История немцев Поволжья в рассказах, шванках и документах бесплатное чтение

Бунт

(рассказ моего деда)

Мне было двадцать два года, когда я был призван в армию. Екатерина Вторая, приглашая немцев в Россию, наделила их привилегией, сто лет быть свободными от военной службы. Но сто лет прошло, и я угодил в Маньчжурскую армию. И, надо же такому случиться, началась русско-японская война!

Начало зимы тысяча девятьсот пятого года мы простояли в Маньчжурии, ожидая отправки на фронт. Настроение было скверное. Только что пришло известие о падении Порт-Артура.[1] Ничто так не разлагает армию, как бездействие, дурные вести с фронта и маята перед отправкой на несчастливо идущую войну.

В нашей роте был солдат по фамилии Попов. Несколько лет он проучился в Московском университете и, за что-то исключённый из него, оказался в армии.

Необыкновенно начитанный, он мог беседовать о чём угодно и рассказывать так, что его слушали, открыв рты. Неудивительно, что вскоре он стал ротным вожаком. И не только ротным. Послушать его приходили и из других частей. Говорил он о справедливости, что земля должна принадлежать тем, кто её обрабатывает, что на заводах рабочие не должны убиваться по четырнадцать часов в сутки, чтобы хозяева жирели и не знали, на что потратить свои огромные деньги.

– Знаете ли вы, за что мы воюем? – спрашивал он. – Царь-батюшка со своим дядюшкой адмиралом Алексеевым пилят здесь корейский кедр. У нас что, в Сибири леса мало? Нужны нам их кедры?! Нет не нужны! Нам земли не хватает? Вон её сколько в Сибири необжитой, необработанной.

Кончалась зима тысяча девятьсот пятого года. Однажды на утренних занятиях командир соседнего батальона ударил солдата по зубам. Привычное дело – сколько таких зуботычин было роздано в полку за годы службы! Но на этот раз солдат озверел и проткнул офицера штыком. Попытка задержать убийцу закончилась всеобщим бунтом. Полк вышел на плац в полном вооружении и потребовал командира полка. Явился взволнованный полковник.

– Ребята! Вы что вздумали?! Бунтовать? В военное время! Вы давали присягу!

И вдруг из строя вышел Попов.

– Мы присягали защищать Россию, а не вас! Кого мы защищаем здесь, в Маньчжурии? За чьи интересы нас гонят на убой?! Чтобы наши капиталисты наживались на чужих богатствах природы?! Так что не говорите нам о присяге. Присягу нарушили те, кто стрелял девятого января в народ. И в первую очередь тот, кто приказал стрелять.

– Бунтовщик! Ты что несёшь, негодяй! Арестовать его! – закричал полковник и схватился за кобуру.

Полк как ёж ощетинился штыками.

– Остыньте, господин полковник, – спокойно ответил Попов. – Я не бунтовщик и не негодяй, я русский солдат и говорю от имени русских солдат. Верно, братцы? – сказал он, обернувшись к нам.

– Верно! – грянуло в ответ.

– Ну вот видите, господин полковник. И требование у нас простое, – Попов снова повернулся к строю, и полк крикнул, как один человек:

– Домой!

– Да вы что?! – полковник задрожал от гнева, но уверенности в его голосе уже не было. – Идёт война, вы солдаты! Вспомните о долге перед Родиной!

– Домой! – ещё раз выкрикнул полк. – Домой!

– Хорошо, я доложу командующему. Но знайте: в российской армии найдутся части, верные присяге!

– Вы нам угрожаете?! – закричали из строя. – Вам мало крови?! Долой их, ребята! Бей! – И разъярённый полк, направил штыки на господ офицеров.

– Стойте! Назад! – закричал Попов. – Господин полковник, мы ставим вам ультиматум. Если через два дня полк не будет отправлен в Россию, мы выступим на станцию и захватим эшелоны силой! Всё! Идите!

Вскоре анархия настолько охватила Маньчжурскую армию, что командование боялось собственных солдат. Офицер посылал рядового на какие-нибудь хозяйственные работы, а он посылал его по известному адресу. Офицер закипал от злости:

– Я тебе сейчас, каналья!

– Только, попробуй! – отвечал солдат, вокруг которого тут же собирались его товарищи.

Начальство облегчённо вздохнуло, когда был заключен, наконец, мир и можно было отправить мятежные части домой.

Солдаты были предоставлены самим себе и на станциях охваченной революцией Сибири митинговали с местными рабочими.

Офицеры за всё время пути редко показывались нам на глаза, они ехали в отдельных вагонах.

Вернулся я в свой родной Розенгейм весной тысяча девятьсот шестого года. За три года моего отсутствия много чего случилось. Родился у меня сын и умер через год, не поняв даже, что жил. Хозяйство – и без того хлипкое – совсем развалилось. Лошадь, чтобы не сдохла от бескормицы, жена продала за бесценок. Осталась голая земля, которую нечем было вспахать. Продал я её брату вместе со своим домом почти даром и перебрался в Екатериненштадт[2]пролетарствовать.

В пекарне у Руша

(рассказ деда)

Накануне первой мировой войны я работал в пекарне Руша в Екатериненштадте. Получив наследство, Руш купил двухэтажный дом. Верхний этаж был заметно выше первого, и окна были шире, светлее, вычурнее – там жил сам хозяин со своим семейством. Нижний этаж, как мне порой казалось, кряхтел, сплюснутый тяжестью верхнего, и в нём располагалась контора сего предприятия, под которой были ещё подвалы, недоступные летней жаре. К дому примыкало длинное строение с зарешеченными окнами, и кирпичными трубами над крышей – это строение, собственно, и было пекарней, в которой Руш выпекал знаменитые саратовские калачи и сдобные булочки.

Но гордостью его заведения были необыкновенного аромата пряники, приготавливавшиеся по особому рецепту, составлявшего священную тайну хозяина.

Я только знаю, что тесто закатывалось в дубовые бочки, выдерживалось полгода в подвале при постоянной температуре, а выпекавшиеся из него пряники поставлялись к столу самого Государя Императора Николая Александровича.

Став хозяином, Руш нанял пятерых работников, которые за десять лет сделали его миллионером. Я пришёл в его пекарню, когда он уже был богачом, но, по рассказам старых рабочих, и условия труда, и зарплата, и содержание людей остались такими же, как тогда, когда он был никем.

В пекарне его стояли друг против друга две огромные печи, занимавшие едва не половину пространства. В каждой за раз выпекалось по пятьдесят караваев. Вдоль стен размещались деревянные лари, в которых ставили опару и замешивали тесто. Мы жили здесь же в пекарне. Против ларей с тестом стояли наши сундуки, на которых мы сидели, спали, внутри которых помещался наш скарб. Свободного места было так мало, что мы постоянно натыкались друг на друга. Теснота, жара, нечистота и нехватка воздуха истощали нервы: мы часто ссорились и даже дрались.

Рабочего дня, как такового, у Руша не было, была рабочая неделя. Я уходил на работу в понедельник утром и возвращался в субботу вечером, хотя жил на соседней с пекарней улице.

Руш выжимал из нас всё что мог. Печи растапливали в четыре часа утра, чтобы к открытию булочных была готова первая партия хлебов. Процесс был непрерывный. В одних ларях ставили опару, в других месили тесто, из третьих раскатывали и сажали хлеб в печи – и так до поздней ночи.

В первый мой рабочий день Руш дал нам на завтрак манную кашу, на обед лапшу, а вечером мы доели утреннюю кашу. «Неплохо кормит хозяин», – подумал я.

Но и на второй, и на третий, и на четвёртый день было то же самое. С каждым днём я мог съесть всё меньше и меньше, а на булки и калачи вообще не мог смотреть. Кормя нас исключительно мучным, Руш добивался, чтобы мы тайком не ели его хлеб, тем более, не таскали домой своим семьям. За весь год я не видел ни овощей, ни картошки, ни мяса, ни щей. При таком рационе у меня было не проходившее чувство голода, и в то же время я не мог есть.

Через год работы у Руша я ослаб настолько, что не мог поднять мешок с мукой. Не знаю, чем бы это кончилось, но началась первая мировая война, меня призвали в армию и отправили в Закавказье на турецкий фронт.

Вернувшись, я узнал, что после Октябрьской революции Руша арестовали. Наши рабочие хотели его расстрелять, но ему удалось бежать. Ходили слухи, что он уехал в Германию.

На турецком фронте

В конце лета тысяча девятьсот четырнадцатого года дед Эдуард, оставив жену и пятилетнего сына на волю Всевышнего, отправился драться с турками. По накалу, напряжённости, драматизму и тому подобным характеристикам бои в Закавказье нисколько не уступали сражениям на русско-германском и русско-австрийском фронтах. Но Закавказский фронт был вне всякого конкурса по свирепости противника как к русским солдатам, так, ещё больше, к местному населению. Если поле боя оставалось за турками, они не оставляли на нём ни одного не обезображенного трупа. И русские, находя потом изуродованные тела своих недавно живых товарищей, могли только догадываться, какая участь ждала их в случае пленения.

Царское правительство от греха подальше отправляло солдат, призванных из немецких колоний, в Закавказье. В состав Кавказской армии входило не менее пятидесяти тысяч немцев.

Инициативой на турецком фронте владели русские. Одним крылом они наступали на Эрзерум, другим на турецкий порт Трапезунд.

Однажды русским войскам удалось большое наступление на турок. С утра загремели наши пушки. Снаряды резко бились о скалы, и звонко осыпались по склону раздробленные камни. Потом к жёлто-коричневым горам двинулась пехота в белёсых гимнастёрках, выставив перед собой длинные винтовки со штыками. Выстрелы, поначалу сливавшиеся в сплошной гул, постепенно стали стихать. Немногочисленные турки, видя бесполезность сопротивления, оставляли склоны и вершины гор. Цепляясь за редкие кусты, за ними карабкались наши солдаты.

Перевалив горный хребет, отряд, в котором служил дед Эдуард, подошёл после полудня к армянской деревне. Солнце плавило плоские кровли жилищ, сложенных из крупных, неправильной формы камней. Рядом с деревней прыгала по камням проворная горная речка. Легко перейдя её по плоским камням, отшлифованным водою, солдаты очутились на единственной совершенно безмолвной улице.

Вдруг шум речки пронзил такой крик, что даже самые бесстрашные остановились и осенили себя крестным знамением. И, словно это был сигнал, отовсюду послышались крики, вой, плач и стенания.

Навстречу солдатам выходили и вылезли жители – почти сплошь старухи с безумными остановившимися глазами. Увидев этих старух, хотелось креститься ещё истовее, потому что, казалось, они несут в себе такое горе, какого и не было ещё на свете, какого не может вынести человеческое существо. Они зазывали знаками, криками, хватали за руки, и было страшно идти за ними и в то же время невозможно не идти.

Дед Эдуард с несколькими своими товарищами ступил за ограду из диких камней вслед за одетой в чёрное старухой. Она не кричала и не голосила только оттого, что ей не хватало воздуха. Ввалившийся рот судорожно открывался, испуская то стон, то хрип.

Посреди двора лежали два изрубленных телёнка, и кровь заливала камни вокруг них, а у самого входа, привалившись затылком к стене, лежал старик с обращёнными на солдат кровавыми ямами вместо глаз, очевидно, вывороченных штыком. Старуха охнула, выдохнула прерывисто, махнула солдатам, чтобы шли в дом, и повалилась подле старика. Осторожно обходя убитого, протиснулись в двери. В доме, в скудном свете подкровельного оконца увидели плавающую в крови молодую армянку с перерезанным горлом, а на груди у неё лежал младенец, из расколотой головки которого выпирал наружу мозг. И словно издалека услышал дед голос догадливого солдата, указывавшего на забрызганное кровью место:

– За ногу, да об стенку.

– Пошли, братцы, меня тошнит, – сказал другой солдат.

– Господи, твоя святая воля, что допускаешь такое! – снова послышался голос догадливого солдата. – Человек, братцы, хуже зверя – никакая тигра другую не убьёт за то, что она другой веры.

– Ладно тебе, дура, о вере рассуждать – нет никакого Бога! Книги читать надо!

– Врёшь, не было бы Христа, и мы бы были такими басурманами.

Дед вышел, шатаясь, едва не зацепив прикладом голову убитого старика. А рядом с ним испускала последний дух и старуха. Последняя судорога исказила её тёмное лицо, и она затихла.

– Упокой, Господи! Спасибо что не дал ей долго мучиться, – сказал тот же солдат.

Дед, покинув страшный двор и инстинктивно шагая туда, где было больше всего своих, не вполне был уверен, что сам жив. Когда он вновь обрёл способность воспринимать окружающее, то услышал изменившийся голос ротного:

– Ну, ребята, давно я в военной службе, давно знаю, что война есть зверство, но, чтобы до такой степени…

– Не сомневайтесь, ваше благородие, не такое ещё увидим. Антихристово время настало. Мир кровью умывается. Может мы ещё турок переплюнем, – ответил солдат, возразивший против Бога.

Приходили солдаты и приносили рассказы один другого страшнее.

В одном доме убили трёх детей – мал мала меньше – и нанизали на один кол, в другом находили изнасилованных, в третьем – изрубленных на куски.

Турок в тот день не преследовали. Ночь провели на берегу шумной речки, окружив полукольцом несчастную деревню. Весь следующий день шёл сильный, негрозовой дождь, будто вся природа плакала. Под этот дождь и закопали в каменистую землю, в братскую могилу едва не полсотни человек…

За вырезанной деревней открылась цветущая долина, за которой открылись новые горы – величественные со снежными вершинами. Взяли и их. А потом необычно рано наступила зима. Горы засыпало снегом. И тут неожиданно турки перешли в наступление и забрали эти горы назад – все, кроме одной.

На этой горе, со всех сторон окружённой неприятелем, осталось около четырёхсот русских солдат и среди них мой дед Эдуард. Зима в Закавказских горах оказалась неожиданно холодной. Да и не успели получить зимнюю амуницию. В сапогах да летних шинелях мёрзли страшно.

Старшим офицером этой группы был капитан Трубников.

– Ничего-ничего, – говорил он солдатам, – русские никогда не бросают своих в беде. Потерпите немного. Нам помогут, нас освободят. Главное экономить продовольствие. Не ешь сегодня то, что можно съесть завтра.

Слушали и верили, потому что ничего иного не оставалось.

Первые несколько дней этого горного сидения бушевала снежная буря, и окружающий мир был скрыт серой мельтешащей пеленой. Но однажды ветер утих, вызвездило, и мороз стал колок. А взошедшее утром солнце осветило новую, никем из них не виденную, потрясающую картину. Снежные вершины ослепительно рисовались на ярко-синем небе. И такими же ослепительно белыми были скаты гор со всеми их складками. Расщелины и пропасти угадывались только по теням, рисовавшимся на бесконечно белом.

Казалось, невозможно наглядеться на такую красоту, но уже через несколько часов у многих начала кружиться голова. И уже хотелось, чтобы снег был не такой белый, и уже хотелось тёмных цветов: зелёной травы, коричневых скал, тёмных туч. А потом солнце взошло выше и, всеми силами своими ударив по снегу, зажгло его. Каждая снежинка бесчисленными гранями раскалывала и отражала солнце. Все цвета радуги били в глаза и переливались самым причудливым образом. Люди инстинктивно пытались отвернуться от сверкающего снежного ковра, но отвернуться было некуда, потому что ковёр полыхал со всех сторон. И даже под ногами снег искрился и жёг глаза. Словно пьяные встретили вечер. Глаза слезились и болели. А на следующее утро встало всё то же яркое солнце, и невмоготу было дождаться, когда кончится день. Продовольствие, как ни экономили, кончилось через неделю, и наступил голод. А когда капитан Трубников, обходя солдат, в очередной раз стал убеждать их, что русские своих не бросают и надо потерпеть ещё чуть-чуть, верили ему против прежнего не гораздо.

В это время дед мой сошёлся с тем догадливым солдатом, с которым впервые увиделся в погромленной армянской деревне. Звали солдата Севастьяном.

– Вот сейчас были бы мы с тобой, брат Адувард, на немецком фронте, подняли бы ручки, да и пошли в полон, и через час бы уже кофей с цикорием пили, а к турке нельзя, потому как разделает он нас с тобой, как тех армяшков. Я всё, брат Адувард, думаю, как так: жил-жил и вдруг очутился на этой горе. Зачем, почему? Я и не знал, что есть она на свете, а поди ты – судьба. Бог привёл, чтобы ближе брать было. Ты как? Доверяешь Богу?

– Я, Севастьян, в Бога верую, но и с людей не забываю спросить. Меня уже второй раз на убой гонят. А зачем? Затем, чтобы промышленникам, что ружья и пушки делают, больше дохода было, чтобы им чужие колонии отобрать со всеми богатствами. А я не хочу за это воевать. Я лучше свою винтовку против этих жирных поверну.

– Это в тебе, брат Адувард, мятеж проснулся. А мятежа против людей не бывает, мятеж всегда против Бога. Война не из-за денег, война оттого, что человек – зверь. Ты хочешь жирных побить, а сам-то ты хороший? Ну как правда побьёшь и займёшь их место? То же самое станешь делать, а там другие тебя захотят побить, потом тех, других, тоже побьют, и будем ходить как по кругу, а меняться ничего не будет. Ты лучше, как к тебе мысли злые придут, обратись к Богу: «Господи, помоги мне зверя в себе победить!» Потому как зло не снаружи, а внутри нас. Слушай, брат Адувард, на тебе ремень-то кожаный?

– Кожаный, а что?

– А то. Кожа, она, чай, с животного, значит можно ремень съесть. Давай, брат, пока капитанова помощь идёт, пожуём ремешка сыромятного.

Съели ремни. Экономно ели, а помощь всё не шла. И уже столько ослепших было от горного снега и солнца, а ещё больше помороженных, и уже первые умершие. А по ночам со звёздного неба глядело большое отчаяние. В одну из таких ночей Севастьян умер. Лежали они рядом, прижавшись друг к дружке, чтобы теплее было, да уж мало тепла давали как один, так и другой.

– Что, брат Адувард, страшно тебе? – спросил вдруг Севастьян.

– Ой, страшно, Севастьян, ты даже представить не можешь, как страшно!

– Значит живой будешь. А мне не страшно. Я, как увидел эту гору, сразу понял, что на ней мне умирать. И хорошо. Здесь душе до Бога ближе. Спасибо, брат Адувард, утешил ты мой конец. Ты хоть и немчин, а душа у тебя моей родня. Только ты вот что: захочешь себе счастье и долю завоевать – не надо, не воюй: за справедливость позовут постоять – тоже не надо, нет её на свете – справедливости. Всё пустое. Одно есть – душу береги, зверя в себе убивай, а больше никого не убивай. Понял? Что бы не случилось, не убивай.

И уснул Севастьян. Навсегда. Вечным сном.

Через три дня утром гулом покатились по горам винтовочные залпы, и увидели они в долине своих, родных, русских. Побежали навстречу. Кто мог.

На обмороженных ногах. Турки разваливались в стороны как масло под ножом. Дождались. Вызволили свои.

Отправили в Тифлис на лечение, отдых и переформирование. А тут революции пошли. Митинги каждый день, кричали до боли гортанной. Создали солдатский комитет. Ах, как пьянила свобода! Как бредили справедливостью! Сотни лет терпели, и вот, дождались! Одним броском можно её достичь. Ещё чуть-чуть. Ещё напрячь мозги и станет понятно, как это сделать. Но не получалось. Чем больше говорили ораторы, тем больше путали, напускали туману. Возвращались в казармы с распухшей головой. Кому верить непонятно, все правильно говорят, да только ненавидят друг друга.

Чёрная злоба расползается как змеёныши из выводка.

А тут, весной, в светлый месяц май приказ – опять на фронт, снова с турками драться.

– Кто приказал?

– Комфронта Юденич.

– К растакой матери вашего Юденича!

– Аа, сволочи! Думаете цацкаться с вами будем?!

И подошла к казармам конница. Всадники в косматых шапках, глаза зверские – изрубят похлеще турок, глазом не моргнут. Силы неравны. Пришлось подчиниться.

Но какую злобу затаили! И всё стало ясно: офицерьё проклятое, помещичьи выползки! Разве они позволят мужику землю взять! Ну подождите! Попадём мы с вами в Россию! Теперь не обманете, оружие мы вам, как в пятом году, не сдадим! И дед мой так думал. Хотя в немецких колониях на Волге какие помещики, но разве земля справедливо поделена? После столыпинской реформы одни по сто десятин захапали, а другие вообще без земли остались и подались кто в Сибирь, кто в Закавказье батрачить на транскавказских немцев из огромного и богатого села Хеленендорф, а кто и вовсе эмигрировал в Америку. Так что, с ними он, с русскими мужиками в солдатских шинелях. И померк, отодвинулся куда-то образ Севастьянов.

А пока снова поход через раскалённые горы. Сосредоточили для какого-то нового наступления. Временному правительству тоже победа нужна для самосохранения, хотя бы маленькая. Но лезть под пули, когда революция, когда вот-вот произойдёт долгожданное?! Хоть стреляйте, не пойдём! Туземной конницы на весь фронт не хватило, а там и само Временное правительство кончилось.

Ну всё! Теперь шабаш! Навоевались! По домам! В Россию! Через Трапезунд. Силой захватывали пароходы: «Вези в Керчь!» А море зимнее, вода зелёная! Пароход перегружен. Не дай Бог… А у борта свалка.

– Гад! Какой он солдат! По морде видать – полковник! За борт его!

– Стойте! За что?! Человек ведь!

– А ты что за жалельщик, гнида! За ним хочешь? – брови рыжие, глаза красные, навыкате.

Заткнулся дед. Страшно. И вот он Севастьян перед глазами. Господи, что творится! Отошёл в сторону. Душа в смятении. Друг подошёл Яков Гартвиг. Сказал, понизив голос:

– Знаешь кто это? Наш поволжский – Рихард Тотц. Чёрт рыжий. Тот ещё кровопийца бешенный!

Прибыли в Керчь. Город запружен народом: армяне – беженцы из Турции, солдаты чёрт знает каких фронтов, матросы. Все куда-то бегут. Однополчане Эдуардовы с собой позвали:

– Айда в Питер революцию защищать.

– Нет, – ответил, – поеду домой. Да и не знаю где дом. Не пропали ли без меня жена и сын.

– Ну поезжай, а мы пойдём устанавливать царство всемирной справедливости!

На том и расстались.

Между войной и революцией

(рассказ о моей бабушке)

Нет, не пропали жена и сын. Не такой уж беззащитной оказалась моя бабушка Доротея Георгиевна. Взяла её в служанки богатая и интеллигентная семья. Хозяин был известный в Екатериненштадте адвокат.

И сам адвокат, и его жена, и дети говорили Доротее Вы, никогда не повышали голоса, а когда она подносила им за столом блюда, благодарили: «Danke schön», чем очень удивляли её поначалу, ведь она подавала им не свою, а их же еду. Встречаясь с нею утром, хозяева первыми говорили: «Guten Morgen», а вечером Gute Nacht, Frau Wegner».

Жила она в их большом доме, в комнате для прислуги вместе с сыном – даже это позволили добрые хозяева. Платили ей за работу хорошо, да к праздникам всякие подарки, да маленькому Эдуарду давали хоть ношенные, но очень хорошие вещи своих выросших сыновей.

Можно бы жить за такими хозяевами, как за каменной стеной, мужа с войны ожидая, но, откуда что взялось, стала моя бабушка политиканствовать. Не великой грамоты была человек и на митинги сроду не ходила, и политграмоты в кружках, как вшей, не набралась, а вдруг понесло её богатых ненавидеть и винить их за войну.

Однажды, поставив на стол кофейник и поднос со свежим хлебом (не на пекарне ли Руша выпеченном?), с маслом, сыром и вареньем, она насупилась и спросила хозяина:

– Скажите, это правда, что вы дали на продолжение войны десять тысяч рублей?

– Хм, видите ли, Доротея Георгиевна, я пожертвовал десять тысяч не на продолжение войны, а на победу России в этой войне. А почему, собственно говоря, это вас интересует?

– Меня это интересует, потому что мой муж уже два года воюет, я два года одна по чужим углам маюсь, а вы даёте деньги, чтобы этой войне вообще конца-края не было. Если вы уж так хотите победы, взяли бы да сами пошли воевать. Легко вам рассуждать о победе, не слыша выстрелов и кушая белый хлеб с маслом.

– Послушайте, Доротея Георгиевна, вы, кажется, забываетесь! – промолвил опешивший адвокат.

– Нет, я не забываюсь! Я с вами после этого и минуты под одной крышей не останусь! – и бабушка, бросив на стол перед поражёнными хозяевами сорванный с себя белый передник, покинула их в тот же миг, даже несколько вскинув голову, чего от неё уж никак нельзя было ожидать.

Правда, она потом за свою гордость дорого заплатила, так как работы в таком маленьком городишке, как Екатериненштадт, найти было почти невозможно. Голодали они с сыном постоянно, а иногда даже очень голодали: то есть, не ели сутками, но к адвокату она бы уже не вернулась ни за что, даже, если бы пришлось им обоим помереть. Уж так сильна была её обида. И вот, когда её уже из занимаемых углов погнали за неуплату, и осень на носу, и деваться некуда, и мысль не надеть ли себе петлю на шею стала неотвязной, пришло спасение, откуда и ждать было нельзя. В конце лета шестнадцатого года нашёл её посланец мужниного брата Ивана и передал, что получил тот письмо от Эдуарда. Ох, как она обрадовалась – жив муж! Жив! Теперь-то она его дождётся. Не может же война длиться вечно!

Приехала она к Ивану в Розенгейм. Показал он ей письмо от Эдуарда, в котором тот сообщал, что жив, здоров и просил брата позаботиться о жене и сыне до своего возвращения.

– Ну что ж, оставайся. Пропитания нам хватит, а питать я тебя буду не просто так, а за работу, так что нахлебницей не будешь. Кстати, ты завтракала?

– Да, завтракала.

– Вот хорошо, тогда мы сразу поедем в поле. Будешь снопы вязать.

Вечером, когда они усталые, сели за стол, пришёл Альфред – Иванов сын, живший в их старом доме, который они в 1906 году продали Ивану, уезжая в Екатериненштадт. Правильно сказать, жил он в Розенгейме летом, как на даче, а большую часть года проводил в Екатериненштадте или Покровске[3], где у него было какое-то своё дело. Оказывается, Альфред собрался уезжать в Америку, и все семейные разговоры и думы вертелись вокруг предстоящего отъезда.

– Дядя Христиан пишет: в Америке уже не корячатся, как мы, на полях. Там давно забыли, что такое серп и что такое сноп. Всё машины делают, которые комбайнами называются. Они и косят, и молотят, и готовое зерно сами в мешки затаривают.

– Надо же! – только и смогла сказать Доротея, потому что у неё язык после сегодняшнего рабочего дня заплетался.

– Бежать надо, тётя! Драпать, и как можно скорей! Просто так эта война не кончится. Бить нас будут. Волынских немцев уже выгнали, как собак, из их домов, вон они скитаются по чужим людям, места не могут найти. Скоро и до нас доберутся. Я, как война началась, сразу снёсся с дядей Христианом, чтоб он помог мне документы выправить. Вот только своим старикам не могу того же внушить.

Иванова жена Элизабет, словно оправдываясь, сказала видно не раз уже сказанное:

– Да мы что ж! Мы старики! Здесь родились, здесь и помрём. Хоть и нет у нас ничего стоящего – одно барахло – а своим горбом нажито. Как бросить?

– Вот начнётся заваруха, ещё и отберут у вас всё и не станут разбирать чем нажито. Немец? На тебе, немецкая морда, по морде! С немцами ведь воюем! Вся ненависть на нас обернётся! Неужели непонятно?!

– Да ладно уж, Альфред. Что всем, то и нам. Вы молодые, поезжайте, а нам – что Бог пошлёт.

– Вы бы уже в тысяча девятьсот шестом году могли уехать с дядей Христианом! Вон он как живёт! Дом в два этажа, собственный авто с шофёром. Эх вы, лапти!

Ох и умный Альфред, ведь верно чувствовал. Под Рождество шестнадцатого года только и разговоров было, что немцев выселят с Волги и пешком отправят в Сибирь.

Сомневающиеся говорили:

– Не может этого быть. Сама царица немка, она не допустит.

– Да в царице-то всё и дело. Говорят, она немецкая шпионка, все военные планы немцам выдала, из-за неё все поражения русских и вся злоба на нас, немцев.

Приехал Альфред:

– Ну что, бумаги я все получил. Надо ехать.

– Подожди, Альфред, может война скоро кончится.

– Поздно, поздно будет!

После нового года слухи поползли ещё страшнее. Говорили, что в Екатериненштадт прибыл особый жандармский отряд, который будет выгонять немцев из их домов. А второго февраля, действительно, подписал царь указ о ликвидации немецких колоний и выселении их жителей в Сибирь.

Спать ложились, не раздеваясь. Договаривались, куда бежать, если начнётся погром. В таком напряжении прошёл целый месяц, а потом, как гром среди ясного неба, царя скинули! Вот это да! В Покровске, в Екатериненштадте митинги под красными знамёнами. Надежд было много, да только война так и не кончилась. Эдуард домой не приехал. Всю весну пробатрачила в поле на Ивана. Летом Иван опять получил от Эдуарда письмо из Тифлиса. Тот жаловался, что не имеет никаких известий о жене и сыне и вновь просил разыскать их и позаботиться о них до своего, теперь уже скорого, возвращения.

В июле приехал Альфред:

– Ждать больше нельзя. Думал я, что самое страшное – это война, а теперь вижу – есть кое-что пострашнее, называется русская смута. В Петрограде социалисты пытались захватить власть. Правительству пришлось стрелять по толпе. Убито много народу. Бежать, бежать, чтобы не попасть в эту мясорубку! Я решился: еду через Владивосток. Дом мой продайте, как сможете. Деньги себе возьмите.

Стало ясно: день разлуки, так долго ожидавшийся, настал.

Альфред уехал через неделю. Провожать его в Саратов ездили и Иван, и Элизабет. Вернулись подавленными:

– Ну что, старуха, кофе пить будем, или уже не стоит: кофе пить не стоит, работать не стоит, жить не стоит… Одни остались, как псы старые. Зачем работали, зачем наживали, зачем хапали, людей обирали, чёрту душу закладывали? – заплакал старик.

А какой там старик – пятьдесят три года всего.

Страшно стало жить. Хотели хлеб продать на базаре – передумали. Впереди неизвестность, а хлеб – это хлеб. Без всего можно, а попробуй без хлеба! А тут слух – отбирать будут. Да! Говорят, на Украине продотряды, посланные Временным правительством, из пушек по деревням стреляли! Значит, мы спрячем похитрей. И войне конца не видать. Сколько семей уже в Розенгейме родных своих оплакали! Может, она сейчас обедает, а Эдуард её в предсмертных муках корчится.

Так и жила в каждодневном страхе. Иван Альфредов дом так и не продал.

Она ходила туда каждый день печь топить. Часто и ночевать оставалась.

Дом казался ей то бесконечно чужим, а то охватывало чувство, что и не уходила из него одиннадцать лет назад.

В конце осени всё вздыбилось. Свергли и Временное правительство. Обрадовалась. То это! То, чего так долго ждала! Декрет о мире! Декрет о земле! И ещё – все народы равны, каждый может жить как хочет!

Не обманула новая власть. На Рождество вернулся Эдуард.

Как я генералу честь не отдал

(рассказ деда Ивана Фёдоровича Юстуса)

Во время первой мировой войны я служил в Крыму в береговой обороне сначала в Керчи, затем в Севастополе.

За всю войну мы не сделали ни одного выстрела и никого не убили.[4]

Но турки были рядом: говорили, что в ясную ночь с Крымских гор видны огни турецкого берега. По морю рыскали их корабли, которым наши выходили навстречу и вели с ними бои.

Турок мы боялись, так как были наслышаны о их жестокости и молили Бога, чтоб они до нас как-нибудь не добрались.

Однажды ночью в казармах сыграли боевую тревогу, и у нас началась паника. Я спросонья вскочил обеими ногами в одну штанину и прыгал по казарме как петух со связанными ногами, а мой приятель и односельчанин Фридрих Ленк кричал: «Мама, мамочка, началось!»

К счастью тревога оказалась учебной, и служба покатилась дальше такая же скучная, как и до этого. Единственной неприятностью были наказания за солдатские провинности, и самым распространённым – стояние под ружьём.

Солдат снаряжался по полной выкладке: надевал шинель, ранец с положенным количеством тяжестей, брал винтовку и становился на два часа на самый солнцепёк без права пошевелиться. Если солдат не выдерживал, ему добавляли часок-другой, а если экзекутором был офицер, охотник помучить солдата, можно было получить и в зубы.

К счастью, за три года службы я как-то избежал стояния под ружьём, хотя однажды и был приговорён к нему генеральским распоряжением.

Было это в Севастополе жарким летним днём. Мы с другом Василием Прохоровым получили увольнительную в город.

Погуляв какое-то время по приморскому бульвару и поглазев на дам, мы зашли к фотографу. Дело было новое, у нас в селе невиданное, решили и мы сфотографироваться. Фотограф нафабрил и закрутил нам усы, так что мы вышли бравыми вояками, каковыми на самом деле не были.

После фотографа мы с Василием разошлись. Я забрёл в какой-то парк, где, несмотря на тень, было довольно душно. Вдруг на меня нашла тоска по дому, и я стал думать, как там мои справляются с хозяйством, ведь дома остались жена, годовалый сын да престарелая мать. Засеяны ли наши поля, перезимовала ли скотина, об этом не было у меня никаких известий. Из невесёлых дум вывел меня оклик:

– Эй, солдат!

Я оглянулся и увидел перед собой старичка – совершенно иссохшего, с личиком не больше пятикопеечной монеты.

– Ну-ка, поди сюда! Ты что ж это, бездельник, генералу честь не отдаёшь?!

Тут только я заметил, что старичок действительно генерал.

– Какого полка?! – закричал он и сдвинул брови для суровости и придания своему лицу как можно более зверского выражения.

Я назвал.

– Я тебе покажу, каналья! Я тебя научу дисциплине! – продолжал стращать меня генерал, вынул записную книжку, написал в ней несколько строчек и, вырвав листок, подал мне.

– Передай командиру роты! Да смотри ж, я проверю!

Генерал задыхался, глазки его слезились, а ручки были – одни кости и белые, как у мертвеца.

– Ступай, – рявкнул он и закашлялся. Я повернулся кругом и пошёл прочь.

Оглянувшись через десять шагов, я увидел удаляющегося генерала с трясущимися под лампасами коленками. Развернув листок, я прочитал: «Поставить под ружьё на два часа за не отдание чести генералу».

«Ещё чего», – подумал я и выбросил записку в первую попавшуюся урну.

Штрудели и креппели

(рассказ отца)

Штрудели у немцев Поволжья это галушки из дрожжевого теста. Тесто раскатывают в сочень, смазывают маслом, сворачивают в рулеты, которые высаживают поверх всего, что есть под рукой: картошки с луком, кислой капусты со свининой, сухофруктов и так далее. Всё это ставится на огонь, в печь или духовку, где штрудели доходят на пару до готовности.

Мне было лет восемь. Мать воспитывала меня методами жёсткими, иногда безжалостными. Однажды она сварила штрудели с картошкой. В то время я не любил это блюдо, и почему-то в тот день оно особенно не лезло мне в глотку. С детской непосредственностью я сообщил об этом матери:

– Это не вкусно, я не хочу это есть, я лучше попью чаю с хлебом.

– Не вкусно?! Не хочешь!? Чаю тебе с хлебом!? А ну вон из-за стола! – она крикнула так страшно, и так решительно шлёпнула ладонью по столу, что я вылетел не только из-за стола, но и из кухни, из сеней и из дому.

Оставшись без обеда, я к вечеру сильно проголодался.

Наконец настало время, когда никакие игры уже не шли на ум, и я думал только о еде. Слоняясь вокруг дома, я потянул носом воздух и почувствовал, что мать жарит креппели. Креппели – это немецкие лепёшки из пресного теста. Я очень любил эти лепёшки, замешанные на простокваше, жаренные в масле. А ещё я видел, что мать на днях достала из погреба баночку прекрасного клубничного варенья. До сего дня я мог только вожделенно смотреть на неё сквозь стекло в шкафу, но сегодня она непременно извлечёт её оттуда. Не зря же она печёт креппели.

Они будут с чаем, а может даже с кофе. А кофе будет со сливками. Может ли быть на свете что-то вкуснее, чем горячий кофе со сливками, с настоящими креппелями, да ещё и с клубничным вареньем?!

И вот мать вышла на крыльцо звать нас ужинать. Слюнки стекались у меня во рту. Но я знал, что должен войти на кухню, как благовоспитанный мальчик, пропустить старших, а потом уж занять своё место. На столе действительно стояла знакомая мне банка с вареньем и блюдо с горкой креппелей.

Наша семья была очень религиозная. Перед началом трапезы все встали, и отец, сложив руки перед собой, произнёс молитву, благодаря Бога за ниспосланную нам пищу. Потом все сели, и мать положила перед каждым кусок креппеля и поставила блюдце с вареньем. Вот очередь дошла и до меня. Представьте же моё разочарование, когда вместо горячего креппеля с вареньем передо мной поставили мою чашечку с подогретыми обеденными штруделями! Я стиснул зубы, чтобы не разрыдаться.

Я взял вилку и безмолвно принялся за еду. Обида была неимоверная, но на этот раз штрудели показались мне очень вкусными. Я всё съел и больше никогда не привередничал и не отказывался ни от какой предложенной мне еды.

Скарлатина

(рассказ отца)

Мне было десять лет. Мы жили в селе Розенгейме недалеко от Волги. Нас в семье было шестеро детей.

Моему старшему брату Эдуарду исполнилось тогда двадцать лет, и он работал наравне с отцом, а силой даже превосходил его. Помню, как отец, правя лошадью, неудачно заехал в ворота с возом сена, зацепив осью столб. Лошадь не могла сдвинуть телегу ни туда, ни сюда. Тогда Эдуард приподнял телегу за грядку, и она прошла в ворота. Я гордился своим братом и постоянно хвастался им перед мальчишками. Да и он меня любил и постоянно возился со мной, когда был свободен от работы. Мне нравилось сидеть, висеть и барахтаться на нём, чувствуя его необыкновенную силу.

– Ну-ка, покажи мускулы, – просил я и верещал от восторга, ощупывая огромный и твёрдый как железо бицепс.

Пришла весна. За селом разлилась речка Караман – приток Волги.

Я с соседскими мальчишками Давидом и Яшкой целыми днями пропадал на берегу, вылавливая из воды различные интересные вещицы, как то: необычной формы палки и коряги, сорванную калитку, плетёную корзину, почти новую кадушку, а однажды Яшка выхватил сачком из-под берега заткнутую пробкой бутылку. Бутылка наполовину была наполнена прозрачной жидкостью.

– Неужели водка, – засомневался Яшка. – Откуда ей здесь взяться?

– Какой-нибудь пьяный выронил, – предположил Давид.

– Пьяный скорее сам утопнет, чем отпустит бутылку, – возразил Яшка, – уж я-то знаю. Скорее всего, просто вода просочилась через пробку.

– А давайте откроем, – предложил я.

Мы довольно долго возились с бутылкой и изломали несколько палок, пока не пропихнули пробку внутрь.

Так как пробку одолел Давид, то ему и выпала первая проба.

– Водка, сказал он, отпив из горлышка.

– Настоящий шнапс, – подтвердил Яшка.

Прежде я никогда не пробовал водки, но мне казалось, что если я залихватски закину голову и сделаю большой глоток, то буду выглядеть очень хорошо и заслужу уважение моих старших товарищей. Но жгучая жидкость хлынула не в то горло, и дыхание моё остановилось. Я нелепо замахал руками, и мои собутыльники едва выручили готовую выпасть из них бутылку. А, выручив бутылку, они принялись спасать и меня, интенсивно колотя по спине кулаками. Наконец я продышался и стал приводить себя в порядок, утирая сопли и слёзы, а товарищи мои, обозвав меня слабаком, предложили поучиться, как пьют настоящие мужики, и допили бутылку.

Но победа надо мной оказалась для них пирровой, потому что дома их матушка – тётя Мария – учуяв от них водочный запах, выпорола их обоих самым немилосердным образом.

Моя мать ничего не учуяла, но отругала меня за промоченные ноги, сказала, что я непременно заболею и пригрозила больше не пускать меня на речку.

Наступила Пасха. Утром мы всей семьёй сходили в церковь, а потом поехали в гости к отцовой сестре. Домой вернулись уже поздним вечером.

Назавтра, когда я вернулся из школы, и мы сидели за обедом, мать сказала, что мои товарищи доигрались, барахтаясь в ледяной воде, и лежат сейчас дома с жестокой простудой: к ним уже привозили доктора Барша, а меня она сегодня никуда не пустит, чтоб и я не простыл так же, как они.

Эдуард возразил ей, что Давид с Яшкой вовсе не простыли, а заболели скарлатиной. Это заразная болезнь и передаётся от человека человеку микробами.

– Кто их видел, ваши микробы, – сказала мать, – микробами и всякими науками вам морочат головы, чтобы вы в Бога перестали верить.

Вечером мать затеяла стряпать лепёшки, и у неё не оказалось соли.

– Эдуард, сходи к соседям, пусть тётя Мария даст плошку соли.

– Я не пойду, у них скарлатина.

– Скарлатина, скарлатина! Молится надо хорошенько, тогда никакая скарлатина не пристанет. Александр, ступай ты.

Мне тоже не хотелось идти. Я боялся скарлатины, потому что слышал, что от неё умирают, но ослушаться матери не мог.

– Мамаша, бросьте это, лучше мы ваши лепёшки несолёными съедим, – сказал Эдуард.

– Александр, ступай, – прикрикнула мать, и я пошёл.

Войдя в соседскую калитку, выкрашенную голубой краской, сильно облупившейся после зимы, я остановился перед крыльцом.

Как мне было нехорошо! Страшные предчувствия мешали мне войти в этот дом. Но ослушаться матери в то время было для меня немыслимо. Зажмурив глаза, как прыгают с высоты, я открыл дверь и вошёл. Справа была кухня, слева комнаты. Я позвал:

– Тётя Мария!

Ответа не было.

Я подумал, что могу сейчас уйти и сказать матери, что у соседей никого нет дома, но страх разоблачения заставил меня сделать ещё два шага, и я оказался в комнате.

В углу, в четырёх шагах от меня на двух лежанках, расположенных буквой Г, лежали мои приятели. Я видел лицо Якова. Оно было красным, и поразительно выделялся на нём белый подбородок. Перед ними, обхватив голову и что-то бубня, сидела, раскачиваясь, тётя Мария. Она молилась. Странный запах ударил мне в нос. До сих пор не знаю, действительно ли он существовал или был произведением моих раздражённых нервов, но я сразу подумал, что это запах скарлатины, и задержал дыхание. Но мне пришлось открыть рот и позвать тётю Марию, и запах вошёл в меня.

– Чего тебе? – спросила она, обратив ко мне заплаканное лицо.

– Мама послала за солью, – промолвил я, и запах проник в самые мои недра.

Я вернулся домой мокрый от страха, подавленный увиденным.

– Эдуард, – сказал я, – мне кажется, я заразился.

– Ты подходил близко?

– Нет, я стоял у порога.

– Тогда может и ничего. Ты знаешь, я всё-таки не уверен, что есть микробы.

Но я был уверен. Запах, что я вдохнул у Гюнтеров, стоял в моём носу и глотке.

Ночью я долго не мог заснуть, изнывая от ужаса, но утром, когда я проснулся абсолютно здоровым, вчерашние страхи показались мне глупостью, и я успокоился.

Прошло два дня. Друзья мои были очень плохи, их отец не поехал даже пахать, ожидая наихудшего. Но со мной всё было в порядке, если не считать внезапно возвращавшегося противного запаха, природу которого я никак не мог понять. И вот пришёл вечер. Я сел ужинать абсолютно здоровым, а встал из-за стола совершенно больным, словно, пока я сидел за столом, кто-то налил мне в голову, как в котелок, горячей боли. Едва дотащившись до постели, я упал прямо на покрывало. Во рту было несказанно противно. Гадкий запах уже не таясь хозяйничал в носоглотке, ворочаясь в ней болючим червем.

Я ещё встал и поволокся в комнату родителей, где в шкафу было небольшое зеркало, чтобы посмотреть себе в рот. Язык весь был обмётан толстым желтовато-серым налётом. Но самое страшное, что я увидел, было моё красное лицо с белым опрокинутым треугольником вокруг носа и губ.

– Мамаша, – услышал я голос Эдуарда, – Александр заболел.

Семья сбежалась, меня уложили в постель. Моих маленьких сестёр и братишек отправили к тёте.

Ночь я провёл в бредовых видениях. Передо мной мелькали красные лица с белыми треугольниками, кто-то тащил меня за шиворот в голубую калитку, и я задыхался от знакомого зловещего запаха.

Следующий день проплыл, разорванный на клочья то забытьём, то видениями, а ночью я проснулся от удушья.

Горела керосиновая лампа. Мелькнуло заплаканное лицо матери, тревожные глаза отца. Всё моё существо извивалось в напряжении втянуть в себя глоток воздуха. Казалось, в горле осталось только крохотное отверстие, и воздух проходил в него медленно со свистом. Я испытал, наверное, высшую степень ужаса. Ещё немного, и я умер бы от удушья. Вдруг передо мной в белой исподней рубашке возник Эдуард. Он схватил меня на руки и затряс. Я напряг все силы и кашлянул. Что-то прорвалось в горле, и я выплюнул кровавый сгусток. В липком поту я метался и задыхался до самого утра, и до утра Эдуард носил меня на руках по дому, пока воздух стал легче проходить через горло, и я потихоньку забылся.

Не помню, сколько ещё продолжалась болезнь, но однажды утром я проснулся с радостным ощущением выздоровления.

В окне синело праздничное небо. Увидев его, я засмеялся от счастья. Переполненный радостью жизни, я соскользнул с кровати: мне хотелось быстрее показать матери, что я совсем здоров. Шатаясь от слабости, я выбежал в соседнюю комнату.

Там на маленьком стульчике, сгорбленная, с трясущимися плечами, сидела моя мать, рядом с ней на коленях стоял отец, а перед ними на широких досках, застеленных простынёй, со сложенными на груди руками лежал мёртвый Эдуард.

Прошёл месяц. Из моих младших братьев и сестёр никто больше не заболел, но мать словно помешалась.

Она не варила, не управлялась по дому, а уходила с утра на кладбище и сидела над могилой сына. Когда мы с отцом приходили за ней, она смотрела на нас безумными глазами, не понимая, чего мы от неё хотим.

Мы думали о самом худшем и не знали, что делать. Но по прошествии месяца, она вдруг сама сняла траурные одежды, перестала ходить на кладбище и принялась за домашние дела. Мы никак не могли объяснить это чудесное выздоровление.

Много позже она рассказала нам следующую фантастическую историю.

Ночью ей приснилось, что Эдуард вошёл в спальню, подошёл к кровати и, крепко взяв её за плечо, сказал: «Мама, там очень хорошо, а ты своим плачем мешаешь мне успокоиться. Не плачь и не ходи больше на мою могилу. Заботься об отце и детях. Ты им нужна больше, чем мне». Утром она обнаружила на плече пять синяков. Она взяла в голову, что Эдуард действительно приходил, и выполнила его волю.

«Рябая свинья»

(рассказ знакомой женщины)

Шёл тридцать третий год. Мы умирали от голода. Бабушка разрезала рукава своих платьев. Они врезались в её опухшие руки. Мать порою казалась помешенной, отец поседел за полгода, а мой шестимесячный братик умер ещё в феврале. Мрак и отчаяние уже долго царили в нашем доме. Но вот однажды, в конце апреля, отец вернулся домой оживлённый с полпудом пшена в мешке, и мы стали быстро собираться. Потом до меня дошло, что отец продал наш дом за эти полпуда пшена, взял справку о том, что отпущен из колхоза, и теперь мы убегаем от голода куда глаза глядят.

Вскоре приехал папин брат и отвёз нас на полудохлой лошади на пристань.

Это произошло быстро и ошеломительно! Ещё утром мы проснулись в родном доме и не думали никуда ехать, а в обед у нас уже нет родного дома, и мы всей семьёй сидим на пароходе и плывём вверх по Волге!

Мы собрались и уехали так поспешно, что мать не успела сварить кашу из папиного пшена, и вот теперь она тайком варит её на камбузе после долгого разговора отца с капитаном, а мы с бабушкой, голодные, не евшие со вчерашнего обеда, сидим на палубе и ждём, когда нас позовут. Погода была хорошая, но меньше есть от этого не хотелось.

Я была в мизантропическом настроении, и ему очень соответствовала затеянная мною игра. Мимо нас прошёл мальчик, немного старше меня, часто шмыгавший носом, и я сказала бабушке:

– Modr, kukt mol, was der Kerl vere Roznass hot.[5]

Бабушка ничего не ответила, она думала что-то своё. А мальчик посмотрел на меня безразлично, не догадываясь, что я говорю о нём и говорю нехорошо.

Потом я так же сказала об остановившемся против нас старичке:

– Modr, d’r Mann hot’n Horbart, wie unsr Zieg’bock, wu m’r Formjor g’schlacht hun[6].

Старичок достал трубку, закурил и пошёл дальше, не обратив на меня внимания.

Потом пришла откуда-то высокая сильная женщина с двумя связанными мешками через плечо и большим чемоданом в руке. Она поставила чемодан к борту и устало села на него, вздохнув и спустив с плеча свои мешки. Ей было жарко, она расстегнула пальто и ослабила туго повязанную шаль.

Лицо у неё было неприятное – широкое, с дырочками от оспин. Передохнув, она развязала мешок и вынула что-то завёрнутое в чистую белую ткань.

У меня сильно стукнуло в груди. Она развернула тряпицу, а в ней … хлеб!

Целый каравай! Огромный! Сказочной красоты! И ещё завёрнутый в газету круг домашней копчёной колбасы. Она отрезала маленьким ножиком краюшку хлеба и кусок колбасы с палец длиной и стала есть. Я подавилась от судороги в горле. Ах, какая же это была колбаса! Я сроду не чувствовала запаха чудеснее и ошеломительнее того, что долетел до моих ноздрей.

– Modr, kukt mol, was die norbig Sau frisst! Modr, die frisst Brout mit Worscht![7] – я сразу возненавидела эту женщину за то что она ела эти вкусности, в то время как у меня спазмами схватывало желудок.

– Modr, der norbig Sau schmeckt’s gut[8], – продолжала я, не в силах оторвать глаз от жующей женщины.

Женщина отвернулась от нас и ела, глядя на плывущую Волгу и раздробленное в ней на миллион осколков солнце. И как же она ела! Боже мой, как вкусно она ела! А потом достала из мешка кулёк с леденцами и положила в рот два леденца, красный и жёлтый с налипшими крупинками сахара! Мне казалось, он издевалась надо мной. Она снова взялась за хлеб (неужели не нажралась?), отрезала вкруговую два куска, переломила пополам оставшуюся колбасу, завернула в газетку несколько оставшихся леденцов, встала и в первый раз взглянула на меня. От одного её взгляда пот выступил у меня на лбу. Я всё сразу поняла. А она подошла ко мне, вложила мне в ладошки хлеб с колбасой и свёрток с леденцами и сказала:

– Ta, Kind, und lass dir’s grad so gut schmecken, wie’s der narbig Sau.[9]

– Allmachtiger grosser Gott, Ihr seit woll ej Teitsch? Ihr hott woll alles verstanne? Grosser Gott, verzeit uns doch[10], – запричитала бабушка. – Ach du unverchejmt[11], – накинулась она на меня.

– Sie hat mich nicht beleidigt[12], – остановила её женщина и, обернувшись ко мне добавила, – Und dass ich narbig bin, das ist nicht meine Schulde, so wollte es der Liebe Gott.[13]

Прошло много лет. И помню я теперь не столько пережитый мною тогда голод, сколько чувство нестерпимого стыда и гадливости по отношению к самой себе. На всю жизнь запало мне тогда в душу отвращение ко всякой заглазной брани на людей.

Путёвка от Наркомзема

(рассказ отца)

Был первый июльский день тысяча девятьсот тридцать восьмого года. В распахнутых окнах Марксштадского техникума механизации сельского хозяйства зыбился горячий воздух волжской степи, тишину аудиторий время от времени нарушали гудки пароходов.

Мне девятнадцать лет и, я только что сдал последний экзамен по предмету «Агротехника». Всё! Теперь свободен!

– Александр, зайдите ко мне на минутку! – сказал директор техникума Гаус, выходя вслед за мной из экзаменационного зала.

В кабинете директора сидели его помощник по учебной части Шмидт, вытиравший мокрое лицо носовым платком, и секретарь Асмус, обмахивавшийся папкой с документами.

– Геноссе[14]В.! – сказал Гаус, вешая снятый пиджак на спинку стула. – Вы блестяще сдали госэкзамены! Лучше всех из вашего выпуска.

– Все на отлично! – подтвердил Асмус. – «Трактора и автомобили» – отлично, «Сельхозмашины» – отлично, «Ремонтное дело» – отлично. Сегодняшний экзамен комиссия тоже оценила на отлично. Поздравляем!

– Преддипломную практику, если не ошибаюсь, вы проходили на заводе «Коммунист»? – спросил Шмидт, заглядывая в бумаги. – Отзывы заводского руководства очень благоприятны для вас. Кем вы там работали?

– Я был чертёжником в конструкторском отделе.

– Какие чертежи вы делали?

– Копировал те, что мне давали.

– Понятно, – удовлетворённо сказал Гаус. – Так вот, Александр! Мы делаем вам предложение. Народный комиссариат земледелия выделил нашему техникуму одно место в Саратовском сельскохозяйственном институте. Без экзаменов, со стипендией и местом в общежитии! Мы решили предоставить это место вам, и не сомневаемся, что вы дадите своё согласие.

– Конечно, даю! Надо быть идиотом, чтобы отказаться от такого предложения!

– И я так думаю. Завтра на выпускном вечере мы вручим вам направление вместе с дипломом.

Я вылетел на улицу словно на крыльях и чуть не сбил ожидавшую меня Алису.

Подпрыгнув весёлым козлёнком, я схватил её и стал кружить по площадке перед тёмно-розовым зданием техникума, похожим на тяжёлый куб.

– Что, что!? Сдал? На отлично?! – сияя счастливыми серо-зелёными глазами, вопрошала Алиса.

– Не только сдал! Мне дали направление от Наркомзема в Саратовский сельхозинститут – без экзаменов, со стипендией, с общежитием!

– Ой, Сашка! Как здорово! Как я рада!

Алисе шёл семнадцатый год. У неё гибкая стройная фигура, коротко стриженные по последней моде светлые волнистые волосы, изящные бровки, румянец во всю щёку.

– Алиса! Какая ты… красивая!

– Ты только сейчас заметил?

– Нет. Но сегодня ты особенно хороша! Я будто впервые тебя вижу.

Я привлёк её к себе.

– Что ты! – вскрикнула она, отстраняясь. – Отпусти! Люди кругом!

– Слушай, пойдём на Волгу!

– Прямо так пойдёшь? В костюме и галстуке?! Да и я без купальника. Пойдём лучше к нам, я тебя покормлю.

– Родители на работе?

– Конечно! В колхозе сенокос. Они неделю как уехали. Дома один дедушка.

– Ну пойдём! У меня после экзамена аппетит как у стаи волков!

И мы пошли, взявшись за руки, по жарким ослепительно-солнечным улицам Марксштадта.

– Отгадай, кто я с сегодняшнего дня?

– Инженер?

– Техник-механик по тракторам, автомобилям, сельскохозяйственным машинам и орудиям! Инженером я стану только после института.

– А знаешь, что сказал наш преподаватель Иван Егорович? «Вы, – говорит, – потомки тёмных оборванцев!» Мне даже немного обидно стало.

– Что же тут обидного, если правда? Наши предки приехали на Волгу не за богатством, не за должностями. Баронов и графов, как у прибалтийских немцев, среди них не было. После Семилетней войны они толпами бродили по дорогам Германии без крова, без клочка земли, без еды, в лохмотьях – кто ж они были? – Конечно голодные оборванцы! Конечно тёмные и неграмотные – кто б их учил! Вдобавок к этим бедам за мужчинами охотились рекрутёры, хватали и продавали в солдаты в армии германских князьков и корольков и даже в Америку, где шла война за независимость от Британии.

– Знаю. Ведь в воскресенье мы с тобой играем в спектакле «Коварство и любовь», там об этом говорится: «Вчера семь тысяч сынов нашей родины отправлены в Америку… Там было и двое моих сыновей».[15]

– Да. В то время в Германии торговля людьми была самым прибыльным делом. Представляешь, они даже нашего Ломоносова продали в солдаты! Приехав на Волгу, немцы элементарно спаслись от гибели! И Екатерина Вторая позвала их не потому, что соскучилась по землякам, не затем, чтобы они научили русских работать, а затем, чтобы заткнуть дыру в границе, через которую совершали набеги степные кочевники. Немецкие колонии были выгодны и немцам, и российскому правительству.

– Я к чему вспомнила, что сказал Иван Егорович? Ты техник-механик, я стану учительницей. Мой отец был так рад и горд, когда я в прошлом году поступила в педучилище. Всем встречным говорил: «А вы слышали? – Моя дочь будет учительницей!» Его прямо распирало от гордости!

– Конечно! Учитель всегда был человеком, перед которым даже старцы снимали шапки! Нам с тобой повезло. Мы в нашем народе первое поколение инженеров, врачей, учителей!

– Правда! Если бы не Советская власть, ты бы сейчас не шёл со мной с экзамена в сером костюме, белой рубашке и галстуке, а махал косой на лугу – грязный, потный и вонючий, и ждал бы, когда Лизка и Марийка принесут тебе поесть.

– Скорей всего я был бы пекарем, как мой отец.

– Твой отец был пекарем?

– Да, с десяти лет он был учеником у пекаря Руша, а потом до четырнадцатого года работал в его пекарне… С перерывом на японскую войну.

– Я даже не знаю, кто такой Руш.

– Пойдём, я тебе покажу – тут недалеко.

Мы пришли к дому бледно-розового цвета в два этажа. Нижний – с небольшими оконными проёмами и треугольными сандриками[16]– казалось кряхтел под весом тяжёлого верхнего этажа с огромными светлыми окнами. К дому прижималась длинная одноэтажная, оштукатуренная и побеленная пристройка с редкими зарешеченными окнами.

– Это же контора кооператива «Пищевик»! – сказала Алиса. – А этот барак их склад.

– До революции здесь была пекарня Герхарда Руша. Наверху жил хозяин с семьёй, внизу были всякие хозяйственные помещения: магазин, контора, его кабинет. А в этом бараке выпекали хлеб. Сутками дымили печи, в деревянных ларях замешивали тесто, в них оно подходило, на них же спали рабочие – тесто ведь замешивали на ночь, чтобы к открытию булочных, в них с пылу с жару появлялись саратовские калачи и сдобные булки Руша. Мой отец работал здесь до того, как его забрали на империалистическую войну.

– Для одной семьи огромный дом! Видно, богатый был мужик.

– Он был миллионер! Отец рассказывал, что кроме хлеба Руш выпекал какие-то особенные пряники, рецепт которых был его священной тайной. Пряничное тесто закатывалось в дубовые бочки и выдерживалось полгода в холодном подвале при постоянной температуре, помнится, четыре градуса. Готовые пряники поставлялись к столу самого императора Николая Второго! На Руша работало пять человек, которые заработали ему миллион меньше, чем за десять лет.

– Тот ещё эксплуататор!

– Злодей! Отец уходил на работу в понедельник утром, а возвращался домой в субботу вечером. Миллионер Руш метался, как пёс, вынюхивая, не обворовывают ли его рабочие, не едят ли тайно его хлеб, или, того страшнее, не уносят ли булки своим семьям. Поэтому он на завтрак кормил людей кашей, на обед давал лапшу, а вечером – то, что оставалось от завтрака и обеда. От такой кормёжки отец видеть не мог мучное. Ослаб до того, что не мог поднять мешок муки.

– А куда потом делся этот Руш?

– Удрал за границу. Думаю, живёт сейчас в Германии. Таким как он Гитлер сильно по душе.

– Хорошо, что удрал.

– Я слышал, что рабочие искали его после революции, чтобы расстрелять.

– Зачем? Руки о таких марать! Они не достойны, чтобы помнили о них! Слава богу, что наше поколение забыло Рушей!

– Я спрашивал отца, смог бы он расстрелять его. Он сказал, как ты – не стал бы мараться.

Мы пошли к Алисе, поели холодной окрошки из простокваши с зелёным луком и укропом, потом отправились на Волгу.

Я вернулся домой только вечером. Дом моих родителей был обычным марксштадтским домом, то есть не утопал в зелени палисадника, а выходил торцом с голубым фронтоном и двумя добрыми глазами-окнами непосредственно на улицу. Вечером окна, как веками, закрывались синими ставнями и спали до утра. В невыносимую летнюю жару они оставались закрытыми и днём.

Дом прочно стоял на массивном кирпичном фундаменте, был выкрашен в тёмно-зелёный цвет, также как широкие ворота с калиткой.

Когда я вернулся, в доме садилась ужинать. Мать разливала по тарелкам суп со стручками зелёной фасоли, заправленный подрумяненной мукой. Отец, улыбаясь в седеющие усы, вышел из комнаты и пожал руку:

– Поздравляю с окончанием техникума! Мария и Лиза уже сообщили.

Подошла и мать, поцеловала в щёку.

– Слава богу. Садись скорей к столу! Заждались тебя. Наверное, опять с Алисой гулял?

Двенадцатилетняя Лиза и десятилетняя Мария, нетерпеливо крутясь у стола, восхищённо смотрели на меня.

– Мама, папа, он сдал на отлично!

– Вы уже сказали. Берите пример с брата, а то у вас одни тройки!

– Только по арифметике! – Мария скорчила обиженную рожицу.

– Откуда вы знаете, что я сдал на отлично?

– Знаем, ты всегда сдаёшь на отлично! А вообще-то мы встретили Костю Винтерголлера… Который с тобой учится… Учился. Он нам сказал. Он экзамен тоже на отлично сдал.

Отец подошёл к своему месту и, сложив руки, беззвучно зашевелил губами. Все, стоя, последовали его примеру.

Я давно был равнодушен к этой традиции, но не хотелось огорчать истово верующих родителей.

Закончив молитву и несколько секунд постояв неподвижно, отец сел, взял краюшку хлеба и зачерпнул первую ложку супа. За ним приступило к трапезе всё семейство.

– Я лучше всех сдал. – похвастался я через несколько минут. – Мне от Наркомзема дали направление в Саратовский сельскохозяйственный институт на факультет механизации! С общежитием и стипендией!

Мать отложила ложку и уставилась на меня округлившимися серыми глазами:

– И ты согласился?

– Конечно! Завтра будет выпускной вечер, нам вручат аттестаты, а мне ещё и направление.

– И сколько будешь учиться?

– Пять лет.

– Ещё пять лет! Господи! Ждали-ждали… Думала: закончишь учёбу, будешь работать, нам станет полегче, и вот опять… Сначала на Фёдора надеялись, а он женился и уехал. Ты был последней надеждой…

– Мама, ну что ты! Я стану инженером, буду хорошо зарабатывать. Моя учёба оправдается!

– Когда ты станешь инженером!? Когда будешь зарабатывать!? Я не доживу! Вся жизнь, вся жизнь прошла в нищете! И подохнем в нищете!

– Что ты, Катрин! – возразил отец. – Живём как все, сейчас, слава богу, не голодаем.

– Не голодаем! – передразнила мать. – Сейчас не голодаем! Но едим и оглядываемся: не съели ли лишнее, не объели ли детей. У Руша работал – голодали, потом два года на японской войне. Билась, как рыба об лёд, чтобы заработать и не умереть с голоду. Жила надеждой: ты вернёшься, заживём! Вернулся. Опять у Руша. Денег нет, ели, что ты от своего обеда приносил. Опять война – уже на три года ушёл. Пошла в служанки к адвокату Брауну. Смотрела, как хозяева обжирались и ненавидела их, а однажды не выдержала и сказала: «Мой муж в окопах вшей кормит, а вы жрёте белый хлеб, фрукты, пьёте вино, думаете, чего бы такого сожрать, чего раньше не жрали! И даёте деньги на войну – пусть она продолжается бесконечно!» Бросила им под ноги свой фартук и ушла. Как я тебя тогда ждала! А от тебя ни одной весточки! За три года…

– Ты же знаешь… Турки окружили нас в горах. Мы съели все ремни, ослепли от солнца и блеска снегов…

– А после революции, когда мы перебрались в Розенхайм к моим родителям и нам дали землю…

– Да… Мы так радовались!

– Недолго радовались! Тебя опять забрали в армию. Я осталась уже с четырьмя детьми. День и ночь молилась, чтобы ты вернулся.

– И бог услышал твои молитвы… Особенно в ту ночь под Варшавой, когда за нами гнались поляки…

– Потом двадцать первый год, когда умерли мать, потом отец… Не успели опомниться, уже тридцать третий, еле-еле продали дом за полмешка пшена и бежали куда глаза глядят. Голод, голод и голод. Вот третий год только не голодаем. Я старею, ты болеешь, кто поднимет Лизу с Марией? Фёдор отрезанный ломоть, у него своя семья. Одна надежда была на Александра! А он – опять учиться!

– Сестрёнок не брошу. Буду учиться и работать, – сказал я.

– Много ты наработаешь, учась!

– Такого шанса больше не представится. Жить в Саратове в бесплатном общежитии… Получать стипендию… Я бы всю стипендию отдавал вам…

– Тебе бы самому на неё прожить!

Лиза с Марией доели свой суп, чисто вымакали хлебным мякишем тарелки, а взрослым было не до еды, остывавшей перед ними.

– Ты что молчишь, Эдуард? – обратилась мать к отцу. – Скажи своё мнение.

Продолжение книги