Средняя продолжительность жизни бесплатное чтение

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)

Рис.0 Средняя продолжительность жизни

Редактор: Лев Данилкин

Издатель: Павел Подкосов

Главный редактор: Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта: Мария Короченская

Художественное оформление и макет: Юрий Буга

Корректоры: Ирина Панкова, Зоя Скобелкина

Верстка: Андрей Фоминов

Иллюстрации на обложке: В оформлении обложки использованы фрагменты работ художницы Юлии Кернер из серии «Песнь трески», 2024

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© Семеляк М., 2024

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2025

* * *
Рис.1 Средняя продолжительность жизни

Памяти родителей

Рис.2 Средняя продолжительность жизни
Рис.3 Средняя продолжительность жизни

Разные люди отвечали одинаково.

ВАСИЛИЙ ШУКШИН

Забвенье неподкупно.

ТОМАС БРАУН.Погребение в урнах, или Рассуждение о погребальных урнах, недавно найденных в Норфолке

Глава первая

Раскопать могилу оказалось проще, чем я думал. Минут двадцать на все – бо́льшую часть из которых заняли отвлекающие маневры, рассчитанные на не пойми кого. Прежде чем приступить к делу, я устроил по-вахтанговски щедрое представление: орошал дешевое надгробие водой, с корнем рвал отсутствующую траву, точечно разбрасывал бархатные цветы и озирался с видом маломощного и слегка ослабевшего умом родственника из тех, что и сами уже одной ногой стоят во взрыхленной почве.

У нас в роду такие тоже были.

Ограду с могилы, как и было объявлено, сняли, что делало меня несколько более уязвимым для посторонних глаз, хотя по здравом размышлении мне следовало избегать не людей, а видеокамер. Но на своем участке я не обнаружил ни одной, впрочем, я имел довольно шаткое представление о том, где они вообще могли располагаться. По крайней мере на деревьях они не висели.

Со стороны моя активность, очевидно, показалась бы несколько нетипичной, однако же такой стороне совершенно неоткуда было взяться – тем гаснувшим майским днем некрофланеры мало интересовались этой частью Ваганьковского кладбища. Здесь мало кого зарывали из титанов сцены или пера, все мало-мальски информативные мертвецы покоились на других земных пядях. Так что я, повертевшись немного, взялся за работу.

Земля подавалась неохотно, но как-то выпукло и сладко – так в детстве, рискуя погнуть, вспахивали столовой ложкой мерзлоту вчерашнего пломбира. Лопатка моя, как я только что заметил, носила имя «Туристической». Я успел зачерпнуть с дюжину таких пломбирных пластов и даже вошел во вкус, как на соседнее захоронение пришла посетительница – нестарая еще печальная женщина, раньше таких называли интеллигентными, что служило подковерным синонимом не вполне счастливых; сегодня я бы назвал ее согласившейся. Она достала бутыль какого-то раствора и стала бережно, как младенца, протирать надгробный камень. Под ним лежал, видимо, муж, сам камень был сравнительно свеж, не в пример моему, и ей было больнее, чем мне, – мое сердце-дембель стучало в этом отношении куда ровнее.

Скорбящая производила свои очистительные ритуалы слишком близко, так что мне пришлось временно свернуть раскопки и отправиться нарезать круги по соседним участкам.

Траурные грядки так густо избороздили почву, что на ней в буквальном смысле не осталось живого места. Смерть жила и множилась, лезла из земли бесчисленными плодами и побегами, не зря в той сказке кочаны капусты превращались в отрубленные головы – такова, стало быть, агрикультура гибельного.

Я вглядывался в дешевые (это был, в общем-то, спальный район кладбища, никак не Золотая миля) памятники с тем же чувством статистического любопытства, с каким разглядываешь, в сущности, точно таких же, только живых людей в общественном транспорте, особенно когда те поутру мучительно прикрывают глаза, погружаясь в короткие грохочущие грезы. Мертвецы умели порадовать своей состоятельностью, живые в сравнении казались теми, с кем еще не произошло ничего по-настоящему знаменательного. Они нам интересны, мы им нет.

Опустевшие имена и просроченные даты шли безответным рыбьим косяком, лишь изредка поражая воображение блеском чешуи или причудливой формой плавника. Мелькнула полусмешная фамилия Спиженковы – так бросается в глаза криптоматерный номер на автомобиле.

Эти Спиженковы умерли почти одновременно, с разницей в пару месяцев, нестарыми, почему, интересно, так вышло?

Некоторые могилы украшались, для леденящей достоверности, фотографиями. На них мертвецы были запечатлены со всеми своими привычками, как фараоны, в частности, некто Кирилл Филимонович 1880 года рождения снялся с трубкой в зубах.

Богатые надгробия-импланты выглядели, напротив, забавно – будто некий небесный эколог учредил раздельный сбор человеческого мусора, но с некоторыми послаблениями. Этот погребальный силикон в любом случае ничего не решал – решали даты, маленькие, почти одинаковые и с претензией на уникальность, как пин-код выпотрошенной карточки: кто на что учился, каждому свое; и какая философия общего дела может быть в этой плоской мозаике?

Только бессвязность и отдельность, где множество случайных соответствий никак не отменяет полного отсутствия солидарности: глядя сверху, можно быть только родственником или в крайнем случае однофамильцем. Иной и редкий вариант предлагали покоившиеся неподалеку сиамские сестры Крипошляповы – одна пила, а другая страдала, но умерли в итоге вместе.

В этой части кладбища почему-то было особенно много детей – и чем быстрее они умирали, тем более глубокой древности, казалось, принадлежали их антитела. Как будто выставлялись хроники чумы, когда детей никто не считал, и от уменьшительных-ласкательных имен на могилах веяло вековым мороком. Их положение во времени казалось особенно пронзительным – дети не успели толком ничего сообразить, однако же все застали всё – и тогда присутствовали бесправными очевидцами, а теперь простирались немыми, слепыми укорами, востроносики в гробах. Мне рисовались их бестелесные детские головы с крыльями вместо ушей, словно у ангелов на иных флорентийских фресках, но снабженные примирительными русскими стансами – моя завидна скоротечность, не знала жизни я и знаю вечность. Что случилось в 77 году с малолетним Сашенькой Сорокиным? Леночка Дунайкина прожила ровно два года – с 1932-го по 1934-й, по чьей милости? Какая муха укусила в 38 году Колю Куприянова? Давно не существующий Женичка Стефанович (1950–1957) тоже был обеспечен фотографией – обиженное лицо в шапке, уголки рта сползли глубоко вниз, он вот-вот расплачется – за что вы так со мной, в том оттепельном пятьдесят седьмом? Всем оттепель, а мне на Богову делянку. Все же даты и дети – две вещи несовместные. Второй вопрос – куда деваются прозвища людей?

Когда я вернулся на позицию, интеллигентная женщина скрылась, а небо над головой начинало картинно темнеть и пучиться. Дождь в планы не входил, я кинулся рыть зло и уже без оглядки, будто вскапывал ненавистный барский огород. Могила, в сущности, была братской, точнее сестринской. По моим расчетам, в ней лежали по меньшей мере три урны – все женщины, и все поверх основного гроба. Того же, кто обосновался в самом гробу, я не помнил и не знал – некто Иванов, и даты прибытия-отбытия у него были крепкие, прошловековые. Не имел я понятия также и о том, в какой именно части могилы были прикопаны нужные мне прахи. У предположительного изголовья были воткнуты поясняющие мраморные таблички, и я вновь обнаружил, что на одной из них, необходимой именно мне, и немедленно, стояла неправильная дата смерти – выгравирован был 93 год, хотя на самом деле все случилось двумя годами позже, не знаю, кто и зачем поторопил события.

Я стал ворочать лопаткой прямо под ложным указателем, и мгновенная находка компенсировала ошибку – стук, упор, клад. Первая урна неожиданно оказалась в пакете. Это была прямоугольная подарочного толка коробка вроде как из-под «Бушмилс». По счастью, мне не пришлось вытаскивать ее из промозглого полиэтилена – анкетные данные праха пропечатались сверху на крышке, дорогое имя, но сегодня мне нужно было не оно. Я уложил коробку обратно в яму и начал рыть чуть правее, уже руками. В кладбищенской земле, как оказалось, обретается неизмеримое количество мелких камней и каких-то странных обломков, в природу и происхождение которых я предпочел не углубляться – мне и так казалось, что я перебираю чужие внутренности, по локоть увязнув в ископаемом организме.

Наконец я нащупал и выкорчевал вторую урну. Фамилия оказалась слегка объедена почвенной эрозией, но тут уж ошибки быть не может. Вот ты где. Я столько раз прокручивал в голове эту встречу, но все, как обычно, состоялось иначе, в других цветах и прикосновениях. Во-первых, урна была не урна, а почти что амфора – черная фигуристая керамическая посудина с вязкими росписями, как на древнегреческих вазах. Во-вторых – она была не запечатана. В краткий миг неразумия я сдвинул круглую крышку и заглянул внутрь. Наш зрительный контакт длился ничтожные доли секунды, но пожалел я о нем еще быстрее. Когда самолет заходит на посадку, его иногда заносит в зону беспросветной напряженной серости, в кисельный тупик каленой пустоты, которая, кажется, не кончится никогда. Очень похожая тугоплавкая мгла промелькнула передо мной – каким-то свежепойманным сероводородом по глазам. Я никогда раньше не видел, что остается от человека, когда он сгорел. А конкретно этих останков не видел никто – вот уже тринадцать лет и еще не увидел бы три тысячи, если б я не встрял, не распахал этот подзол. В моей руке очутился факел обратимости, и я зажег его, открыв свою личную олимпиаду – для тех, кто смертельно соскучился по вниманию, которое поважнее любви. Любые сколь угодно напряженные воспоминания нужны только тебе, а тем, кто по ту сторону тела и души, – им, скорее всего, важен взгляд.

Я поскорее закидал яму землей, кое-как разровнял и забросал гвоздиками, предварительно разорвав их пополам для профилактики кладбищенского воровства. Цветов я купил через край – все, что было у торговки в ведре, пришлось делить их на несколько пучков, иначе не поддавались, и всякий раз, когда я уже почти переломил всю фасцию, ветка-одиночка вдруг становилась упрямой, как провод, отслаивала упругую стружку-застежку, которая доезжала почти до самого цветоложа, и только там, в преддверии мертвенно-красной бархотки, наконец болезненно надрывалась, так что к моменту, когда я укоротил их все, я почти кожей чувствовал острую боль растения. Я завернул урну в припасенный зеленоватый пакет из «Азбуки вкуса» и аккуратно поставил в сумку, словно утешительный кубок, доставшийся без оваций и промедлений. Моя древняя черная торба Ann Demeulemeester по дизайнерской прихоти была в принципе лишена каких-либо молний и застежек, вероятно, сказывались кальвинистские корни изобретательницы. В обычное время меня это раздражало, но сегодня сумка-распашонка пришлась кстати – я шел, запустив руку внутрь и придерживая крышку амфоры. Скорость росла с каждым шагом-прыжком – мимо колумбария, напоминающего причудливую барную стойку, мимо вчерашних захоронений, отдающих паркетной свежестью, мимо недорогих надгробий, похожих на обложки итальянских прог-роковых групп (одно мелькнуло даже с тюленем, как теперь забыть), мимо паперти, мимо спеленутого Высоцкого, который пламенно каменел на входе как главный местный святой и страж своей веселой покойницкой. Народ повалил навстречу с невозмутимой приподнятостью, а я будто выкарабкивался из лежачей гимнографии паспортных данных в иную оперативную грамматику, где бывают и будут еще сказуемые и запятые, много запятых, и союзы, хоть соединительные, хоть противительные, хоть разделительные, все эти ничтожные распорки и мостки дышали грядущей жизнью.

Мне захотелось поднять загробный кубок над головой, как новорожденного, невозбранно показать праху все формы жизни, которых он был лишен за годы кромешного отсутствия. Выходя из восковых ворот кладбища, я испытал последнюю короткую тревогу – должна же быть граница между миром мертвых и живых, и, может быть, в урну вживлен, точнее вмертвлен, особый чип, который заверещит на выходе.

Не всем городам к лицу гроза, но Москве она всегда в масть, особенно на ранних подступах. В предненастном мареве у города сделался шальной помутившийся вид, за который легко было полюбить и его, а заодно себя в нем. Тяжелые подвижные тучи приобрели стать и форму слонов, нацелившихся затоптать собственных погонщиков.

Перед началом стихии весь день распался на те самые обстоятельства места и времени, которым учили, да не выучили, выставив, как на ленте кассира, многообразие жизни во всей поштучности и несопоставимости: лица, тротуары, сумки, столбы, солнце, май, Арбат, любовь, и все нажитое и прожитое ехало к точке расплаты. На мгновение детали гигантского пазла разошлись, обнажив столь же проверенные, сколь и надуманные механизмы слаженности: вот шина рассекла лужу на две грязные волны, там вдали льнули друг к другу стебли еще не надорванных гвоздик у похоронных торговок, капля распрощалась с облаком, а я в это мгновение перебегал улицу по лимонно-белой зебре – она была какой-то чрезмерно яркой, словно предполагалось, что люди, шатающиеся вокруг кладбища, отличаются повышенной рассеянностью. Я встал у сувенирной лавки, поближе к сувенирам от Высоцкого, и вскинул руку. Приятный, уверенный, осмысленный, как пощечина в атмосферу, жест – ловить машину определенно удобнее, чем, к примеру, подзывать официанта: рука работает и живет полной жизнью, в то время как в ресторане она напоминает о капитуляции на таможенном рентгене.

Мы сразу же рванули с места, не сговорившись о цене, в ржавых жигулях с окнами нараспашку. Маленький южный рулевой все молчал, все понимал и всему кивал, и вдруг, словно извиняясь за собственное неучастие, ткнул пальцем в еле живой кассетник, как будто больно подстегнул умирающую лошадь.

Оттуда раздался дикий крик, действительно как от боли, – с середины грянула осинская «Плачет девушка в автомате». Никогда в жизни, ни до ни после, мне не приходилось слушать музыку на такой громкости.

Казалось, наш кляча-катафалк понесся вперед исключительно на звуковой волне – на пути не оказалось ни одной иномарки, которую бы мы с какой-то вьюрковой грацией не обогнали, и оставшиеся позади оборачивались не на нас, они пялились на песню, как будто громкость перешла в видимость, чему порукой были наши распахнутые окна, роднившие нас с сорвавшимся с цепи кабриолетом. Ничего, кроме громкости, не осталось. Я вдруг вспомнил своего мертвого приятеля, который играл с Осиным еще в восьмидесятые годы в глупой группе «Дед Мороз», а вслед за ним вспомнился раскорячившийся в твисте Ельцин, тоже уже отчаливший, да и самому Осину, судя по тогдашним сплетням о нем, оставалось недолго. Он сменил девочку из оригинального текста на девушку, как будто понимал, что дети не для могил и не для подобных песен, и голосил теперь с каким-то остекленевшим надрывом. В окно полетели тяжелые и надменные, как ягодные плевки, капли дождя, из сумки шел слабый запах земли, мы будто катились по черной трассе прямиком в ад. Так в итоге, с некоторыми оговорками, и оказалось.

Обычно я выходил на углу Часовой и Черняховского и шел наискосок через дворы и детскую площадку, но теперь то ли из-за дождя, то ли из-за песни мы поехали до самого дома, по Большому Коптевскому, пока не уткнулись в заграждение. «Ага, и вот здесь я выскочу» – этим традиционным оборотом я обозначил завершение поездки. Всегда по приезде говорю таксистам одно и то же. Я ненавидел этот лебезящий отклик, но избавиться от него не получалось.

Рядом с моей девятиэтажкой располагались сразу три местных достопримечательности: заброшенная голубятня (кстати, именно с такого рода постройки начинался тот злосчастный клип Осина) с давно улетучившимися птицами, неопознанный индустриальный цех, порой оживающий по ночам с неясными производительными целями, и полуиспарившийся, но пригодный для рассветных распитий пруд. Пейзажу недоставало еще только мельницы (а заодно уж и мельничихи).

Формально это был вполне положительный район, Аэропорт как-никак. Но сам я жил на отшибе, как деревенский колдун. Через дорогу начиналась собственно жизнь: дорогие писательские дома с мемориальными табличками (живое кладбище), торговые центры, редакция «Искусство кино», рынок, площадь для незаконных сделок и стрелок, шоссе прямиком в Шереметьево, памятники, паб «Черчилль» и этнографическое заведение «Тарас Бульба», где обносили рюмкой прямо на входе со звенящим колокольчиком.

На моей стороне раскинулся рай для уездных социопатов с его соцветием чахлых пятиэтажек и оседлой железной дорогой.

Во всем чувствовался негласный запрет на скоропостижность – может быть чуть лучше, может стать сильно хуже, но просто так это все не закончится. Поэтому здесь даже безделье принимало совершенно иную, почти нравственную природу. Мир как будто зазевался, и любая мелодия сразу перетекала в ямайский реверберированный микс, ты слишком долго слышал длинное эхо собственных поступков и ощущений – вот и теперь, стоит прижать треугольную печатку-проходку к кодовому замку, дверь, ойкнув, оживает, но очень не сразу. Здоровенная большеголовая консьержка потребовала майской оплаты своих вахтерских услуг. Платить мне приходилось в основном за то, что она периодически вызывала ко мне же ментов, мотивируя это соответствующими жалобами соседей то на музыку, то на сам факт чужой жизни. Много раз я вынашивал план восстания – по типу «и вот здесь я выскочу», – но всякий раз откладывал до следующего раза. Вот и теперь я выплатил побор и, широко, как подросток, перешагивая через две-три ступени, поднялся к себе на этаж. На лестничной клетке я выкинул лопату в мусоропровод – она тоже летела слишком долго, прежде чем раздался обиженный грохот.

За это время я успел проникнуть в квартиру и заняться косметической реставрацией: обмотал крышку урны в дюжину слоев невесть откуда взявшегося скотча – накручивал клейкий клубок до тех пор, пока наконец не убедился, что без ножа ее ни за что не открыть. Пакет с остатками земли я выкинул на балкон.

Приготовления стали напоминать кино про голову Альфредо Гарсиа. Там есть эпизод, когда Уоррен Оутс в адскую жару притаскивает домой эту самую голову в пакете и кладет ее в рукомойник со льдом. Я тоже поставил свой груз в холодильник, но на этом, впрочем, схожесть с Оутсом закончилась – взамен я вытащил две ополовиненные бутылки: «Флагман» и «Бифитер».

Потом я включил тоже сразу две музыки, одну с компакта, на кухне, а вторую – на кассете, в комнате. От этих наложений квартира становилась как будто многозальнее, кроме того, так быстрее получалось заглушить плачущую в голове девочку из автомата.

Я соорудил еще один микс по самоличному рецепту – полстакана джина на полстакана водки.

Водка была с дозатором и поддавалась неохотно, но я все же прокапал себе сразу два коктейля. Джин полировал сивушные рельефы, а водка гасила духовитую можжевеловую парфюмерию – в результате возникал вкус чистого отсутствия, сродни удаляющейся подруге с прямой спиной.

Один стакан оставил на кухне, другой взял с собой в комнату. Так и ходил туда-сюда, прихлебывая и прислушиваясь – между шероховатым техно Rhythm & Noise и переливчатой экстраваганцей Pop Concerto Orchestra, – пока не врезался в покосившийся кухонный шкаф. Дождь себя исчерпал, через приоткрытую дверь балкона комната жадно и прерывисто поглощала уличную свежесть.

После столкновения со шкафом я перебрался на матрас в углу комнаты и принялся строить письменный план. Поскольку распорядок завтрашнего дня состоял из единственного пункта, а мне хотелось именно прописать его, то я подолгу обводил готовые буквы и цифры, пока те не превратились в бессмысленно-червивые арабески.

Я допил второй стакан и пошел на кухню за третьим, заодно и выключил везде музыку. В голове воцарилась старая добрая дисгармония с ее реактивным девизом «как угодно». С улицы неслышно, как из-под кровати, доносился редеющий гомон соседей. Весь видимый внешний мир по-тихому тух и гас. Я понемногу начинал нравиться себе и не заметил, как уснул.

Глава вторая

Проснулся я от того, что по комнате прохаживалась крупная белая собака. Точнее, меня разбудил звук ее когтей, разъезжавшихся по паркету, как щеточки неактуального джазмена. Собаки у меня вообще-то не было.

Меж тем она медленно, как страус у Бунюэля, подошла к телевизору и уже было принюхалась к видеокассетам, как я тихо закричал из своего угла. Орден мужества нам обоим определенно не грозил – собака в ужасе вылетела в коридор, а я на кухню, благо больше некуда. Дверь оказалась нараспашку, очевидно, вчера я забыл ее закрыть, когда выбрасывал лопатку «Туристическая».

Сквозняк с какой-то стати пропах имбирем и лавром, пришлось пресечь незваную симфонию запахов двумя тугими щелчками замка.

Холодильник раскрылся с куда более звучным, почти гитарным скрипом – в тон упорхнувшему собачьему джазу. В дешевых квартирах всегда много лишних звуков – не комнаты, а наушники. Амфора в моем мини-морге выглядела как последняя матрешка, лишившаяся всех покровов, безжизненная бессмертная кукла. Вместо спасительного пива в отсеке находились горошек, масло и жухлый нектарин.

Я снимал квартиру что-то около семи лет. За это время она успела превратиться в гибрид склепа и сквота – фамильная строгость запустения при общей размотанности быта.

Пятна комариной крови на потолке были моими фресками, поскольку и кровь была как-никак моя – они ее пили, а я потом их на этом потолке убивал, кидаясь книгами.

Планки рассохшегося паркета вылетали из-под ног, как домино. Стиральной машины не водилось, как, впрочем, и посудомоечной, как, впрочем, и собственно автомобильной машины, – поэтому я стирал, точнее мыл, одежду в ванне. Окна зимой облепляло такой стужей, что я спал в одежде, а иной раз и в обуви, как на гауптвахте.

Как выражался Оруэлл, жилось не гигиенично, но уютно.

Заводить домработницу представлялось мне занятием унижающим и унизительным одновременно. Возможно, я был стихийным социалистом, точнее малограмотным пионером.

В конце концов, если жизнь не пошла дальше кастинга, то и интерьеры должны оставаться в статусе реквизита.

Мои родители умерли, детей не было, сам я к 33 годам повзрослел ровно настолько, чтобы подчеркивать в книжках понравившиеся строчки не карандашом, как в детстве, а уже чернилами. На этом, пожалуй, все – прочий возрастной баланс застыл на отметке «и да, и нет». Я в основном специализировался на одолжениях самому себе – так что жаловаться было грех, а хвастаться нечем. Много проблем, однако никаких забот.

За окнами тоже царила блаженная беспозвоночность – то были, как говорил д'Артаньян, времена меньшей свободы, но большей независимости. Сам год был объявлен в России годом снегиря.

Последняя подруга – та, что с прямой спиной – ушла от меня две недели как.

Я не слишком ее задерживал, поскольку все еще питал слабость к предыдущей, тоже ушедшей, но с куда большими возражениями с моей стороны. Основательную страсть за одну смену не вылечить, это работает минимум через одну.

Я служил тогда в разных газетах и журналах культурным рецензентом и, если шире, литературным работником.

С последней службы меня не то чтобы прямо выгнали, однако ж и не слишком задерживали. Во всяком случае, на классический светский вопрос для неудачников «ты сейчас где?» мне было нечего ответить. В те весенние дни меня держала на плаву именная колонка в одном крипто-патриотическом альманахе, позволявшем себе разные неосознанные формы вольности.

Я стоял на кухне, выбирая пластинку, так и не решил какую, в итоге ограничился тем, что провел пальцами по ребрам дисков – нравилось это кирпичное молчание музыки, под такую архитектуру можно было и станцевать. У винила подобных строительных свойств не обнаруживалось, он скорее отдавал чем-то фарцовым, вроде икон, я предпочитал карманные зеркальца компактов.

Итак, что взято с собой – школьная тетрадь в клетку, тяжеловатый, старого образца белый макбук (очень девичий гаджет, для тогдашних девушек они были сродни муфтам, собственно, он и остался у меня от подруги на неопределенный срок, и я решил, что он переживет выезд на природу), пара маек, старый серый свитер с плутовскими дырками для больших пальцев, склянка духов. Урну я закутал в свитер и аккуратно, как ископаемую бомбу, уложил в сумку.

На улице оказалось так свежо и цветуще после вчерашнего ливня, что я едва не передумал – зачем куда-то ехать, когда есть просторный туннель Часовой улицы с его алгоритмом по решению самых насущных задач, ведущий прямиком в сферы внутреннего согласия. Одной из таких сфер была квартира в соседнем доме, где проживал Дуда – последний мистик-краснобай черной московской богемы, на закате лет занимавшийся исключительно возлияниями и воздыханиями. Однако визит к нему имел все шансы затянуться на сутки, а сегодня делать этого было нельзя.

Теперь была не осень, но я хорошо знал, что специальными осенними сухопутными днями здесь сам собой образовывался вылитый и записной Бруклин, и светофоры на маленьких перекрестках сияли через желто-красную листву.

Вот и сейчас все завертелось как за океаном – и люди как листья, и уверенный пульс центровой окраины, и складное умение отшутиться, и праздношатание вместо свободы, и тот непреложный факт, что Бруклин для нас, тогдашних молодых и местных, стал моральным символом, вроде Бобруйска для детей лейтенанта Шмидта или Бродвея для поколения стиляг. Тот Бруклин был еще совсем ранний, безбородый, без засилья крафтовых моделей пива и велодорожек, которые позже сформируют в наших краях подобие молодежного Брайтон-Бича.

Без приключений миновав дом Дуды, я следовал по адресу – прямиком к магазину под названием «Элитный алкоголь – 24 часа в сутки».

В магазине уже неделю как служила новенькая молодая продавщица.

У нее были накладные гарпиеобразные ногти изумрудной расцветки и татуировка на итальянском языке, уходящая вглубь по стройной руке, как наваха под мышку. Я всю неделю хотел спросить, что это значит.

– Как что? – удивилась торговка. – Любовь побеждает смерть.

У нее было открытое круглое лицо. Она выдала мне пять бутылок «Леффе» и две обжигающе ледяные банки «Саппоро». Мне нравилось слово «Саппоро», потому что о нем пела Йоко Оно, а песни Йоко Оно мне нравились больше, чем песни ее мужа, по крайней мере в тот год.

Островные жестянки стоили примерно как компакт-диски японского же производства.

Не в моем нынешнем положении было их приобретать, однако меня слишком радовали странная желтая звезда на банке, и бонусный объем в 650 мл, и сама форма кубка – не слишком ли часто стали даваться в руки ритуальные предметы?

Первого цеппелина я вскрыл прямо у дверей – с сухим морозным звуком, напоминавшим выброшенный в корзину файл. «Саппоро» – неплохое, хотя и слегка маньеристское пиво, но по ритму сегодняшнего утра в самый раз. Ну а «Леффе» есть «Леффе» – маститый бух, в котором проживала иная, как сказал бы Гете, повторная возмужалость. Но перед ним не помешало бы поесть.

С легкой руки того же Дуды я знал одно место через дорогу, в преддверии Ленинградского рынка, куда вела секретная дверь в неприметной стене.

За дверью подавали престранный плов на бакинский, что ли, манер – отдельно приносили рис, отдельно мясо с морковью, отдельно специи, отчего и сам ты чувствовал себя очень на отдалении. В рамках повторной возмужалости я наелся их конструкторского плова, оставив взамен на столе две пустые бутылки, одной из которых придавил купюру – дверь то и дело распахивалась, и в комнату врывался веселый ветер.

Дальнейший путь лежал через крытый рынок. Мне, уже заглотившему наживку алкоголя, захотелось посмотреть на раскисающие соленья, свиные бюсты и барханы куркумы. «Нас осыпает золото улыбок у станции метро "Аэропорт"», – заметила когда-то Ахмадулина. Едва ли она имела в виду такое, но я приписывал эти образы золотозубым рыночным торговцам и их радостным закупочным кличам.

Я двигался к метро по столбовой улице Черняховского в сторону памятника Тельману, мимо дежурного торгового центра, мимо еще одного высыхающего пруда, где зимой перетаптывались стайки залетных уток, мимо аптеки, где на витрине был вывешен голый девичий торс с упругим статным задом – засветная реклама какого-то молодильного крема.

Метро прошло без приключений, и только на кольцевом переходе «Курской» я встретил слепую девушку. Она стояла в зловонном мочегонном углу с протянутой рукой. Ее веки были как будто склеены и запечатаны. Слепая держалась как изваяние святой в церковной нише, чуть покачиваясь, и еле слышно пела о красивой трудяжке, которую по причине бедности никто не берет замуж. Песня была мне хорошо знакома. Я самолично записал ее с голоса одной деревенской старухи летом 92 года в фольклорной экспедиции в костромских лесах – эта девушка выпевала другие слова, но песня была точно та самая.

Я протянул незрячей сто рублей, которые она никогда не увидит, и побежал на вокзал.

Курская электричка подкатилась бесшумно и наполнялась людьми так, словно на ускоренной съемке показывали расфуфыривание цветка или гниение лебедя. Я зашел в вагон позже всех, потыкав носком в облупившийся асфальтовый край платформы – у них всегда такие облезлые края.

У электрички свой грязный запах, он выносим как собственный, и его ни с чем не спутаешь. Например, плацкартное зловоние поездов дальнего следования отличается в худшую сторону. Электричка же – мимолетная домашняя история, не зря ее называли собакой, на ней далеко не убежишь. Поезд пахнет людьми, а электричка – собой, это нельзя было ни выветрить, ни прокурить. Но я бы, пожалуй, сделал мужской парфюм с запахом тамбура советской электрички – мне нравились тамбуры с детства, с их помойной конфиденциальностью, что-то чужое и волнующее было в них, нечто такое, что никогда не станет твоим и понятным – я, собственно говоря, так и не закурил.

Кроме того, электричка казалась живой игрушкой – выныривала из подмосковного леса как китайский дракон, причем у тех, что поновее, было совсем злое красное лицо.

Девица напротив везла в сумке большого породистого (собственно, это его толщина мне казалась породой) кота – зверь высовывался из сумки молча и недоуменно. Сосед справа нацепил наушники, оттуда донеслись отголоски русского рэпа, скучного как устный счет. За окном тоже царил какой-то безраздельный офсетный хип-хоп; жизнь, данная нам исключительно в перечислительных интонациях, средоточие жлобства и жалоб, бубнеж, зафиксированный опытом: домики-кубики, подсобки, странные курганы из досок и щебня, отчего-то затянутые оградительной красно-белой лентой.

Электричка катилась плавно и сладко, будто под откос, а я со своим распахнувшимся пивом еще уселся против движения, так что мне, как ветхозаветному Элиезеру, земля скакала навстречу.

Она была по-своему прекрасна, эта электричка. Люди входили обреченными, но уже через станцию-другую становились блаженными – не они ехали, а их куда-то везли, именно везли, не подвозили, и не сойти уже абы где, на дальней станции. Вид у всех был такой, словно в свое время их забыли спросить о чем-то важном и теперь они ждут, что, может быть, на них снова обратят внимание. Все словно мчались на конгресс по вопросам помилования. Через несколько минут по вагону пошли одни за другим торговцы подручной и поразительно разнообразной ерундой – тамбовские пятновыводители за сто рублей, приспособления для удаления сердцевины болгарского перца («А если лечо? Если лечо?» – провоцировал публику продавец), губки для стирания маркеров, мизинчиковые батарейки, мочалки, пемза, клей.

При подъезде к Реутову в окне мелькнула неплохая торговая вывеска «Все для сна». Там же на заборе было намалевано присловие «шлюхе – шлюшье».

Пока я любовался граффити, электричку тряхнуло, и я пролил на себя японскую банку «Саппоро». Ничего отвратительнее пролитого на руки пива не бывает. Это как порезаться листом бумаги формата А4 – цепкая бесцельная боль.

Я пошел в туалет смыть сусло с рук, но он, как выяснилось, начинал работать только по достижении составом отметки «Фрязево». До нее оставалось еще сколько-то станций. Пока я вдыхал любимый тамбурный аромат, из соседнего вагона, лязгая дверью, привалили долгорукие бесперспективные подростки.

Один из них сунул ногу в дверь и поехал дальше с защемленной лодыжкой – похоже, ему становилось все лучше, в этом было что-то почти эротическое, вроде аутоасфиксии.

Я отвернулся, задумавшись о своем дошкольном возрасте, когда разнообразный трейнспоттинг отнимал у реальности массу пустого времени и наполнял его передвижным смыслом. Летом снималась дача, там шум и запах окрестных электричек казался таким же полновесным природным явлением, как гроза или муравейник, а железнодорожная промышленность была одной из форм небесного промысла. Во внедачные же времена в квартире можно было прямо с утра разложить слегка обжигающий током рельсовый хворост – это напоминало своеобразное заклинание пространства. Дорога была совсем как настоящая, точнее сказать – она была подлинной. В самом деле, составы на нашем Казанском направлении выглядели какими-то неотесанными бревнами по сравнению с моими желтыми цистернами, хрупкими платформами, болотного цвета вагонами-ресторанами и тяжелым ультрамариновым электропоездом. Тогда я, видимо, впервые и поверил в то, что правильно выстроенная модель реальности теоретически может (а то и должна) быть лучше реальности. Не лучше даже, а наравне. Играя с вагонами, я постигал не меньше, нежели когда ехал в них.

Когда я подрос и прочел у Платонова да Гастева о том, как надлежит влюбляться в паровозы, то подумал о мельчайших совпадениях внутри одной условно коммунистической мысли. Платоновская вагонная антропотехника призвана была преобразовать мир до состояния коммунизма – а я любил строить свою железнодорожную микроутопию на игрушечном материале из страны соцлагеря. Ни в том ни в другом случае ничего не вышло.

За окном совсем поредело. Тревожные тамбурные парни с защемленными скакательными суставами высвободились и исчезли, а поезд мягко остановился на заросшем травой полустанке. Я благополучно пропустил нужную остановку и оказался в точке, где кончаются рельсы – ровно как и в детской железной дороге производства PIKO Modellbahn.

Предпоследнее пиво нагрелось до состояния черной патоки. На горлышке образовался пузырь и держался так долго, что я стал чувствовать себя баварским стеклодувом под гипнозом.

Несколько человек в вагоне, похоже, испытывали нечто схожее. Они остались на местах, как подсадные утки, изображающие интерес к внутренней сути происходящего, или как просто утки, не желающие лететь дальше, вроде тех, что жались зимой к земле у метро «Аэропорт».

В полуоткрытое окно проникла маленькая, как росчерк пера, стрекоза, немного выведя меня из стеклянного оцепенения.

На перроне сидела сумеречная собака, немного похожая на мою утреннюю гостью, и навыворот зевала. Через дорогу стоял одинокий вагон с надписью ДЕФЕКТОСКОП. Вокруг растеклась скучная зряшная явь. Стало похоже на улавливающие тупики по дороге из Ялты в Симферополь – там когда едешь на троллейбусе через перевал, то на случай, если откажут тормоза, всегда можно было нырнуть по дороге как бы вправо и вверх, с надеждой на то, что Бог не фраер, но вратарь. Мы по умолчанию закатились в похожий тупик, будто слеза обратно в глаз, и теоретически могли рассчитывать на подобие откровения, которое как минимум заставит забыть о надуманных делах и маршрутах. Но если таковое и снисходило, то никто ничего не заметил и, соответственно, не забыл.

Минут через двадцать электричка столь же незаметно покатилась вспять, и вскоре мы прибыли на место. Я прошел через маленький, больше похожий на разросшийся турникет, вокзал и внедрился в бесхитростный город Н.

Город действительно назывался Н. – в честь одного революционера. Памятник ему так и остался стоять напротив автовокзала, похожего на прокуренный коренной зуб, забытый врачами и языком. Сама же память об Н. непоправимо стерлась. Строго говоря, я и в пионерском детстве не сумел бы объяснить, чем он славен, а теперь и подавно никто не спросит.

Кроме того, в городе был установлен первый в мире памятник Ленину – чуть ли не прижизненный, но где он располагался, я тоже позабыл – в конце концов, последний раз меня занесло сюда летом 91 года. Тогда светило тускло-аскорбиновое солнце, вокруг торговали остатками интересных газет и не менее зажигательным «Советским экраном», бугристой клубникой и самодельными футболками с надписью «Куй железо, пока Горбачев» и ничто не предвещало ничего.

Городок с той поры изрядно разъелся и пожалуй что опустился. Ретивое захолустье обросло двойными подбородками коммерческих структур, характерными для насытившейся бедности.

В целом здесь хорошо сохранился тот эпохальный шлак победившей, но незаканчивающейся перестройки.

На этой широте всегда будет вокзальная площадь, и кафе на ней назовут непременно «Альбатрос», и оттуда грянут кооперативные песни Владимира Асмолова, мешающиеся с треском липучек для обуви, а где-то рядом когда-нибудь возникнет контора «Дельта-принт».

Но было и что-то новенькое – например, бывший магазин мороженого превратился в «Музей мировой эротики».

Стало определенно больше рекламы – над дорогой в область висела растяжка «КОЛОНОСКОПИЯ в каждый дом» и еще анонсы подешевевших окороков и решаемых квартирных вопросов, а также прочая пропаганда, которую по здравом размышлении следовало бы называть не наружкой, но изнанкой.

Я шел по городку, как по интим-салону, прикидывая, как неизмеримо сладка должна быть связь между запущенностью и распущенностью, когда все такое однокоренное, одномоментное, из одного гнезда, вихляющее и волнующее. Любовь, как и было предсказано на руке, побеждает смерть.

В знак очередной такой победы из салона красоты под названием «Сахар» вышла длинноногая девушка в коротком буром платье, она постоянно одергивала его вниз – подобно тому, как русский деревенский мужик, наоборот, подтягивает штаны, но все они в конечном итоге шли к единой цели. Приблудная ворона каркнула ей вслед и полетела низко, как вспорхнувшая крыса. Рядом с «Сахаром» была приемная ЛДПР и еще висела доска почета для пропавших без вести.

Пропавших было чересчур – большинство нормального телосложения и без малейших памятных черт, как же их, спрашивается, теперь найти? Под стендами-поисковиками паслись исключительно пегие голуби и пахло свежим асфальтом. Меня заинтересовала судьба одной исчезнувшей – в разделе «Особые приметы» было указано, что последний раз ее видели несущей куда-то красное ведро. Тут же на столбе висело странное объявление – «меняем кур на петухов».

Два клопа-солдатика в забытую красную крапинку медленно ползли по тротуару. Ни малейших шансов перебраться живыми через дорогу в сторону леса у них не было.

На этом я завершил ревизию знакомых площадей и двинулся к стоянке. Таксисты кучно, как регбисты, кинулись ко мне, но я в итоге выбрал наиболее мизерабельную из представительниц автопарка цвета редиски и с оторванной фарой. Скорее бричка, чем тачка. Стекло с моей стороны мгновенно запотело после вчерашнего, и я машинально нарисовал на нем небольшой пацифик.

Мы ехали что-то около часа. Дороги я не узнавал, да и не слишком присматривался. Мелькали разные услужливые надписи – профнастил или мировой суд; потом мимо пронеслась почти прерафаэлитская электростанция под названием «Россети» и многоярусное здание, подписанное «Вертолеты России». Пространство вокруг состояло сплошь из каких-то приступочек да крылечек, тебя вроде как встречают, но никогда никуда не пустят, максимум обменяют кур на петухов.

Девка в соседней машине истово подпевала беззвучной песне, мы шли на одной скорости, и я засмотрелся сквозь тающий пацифик на то, как жадно она хватает воздух ртом. Тут нас подрезали, и молчаливый доселе шофер рассвирепел – суки, ездят как в цирке, вот прям все вокруг бессмертные стали, да?

Я кивал и помалкивал. Мне всю дорогу мерещились раздавленные звери, но, к счастью, это были не они – пакеты, куски резины, всякая неживая ненужность и великое количество лишних подробностей. Напоследок мы обогнали красивый апельсинового цвета КамАЗ без номеров, он злобно загудел нам вслед, и тут я наконец стал что-то распознавать.

Начинались хорошо мне знакомые, можно сказать, родственные места, и чем ближе мы подъезжали, тем сильнее мне хотелось развернуться. Так в детстве темнота пугала только в своей собственной комнате – ночевки в гостях или в тех же пионерских лагерях предлагали куда более безопасные сорта ночного мрака, а дьявол являлся строго по месту прописки. Примерно на тот участок голосования, куда я теперь выруливал.

На этот раз обошлось без «ага» и «выскочу», поскольку пропускной пункт говорил сам за себя. Мы остановились перед шлагбаумом, и я, привстав, потащил из кармана непослушные сторублевки, неловко виляя бедром, как дзюдоист-однодневка. В кармане протерлась дыра, и пятирублевая монетка прохладно скользнула по ноге, чуть задержавшись у кромки носка, и долго потом не могла угомониться под креслом в своем ненужном дребезжащем жребии. Прощаясь, я записал в телефон номер водителя. Его звали Дмитрий Такси.

У пропускной будки лежал могучий собачий старик с непомерно длинным языком, свисающим из пасти, как галстук хорошо отужинавшего чиновника. Это был маламут-исполин, огромный и заросший, будто тибетский як, лапы толще моих рук, и шевелить ими было явно выше его сил. Я показал женщине на входе паспорт и поспешил пройти через ограждение, так как понятия не имел, как звери могут реагировать на запах человеческого пепла. Оказалось, никак.

Дмитрий Такси с лихим разворотом умчался к себе в Н.

Теперь передо мной простиралось одно только бывшее, полный назад.

Ранее в сериале посреди деревьев, как филин на дубовых ветвях, висел Ленин. Теперь предводителя не стало, Ленин с дуба рухнул. Вместо него была прикреплена странная эмблема Министерства обороны, похожая на знак мартинизма. Исчезло и само слово «турбаза», теперь все называлось «Центр активного отдыха». Центральная развилка по-прежнему выглядела как вход в средневековый город. Некоторые советские объекты – типа водонапорных башен – действительно напоминают романскую архитектуру, по крайней мере издалека. Впрочем, водонапорная башня сама по себе не такая вещь, чтоб подходить к ней вплотную.

Зайдя на объект, я привычно свернул налево, по аллее вдоль теннисных кортов. Убрали не только Ленина, но и старые каменные столы для пинг-понга. Это была настоящая спортивная рулетка – дело в том, что их покрывало странное голубое вещество, похожее на кондитерскую крошку, при столкновении с которой шарик улетал в самом непредсказуемом направлении и приходилось до хрипоты спорить насчет переподачи. Вечер сгущался, и мне становилось не по себе, как тому шарику, улетевшему по негаданной траектории. Не отказался бы от переподачи, но было поздно – впереди маячил родной шестиэтажный корпус с балконами, похожими на вывернутые карманы.

Его бледный кирпич в духе Центра подготовки космонавтов остался неизменным. Вообще мало что изменилось. Казалось, я поднимусь на этаж и там в холле по общественному телевизору пойдет серия первого «Спрута». На главной дороге я заметил пару не столь исполинских, но все же крупных собак промежуточных пород, шатавшихся без всякого присмотра, а впрочем, и интереса к людям. Они глядели в траву, словно ожидая, что из-под лап рано или поздно выпорхнет кто-то вроде сонливой куропатки. Они имели довольно бутафорский вид – если бывают ряженые звери, то это были они.

Регистратура все так же напоминала железнодорожную кассу и соответственно намекала на то, что в случае чего можно всегда укатить, и даже без помощи Дмитрия Такси.

Внутри висела размашистая карта России, и весь отсек походил скорее на вычислительный центр с рано разошедшимися сотрудниками. Внутри куковали две женщины. Та, что подальше, возилась в углу с потасканным электрическим чайником, я разговорился с ближайшей, сунув в стеклянную прорезь паспорт в изумрудной обложке. Пошел обмен любезностями с преобладанием слова «так». Так вы бронировали? Так у вас же нет сайта! Так я звонил, так вы сказали просто приезжать. Так вы у нас на две ночи? Именно так. Так-так.

В процессе общения она смотрела на меня так, как будто за спиной у меня висел телевизор, где показывали меня же. Я, в свою очередь, смотрел на столик за ее спиной, где стоял недоеденный торт. Сладкого не хотелось, а вот поесть бы не помешало.

Она уткнулась в свой журнал наблюдений, а я взамен взялся изучать интерьеры. Все как везде и всегда – бурые кушетки, чернушные стулья, напольные покрытия, похожие на сгустки старческой локтевой кожи. Вы, товарищ, сядьте на пол, вам, товарищ, все равно. Мне было в самом деле все равно.

Пока она изучала мои метрики, выяснилось, что в библиотеке по четвергам проходят православные беседы, а употреблять наркотические и психотропные средства на территории строго воспрещено, по крайней мере, так было прописано на доске объявлений. Про алкоголь, что характерно, правила умалчивали.

Ниже висел листок с надписью «Азы рукопашного боя – уверенность в своих силах – сохранность православного понимания. Научись постоять за себя и за Веру». Телефон прилагался и состоял из каких-то почти не встречающихся в жизни комбинаций цифр. Надо сказать, что четверть века назад нравы были посвободнее по крайней мере, никто не проводил тут коммунистических бесед и не упоминал психотропные средства.

Часы под потолком остановились и показывали притворное время, которого в жизни, как и телефона призрачного рукопашника, почти никогда не бывает, – десять минут одиннадцатого.

Но эта позиция скорее успокаивала – все-таки аналоговые часы приятнее электронных, те как бы экранизируют каждую упущенную секунду, а стрелки поправимее и добрее, в них есть спокойная грация затупившихся ножниц.

– Ключ возьмете у дежурной на этаже, а это отдадите в столовой. – Женщина протянула серый квиток, не прекращая введения в курс: – Ужин уже кончился, а завтрак в том крыле. – Она небрежно указала рукой куда-то мне за спину. Я принялся ей поддакивать, уверил, что бывал тут двадцать лет назад и превосходно все помню. Еще мгновение, и я спросил бы, помнит ли она меня. Она возразила: «Двадцать лет назад столовая была в другом корпусе».

К чему бы эта ложь?

Я слишком хорошо помнил лето двадцатилетней давности с его обеденной сеткой. Столовая была точно здесь, а мне, в свою очередь, захотелось срочно и в подробностях рассказать ей о себе и вписаться в родовую перспективу. Но сам факт дальнейшей клиентской притирки в этом фойе представился мне столь вымороченным, такое вокруг царило досвиданьице, что я взял талон и побежал на четвертый этаж своим ходом.

Окна в лестничных клетках были размалеваны витражами. В холле было пусто, я слышал стук сердца – он только усилился, когда я увидел те самые плюшевые кресла: если провести по ним рукой, они меняли структуру и цвет.

Я оказался в странных пазухах бытия – примерно так пульс прощупывается в неподходящих местах, в мизинце или надбровной дуге.

Телевизоры цветного изображения «Спектр», по которым двадцать с небольшим лет назад смотрели «Спрут» с лианоподобной Флориндой Болкан и адвокатом Терразини как предтечей Примакова – француз Перье еще тогда, поперек объявленной гласности, предупреждал, что делать из правды культ опасно, – бесследно исчезли. Взамен по углам выросли кулеры, переполненные стоячей водой, но почему-то без стаканчиков. У дальней стены холла по-прежнему были выставлены три пухлых кресла. Ковровая дорожка вела в никуда, по ней я и отправился.

Я без стука зашел в дверь к консьержке, то есть дежурной по этажу. Ее каптерка была похожа на купе дальнего следования, казалось, что все предметы неслышно содрогаются в такт движению – начатая в регистратуре тема железной дороги получила законное продолжение. В вазе стояли нахохленные рыжеватые розы, их лепестки будто сочились жиром, как ломтики заветренной семги в театральном буфете. Лежалая хозяйка купе улыбнулась мне несколько предубежденно, а впрочем, вполне артистично – сделала вид, что ожидала.

По дороге в комнату я обогнал ее, стараясь произвести впечатление завсегдатая, – я в самом деле повелся на этот знакомый с детства тускло-затхлый запах и порочную бархатистость коридора, которая делала тебя похожим на светлячка в конце тоннеля.

Прямо перед дверью она вручила мне ключ – в рамках обучающей практики. К маленькому штырю почти без резьбы прилагался огромный брелок-набалдашник, украшенный неряшливым абажуром.

Когда она нащупала выключатель, номер воссиял во всем фактурном убожестве – кровать, телевизор, два мутных стакана на столе, такая келья Савонаролы со всеми полагающимися залысинами.

– Я только на пару дней, – сообщил я, просто чтобы что-то сказать, сболтнуть лишнего.

– У нас многие на пару дней приезжают, – огорченно ответила она и поспешила бесшумно уйти.

В ванной обнаружилась дыра в потолке, оттуда торчал провод с лампой без плафона, похожий на микрофон, заждавшийся давно скончавшегося крунера. Душ висел над небольшим киногеничным корытцем, в таком хорошо, должно быть, картинно сидеть прижавшись спиной и, обхватив голову руками, рыдать под жалобными струями, к чему я был, в принципе, близок, хотя доселе не пробовал.

Стопка белья пахла пустотой, комковатая подушка с головой умещалась в бельевом саване – наволочка оказалась сильно больше, подушка проваливалась в нее стыдливо, как опять-таки отрубленная голова в мешок. Забытая краут-рок-группа вернулась спустя двадцать лет в оригинальном составе и с гнетущим новым альбомом, выпущенным на избыточном 180-граммовом виниле.

На небе нарисовался тонкий манерный месяц, похожий на выщипанную бровь.

Мне показалось, что я чувствую едкий запах звезд.

Я открыл ноутбук, но все предложения сетей выглядели как названия похоронных контор и были снабжены черными замками.

Я лег в сухую холодную постель и включил телевизор размером с коробок. Странные программы вещали словно из-под кровати. Откуда-то со стороны затылка прощально всплыла реутовская вывеска «Все для сна», я вжался в кровать на манер просроченной мизинчиковой батарейки и постарался побыстрее раскатать голову по подушке. Каждое такое движение выжимало новую напасть – забыл паспорт в регистратуре, забыл дома зарядку для телефона, почти забыл, зачем я здесь.

Память застопорилась на красном ведре с доски пропаж.

Глава третья

Забыться под русское телевещание бывает очень уютно, но просыпаться – себе дороже. Я очнулся от звероватого закадрового хохота – на небольшом экране демонстрировали людей, у которых взрывались в руках арбузы.

По идее, от токсичных трансляций электроприборы должны изнашиваться быстрее, как тинейджер от напитка «Ягуар», – вот и теперь казалось, что он работает на последнем пределе.

Вместо вчерашнего месяца в окне красовался белесый шрам от умчавшегося самолета. Царапина медленно расплылась и зажила, пока я силился оторвать голову от подушки. Кровать за ночь просела, как шезлонг на пустынном пляже. Ветер шепелявил в ветках, птица одиноко пищала в назойливой манере неплотно закрытого холодильника.

Вместо похмелья имелось легкое отупение от вчерашнего пивного избытка.

В санаторном синем небе промелькнула пара стрижей или, быть может, ласточек. Соседний корпус был густо обставлен еловыми кавычками. Я потянулся к тумбочке проведать прах и обнаружил в ящике потрепанный томик Иоанна Кронштадтского.

Дело явно не ограничивалось православными беседами по понедельникам – похоже, персонал всерьез встал на путь духовного обновления. Пора и мне было исполнить то предначертанное, что уже начинало казаться отчасти нелепым.

Я бесшумно прошел по безлюдному коридору, еле слышно пахнувшему мелиссой, и с преувеличенной бодростью скатился по лестнице вниз.

Регистратура была наглухо закрыта, и чайник с полусъеденным тортом исчезли. Казалось, что ночью наш Центр активного отдыха покинули скопом все обитатели – хотя с чего я взял, что сюда вообще кто-то приезжал, кроме меня? Вестибюль не подавал ни малейших признаков жизни, но в его тишине обжилась своя вкрадчивая неумолчность, как будто кто-то раздавленно дышал в трубку, вселяя страх пополам с раскаянием. Всякому, кто когда-либо обретался на позднесоветских базах отдыха, знакомо тусклое мерцание интерьера и это скольжение в восковой уют, когда уровень контраста и яркость выстроены не как у полноценного кино, но на манер телепостановки, отчего возникает эффект сонливой и не вполне существующей реальности – вроде бы все максимально приближено к жизни, но отчего тогда эта жизнь кажется такой непроницаемой?

На Доске почета висели старые объявления про поездки по Золотому кольцу, свежие отчеты о водных походах, а также небольшой фоторепортаж об успешном проведении новогоднего кадетского бала «Отчизны верные сыны!» – с грамотами. Чеканки на стенах провозглашали «Добро пожаловать!» «С Новым годом» – в последнем приветствии на восклицательный знак поскупились. Эта недостача была сигналом хронологической невесомости – тут жилось, мечталось, икалось, верилось, спалось, кучковалось, а мимо, скрипя, катился себе подвижной состав неслучившегося, и чьи-то жены кутались в шали, постанывая «ах, какой воздух». Все было одновременно важным и безликим, как названия чеховских рассказов.

Киоск, где в конце восьмидесятых приторговывали пузырящейся перестроечной прессой, теперь назывался «Лавкой сувенирных мелочей» и, судя по виду, фатально простаивал.

Когда-то тут велась активная продажа «Собеседника», «Недели», «Вечерки», если повезет, то и «Московских новостей». Доставкой занималась добродушная апоплексичная газетчица с белыми волосами, похожими на клубок полиэфирных ниток. Как-то раз она умерла.

Точно был четверг, я по привычке настраивался на «Собеседник», поэтому занял очередь первым.

Часы пробили к ужину, киоскерша упорно не появлялась, я играл с кем-то в холле в напольные шахматы. Подъехал кто-то еще, сразу ввел в курс дела, и холл наполнился шелестящей кутерьмой смерти.

В распавшейся очереди охали на разные лады, исполнившись жалости и жадного любопытства, которое слабо утолялось дезинфицирующим словечком «скоропостижно».

С тех пор, когда заводят разговор о смерти бумажной прессы, я всякий раз представляю, что женщина с клубком на голове, отмахнувшись от июльского комара, падает замертво и тиражи разлетаются по мостовой, как листовки с невыполненными обещаниями.

За переоборудованным киоском располагался небольшой зимний сад, он стоял более-менее нетронутым, а в нем, к моей первой за сегодняшнее утро радости, сохранились те самые напольные шахматы. Мне даже почудилось, что на доске осталась партия, которую я не доиграл в последний приезд. По крайней мере, я всегда любил фианкетто, а тут исполнялось что-то вроде староиндийской защиты, и ракетного вида белый слон застолбил за собой диагональ для итогового ускорения. Между кадками с лианами обосновался крошечный зоопарк с канарейками и прочей скромной живностью. В одной из клеток копошилась бесстрашная (давно замечено, что они не боятся пылесоса) шиншилла. Вот кто дышал и подзуживал в трубку.

Вид безразмерных шахматных сфинксов и мелкой живности придал мне сил. Вместо завтрака я выскочил из корпуса и рванул сразу к озеру. Почти почувствовал себя пятнадцатилетним, ненадолго впрочем – через пару минут уже был на месте.

Я уж и забыл, какое оно.

Но узнал, узнал.

По-хорошему, в эту секунду надлежало бы прокричать что-то вроде «таласса-таласса», если б еще я знал, как будет по-гречески «озеро». Меня ведь обучали древнегреческому – причем ровно на следующий год после того, как я окончательно распрощался с этим озерным краем. Но весь античный лексикон повылетал из памяти, высвободив место для чего-то другого – осталось только понять, для чего, разве для этого озера с его пронзительной палой водой? Я словно подавился однобоким воздухом прожитого и не мог ничего выговорить.

Я спустился поближе и потрепал воду по щеке. Вода оставалась чистой, как и многие годы назад. Сегодня мертвящая прозрачность показалась мне водяным тупиком, я словно отстоял длинную очередь, ведущую в бездонную ванную в самом конце коммунального коридора.

Что-то гнетущее и обстоятельное было в этой воронке-купели, и я уже не был стопроцентно уверен, что явился так уж по адресу.

Мелькнул каскад маленьких рыб. Здесь, сколько я помнил, никогда не клевала рыба. Она водилась, красовалась, но не ловилась ни в какую, и было радостно видеть незадачливо-постные физиономии промысловиков со спиннингами. Как церемонно выражались китайцы – но если волны серебристо-серы, то рыбки робко прячутся в пещеры.

Продолжение книги