской проблематике в польской католической прессе? Что это? Потребность в самоуспокоении?
В некотором смысле – да. Вполне допускаю, что этим людям стыдно за ту Церковь, которая была здесь в межвоенное десятилетие.
А с другой стороны, появился интерес и в обществе…
К евреям? Фу. Евреи отвратительные! Не знаю, может, какой-то интерес и появился, но обрати внимание, это общество не знает евреев потому, что евреев здесь больше нет.
Но есть интерес к прошлому.
Да, евреи – какая-то экзотика. Но в целом этот интерес ничего не значит. В 1968 году в Польше было восемнадцать тысяч евреев, и, гляди, как замечательно обошлись с этими людьми. Даже какая-нибудь работница с «Ведля»[46] кричала: «Мойша, вон в Израиль!» Ей за это не платили. Интерес к еврейским делам может также объясняться протестом против политики коммуняк. Если коммуняки против евреев, то я буду за.
А с другой стороны, говорят о «жидокоммунизме».
Да, смотри, что сделали с «Солидарностью» эти «истинные» поляки. Вот их слова: КОР[47], евреи, коммунисты. На съезде это не подействовало, но сработало в Мазовше. Они уже собирались Буяка скинуть, поговаривали, мол, еврей. СБ[48]? поработала.
Вообще-то, я не уверен, что это была работа СБ.
Потому что ты еще ребенок.
Думаю, это так же, как с инцидентом в Кельцах[49]. Не столь важно, устроила ли это СБ или нет, главное, чтобы нашлось, кого спровоцировать.
Нет, вряд ли так же. Эта власть постоянно пытается возвращаться к еврейским делам, надеется на них что-то выгадать. В межвоенное время удавалось, и в 1968 году удалось, а сейчас смотри – недавно Кишчак осмелился сказать о Белецком[50], что общего у него с этой страной лишь то, что он в ней родился… Так что и в самом деле, уму непостижимо, откуда антисемитизм в стране, в которой почти нет евреев. А с другой стороны, ты вовсе не обязан быть евреем. Кто здесь еврей, решают они.
Что вы думаете о книге Ханны Кралль[51], в которую вошли разговоры с вами? Как вы оцениваете…
За то, что я там говорю, – отвечаю. Об авторских идеях ничего сказать не могу.
Как по-вашему, это ценная книга?
Не могу оценить потому, что не смыслю в литературе. То есть не то чтобы эту книгу не ценю…
А вы сами ее любите?
Не знаю, потому что не читал. Кроме того, со мной мало о ней говорили.
Как вы думаете, что значит быть евреем сейчас…
Где? Здесь, в Польше? Это значит быть со слабыми, не с властью, потому что власть здесь всегда била евреев, а сейчас она бьет «Солидарность», бьет Буяка. Думаю, что всегда – неважно, кто этот битый, – надо принимать его сторону. Надо дать ему кров, спрятать в подвале, надо не бояться, во всем быть на его стороне. Это единственное, ради чего надо оставаться евреем. Польское еврейство исчезло. Великая еврейская культура исчезла и больше никогда не возродится.
Исчезла, но не полностью. Осталась память о том, что было.
Ты мне об этом не рассказывай. Ничего не осталось. Что-то сохранилось в воспоминаниях, в польской литературе, но присутствия нет и не будет. Присутствия нет тогда, когда перестают создавать…
А что значит быть евреем не здесь, не в Польше, а вообще?
Это очень трудно определить. Еврейство – это бассейн между Вислой и Днепром. Все, что происходило в Америке, во Франции, в Англии, не создавало еврейскую культуру. Ведь что такое народ? Народ – это люди, которые творят общую культуру, вместе движутся вперед. Народ не обязательно должен образовать идеологическую или религиозную общность. На свете миллионы магометан, однако культура у них разная. А вот у пяти миллионов евреев от Одессы до Варшавы была общая культура и даже одинаковые условия, в которых они жили. Но всего этого уже не существует.
Действительно не существует, но, с другой стороны, существует государство Израиль, хоть вы и говорили, что у него нет шансов долго продержаться.
У государства Израиль совсем иная культура. Даже если оно устоит, через какое-то время в культурном отношении станет арабским. С этим ничего не поделаешь. Это ведь не еврейское государство, а Моисеево. В Израиле собрали евреев из Эфиопии, Египта, Китая, между ними нет ничего общего, кроме того, что все они – Моисеева исповедания. Поэтому, если оно удержится, возникнут новый народ, новая культура, которая не будет иметь ничего общего с Европой, с Шагалом, Перецем, с тем еврейством, которое жило здесь.
С чем, по-вашему, должен отождествлять себя человек, который говорит о себе: «Я еврей»? Где ему следует искать свое место?
Если он считает себя европейским евреем, он всегда будет против власти. Еврей всегда чувствует родство со слабыми.
Есть ли в таком случае разница между евреем, который всегда со слабыми, и слабыми неевреями?
Есть ли разница? Нет, никакой. Буяк, Куронь, Михник, Яворский, Лис, Фрасынюк[52] в этом смысле евреи.
Чем бы вы хотели завершить наш разговор?
С твоей стороны было очень любезно приехать, ты очень внимательная и добросовестная. Мне очень приятно, что я могу обратиться к Познани – не представлял, что у меня с Познанью может быть что-то общее.
Спасибо.
Лодзь, весна 1985
В те годы ходило множество легенд…
Рассказ Шмуэля Рона
Раньше моя фамилия была Розенцвайг, сменил ее в 1951 году. До войны я жил в Катовицах. Там вырос, там ходил в школу, а перед войной – в еврейскую гимназию в Бендзине. Когда началась война, евреев выселили из Катовиц. Нас ветер понес в сторону Сосновца. В те годы я присоединился к организации «га-Шомер га-цаир»[53]. Со временем нашу воспитательную, благотворительную и частично политическую работу сменила военная подготовка: мы стали боевым отрядом. Но это произошло не сразу – здесь огромное влияние оказал Мордехай Анелевич. Когда Мордехай к нам приехал? Могу назвать почти точную дату. Она связана с двумя событиями, которые накрепко засели в памяти. В мае 1942 года скончался мой друг Калман Тенцер. В гетто редко кто умирал в своей постели и его должным образом хоронили. Не всем выпадало такое счастье. А в июне я заболел воспалением легких. Это, скажу я вам, событие, потому что лечиться тогда было непросто. Когда наконец пришел в себя, помню, приехал Мордехай. То ли в самом конце июня, то ли в начале июля 1942 года.
Он был у нас только один раз, но долго. До того момента, когда пришло письмо от Йозефа Каплана о том, что Черняков покончил с собой. Тогда Мордехай вернулся в Варшаву. Думаю, он пробыл у нас два или даже три месяца. Он не уехал тут же как получил это письмо, да и пришло оно не сразу. К нам Мордехай приезжал с миссией, которую пришлось прервать: самоубийство Чернякова свидетельствовало о том, что ставки серьезней, чем нам казалось. Не уверен, прожил ли он у нас три месяца, но два с небольшим – наверняка.
Зачем приезжал? В нашей группе очень влиятельные люди, например, Идзя Пейсахсон или мой приятель Севек Мерин, ко всеобщему разочарованию, стали троцкистами. Вот такая беда! Мордехай отчасти приехал в связи с этим – хотел немного выправить линию их политического мышления. О другой причине его приезда я узнал позже, когда он отбыл – это была огромная тайна. Тогда существовала легенда, а в те годы ходило множество легенд, что у Монека Мерина, главы юденрата в Сосновце, якобы такие связи с гестаповцами, что ему ничего не стоит их подкупить. А Мордехай хотел выбраться за границу, чтобы призвать к протесту руководителей государств во всем мире, но пока был у нас, от этой мысли отказался.
Каждый день приносил новые известия, одни страшней других. Каждый день хоронил – слой за слоем – то, что было вчера, неделю назад. Все это переставало существовать. Даже в нашем уме не существовало, прошлое мы не чувствовали, его не было. Друзья, семья – ничего этого уже нет, совсем иной мир, иная жизнь. Нельзя было даже оплакать потери. Мордехай, когда приехал, показал нам реальность, о которой мы знали – и не знали, знали – и не хотели знать. Помню, впервые мы встретились на каком-то собрании, их потом еще несколько было. Он разложил на коленях карту и показывал нам ситуацию на фронте в Африке. Это был великолепный журналист, репортер, политобозреватель. Именно он создавал наше новое мышление. Помню его слова, позднее они стали нашим девизом: «От Югославии до Норве-гии, от Словакии до Украины – везде воюют партизаны. Неужели среди них не будет наших людей?» Он тогда не знал, что партизанские отряды в Литве на девяносто процентов состояли из евреев[54]. Да. Тогда никто не знал также, что польские партизаны нас оттолкнут… Я это на себе испытал. Знаете, совсем старый уже стал, черт возьми, но до сих пор волнуюсь, когда вспоминаю. Все это для меня по-прежнему живо.
Помню, что Мордехай передал нам первые свидетельства о Катастрофе. О Хелмно, Белжеце, Травниках[55] еще до Треблинки мы впервые узнали от него. И все эти истории о машинах с газом… Он рассказывал об этом подробно – один из наших там был, но ему удалось смыться. Помню свою физическую реакцию. Даже не знаю, как это передать. Вот представь себе, сидишь здесь ты, сижу я, много других людей разного возраста, и кто-то говорит: «Я приговорен к смерти, и ничего сделать нельзя, ты приговорена к смерти, и ничего не поделаешь, он тоже приговорен к смерти, и никакого выхода нет, и все – соседи, друзья, семья, дети, старики, все без исключения…» Умом это вместить невозможно, ум противится. Помню свою физическую реакцию – у меня череп похолодел. Я… я… Я дышать не мог. У нас не было никаких сомнений, что Мордехай знает, о чем говорит, что это не бредни, не фантазии, не байки. Мы верили: подобное не только может существовать, но существует. Помню, рассказал об этом своим родителям, они сразу поверили. Потом рассказал о том же в доме моего друга Липки, он был нашим специалистом по радиоперехватам. Сказал его отцу: «Слушай, ты, твоя жена и вот он, дедушка ваш, и сыновья, и я, и мои родители, все мы обречены на смерть». Так он мне дважды врезал по морде – не мог такого вынести. Я, совсем щенок – сколько мне тогда было? – бросаюсь словами, смысла которых не понимаю. Такая у него была реакция. Я тогда не думал, что он какой-то особенно агрессивный. Скорее, он считал, что я ненормальный.
Итак, Мордехай нам об этом рассказал, и мы начали говорить о самообороне. Тогда в Сосновце и Бендзине гетто было еще открыто. Мысль о том, что защищаться надо чем угодно – топором, ломом, кулаком, – оказалась для меня новой. Понадобилось некоторое время, чтобы я эту мысль принял. Наша группа, таких взрослых – от восемнадцати до двадцати лет – было несколько в Бендзине и Сосновце, была потрясена не меньше, чем я. Нам стало страшно. Но в целом не помню, чтобы мы сомневались, пойдем с ними или нет. Нам было ясно, что с этого времени мы живем только мыслью о самообороне. Другие группы, другие организации не сразу приняли эту мысль. Но говорить об этом я не хочу. Я не историк, чтобы оценивать. После войны столько легенд наросло, а я не хочу свергать героев с пьедесталов. У меня очень многое болит. Это одна из причин, почему я не хочу издавать свою книгу[56]. Кое-что меня до сих пор жжет изнутри. В книге я делаю некоторые предположения – оставлю их своим сыновьям. Пусть они ломают голову, если им интересно. Но это, как мне кажется, их не интересует. В конце концов, наши подробности неважны для истории. Если говорить о самообороне, мы, те, кто из «га-Шомер га-цаир», воспринимали отказ от нее как слабость, как предательство. Предатели – не как оскорбление, это слово означало, что на таких людей нельзя полагаться. Они, по нашим понятиям, были слабаками.
С Мордехаем я часто оставался один на один. Мне надо было прятаться тщательней, чем другим, Мордехаю тоже приходилось скрываться. Кроме того, я был связным в Заверче и отводил туда Мордехая. Состоял, можно сказать, при нем телохранителем. У меня была пара кулаков, я хорошо знал местность, а он был чужой. Я сопровождал его в гетто в Заверче, Бендзине и Сосновце.
Помню, мы провели несколько ночей в сапожной мастерской. Эта мастерская находилась вне гетто, его тогда еще не закрывали. В Сосновце это было. Спали там в одной кровати. А в Бендзине прятались на ферме, среди ульев. А, интересная деталь! Из Катовиц я привез туда книгу Владислава Спасовского[57]. Вы знаете, кем был Спасовский? Что с вас взять, современная польская молодежь! Владислав Спасовский был философом в предвоенной Польше. Написал книгу «Освобождение человека». Это была наша библия, наш образ будущего. Также важен был для нас Котарбинский[58]. Но как бы там ни было, я дал Мордехаю Спасовского, и он эту книгу очень усердно читал.
Мы о многом разговаривали. Но помню, что была область жизни Мордехая, о которой я совсем ничего не знал, – его личные дела. Это было табу. Об этом не говорили. Нет, совсем никогда! Его все спрашивали, а он ничего не рассказывал. Я не встречал – ни тогда, ни после войны – ни одного человека, который знал бы о его личной жизни. Позднее мне стало известно, что у него была девушка. Ее звали Мира [Фурер]. Она писала ему письма, эти письма у нас хранились. Я их когда-то читал. Ни слова от влюбленной к возлюбленному. Только о делах. Он остался в моей памяти человеком, напряженно думающим и постоянно погруженным в дела. Днем и ночью. С ним невозможно было говорить о чем-то другом. Впрочем, может быть, я преувеличиваю, возможно, это одна из легенд, о которых мы тут рассуждали.
Издевательства над евреями. Сентябрь 1939 (?)
Помню, мы часто встречались на ферме на Шродуле[59].
Для нас она была прибежищем. Там пели, там писали стихи, влюблялись, работали, прятались от разных бед, смотрели сны о будущем, политиканствовали; у нас даже театр свой был. Помню, Мордехай однажды дирижировал там молодежным хором, они пели на Хануку. Я тогда ханукальных песен[60] не знал, теперь знаю, потому что здесь, в Израиле, их дошколята поют. Но те песни были не детсадовские, у нас тогда воинские песни были.
Я уже говорил о том, что Мордехай жил только делом. Когда он пошел к Мерину, чтобы представить свой план, – разумеется, Мерин план не принял, – ни слова не сказал, что создает сеть сопротивления. Мордехай утверждал, что сопротивление уже есть и он это движение возглавляет. Нам это казалось чем-то невероятным. У нас все было в зачаточной стадии, а он уверенно говорил, что сопротивление существует, угрожал Мерину, требовал: «Ты должен с нами считаться». У него было нечто большее, чем харизма, – необычайная сила. Он оказывал огромное влияние на людей. Не знаю, был ли Мордехай связан с кем-то еще из Юденрата. Знаю лишь, что он вел разговоры с Мерином об отъезде. Но когда выяснилось, что возможности Мерина – тоже одна из баек, Мордехай отказался иметь с ним дело. Кроме того, он Мерину не особо доверял. Дескать, если Мерин будет знать слишком много, запросто может заложить.
Мордехай, как я говорил, был не только великолепным политическим обозревателем, организатором, харизматичным человеком, но и превосходным журналистом. Он тут же создал газету. Называлась она «Пшелом»[61], орган еврейской революционной молодежи. Газета попала в руки гестапо, но я узнал об этом уже в тюрьме. Погоди… Сначала меня арестовали в январе, дело было в Бельске, но я от них сбежал. Потом арестовали в марте, и сбежать уже не удалось – меня раненого схватили. Мы сидели тогда в Катовицах, потом в тюрьме в Мысловицах. Это была еще та бойня, пострашней, чем Аушвиц. Каждого нового заключенного – еврея и нееврея, политического и уголовника, – который попадал в камеру, ждал торжественный welcome с ремнями, плетками и тому подобным. Я был раненый. Они меня хлестали, отделывали, а я и голоса не подал. От одного из них, кажется уголовника, даже заслужил комплимент: «Тут у нас уже был один такой крепкий жидок, так его повесили!» Очень сердечный прием. А ночью после этого приветствия пришел ко мне некий господин. В тюрьме его называли «пан Станислав», относились с уважением – он был коммунистом, поляком. Я сказал ему, кто я, спросил, слышал ли он о группе «Пшелома». Конечно! Его как раз на эту тему допрашивало гестапо. Этот пан Стах мне помог, составил протекцию среди политических. Они держались вместе, у них были связи на воле. Я попросил у них только одно – дозу цианистого калия. Получил. Но это, как позднее оказалось, был не цианистый калий, а, кажется, морфин. К счастью, мне не пришлось им воспользоваться. Наверное, поносом бы все и закончилось. А так я не знал, что там у меня, и чувствовал себя спокойней. Наверное, именно благодаря этому я продержался первые часы в Аушвице. Но это уже другая история. Вернемся к Мордехаю.
Сами посудите, он был известен в варшавских кругах, но в остальной Польше его не знали. Знали других – Йосека Каплана, Тосю Альтман, Арье Вильнера. Каплан считался стариком в свои двадцать восемь. Мордехай тоже не был юношей – ему было больше двадцати трех. Да и я был не самым младшим – мне исполнилось двадцать. Вот так-то…
О Мордехае мы также знали, что он, когда началась война, вместе с Тосей и Арьей Вильнером сбежал в Вильно. Через некоторое время они решили вернуться. Осознали, что их место – с народом: руководители молодежного движения не могут позволить себе бросить организацию. Ну и вернулись в Варшаву.
Что еще приходит на ум о Мордехае? Не помню, чтобы у него было чувство юмора. Вспоминается, что он часто говорил о польском подполье. Связь с ними была очень слабой, получить от них оружие было трудно. АК и АЛ не поддерживали идею самообороны в гетто. Оружие приходило главным образом из двух источников – или покупали «поливалки» на рынке, или передавало польское подполье. Помню, как Мордехай убеждал нас, что обрезы, револьверы никуда не годятся и надо добывать длинноствольное оружие – винтовки. Нам это не удалось. Зато у нас была собственная мастерская по производству гранат. Меир Шульман, который их делал, живет сейчас здесь, в Израиле, в Холоне. Политикой он не интересовался, но у него были золотые руки. Не было вещи, какую он не мог бы сделать – метлу из ничего, фальшивые деньги, документы, гранаты, элегантное платье…
Еще Мордехай говорил, что в варшавских условиях, если будет облава, наши люди должны не прятаться, а выходить на улицы. По двум причинам: чтобы немедленно давать отпор, а главное – чтобы видеть. Если всего этого своими глазами не видишь – не поверишь, что они убивают детей, и не сможешь их крепко возненавидеть. А не научишься ненавидеть – не сможешь как следует воевать. Речь не о ненависти к немцам как таковым, а, скорее, о том, чтобы мы почувствовали необходимость учиться самообороне.
А еще, знаете ли, помню такую сцену: у нас с Цви Дунским была доза цианистого калия. Мы не были до конца уверены, он это или нет, поэтому хотели проверить. Решили испробовать на коте. И не смогли! Кота и того убить не смогли! А если ты не можешь прикончить кота, о какой самообороне можно говорить? Ходила среди нас жуткая «инструкция», мол, чтобы научиться хладнокровно убивать, надо тренироваться на кошках. Нет, ни за что… Мы с этим явно не справля-лись. Куда там – прекраснодушные идеалисты, скауты, гуманисты, социалисты, кто там еще? С философией мы управлялись гораздо лучше, чем с ножом или топором.
Случались у нас и небольшие акции самообороны, но они были слабые. Я должен был участвовать в одной из них. Меня послали с заданием, которое еще раньше наметил Мордехай. Отправили в Венгрию, но я туда не добрался. Кроме меня, поехали представители трех организаций – «га-Шомер га-дати»[62], «Дрор»[63], «Фрайхайт»[64] и «Гордонии»[65]. Знаете, я всегда был очень разговорчивый, мог болтать без умолку, но тогда, в той поездке в Венгрию, как будто онемел. Ну как я им, в свободном мире, расскажу обо всем этом душегубстве? Как их убедить, что я говорю правду? Размышляли об этом с Карским[66]. У него были такие же мысли и такие же переживания – ему не верили. Я очень боялся, что не поверят и мне. Но до Венгрии мы не доехали. На железнодорожной станции в местечке Освенцим проводник нас бросил, драпанул, проще говоря. Мы с еще одним человеком из «Гордонии» спрятались в канализации. Что случилось с двумя другими? Не знаю. На следующий день мы двинулись в сторону гетто. А самооборона? По моему мнению, ничего из этого не вышло. Было слишком мало оружия, да и бойцов немного. Некоторые группы в гетто до последней минуты считали, что самооборона – не выход, надо спасаться кто как может. Ну что, бойцы, у которых было оружие, напали на группу немцев. А немцы их всех до одного порешили, поубивали наших ребят. Кажется, в августе 1943-го это было.
Теперь расскажу о письме Мордехая, которое пришло к нам из сражавшегося гетто. У них была связь с арийской стороной через канализацию. Так и передавали письма. Помню одно предложение из того письма: «Я счастлив, я видел убитых немцев». Что потом было с этим письмом? С архивом что случилось? Не знаю, не знаю… Но самый факт архива, который мы собирали, свидетельствовал о том, что мы мыслили исторически. Мне кажется, сохранилось не одно письмо, больше. Тогда же я читал письма Миры к Мордехаю. Письма влюбленной к любимому – и ни одного нежного слова. Только дело.
Он [Мордехай Анелевич] ничего не рассказывал. Помню, мне очень хотелось узнать о его жизни, и прицепилась ко мне тогда легенда о Мордехае. После войны я встретил людей, которые его знали лучше, и опровергли эти байки. А в них говорилось, что дед Мордехая был рыбаком на Висле и якобы от него Мордехай унаследовал страсть к битвам со стихией. Тогда ходило множество легенд… Был у меня один очень благочестивый родственник. Он рассказывал, что гестаповец хотел швырнуть в огонь Сефер Тора[67], и Господь Бог тут же наслал на него паралич. Родич мой верил в это совершенно так же, как я верил, что дед Мордехая был рыбаком. По другой легенде, восставшее гетто вывесило лозунг «За вашу и нашу свободу». Эти слова ходили в нашей среде, мы о них говорили, но истории о том, что такой лозунг появился на стенах восставшего гетто, – неправда. Это еще одна легенда, в которую хотелось верить.
Нет, Мордехай не был бузотером, которому лишь бы подраться. Но могу с уверенностью сказать: он был прирожденным руководителем, вождем. Тот герой, которого изобразил Раппапорт[68], не очень похож на Мордехая: у Анелевича было другое лицо. Но фигура – его, порыв, которым она охвачена, напоминает нашего командира. Думаю, что Мордехай был полной противоположностью прекраснодушным романтикам, он умел видеть реальность и действовать в ней.
Тося Альтман была совсем другой. Приехала к нам на несколько месяцев незадолго до приезда Мордехая, вокруг – бездна бед, а она рассуждает о философии и психологии. Тося первой заговорила с нами о том, что надо выходить на арийскую сторону – это было очень важно, в нашем мышлении произошел перелом. Ну а как выходить? С таким носом, с такой физиономией, с такими глазами? Вы понимаете, что это значит – «с таким носом»? Иное дело – девка, она может, например, волосы перекрасить, а тут… Но Тося меня убедила. В начале 1942 года я начал выходить из гетто. Со временем поднабрался смелости и в конце концов пришел к выводу, что судят не по наружности, а по тому, как себя держишь. Это важнее всего. И, надо сказать, я достиг в этом деле почти совершенства. Дошел до того, что стал ездить в вагонах «только для немцев», а когда какой-нибудь поляк хотел влезть в тот же вагон, я его не пускал. Между нами говоря, поляков я боялся больше всего.
После неудачной поездки в Венгрию я жил у некой дамы – я говорю о ней с большим уважением, – которая зарабатывала на жизнь одной из самых известных древнейших профессий. А кроме того, она гнала самогон. Как-то я зашел к ней за самогонкой, надо было кому-то «подмазать», и уже собирался уходить, а тут – комендантский час вот-вот наступит. Она и говорит мне: «Может, останешься?» Дважды приглашать меня не пришлось. Конечно остался. Она уложила меня на узком диванчике, а ночью ко мне пришла ее доченька шестнадцатилетняя. Я начал отбиваться руками и ногами, тогда у меня еще оставались какие-то приличия. В конце концов, я не за этим пришел. Под утро мать этой барышни сказала мне прямо: «Послушай, если у тебя нелады с полицией, оставайся у меня». Признался, мол, я еврей, но для нее это не имело значения. Она была очень благородной. Позднее ее дом стал одним из наших главных схронов. Я жил у нее на правах сына. Зофья, так эту даму звали, кроме прочего, была дворничихой в доме, где находился НСДАП. A вообще она делала гешефт с Господом Иисусом: она спасет меня, а Он – ее сына, который воевал на немецком фронте. Она была такой себе польской немкой, как все они там, в Силезии, ну вы знаете… Был у нее один знакомец, сукин сын, звали Алоиз. Он хотел изнасиловать одну из наших девушек, я ему врезал, а он был сильный, как бык, как бешеный бугай. Да и орать друг на друга мы не могли, надо было драться втихую. Алоиз был ее дружком, не первым и не единственным. Зофья с ним тоже как-то подралась – из-за меня: он пытался меня шантажировать.
У нее была одна комнатка и маленькая кухня. Приходили полицейские и разные другие типы, все происходило тут же, без лишних разговоров. Я уже давно дед, но до сих пор краснею, как вспомню. А Зофья, она и в самом деле была благородной личностью. У нее были… ну да, поэтому меня так завораживают ваши глаза! У нее такие же были. Она абсолютно не была похожа на польку, типичная еврейка. И не побоялась стать нашей связной. Но деньги брать не хотела. В конце концов я ее приучил. Деньги ей были нужны. Она мечтала, как закончится война, завести корову и хатку построить.
Что еще сказать о Мордехае? В Варшаве ему удалось объединить все организации, кроме, кажется, «Бейтара»[69]. Знаете, последние несколько дней, после вашего звонка, я все время веду с ним диалог. Не знаю, что еще можно о нем рассказать. Мне точно известно, что здесь, в Израиле, совсем мало людей, которые могли бы еще что-нибудь о нем добавить. Мордехай был типичным интровертом и, как я говорил, днем и ночью жил и дышал только работой. Бескомпромиссный. Он был идеологом, революционером, которого заботит только революция. Помню, как он говорил: «Мы – авангард. Авангард не может существовать без народа. Мы не имеем права остаться в живых». И мы ему верили. Спасать надо одну лишь честь! Согласиться с тем, что я не имею права жить, – это же уму непостижимо.
В 1962 или 1963 году меня вызвали в суд как свидетеля по делу одного типа, который был еврейским полицаем в Бендзине. Вышло так, что против него и в его защиту я сказал примерно поровну, а в конце попросил, чтобы меня избавили от роли свидетеля. В ходе процесса у меня случился разговор с адвокатом этого человека. Было это в адвокатской конторе.
Помню, этот адвокат, такой же низкорослый, как я, спросил меня, почему мы упрекали тех, кто не хотел защищаться. Стал напротив меня раскорякой и давай орать: «Я офицер израильской армии! Я знаю, каково посылать солдат на фронт, я сам выполнял такие приказы! И мне это не было раз плюнуть. А вы хотели, чтобы старухи, тетки, калеки, здоровые, молодые, старые – чтобы все они защищались? Откуда такая хуцпа[70]? Да как вы смели?» Он меня срезал – я понял, что он прав. Может, мы и в самом деле несправедливо упрекали тех, у кого не хватало смелости защищаться? Потом я часто думал: наверное, мы не имели права требовать, чтобы все оборонялись, оказывали сопротивление…
Вы спрашиваете, когда я уехал из Польши? Via[71] Аушвиц, Маутхаузен? Сейчас. В марте 1944 года меня арестовали. Катовице, Мысловице – тюрьма. Потом – Аушвиц и Маутхаузен. С тех пор я в этих местах не появлялся. К Польше я отношусь как к давней, дорогой сердцу возлюбленной… которую не хочу больше видеть. Пожалуйста, не принимайте на свой счет. Это не относится к людям, по крайней мере к людям вашего поколения. Я… Нет, не буду об этом говорить!
Иерусалим, май 1989
Шмуэль Рон умер в 2000 году в Иерусалиме.
Кто-то должен был этот шкаф придвинуть снаружи…
Разговор с Машей Гляйтман-Путермильх
Родилась я в Варшаве в 1924 году, в мелкобуржуазной семье: мой отец был торговцем, держал кожевенную мастерскую. Мама еще в юности пришла в Бунд, отец был беспартийный. Дома меня воспитывали в социалистическом духе – я ходила в бундовскую школу, это была одна из школ ЦИШО[72]. Преподавали в ней, разумеется, на идише. Каждая школа носила имя кого-то из вождей Бунда. Я училась в средней школе имени Гроссера[73] на улице Кармелитской. Нас там воспитывали по-коммунарски: дети должны друг с другом делиться, быть друг к другу внимательными, друг другу помогать. Я это усвоила с малых лет.
А потом, после школы?
Потом я пошла в училище ОРТ[74], тоже в Варшаве, на улице Длугой. Не доучилась, потому что в 1939 году учебе для евреев конец пришел. В гетто дети учились тайком, книги под пальто прятали. А я уехала в 1939 году из Варшавы в Медзешин. В Медзешине работала в санатории Медема[75]. Жила там до самого закрытия гетто.
Вы вспоминали, что учились в одной школе с Мареком Эдельманом, верно?
Да, в среднюю школу мы ходили вместе. ОРТ была женской школой.
А в санатории Медема что делали?
Работала в швейной мастерской, шила. Всего нас было двенадцать девушек из молодежной организации Бунда – «Цукунфт СКИФ»[76]. Как вернулась в Варшаву, тут же гетто закрыли.
Но зачем вы вернулись?
Родители очень настаивали. Все твердили, мол, закроют гетто и нас с тобой разлучат. А они этого не хотели. Моя старшая сестра тогда была в России, я оставалась единственным ребенком в семье, и они не хотели…
Родители уже были в гетто?
Разумеется. Мы ведь жили на Налевках, 47, и наш дом оказался в границах гетто. Так что мы имели, как тогда говорили, «счастье». Нас из квартиры не выселили, все, что в квартире было, могли продать, чтобы купить хлеб, а вот те, кому пришлось перебираться, бросили почти всё. Да… Мы продавали потихоньку вещи и как-то продержались почти до выселения. Я немножко умела шить, поэтому, как кто-нибудь умрет, покупала его старые вещи, отец распарывал, перекрашивали, я шила, а мама продавала. Позже мне пришлось всем этим самой заняться, родители от голода совсем ослабели. Я продержалась дольше всех, хоть и опухла.
Варшава, угол Гжибовской и Желязной
Расскажите о выселении.
Выселение было… Маму первой забрали на этот их Умшлагплац[77].
Когда?
В июле, в самом начале этого всего. Только благодаря Марку я смогла маму спасти. Помню, встретила его и Михала Клепфиша на улице, и Марек отправил меня в ZTOS[78] за справкой о том, что работаю. А уж как туда пришла и сослалась на Марека, получила сразу две справки – для мамы и для себя. Эти, на Умшлагплаце, обязаны были маму отпустить, но я не могла ее найти. Она была в здании…
В каком?
Это была школа… На Ставках, средняя школа. Людей в основном держали на улице, на площади. А мама почему-то была в здании. Но мне повезло, я заметила ее с улицы. Она выглянула в окно, и я ее увидела. Крикнула, мол, оставайся на том же месте, чтобы я могла… Тогда я маму с Умшлага вытащила, но вскоре ее снова схватили, вместе со мной. Это был, к сожалению, еврейский полицай, он вез маму на Умшлагплац, а я неслась за телегой… и умоляла, чтобы он и меня забрал, потому что отца тогда уже в живых не было – я так думала. А потом, позднее, оказалось, что отец сбежал и спрятался. Он вернулся, а я, когда бежала за ихней телегой, думала, что отца моего больше нет…
То есть вы хотели по собственной воле пойти на Умшлаг?
Я тогда хотела, добровольно хотела пойти с мамой, но этот полицай ни за что не соглашался меня на свою телегу забрать. Он все время повторял: «Ты молодая, у тебя еще есть шанс спастись, а мне нужны пять голов»[79]. И прибавил: «Пятая голова у меня уже есть». Такой был у них жаргон.
А где он маму схватил? Просто на улице?
Нет. Мы с мамой как раз вышли из дома. Стояли в воротах. Хотели пойти разузнать, что с отцом, – его тогда забрали. А он, этот еврейский полицай, как раз проезжал на улицу Налевки через наш двор, через наши ворота. На выезде схватил маму и вытащил ее на улицу. Я за его повозкой побежала, а он ужас как хлестал меня плеткой по рукам, чтобы от повозки отцепилась. В конце концов я упала прямо на дороге. Нашли меня два еврейских полицая и спрашивают: «Ты это чего?» «Иду на Умшлагплац», – говорю. А они мне: «Нечего тебе туда идти, там уже никого нет, со своей матерью ты все равно не поедешь». Я тогда пошла к дяде. Вернее, дяди уже не было, он с голоду помер, но там оставалась сестричка двоюродная, и она сказала, что отец по дороге сбежал…
По дороге на Умшлаг?
Да, по дороге на Умшлаг сбежал и вернулся домой. Я его дома встретила.
То есть на Умшлаг тогда вы не дошли и маму больше не видели?
Больше я на Умшлаге не оказывалась, была там только один раз… И маму больше не видела. Но я хочу еще кое-что о маме рассказать. Мама узнала от Зигмунта Фридриха[80], куда идут поезда, но уже в начале июля 1942 года, еще до акции, она много говорила во дворах гетто о политике. Предупреждала, что надо защищаться, потому что везут в Треблинку на смерть. Никто ей не верил. А однажды вернулся, точнее, сбежал оттуда один человек из нашего дома. Звали его Зихер. Как он выбрался? Вскочил в поезд с одеждой, который отбывал из Треблинки. И тогда моя мама всем приказала: «Живыми не давайтесь. В каждом доме есть топор, поставьте его возле двери, а как немцы придут, защищайтесь. Зачем вам ехать за смертью аж в Треблинку? А так, может, и немца какого топором прибьете?» Я бы хотела, чтобы это о маме добавили. Она того заслужила. Когда думаю, почему я так рвалась отомстить, приходит на ум, что это мне от мамы досталось.
Вы с отцом работали в шопе[81] еще во время Большой акции?
Да, это была кожевенная мастерская на Шченшчливой. Конечно, за это место надо было много денег заплатить. Дал их наш дядюшка, папин брат, он тогда еще был довольно богатый. Вообще-то, работал в этой мастерской только отец, а я – нет. Было такое распоряжение немцев, что муж «прикрывает» жену, то есть если муж работает, это дает жене право на жизнь[82]. Поэтому отец сказал, что я его жена. И это было немножно смешно, потому что хозяин мастерской все время меня уговаривал, мол, бросай своего мужа, ну как ты, такая молодая, можешь быть вместе с таким стариком? А если я предпочитаю стариков, то он, то есть хозяин, хоть немножко моложе.
Вы жили на территории мастерской?
Да. При каждой мастерской, в бараках, жили те, кто там работал. И тогда, это случилось в день так называемого котла…
«Котла» на Милой?[83]
Да, еще в сентябре… Они как закончили селекцию в этом котле, айнзацкоманда[84] устроила облаву на нашу мастерскую. Мы с отцом хотели выйти, чтобы поискать отцовского брата на Швентоерской, но тут немцы нагрянули. Мы убежали, пытались спрятаться. А в доме, где мы жили, на втором этаже было укрытие. Там стоял шкаф, им задвинули дверь комнаты. Это была однокомнатная квартира. Дом трехэтажный, и на каждом этаже соорудили вот такие тайники. И тогда я… Но кто-то должен был этот шкаф снова придвинуть… И тогда я втолкнула отца в комнату – и придвинула шкаф. А самой некуда было спрятаться. Там стояла детская кроватка, вот я и залезла под нее. На кроватке лежало плюшевое покрывало, я в него под кроватью завернулась. И тут они вошли… Украинцы, латыши – я слышала их разговоры, а самих не видела. Чтобы подобраться к шкафу, надо было немного отодвинуть кроватку. До меня долетает: «шкаф», «шкаф». Поняла, что они догадались: здесь тайник. Я не знаю… Слышала только, как сердце колотится. Почувствовала, как кто-то меня ногой пнул. Они прошли, а я так и лежала, не знаю, как долго, сколько времени – не могу сказать. Выгребли оттуда всех, там было много евреев. Судя по всему, такой же тайник нашли и внизу. Мы так договорились: вход в эту комнату задвигаем шкафом на всех трех этажах. Я как очухалась, услышала жуткие крики, крики от боли. Выбралась оттуда. Слышала выстрелы. На лестничной клетке полно трупов.
Это были те, кого нашли в укрытиях?
Да, все из тайников. Я искала отца, но не нашла. Они лежали в лужах крови. Переворачивала трупы, чтобы разглядеть лица.
Из укрытия вытащили всех? Никто не спасся?
Никто.
Сколько человек могло прятаться в такой квартире за шкафом?
Двое, трое, какие-нибудь пять человек. Мы с отцом жили в кухне, а в комнате – еще одна семья, супруги. Вместе с моим отцом пятеро. Но я не знаю, может, их туда больше поместилось: когда мы прибежали, этот тайник уже был закрыт. Кто-то должен был задвинуть шкаф снаружи…
Вы не нашли отца. Известно, чтó с ним случилось?
Знаю, что его забрали. Тогда всех забирали в Треблинку.
И больше ничего?
Ничего, абсолютно ничего. Тогда, у этого шкафа, я и рассталась с отцом.
А что с вами было потом?
Пошла на свою улицу, на Налевки. Первым делом стала искать отцовского брата, но тогда его не нашла. Он нашелся позднее, у Шульца[85]. Я где-то назвала свою фамилию, и кто-то сказал, что у Шульца есть какой-то Гляйтман. Так я его и нашла. Но это было позже. А после акции я вернулась в свой двор. В этом дворе, то есть на Налевках, 47, жили скопом те, кто работал на плацувках[86]. Они грузили уголь на вокзалах и могли пронести хлеб. А из гетто контрабандой выносили одежду, наволочки, пододеяльники – разные вещи, как мы говорили, «шматы». В гетто они возвращались перед самым комендантским часом, и выйти на улицу совсем было нельзя. Так что они были очень заинтересованы в том, чтобы кто-нибудь это барахло для них закупал, а на следующий день они бы его сбывали. Вот я и стала скупать тряпье. Люди всегда друг на друга показывали, мол, у этого можно купить одно, а у того – еще что-нибудь. Лучше всего, если вещи легко было переправить за стену и там продать. Проще всего было с наволками: засовывала их в пальто и зашивала под подкладку, под ватин. Я быстро наловчилась. А они потом распарывали подкладку и вытаскивали товар. Тогда, в гетто, я ела хорошо, как никогда. Те, кто работал в городе, приносили кусок колбасы, пару картошек и даже немного угля, чтобы эти картошки сварить. А еще яйца вмешивали в муку, потому что если человек не голодный, он и духом пободрее.
Где вы тогда жили?
Я жила в том же доме, на Налевках, но не в нашей квартире. Сторожем в доме был еврей. Он знал меня почти с пеленок и дал мне комнату у еврейской семьи. Так что у меня была комнатка с отдельным входом. В один из дней встретила на улице школьную подружку, и она говорит: «Знаешь, Маша, сейчас создается боевая организация. Хочешь с нами?» Я, конечно, тут же загорелась.
Когда это было? Когда вы встретили эту подружку?
Незадолго до январской акции.
Как ее звали?
Лея Шифман. Мы вместе в школу ходили. Сестра Леи, Мириам Шифман, была очень активной в подполье. С помощью Мириам Лея связалась с Мареком Эдельманом. В конце концов мы с ними встретились. Он меня подробно выспрашивал: чем занимаешься, с кем, почему. Марек знал моих маму и сестру. Его мама и моя были хорошо знакомы по Бунду. После всех этих расспросов он говорит: «Слушай, мы организуем сейчас новую группу на Заменхофа, хочу, чтобы ты была одной из организаторок». Спрашивал, могу ли кого-то порекомендовать, значит, проникся ко мне доверием. Так я и начала работать в организации. Искали квартиры – с этим хлопот не было. Пустых квартир, оставшихся после выселенных евреев, хоть отбавляй. Но нам нужны были не лишь бы какие квартиры, а такие, чтобы окна выходили на улицу, – из окон надо будет стрелять. Для нашей группы мы нашли квартиру на Заменхофа, 29.
«Мы», то есть кто?
Лейб Грузальц, он потом был нашим командиром, моя Лея со своим неофициальным мужем Адиком Янкелевичем… Нас было десятеро: две девушки и восемь парней. Поселились скопом: спали вместе, жили вместе. Прежде всего учились обращаться с оружием. Меня учил Хаим Фример. Он выжил. Умер уже здесь, в Израиле. Был женат на Пнине Гриншпан. Его группа находилась на другой стороне улицы: вход в дом был от Милой, 29, но окна выходили на Заменхофа. Мы устроились так, что несколько групп жили рядом, на одном отрезке улицы, чтобы вместе ударить посильнее. Так и было. Нападали с двух сторон. Напротив жили даже две группы: одна, ПРП[87], Павла [Брыскина], а другая – Берла Бройде. Все наши группы были тесно связаны друг с другом. У нас был свой сигнал к началу наступления: кто-нибудь из второй группы бросал гранату, и тут же мы шли вперед.
Итак, вы начали учиться стрельбе…
Сейчас, минуточку. По правде говоря, учились теоретически, нам ведь и выстрел сделать нельзя было.
Вы пришли в организацию после 18 января, верно?
Да, но уже до этого существовали группы, так называемые пятерки. В одну из них мой муж [Якубек Путермиль] входил, он был на территории Тёббенса – Шульца[88].
Уличная торговля
Вы помните 18 января?
Да, хорошо помню.
Расскажите, пожалуйста.
18 января… Расскажу о том, что сама пережила. 18 января я пришла в укрытие, пряталась под чердаком.
Где это было?
Налевки, 47, вход со стороны дома сорок девять. Это были две сквозные подворотни, дома принадлежали одному хозяину. Я бы хотела об этом рассказать, чтобы другие имели понятие, каково жить в так называемом тайнике. Этот тайник устроили под чердаком, в пустовавшей комнате. Вход в нее был через печку: открывалась заслонка, залезали внутрь, a дальше лаз вел в замаскированную комнату. Тогда, 18 января, с нами хотела спрятаться одна женщина с ребенком. Несколько человек ни за что не соглашались ее впустить потому, что ребенок может заплакать… Я так остро не реагировала, потому что мне было уже все равно, я чувствовала себя очень одинокой в этом дворе. Ни одной души на целом свете у меня не осталось, никого, поэтому все было безразлично. А те, кто там был, изо всех сил цеплялись за жизнь, что, собственно говоря, нормально. И она, мать эта, поклялась, что, если ребенок заплачет, она его придушит. Помню, мы слышали немцев, как те ищут. Шли, как всегда, со своими собаками, натасканными на человеческий запах. И тогда все глаза… Комната большая, лежали на полу, вповалку. Зима была, каждый впихнул туда какую-то постель для себя, какое-нибудь одеяло… Она-то, конечно, дала ребенку люминал, чтобы тот не просыпался, но все равно люди боялись. Позднее, когда у меня самой появились дети, я часто со страхом думала: вдруг заплачут. Этот дикий страх преследовал меня все время, пока они были маленькие. А тот ребенок тогда не заплакал. Из-за этой женщины мы на следующий день не хотели возвращаться в этот схрон… Никто не хотел туда идти. На углу Милой и Налевок нашли канализационный люк. Те из нас, кто помоложе, решили: спускаемся в канализацию. Целый день просидели в люке, в сточную воду так и не ступили. Хотя, конечно, немножко вглубь пролезли – в крышке от люка были дырки, через них любой мог внутрь заглянуть. А потом акция закончилась.
Почему вы решили спрятаться 18 января? Откуда вы знали об акции?
Мы быстро узнали. Многих из тех, кто работал в городе, забрали на Умшлаг, когда они выходили на работу. Я знала кое-кого из них, покупала для них товар, рассказывала вам об этом. Помню, что один парень, звали его Изя Френкель, спрыгнул с телеги, которая ехала на Умшлаг, и сбежал. Он мне и рассказал, кого забрали, я знала почти всех этих ребят…
Но вернемся к тому, что было после январской акции, к занятиям в боевых отрядах.
Ну вот, учили нас, как с оружием обращаться, как гранату взрывать. Оружие у нас было никудышнее – польские гранаты, самодельные гранаты, несколько револьверов и коктейли Молотова.
Сколько оружия было в вашей группе, вы не помните?
У каждого, кроме Леи, был револьвер, значит, в нашей группе девять револьверов. У меня был FN-«семерка», бельгийский револьвер, а еще была самодельная граната.
Граната была у каждого?
Да, у каждого
И у Леи?
Кажется, и у Леи тоже. Она была с Адиком, поэтому они решили, что девятый револьвер останется у меня. Тогда мало кто умел обращаться с оружием. У щеточников[89], на территории Марека[90], был такой Абрам Столяк. Вот он в оружии разбирался. И был Кóза, как его настоящая фамилия, не знаю, так у него вообще был пулемет.
Откуда взялся пулемет?
Кто знает… Может, у немцев отбили во время январской акции, а может, купили у поляков за большие деньги.
После акции вы продолжали общаться с теми, кто работал в городе? На что вы жили?
С той минуты, как я попала в боевую организацию, должна была порвать со всем, что до сих пор делала. Жила вместе с моей группой, но время от времени приходила в наш двор на Налевки, 47, там жила моя подружка по училищу ОРТ. После войны я разыскала ее в Канаде.
Как эту подружку звали?
Эва Альтерман. Она живет в Монреале.
Она тоже участвовала в восстании?
Нет. Она пережила Майданек, потом – Аушвиц, освободили ее во время Тойте марш[91]. Ее вытащили из бункера 3 мая, но она уцелела.
Я разыскала ее через наших подруг из Варшавы. Полтора года назад наконец встретились.
Расскажите, пожалуйста, еще немного о жизни в организации.
Наша организация была крепко законспирирована – далеко не все евреи заслуживали доверия. Никто не мог выйти с территории без разрешения, получали так называемые пропуска. Своих денег ни у кого не было, ели все одно и то же – жили мы очень и очень скромно. Хлеб пекари давали нам даром. Мяса никогда не видели. Держаться помогало только одно – желание отомстить. Все хотели дожить до той минуты, когда начнем сражаться, до митат кавод[92]. Каждый ждал этого дня. Мы ведь знали, что гетто уничтожат. Это было понятно всем. Каждый день мы ждали, когда наконец начнется восстание. Каждую ночь выставляли посты, наблюдали за территорией из окон – немцы всегда начинали акции под утро. Окружали гетто. Мы знали, откуда они могут появиться – со стороны улицы Заменхофа, от улицы Генсей. Так и было.
Итак, первый день восстания, 19 апреля.
Да, он самый. Мы ведь… У меня сейчас все это перед глазами… Мы спустились вниз, сами-то жили на втором этаже. Заняли пустую квартиру. Там вроде было пять окон, стояли по двое у каждого окна…
Как началось восстание?
Мы увидели, что немцы входят в гетто. Помню, ночью я стояла на посту, заметила: что-то происходит, въезжают машина. А дом еврейской общины тогда был на нашей улице, на углу Заменхофа, и там тоже началось какое-то движение. Интересно, что немцы устраивали все акции как раз в еврейские праздники. Тогда была Пасха.
С другой группой мы перекликались лампочками. Уже не помню, сколько раз нужно было мигнуть. Кое-что я только теперь вспоминаю. О лампочках сколько лет не помнила, а сейчас все такое живое, все возвращается… Под утро, очень рано, они явились с песнями, наглые, уверенные в себе. Мы начали их атаковать. Через минуту комната была красной от огня, на нас щебенка сыпалась. А мы так: швырнем гранату – и под окно. Польские окна довольно высокие, вот мы у стены под окнами и прятались. Вход через ворота во двор забаррикадировали. Договорились: как будем отступать с наших позиций, подожжем баррикады. Мы должны были забросать этот деревянный хлам бутылками с зажигательной смесью. Помню, как сама туда стол тащила… Ворота были закрыты.
То есть при отступлении вы должны были поджечь баррикаду?
Баррикаду построили внутри, перед воротами, а сами ворота закрыли. Одного из нас, Мейлаха Перельмана, назначили… поручили ему поджечь баррикаду. Мы отступили на чердак, на всех чердаках были проделаны проходы в стенках, чтобы можно было переходить из одного дома в другой. Мы все это раньше подготовили. Наши парни с огромным трудом проломили стены – в польских домах они в метр толщиной. Словом, выбрались по чердакам на Милую.
Сколько времени прошло, прежде чем вы начали отступать?
Не помню.
Хотя бы приблизительно. Час? Несколько часов? Отступили под вечер?
Немного, но сколько именно, не знаю. Время в таких ситуациях совсем невозможно определить. Отступали по чердакам, потому что у нас совсем не осталось боеприпасов. Вот это я помню! Как расстреляли все пули, что были в пистолетах, и гранат больше не осталось, так и начали отступать. Уму непостижимо, как немцы на нас перли. А мы – горстка молодежи. У нас ведь оружия вообще не было, а они нас поливали из пулеметов… Нас было тридцать человек. Три группы против целой колонны вояк. В нашей группе и в той, второй, ни-кто не погиб. А вот парня с пулеметом убили… Он был в группе возле Мурановской. Стоял со своим пулеметом на балконе, так они его застрелили, тут же умер. Мы отступили. Немцы к нам не добрались, потому что Мейлах [Перельман] поджег вход. Они могли, конечно, залезть через окна, но это было слишком высоко. Так что мы успели выбраться.
Куда?
На Милую, 29, Милую, 31, Милую, 33… Точнее не вспомню. Помню только, что при отступлении была у нас одна трудность – дома-то разной высоты. Так что мы должны были перепрыгивать, например, с третьего этажа на второй. Пробирались с фасадов, а немцы стояли вдоль всей улицы Милой и начали по нам, прыгавшим, стрелять. Еще помню, что, когда наконец добрались на место, нашли там много бутылок с коктейлем Молотова. Их другая группа приготовила. Ночью вернулись на Заменхофа. Хотели попасть в главный штаб, на Милую, 29, туда, где был Мордехай Анелевич, но они перебрались на Мурановскую, 18…
На Милую, 18.
Да, на Милую, 18. Это был проходной двор со стороны Мурановской, поэтому я ошиблась. Но вход в тот бункер был со стороны Милой. Я пошла в бункер, но Мордехая там не было…
Когда это происходило? На следующий день? Вы только что сказали, что ночью вернулись на Заменхофа.
Да… Это было… На Заменхофа все было разрушено. Мы знали, что на противоположной стороне Заменхофа, на Милой, 29, находится та, вторая, группа. Выбрали меня и еще одного парня, вот мы туда и пошли. Помню, надо было только через дорогу перейти, а как ее перейдешь? Немцы патрулировали эту улицу днем и ночью. Два солдата все время ходили взад-вперед, мы их видели. На улице валялись какие-то обгоревшие обломки, они ведь сразу подожгли дом на Милой, 29.
На следующий день вы все-таки пробрались на Милую?
Не помню, когда это было, то ли на второй, то ли на третий день.
А зачем вас туда послали?
Мы хотели получить указания, что делать дальше. Помню, обмотали обувь тряпками, чтобы нас не услышали. Улицы были совсем пустые, тихие, эхо шагов далеко разносится. Я наступила на какую-то железяку, и она как загремит… Началась стрельба. Всего два немца, а стреляли жутко. Я понеслась… Помню, знала, где там вход [в бун-кер]. Мелах [Перельман] не перешел, ждал, пока немного утихнет. А я уже перебежала и ждала его на другой стороне. Не хотела входить сама, да и боялась, что немцы меня схватят или увидят, куда захожу. Через минуту и Мелаху удалось перейти. Это были какие-то двадцать метров, да какие там двадцать… дорога шириной самое большее метров восемь. А как пришли в бункер на Милой, 29, оказалось, что Мордехая там нет. Мы остались в бункере на ночь.
Мордехай был тогда на Милой, 18?
Да, уже перешел.
А кто оставался на Милой, 29?
Повстанцы, вместе с которыми вела бой наша группа. Это был отряд Павла из ПРП и отряд Берла Бройде из «Дрора». На следующий день пришел Мордехай, и мы получили приказ перейти к партизанской войне. Это означало, что мы должны объединить все наши боеприпасы и выходить двойками.
Что значит «выходить двойками»?
У нас было недостаточно пуль. Мы думали, вдруг еще что-нибудь получим. Но он, Мордехай, объяснил, что, к сожалению, боеприпасов больше не будет. Тогда я ему сказала, что у нас осталось по две пули и несколько бутылок. А Мордехай в ответ: «Немцы жгут сейчас дом за домом, обливают дома керосином и поджигают». Они хотели сжечь гетто дотла, входили на первый этаж и пускали огонь по всему дому. «Двойки, – приказал Мордехай, – прячутся внизу, а как немцы войдут, чтобы поджечь, тут мы их и прикончим». И вот каждый день такая двойка выходила, шла в дом и в тайнике поджидала немцев. А они к такому сюрпризу готовы не были, мы заставали их врасплох, и нам удавалось… Даже приносили немного оружия.
Вы тоже выходили на акцию в такой «двойке»?
Мне только один раз довелось.
Вы помните, где это было?
Да, конечно. Мила, 40? Помню, что это было на четной стороне. Сорок второй дом, сорок четвертый, может быть, сорок шестой.
А саму акцию помните?
Во всех подробностях. Чаще всего немцы входили на лестничную клетку и поджигали нижний этаж. Двери были деревянные, поэтому поджечь ничего не стоило. Все входные двери они обливали керосином. А мы лежали на нижнем этаже и подслушивали.
С кем вы тогда были?
Я была с Майлохом Перельманом. Мы всегда хотели быть вместе. Позже он еще раз пошел на такую акцию и погиб. Меня с ним не было, он пошел с парнем из другой группы. Ну а тогда мы нашли какую-то комнату внизу, втащили туда мебель, чтобы за ней спрятаться. Нам надо было их заметить, как только они войдут на лестничную клетку, не дать им подойти ближе. Комната, в которой их поджидали, находилась аккурат напротив входа. Мы ведь знали, куда немцы пойдут, они обходили строго по порядку, дом за домом. Никаких неожиданностей. Оружия у них не было, в руках – горючий материал… Они позднее уже раскумекали. Так что наши «двойки» могли действовать только поначалу. И мы стреляли. Но одну пулю, последнюю, должны были оставить для себя, если схватят… Чтобы не даться им живыми.
Сколько их вошло в тот дом?
Двое. Мы видели двоих. Иногда приходил только один. Но тогда их было двое.
Оба погибли?
Да. Но выйти мы не могли. Должны были досидеть до ночи и ночью вернуться.
Оружие у них забрали?
Да, два парабеллума.
А что дальше происходило?
Я больше в таких засадах не сидела. А Мейлах еще раз пошел, и его обнаружили… Он пришел к нам раненый, приполз… Пластом… Мы тогда были на Милой, 18. Как на Милую, 29, нашли, мы перешли на Милую, 18, туда, где позднее погиб Мордехай [Анелевич]. Потом Марек [Эдельман] забрал нас к себе на Францишканскую, 30.
Когда вы перебрались с Милой, 18, на Францишканскую, 30?
А я что, помню? Уже в мае, но какого мая? Знаю, что 10 мая выбралась из канализации в лес.
Но еще до десятого. Эти «двойки»…
Я бы хотела немного рассказать об этом парне, о Майлохе [Перельмане]. Когда мы пришли в бункер на Милой, 18, увидели среди руин Майлоха. Сам дом на Милой сожгли еще в 1939-м, а бункер находился под сожженным домом, в подвале. Это был польский подвал, где обычно уголь держали. Майлох лежал там, его спрятали в ворохе перьев. Ждал аж до ночи. Его ранили в живот. Другого парня, кто с ним был, убили. У Майлоха был с собой револьвер, а револьвер убитого приятеля он спрятал. Рассказал нам, в каком доме. Открыл печную заслонку и сунул в печь. Просил, чтобы мы туда пошли и револьвер забрали. Он знал, как много значит для нас оружие. Мы тогда говорили Мордехаю [Анелевичу], что хотим перенести Майлоха в бункер, но Мордехай ответил: «Майлох не выдержит». Входы в бункер были очень узкие. Надо было протискиваться, это удавалось только молодым. Мордехай сказал: «Он застрянет в проходе». А я стояла над Майлохом и очень просила Мордехая разрешить, чтобы я Майлоха втащила. Говорила, что ребята из моей группы помогут и я очень, очень прошу этого парня в бункер забрать. А Мордехай на это: «Лучше, чтобы тут умер, тут ему умирать будет легче». Майлох просил ему револьвер оставить, чтобы, когда он… Мы тоже знали: пришла очередь этого дома, на Милой, 18. Другой флигель выходил на Мурановскую. Его пока не тронули, но мы ведь знали: не сегодня-завтра они доберутся, придут, сожгут дотла… Поэтому мы умоляли Мордехая, чтобы разрешил, иначе Майлох живьем сгорит… Майлох тоже об этом знал. Просил: «Оставьте мне револьвер, не хочу сгореть заживо». Помню, нужно было поднять его на этаж. Два парня понесли. Это сейчас кажется, будто поднять на этаж – пустяковое дело. А там лестница разрушена, по ней не поднимешься, поэтому, как бы сказать, это был хороший тайник, немцы не могли туда добраться. Но нам дали приказ – забрать у Майлоха револьвер, потому что оружие на вес золота. На этаже, в том же тайнике, были какие-то люди. Они выжили и позднее рассказывали, какой невыносимый крик там стоял. Он горел живьем, он сгорел заживо… Помню, принесла ему чай, бинты, воду приготовила… А Майлоха уже не было. Да. Но что поделаешь, Мордехай распорядился: «Его в бункер не брать, а револьвер отнять». Я понимаю, он знал: револьвером с парой пуль можно положить еще нескольких немцев. Тут я хотела бы подчеркнуть: мы шли на борьбу, но никто не надеялся остаться в живых. Нас объединял только один лозунг: месть – спасти еврейскую честь, честь еврейского народа. С этим лозунгом мы и шли на борьбу. Все знали: нас ждет гибель. Мы выступили против регулярной армии, перед которой дрожал весь мир. В том, что погибнем, никто из нас не сомневался.
Что еще осталось у вас в памяти со времен восстания? Вы были на Милой, 18.
Мила, 18… Этот бункер построил разный еврейский сброд – карманники, спекулянты, вокзальные воришки, «унтервельт», как их называют на идише.
Криминал. Они построили бункер по просьбе какой-то организации?
Нет, строили его для себя. Но они знали о нас, слышали. И сами предложили, чтобы мы туда пришли. Отдали нам несколько комнатушек. Их комнатки были красивые, плиткой выложены. В бункере была вода. Они нас просили – оружия у них не было, но они просили – мол, хотим к вам присоединиться и воевать вместе с вами. Они, жители этого бункера, к нам большое уважение имели.
Ваши оставались в бункере до конца?
Думаю, что да. Меня тогда там не было, но группа повстанцев на Милой, 18, спаслась. Потом они перешли в бункер мусорщиков на Францишканской. Был среди них парень по имени Юда Венгровер. Его подстрелили еще перед восстанием, ранили в плечо, но ему удалось сбежать. Ранили, когда он расклеивал на стенах наши листовки, обращение к жителям гетто. Мы писали: не надо даваться живыми, надо идти добровольно на смерть, пусть каждый защищается тем, что у него есть, – топором или какой-нибудь железякой. Это было незадолго до восстания. Когда восстание началось, Иегуда был в бункере на Милой, 18. Немцы бросили туда газовые гранаты. Вы знаете, я ведь единственная, кто из этого бункера на Милой, 18, остался в живых. И еще Марек [Эдельман] в Польше… Я там была… Не помню, сколько дней, вроде бы два или три. Пока Марек не пришел и не забрал всю нашу группу, всех нас, кто был из Бунда.
Вы помните, когда это было?
Точно не скажу. За несколько дней до того, как Милую, 18, взорвали, все ушли. Только без Майлоха Перельмана… Девять человек нас оставалось.
А почему вы захотели уйти с Марком?
Захотели, еще бы! Сказать вам правду? Теперь уже можно. Мы тогда крепко обиделись на Мордехая из-за Майлоха. Обиделись, что он приказал отнять у Майлоха оружие и не разрешил забрать его в бункер. У Мордехая были добрые намерения – сейчас-то я это понимаю, но тогда, в то время… Майлох был замечательный. Хороший боец, отличный друг, интеллигентный, он состоял из одних достоинств. Всегда брался за самые трудные задания. Позднее, уже после войны, встретила его одноклассников и должна была рассказать им обо всех подробностях. Майлох каждый день вел дневник нашей группы.
Дневник сохранился?
Нет.
А что с ним случилось?
Я всем нашим парням пошила торбочки, каждый сложил в свою личные вещи и носил на шее. В моей торбочке лежал дневник, все фотографии, какие оставались из дома, а еще фотографии какого-то парня, который попросил их сохранить, мол, если я погибну, пусть хоть снимки останутся. На Милой, 29, была вода, и мы могли помыться. Даже кровати там были, а мы столько ночей без сна… Помню, нашла там даже пижаму. Надела пижаму, а торбочку повесила на какую-то полку, что стояла рядом. Проснулась оттого, что они в наш бункер ломились. С нами был один парень, Хаим Фример, который очень хорошо этот бункер знал. Он и говорит: «Слушайте, тут сделали подкоп, можем через него выйти». А наш командир (я, конечно, уже и думать забыла тогда о своей торбе) приказывает: «Не входить в подкоп!» Немцы динамитом проломили дыру, мы уже небо голубое видим. Они начали забрасывать нас гранатами. Тех, кто стоял впереди, – командира и еще нескольких человек – первой же гранатой убило. Среди них была Лея [Шифман], она тоже погибла. Это все у нас на глазах произошло, и тогда Хаим [Фример] велел нам отступать через подземный ход.
А почему командир Лейб Грузальц не разрешил выйти через подкоп?
Он все твердил, что мы должны открыть по ним огонь.
Не убегать, но бороться?
Не убегать… Но у нас никаких шансов не было. Мы ведь шли, как у евреев говорят, на кидуш а-Шем[93], на верную смерть… А как увидели, что наши падают трупами, начали отступать. Немцы всех нас на прицел взяли. Уничтожили бы одного за другим. Это не имело смысла. Поэтому отступили. Помню, что Хаим выходил последним, и ему прострелили пиджак. Просидели мы в этом подкопе целый день, а потом пошли на Милую, 18.
Вы уже немного рассказывали о бункере на Милой, 18. Может быть, еще что-нибудь вспомните?
Помню, что там было несколько комнатушек, и в каждой кто-то жил. В нашей комнатке пол земляной был. В ней стояли несколько раскладушек и нары. Кто-то спал на земле, кто-то на нарах. Я уже рассказывала о комнате нашего «унтервельта», хорошо ее помню. Они приглашали нас к себе. У них там красиво было… Их комната по сравнению с нашей была почти парадная зала. Мы ходили к ним за водой. Они нас едой угощали. Помню, в коридоре устроили большую кухню, готовили по ночам. Потому что ночь была днем, а день – ночью.