Живой как жизнь. О русском языке бесплатное чтение
© К. Чуковский, наследники, 2024
© П. Крючков, предисловие, 2024
© Оформление, ООО «Издательство АСТ», 2024
Не накрывайте меня пальтом
Это была последняя научная книга, которую он написал для людей.
Применительно к Корнею Чуковскому моя странная оговорка – важна, ибо он никогда не работал на кафедрах учебных заведений с необходимым посещением ученых советов и конференций, но – воспользуюсь фразой, приписываемой классику – просто «числился по России». Вослед Пушкину и Крылову, Корней Чуковский был и остается нашим национальным и самым что ни на есть народным писателем.
Конечно, это высокое звание ему обеспечили стихотворные сказки, которые читаются вслух каждому человеку, растущему с младенчества в стихии – «живого как жизнь» – русского языка. Но не только.
Он был горячим просветителем, в самом классическом смысле этого слова.
В «Живом как жизнь», как и в остальных поздних книгах Корнея Чуковского – об искусстве ли художественного перевода или о психологии малых детей, – растворен его главный парадокс, прием и принцип: писать доступно о сложном.
«Чуковеды» знают, что демократическая манера письма Корнея Ивановича, могущая кому-то показаться популяризацией, не только никогда не была таковой, но содержала в себе тщательную проработку накопленного на момент исследования сугубо научного багажа. Для книг Чуковского этот багаж всегда оказывался чем-то вроде песка для цемента. Или – минерального удобрения для грядущего урожая.
После подготовки и проработки всегда начинались открытия.
В данном случае – языковедческие, лингвистические.
«…Я умею писать только изобретая, только высказывая мысли, которые никем не высказывались. Остальное совсем не занимает меня. Излагать чужое я не мог бы», – записал он в середине 1950-х в дневнике.
Но как именно излагать? На каком-таком языке писать об этом самом языке книгу, которую – как он мечтал, и эта мечта сбылась – должны прочесть миллионы?
Только на самом живом, как и сама жизнь.
С названием помог его великий тезка (младенцем Чуковского крестили в Николая), автор «Ревизора» и «Мертвых душ». То была статья Гоголя «В чем же, наконец, существо русской поэзии» (1846), слова из которой Корней Иванович вынес в эпиграф книги, подарив гоголевскому обороту о языке новое бытование, сделав его общеизвестным.
Жаль, что Чуковский выпустил из цитаты ее первую фразу: «Необыкновенный язык наш есть еще тайна».
В 1990 году в серии «Библиотека „Огонька“» тиражом в полтора миллиона вышел двухтомник Корнея Чуковского. То была первая за много лет попытка представить автора «Айболита» в своей профессиональной полноте: поэт для маленьких детей, психолог-лингвист, языковед и, наконец, самый яркий художественный критик первой четверти уходящего века (закрытый в этом качестве от своего читателя на долгие десятилетия).
В первый том исторически значимого собрания вошли все чуковские сказки, книга о детях «От двух до пяти» и «Живой как жизнь». Во второй – то, что внучка Чуковского, которой он завещал наследие, назвала оборотом из 1911 года: «Критические рассказы».
Так назывался старинный, забытый сборник его статей о писателях и книгах.
Это была старая подсказка, код и ключи ко многому: соединение несоединимого.
И хотя книга «Живой как жизнь» была написана не молодым или зрелым человеком, но – старцем, на его последнее детище старый код также распространялся.
Ее самое первое издание, которому предшествовала «артиллерийская подготовка» газетными статьями «Сыпь», «Нечто о лабуде», «От споров – к делу», «Канцелярит» и другими – было напечатано в год 80-летия Корнея Ивановича.
И хотя – параллельно – в серии «Жизнь замечательных людей» вышли литературные портреты «Современники» (1962), еще через пять лет – заветное исследование «О Чехове» (1967), и уже совсем на исходе жизни – новое издание труда о Репине, именно русский язык оказался его Последним героем.
Есть старинная пословица русского народа – «Не лошадь едет, а дорога».
Только благодаря сохранившейся в архиве Чуковского заметке поэта-символиста Федора Сологуба, напечатанной в ежедневной петербургской газете «Русь» (1907), мы знаем теперь, из какого семечка выросла книга «Живой как жизнь».
«Уважаемые господа, – писал знаменитый декадент. – Позвольте мне присоединить несколько слов к приятной переписке между господами Баранцевичем и Чуковским по поводу выражения „лошадь едет“. Этот странный оборот встречается еще у Гончарова в романе „Обрыв“, если не ошибаюсь, во второй части: одно из действующих лиц, выглянув в окно, заметило, что лошади подъехали к дому. Авторитет Толстого и Гончарова однако не делает этого выражения правильным. Лошади обыкновенно не ездят, а сами везут. Едет иногда и лошадь, если ее поставят на паром или в вагон; но чаще едет тот, кого лошадь везет. Почему у Толстого и Гончарова так сказано? Не знаю…»
Видимо, полемика между критиком Чуковским и забытым ныне прозаиком Казимиром Баранцевичем, крутилась вокруг какого-то текста графа Льва Толстого, например, вокруг сказки «Лошадь и жаба»: «Едет к этому месту лошадь с возом, старая, худая. Тяжело ей тащить воз по грязной дороге…»
Поразмышляв, что подобное построение, возможно выражает «полусознательную иронию» у современных классиков, а то и является их личным «зрительным комплексом», Сологуб заключал: «Во всяком случае и у того, и у другого знаменитого автора эти неправильности помещены в произведениях превосходных и не вредят их высоким достоинствам». А редакция газеты добавила от себя и постскриптум: «Как отрадно в наше бурное время отдохнуть на этой академической полемике».
Конечно, к 1960 годам Чуковский уже не помнил об этой истории.
Не откопалась она позднее и библиографами.
В конце 1910 года он опубликовал в газете «Одесские новости» гомерически смешную статью «Старая книга и новые слова», где страстно поведал о том, как поработал русский лингвист польского происхождения Иван Будуэн де Куртэнэ над добавлениями к третьему изданию «Толкового словаря живого великорусского языка», собранного великим лексикографом, русским датчанином Владимиром Далем. А как было не поработать, если в далевом словаре «…успела отпечатлеться только патриархальная, закрепощенная Русь, а вся позднейшая культура, – уличная, трактирная, хулиганская, фабрично-заводская, бульварная, – совершенно в нем не отразилась»?
Прошло двенадцать лет, и в Органе Отдела Театра и Зрелищ Наркомпроса Северной коммуны в петроградской газете «Жизнь искусства» (1922) неутомимый Корней Иванович публикует статью «Новый русский язык», начинающуюся таким вот пассажем (французское, извините, слово):
«Встал бы из могилы, ну хоть Даль, и услышал бы в трамвае такое:
–Наш домкомбедчик спекульнул на косых. Даль не понял бы ни слова и подумал бы, что это воровской жаргон. Но велико было бы его изумление, когда оказалось бы, что этот воровской жаргон – всеобщий, что все только на этом жаргоне и говорят, что прежнего русского языка уже нет. Все говорят о каких-то мешочниках, танцульках… Вместо простите, говорят „извиняюсь“, вместо „до свиданья“ – „пока“». И дальше, дальше: «В три-четыре года словарь Даля устарел на тысячу лет. Сколько ни перелистывай его, в нем не найдешь ни Антанты, ни саботажа, ни буржуйки, ни совдепа. А те немногие древние слова, которые еще уцелели, перекрашены в новую краску».
Затем идут восхитительные примеры.
В самом конце той петроградской статьи Чуковский заявил следующее:
«У нас есть лишь анекдоты о новых словах, но нет ни статей, ни исследований, нет даже словаря, в котором были бы возможно полнее представлены эти порождения революционной эпохи. Пусть они – уроды и выкидыши, но и уроды сохраняются в спирте. Их нужно не ругать, но сохранять. Во всяком случае о них полезно думать…»
И, предупредив читателя, что он собирается всем этим заняться, Корней Иванович указал тут же (внимание, вы не поверите!)– свой домашний адрес и попросил читателя писать ему. «…Мне нужны не столько те слова, что склеены в канцеляриях, сколько живые, бытовые, разговорные, те, которые звучат на рынке, в вагоне, в кафэ, в которых отражается не бюрократический механизм, но живой (выделено мной – П. К.) человек».
Так начиналась будущая последняя книга Корнея Чуковского. Очень, между прочим, живая, не зря же через каких-нибудь сорок лет под ее «гоголевским» названием будет начертано: «Разговор о русском языке». Именно – разговор. Ученый разговор.
Кстати, двадцать лет тому назад, столичное университетское издательство выпустило «Живой как жизнь», ориентируясь на «студентов филологических специальностей», и снабдило труд Чуковского обстоятельным предисловием легендарного Леонида Крысина, нынешнего заведующего Отделом современного русского языка и заместителя директора академического Института языкознания. В годы оны, приближающийся ныне к своему 90-летию Леонид Петрович, был талантливым аспирантом, и, вместе с покойным ныне Львом Скворцовым, активно помогал Корнею Ивановичу в работе над «Живым как жизнь».
Все ему помогали. Секретарь Чуковского, Клара Лозовская (она помогала составлять словарик к книге) вспоминала:
«Однажды Корней Иванович дал мне переписать страничку, где он высказывал суждение, что ничего худого, может быть, и не будет в том, если слово „пальто“ начнут склонять по правилам русской грамматики. И тогда я, помогая ему надевать шубу, говорила:
–В этом пальте, Корней Иванович, вам будет сегодня жарко.
Или, когда он устраивался отдыхать на балконе:
–Я укрою вас пальтом.
Терпение Корнея Ивановича истощилось довольно быстро. Услышав еще раз „в этом пальте“, он выхватил из моих рук шубу и выбежал на крыльцо, погрозив мне кулаком:
– Этому не бывать!
Но свое предположение о склоняемости слова „пальто“ он сохранил во всех четырех изданиях книги, подчеркнув, что „несмотря на все свои попытки защитить эту, казалось бы, совершенно законную форму, я все же в глубине души не приемлю ее. Ни под каким видом, до конца своих дней я не мог бы ни написать, ни сказать в разговоре: пальта, пальту или пальтом“».
Приезжавшие на дачу к прозаику и главному редактору журнала «Юность» Валентину Катаеву модные молодые писатели (и, как бы сказали сегодня, крутые стиляги) Василий Аксенов и Анатолий Гладилин, охотно просвещали старика Чуковского значением таких жаргонизмов, как «чувак» и «хилять». Не скажу, что во всех рецензиях на книгу интерес Корнея Ивановича к сленгам был одобряем. Тут надо бы поставить горестный смайлик…
Впрочем, списки новых слов стали появляться в его рукописном альманахе «Чукоккала» еще с 1920-х. В этом смысле его грандиозным «совопросником» был, конечно, Михаил Зощенко (когда-то участник руководимой им, Чуковским, Студии в петроградском Доме искусств)[1].
Завершая затянувшееся вступление, я не могу не напомнить читателю, что диагностированная Чуковским, вечная болезнь нашего языка, получила именно от него емкое название, которое вошло в наш язык, подобно придуманным им именам Айболит или Мойдодыр. Это, конечно, канцелярит.
Каждый божий день мы сталкиваемся с этим заболеванием, посещая магазины и салоны мобильной связи, слушая радио и смотря телевизор. На многочисленных мероприятиях, начиная от юбилейных банкетов и «последних звонков», и, кончая, простите, похоронами, – канцелярит, увы, не скудеет и цветет пышным цветом.
И, поверьте, далеко не все учителя русского языка или руководители каких-нибудь вебинаров, знают о том, кто именно придумал это привычное многим слово.
Я очень рад, что нынешние издатели этой живой книги сохранили в ней составленный когда-то Чуковским словарик – «нельзя говорить» / «надо говорить».
Конечно же, наш язык, вспомним-ка древних греков – это протей. Он непрерывно видоизменяется, движется. Сегодня вряд ли кто-то вместо слова «можешь» на полном серьезе скажет «могёшь». Или вместо слова «курами» вдруг скажет «курями».
Но вот где нам поставить ударение в словах «договор» или «искра», «каталог» или «приговор», о, нет, тут некоторым из нас еще «есть, куда рость».
«Живой как жизнь» – ведь это еще и книга-музей. Причем тоже живой.
Корней Иванович, помнится, пошутил в 1922 о воровских жаргонах. Несколько лет тому назад коллеги по дому-музею Корнея Чуковского показали мне его пометку на одном из томов Большой Советской Энциклопедии. Статья «Воровские жаргоны», читаю: «…ликвидация эксплуататорских классов и резкое снижение преступности, привели к ликвидации социальной базы для возникновения воровских жаргонов».
На полях рядом с этим утверждением Чуковский поставил знак вопроса. Мы знаем, что соответствующий комментарий он выносил и на форзац, непременно указывая номер страницы. Открываю, вижу обозначенный им номер страницы, где нарисован знак вопроса. Рядом – красноречивое: «Брехня!»
На прощание – впечатление.
Недавно я входил в наш переделкинский дом-музей Чуковского, издавна славящийся живостью и непрерывным отражением личности хозяина.
Навстречу мне вываливалась толпа возбужденных младших школьников, на ходу застегивающих куртки, толкающих друг друга, и поспешно включающих свои гаджеты.
Я протиснулся на крыльцо, и, оглядываясь назад, вопросительно прокричал им, убегающим: «Ну, как, понравился ли вам дом Чуковского?!»
«Да-а-а!!! – донеслось мне в ответ восторженное. – Прикольно!»
И я подумал: вот если бы наш Корней Иванович услышал эту живую как жизнь оценку, он непременно взял бы карандаш и сделал соответствующую запись – в очередной рабочей тетради.
Павел Крючков,
научный сотрудник отдела ГМИРЛИ имени В. И. Даля «Дом-музей К. И. Чуковского»
О себе
Конечно, мне не слишком-то нравится, что меня именуют одним из старейших писателей. Но ничего не поделаешь: я пишу и печатаюсь шестьдесят три года. Помню Куприна молодым человеком, еще до того, как он написал «Поединок», и юного Блока в студенческой нарядной тужурке. И мне самому удивительно, что я все еще не бросаю пера. Но не могу и представить себе, как бы я прожил хоть несколько дней без него.
Я родился в Петербурге в 1882 году, после чего мой отец, петербургский студент, покинул мою мать, крестьянку Полтавской губернии; и она с двумя детьми переехала на житье в Одессу. Вероятно, отец давал ей вначале какие-то деньги на воспитание детей: меня отдали в одесскую гимназию, из пятого класса которой я был несправедливо исключен.
Перепробовав много профессий, я с 1901 года стал печататься в «Одесских новостях», писал главным образом статейки о выставках картин и о книгах. Иногда – очень редко – стихи.
В 1903 году газета послала меня корреспондентом в Лондон. Корреспондентом я оказался из рук вон плохим: вместо того чтобы посещать заседания парламента и слушать там речи о высокой политике, я целые дни проводил в библиотеке Британского музея, читал Карлейля, Маколея, Хэзлитта, де-Куинси, Мэтью Арнолда. Очень увлекался Робертом Браунингом, Россетти и Суинберном. (Английский язык я изучил самоучкой.)
Газета перестала печатать мои письма из Лондона, далекие от злободневной тематики; ими заинтересовался Валерий Брюсов и пригласил меня в свой журнал «Весы», где я начал усердно сотрудничать.
Вернувшись в Россию, я пережил в Одессе дни броненосца «Потемкина», побывал на мятежном корабле и познакомился со многими повстанцами.
Настроения боевого подъема, которыми в те дни жила Россия, естественно, захватили меня, и поэтому, приехав в Петербург, я, под влиянием революционных событий, затеял издание сатирического журнала «Сигнал». К сотрудничеству в журнале привлек Куприна, Сологуба, Тэффи, Чюмину, Дымова, Вл. Тихонова и многих других.
После четвертого номера я был посажен в тюрьму и отдан под суд «за оскорбление величества», «царствующего дома» и т. д. Защищал меня при закрытых дверях знаменитый адвокат О. О. Грузенберг и добился моего оправдания.
Сидя в «предварилке», я стал переводить Уолта Уитмена, которым горячо увлекался.
В 1907 году мои переводы вышли отдельной книжкой в издательстве «Кружок молодых» при Петербургском университете. Переводы были слабы, но книжка имела огромный успех, так как поэзия Уитмена вполне гармонировала с тогдашними литературными веяниями.
В том же году вышла в свет моя новая (тоже незрелая!) книжка – критические очерки «От Чехова до наших дней».
Книжка разошлась очень быстро, и в течение той же зимы потребовалось новое издание, а еще через год вышло третье. Проработав больше года в мелкой прессе (худшая полоса моей писательской жизни), я сделался сотрудником «Нивы», «Речи», «Русской мысли», где поместил критические статьи о Гаршине, Федоре Сологубе, Леониде Андрееве, Куприне, Сергееве-Ценском, Борисе Зайцеве, Алексее Ремизове, впоследствии собранные в двух моих книгах – «Лица и маски» и «Книга о современных писателях», вышедших в 1914 году в издательстве «Шиповник».
Еще в конце 1906 года я переехал в финское местечко Куоккалу, где сблизился с И. Е. Репиным. Я горячо полюбил Илью Ефимовича, часто позировал ему для его картин и в течение нескольких лет редактировал его мемуары, часть которых он написал по моему настоянию. Эти мемуары, названные Репиным «Далекое близкое», впервые вышли в Москве лишь в 1937 году.
Там же, в Куоккале, познакомился я с В. Г. Короленко и Н. Ф. Анненским. Бывали месяцы, когда я посещал их почти ежедневно. К этому времени у меня появилось немало друзей и знакомых в литературно-артистическом мире: я близко узнал Алексея Толстого, Леонида Андреева, Н. Н. Евреинова, Аркадия Аверченко, Тэффи, Минского, Александра Бенуа, Кустодиева, Добужинского, Шаляпина, Коммиссаржевскую[2], Яворскую, Собинова, – и нашел истинного друга в лице академика Анатолия Федоровича Кони.
К этому же периоду относится мое первое увлечение детской словесностью.
Мои статьи, посвященные ей, собраны в книжке «Матерям о детских журналах» (1911). Тогда же я составил для «Шиповника» сборник «Жар-птица», где сделал попытку завербовать для служения детям лучших писателей и художников.
В 1916 году А. М. Горький, возглавлявший издательство «Парус», задумал наладить в нем детский отдел и пригласил для этой цели меня. Под его руководством я составил сборник «Елка» и написал свою первую детскую сказку «Крокодил». Издательство вскоре распалось, и я перекочевал со своим «Крокодилом» в «Ниву», которая в 1917 году стала давать особое приложение «Для детей» – под моей редакцией. «Крокодил» с первых же дней своего появления в печати полюбился малолетним читателям.
И все же я испытывал в те времена острое недовольство собой и своей литературной работой.
Мне была невыносима ее пестрота, ее раздробленность, ее легковесность. Мне хотелось отдать свои силы одной сосредоточенной многолетней работе. Об этом у меня был откровенный разговор с В. Г. Короленко. Короленко посоветовал мне не растрачивать себя по мелочам, а засесть за большой основательный труд о Некрасове, так как Некрасов с самого раннего детства был мой любимый поэт. Я стал пристально изучать его жизнь и творчество. И тут обнаружилась позорная вещь: оказалось, что через сорок лет после смерти поэта его стихи все еще продолжают печататься в исковерканном виде. Никаких комментариев к ним не было, и даже даты были сильно перепутаны. Кроме того, оказалось, что десятки наиболее ярких революционных стихов, изъятых старинной цензурой, все еще остаются под спудом и не могут дойти до читателей.
Началась борьба за освобождение поэта от самоуправной цензуры.
Чтобы установить канонический некрасовский текст, я стал разыскивать в разных местах подлинные рукописи стихотворений Некрасова: посетил вдову поэта Зинаиду Николаевну, свел близкое знакомство с двумя его побочными сестрами, а также с дочерью Авдотьи Панаевой, и мало-помалу у меня собралось изрядное количество некрасовских рукописей. Кое-что подарил мне историк В. Богучарский, кое-что сообщил в достоверных копиях Н. Ф. Анненский.
Я опубликовал собранные мною тексты в газетах.
И тогда в моей жизни случилось большое событие. Академик А. Ф. Кони, обладавший огромным фондом некрасовских рукописей, прочел мои газетные статьи о Некрасове и решил предоставить мне хранившиеся у него материалы. Количество рукописей было так велико, что мне потребовалось несколько лет для исследовательской работы над ними. Достаточно сказать, что здесь находились черновые и беловые рукописи поэмы «Кому на Руси жить хорошо», рукопись поэмы «Княгиня Волконская», черновики сатиры «Современники» и т. д., и т. д.
Когда я изучил всю эту груду некрасовских рукописей, я обратился к родственникам поэта с предложением включить в издаваемое ими «полное» собрание стихотворений Некрасова около пяти тысяч новых стихов. Но они и слышать не хотели о каком бы то ни было изменении текстов. Только революция освободила поэзию Некрасова от зловредной опеки его корыстных наследников.
В 1918 году я показал А. В. Луначарскому имеющиеся у меня рукописи Некрасова и при его поддержке стал готовить к печати первое советское собрание стихотворений Некрасова. И здесь меня постигла неудача: хотя я включил в это издание множество новых текстов, найденных мною и другими исследователями, главным образом В. Е. Евгеньевым-Максимовым, хотя в смысле полноты новое издание значительно превосходило все предыдущие, – к сожалению, я еще не овладел научными методами, необходимыми для подобной работы. Эти изъяны стали для меня очевидны, едва только издание вышло в свет. Они очень огорчили меня, и для того, чтобы их устранить, я тотчас же стал работать над новым изданием, поставив себе задачу, почти непосильную для одного человека, – окончательно выработать канонический текст, свободный от цензурных искажений, и дать научный историко-литературный и текстологический комментарий к каждому стихотворению Некрасова.
Большим поощрением в этой работе был для меня положительный отзыв В. И. Ленина о первом издании книги, сообщенный мне А. М. Горьким и В. В. Воровским. Впоследствии Горький процитировал этот отзыв в «Правде» (14 марта 1928 г.).
Шесть лет я трудился над новым изданием Некрасова в книгохранилищах Москвы и Ленинграда. Самый процесс этой кропотливой работы дал мне глубокое душевное удовлетворение. Было приятно уйти от суетливой и пестрой газетно-журнальной поденщины к научной сосредоточенной деятельности. Я был воистину счастлив, что могу дать советским читателям освобожденные от многолетних искажений подлинные тексты Некрасова. Работа была неблагодарная, незаметная, трудоемкая, но это-то и привлекало меня к ней. Один реальный комментарий к поэме «Кому на Руси жить хорошо» отнял у меня около полугода. Чтобы прокомментировать сатиру «Современники» и разъяснить содержащиеся в ней намеки на тогдашних финансовых деятелей, я должен был целые месяцы изучать биржу семидесятых годов.
Закончив главный труд своей жизни – полное собрание стихотворений Некрасова (1926), научно прокомментированное, исцеленное от ран и увечий, нанесенных им царской цензурой, я написал ряд историко-литературных этюдов, связанных с эпохой Некрасова. Эти этюды – «Лев Толстой и Дружинин», «Неизвестный Петров», «Жизнь и смерть Николая Успенского», «Василий Слепцов» и др. – вошли в мою книгу «Люди и книги шестидесятых годов».
Плодами детального изучения этой эпохи были также два «Некрасовских сборника», том неизвестных произведений Некрасова с моими вступлениями к каждой находке, изданный под заглавием «Тонкий человек», и десятки статей о поэте в «Правде», «Известиях», «Литературном критике», «Знамени», «Известиях Академии наук СССР».
Тогда же я закончил свой давно задуманный труд – книгу «Некрасов», которая вышла в издательстве «Кубуч» в 1926 году (второе издание – в «Федерации» в 1930 г.). Недавно я перечитал эту старинную книгу. Многое в ней спорно, кое-что опрометчиво, но ее основная цель – смыть с Некрасова «хрестоматийный глянец», представить его читателям не как абстрактного носителя таких-то и таких-то идей, а как близкого, живого человека, была, мне кажется, в некоторой мере достигнута.
Среди других волновавших меня всю жизнь литературных вопросов была проблема художественного перевода. Она интересовала меня с юных лет. Еще в «Весах» я писал о переводах Шелли и Уитмена. В 1918 году А. М. Горький организовал в Петрограде издательство «Всемирная литература» и предложил мне возглавить англо-американский отдел этого издательства. Во времена «Всемирной литературы» интерес к теории и практике художественного перевода сильно возрос. Так как СССР – страна разноязычных народов, стремящихся к постоянному обмену духовными ценностями, мастерство перевода стало играть у нас особую роль. Пытаясь установить, каковы современные методы этого мастерства, я написал (по желанию А. М. Горького) сперва брошюру, а потом и книгу, посвященную искусству перевода, которую исправлял и дополнял от издания к изданию. В 1941 году книга вышла под заглавием «Высокое искусство», а теперь, через двадцать с лишним лет, я снова переработал ее на основе новых материалов. Тема эта дорога мне и нынче, отчасти оттого, что я и сам переводчик: перевел «Листья травы» и «Демократические дали» Уолта Уитмена, «Приключения Тома Сойера» Марка Твена, «Робинзона Крузо» Дефо, «Живчеловека» Честертона, «Королей и капусту» О. Генри и др.
Есть у меня и еще одна тема, проходящая через всю мою жизнь: психика малых детей, их титаническая работа по овладению – в такие сказочно короткие сроки – сложившимися формами родительской и прародительской речи.
Эта тема воплотилась в моей книге «От двух до пяти», которая, конечно, никогда не была бы написана, если бы у меня не было четверых детей, а теперь уже и пятерых внуков и пятерых правнуков, и если бы общение с детьми – своими или чужими – не было моим любимейшим отдыхом. Книга эта выдержала семнадцать изданий, и для каждого нового издания я исправлял и расширял ее текст, так как все это время ко мне шли непрерывным потоком тысячи и тысячи писем от воспитателей, матерей и отцов, сообщавших мне свои наблюдения над детьми[3].
Незадолго до этого я написал для детей (вслед за «Крокодилом») «Мойдодыра», «Муху-Цокотуху», «Тараканище», «Доктора Айболита» и другие сказки в стихах. Сказки эти появились впервые в печати в самом начале двадцатых годов и вызвали жестокие нападки рапповцев, пролеткультовцев, педологов. Мне и в голову тогда не приходило, что когда-нибудь эти гонимые сказки будут печататься миллионами экземпляров и выдержат многие десятки изданий и что я доживу до поры, когда те дети, для которых эти сказки написаны, превратятся в седых стариков и будут читать их своим внукам и правнукам.
Все другие мои сочинения до такой степени заслонены моими детскими сказками, что в представлении многих читателей я, кроме «Мойдодыров» и «Мух-Цокотух», вообще ничего не писал.
Когда началась война, я вместе с Евг. Петровым и А. Н. Афиногеновым стал работать в англо-американском отделе Совинформбюро и в течение первых месяцев войны писал для этого отдела статьи.
После окончания войны я опять отдался излюбленным темам. Написал новую книгу – «Мастерство Некрасова», проредактировал двенадцатитомное собрание его сочинений, закончил первый том своих воспоминаний: о Горьком, Короленко, Куприне, Леониде Андрееве, Блоке, Луначарском, Маяковском и др. («Современники»), опубликовал книжку о языке «Живой как жизнь» и, поглощенный этой увлекательной работой, не заметил, как подкрался ко мне 1962 год и мне исполнилось восемьдесят лет. Дата, конечно, не очень веселая. Но словно для того, чтобы хоть отчасти утешить меня, этот год послал мне нечаянную радость: книга моя «Мастерство Некрасова» была удостоена Ленинской премии.
В этом же году Оксфордский университет присудил мне почетное звание доктора литературы. Для получения этого звания я был приглашен в Англию – через шестьдесят лет после моего пребывания в этой стране – и с большим удовольствием провел там весь май среди новых – милых и радушных – друзей.
Оглядываясь на свой долгий писательский путь, я нахожу на нем немало ошибок, неверных шагов и провалов. Но одна черта в некоторой мере искупает мои недостатки: абсолютная искренность. В качестве критика я, если бы даже хотел, не умел бы написать о том или ином литературном явлении хоть одно неправдивое слово.
В писательской работе меня больше всего увлекает радость изобретения, открытия. Эту радость я впервые почувствовал, когда сочинял свои сказки, форма которых, уже не говоря о сюжетах, была в нашей литературе нова.
Точно так же я не стал бы писать свои книги «Высокое искусство» или «От двух до пяти», если бы меня не окрыляла уверенность, что у нас еще не было книг на подобные темы и что я таким образом иду по непроторенной дороге. И разве отдал бы я сорок лет своей жизни изучению Некрасова, если бы не сознание, что мне предстоит разрушить застарелые, рутинные представления о нем? Этим чувством преодоления многолетней инерции, жаждой бороться за новое понимание Некрасова продиктованы мои книги «Некрасов как художник», «Мастерство Некрасова» и другие работы, включая сюда комментарии ко многим стихотворениям поэта в двенадцатитомном собрании его сочинений. Свою до сих пор не законченную книгу о Чехове я стал писать по такой же причине: Чехов, как и Некрасов, был одним из наиболее оболганных русских писателей. И я считал своим долгом освободить его образ от той многолетней лжи, которую горе-критики нагромоздили вокруг его имени.
Ненавижу подражательность, эпигонство, рутину.
«Открытия» могли быть микроскопически мелкими, и некоторые из них, как я вижу теперь, приводили к ошибкам, но я не мог бы писать ни о Николае Успенском, ни о Слепцове, ни о Гаршине, ни об Авдотье Панаевой, ни о Валерии Брюсове, если бы меня не обуревало в ту пору желание сказать об этих авторах новое слово, отменяющее привычные представления о них.
В молодости это стремление к борьбе с установленными, тривиальными мнениями придавало иногда моим писаниям задиристый, запальчивый, крикливый характер, от которого я избавился лишь в зрелые годы, в пореволюционный период, потребовавший от писателей максимальной серьезности.
Тяга к новаторству, к преодолению косных, заплесневелых идей присуща решительно каждому, кто увлеченно работает в какой бы то ни было области знаний.
В этом-то и таится для нас праздничная радость работы, ее главное очарование, ее соблазнительность, и я от души благодарен судьбе, что мне было дано испытать эту ни с чем не сравнимую радость.
Жизнь моя подходит к концу. «И утро, и полдень, и вечер мои позади». И мне все чаще вспоминаются строки любимого моего Уолта Уитмена:
- Стариковское спасибо, – пока я не умер,
- За здоровье, за полуденное солнце, за этот неосязаемый воздух,
- За жизнь, просто за жизнь…
- За любовь, за дела и слова, за книги, за краски и формы,
- Как солдат, что воротился домой по окончании войны,
- Как путник, из тысяч, что озирается на пройденный путь,
- На длинную процессию идущих за ним, —
- Спасибо, – говорю я, – веселое спасибо! – от путника, от солдата спасибо!
Но когда я беру в руки перо, меня до сих пор не покидает иллюзия, что я все еще молод и что тем, для кого я пишу, еще очень недавно исполнилось двадцать. И что у меня с ними общий язык.
Наивная иллюзия, но без нее я не мог бы ни жить, ни писать, так как (нынче я чувствую это особенно ясно) быть с молодыми – наш радостный долг.
1964
Живой как жизнь
В нем [в русском языке] все тоны и оттенки, все переходы звуков от самых твердых до самых нежных и мягких, он беспределен и может, живой как жизнь, обогащаться ежеминутно.
Гоголь
Глава I
Старое и новое
Дивишься драгоценности нашего языка: что ни звук, то и подарок; все зернисто, крупно, как сам жемчуг, и, право, иное названье еще драгоценнее самой вещи.
Гоголь
I
Анатолий Федорович Кони, почетный академик, знаменитый юрист, был, как известно, человеком большой доброты. Он охотно прощал окружающим всякие ошибки и слабости.
Но горе было тому, кто, беседуя с ним, искажал или уродовал русский язык. Кони набрасывался на него со страстною ненавистью.
Его страсть восхищала меня. И все же в своей борьбе за чистоту языка он часто хватал через край.
Он, например, требовал, чтобы слово обязательно значило только любезно, услужливо.
Но это значение слова уже умерло. Теперь в живой речи и в литературе слово обязательно стало означать непременно. Это-то и возмущало академика Кони.
– Представьте себе,– говорил он, хватаясь за сердце,– иду я сегодня по Спасской и слышу: «Он обязательно набьет тебе морду!» Как вам это нравится? Человек сообщает другому, что кто-то любезно поколотит его!
– Но ведь слово обязательно уже не значит любезно, – пробовал я возразить, но Анатолий Федорович стоял на своем.
Между тем нынче во всем Советском Союзе не найдешь человека, для которого обязательно значило бы любезно. Нынче не всякий поймет, что разумел Аксаков, говоря об одном провинциальном враче:
«В отношении к нам он поступал обязательно».
Зато уже никому не кажется странным такое, например, двустишие Исаковского:
- И куда тебе желается,
- Обязательно дойдешь.
Многое объясняется тем, что Кони в ту пору был стар. Он поступал, как и большинство стариков: отстаивал те нормы русской речи, какие существовали во времена его детства и юности. Старики почти всегда воображали (и воображают сейчас), будто их дети и внуки (особенно внуки) уродуют правильную русскую речь.
Я легко могу представить себе того седоволосого старца, который в 1803 или в 1805 году гневно застучал кулаком по столу, когда его внуки стали толковать между собой о развитии ума и характера.
– Откуда вы взяли это несносное развитие ума? Нужно говорить прозябение.
Стоило, например, молодому человеку сказать в разговоре, что сейчас ему надо пойти, ну, хотя бы к сапожнику, и старики сердито кричали ему:
– Не надо, а надобно! Зачем ты коверкаешь русский язык?[4]
А когда Карамзин в «Письмах русского путешественника» выразился, что при таких-то условиях мы становимся человечнее, адмирал Шишков набросился на него с издевательствами.
«Свойственно ли нам,– писал он,– из имени человек делать уравнительную степень человечнее? Поэтому могу [ли] я говорить: моя лошадь лошадинее твоей, моя корова коровее твоей?»
Но никакими насмешками нельзя было изгнать из нашей речи такие драгоценные слова, как человечнее, человечность (в смысле гуманнее, гуманность).
Наступила новая эпоха. Прежние юноши стали отцами и дедами. И пришла их очередь возмущаться такими словами, которые ввела в обиход молодежь:
даровитый,
отчетливый,
голосование,
общественность,
хлыщ[5].
Теперь нам кажется, что эти слова существуют на Руси спокон веку и что без них мы никогда не могли обойтись, а между тем в 30–40-х годах минувшего столетия то были слова-новички, с которыми тогдашние ревнители чистоты языка долго не могли примириться.
Теперь даже трудно поверить, какие слова показались в ту пору, например, князю Вяземскому низкопробными, уличными. Слова эти: бездарность и талантливый.
«Бездарность, талантливый, – возмущался князь Вяземский, – новые площадные выражения в нашем литературном языке. Дмитриев правду говорил, что „наши новые писатели учатся языку у лабазников“». Если тогдашней молодежи случалось употребить в разговоре такие неведомые былым поколениям слова, как:
факт,
результат,
ерунда,
солидарность[6],
представители этих былых поколений заявляли, что русская речь терпит немалый урон от такого наплыва вульгарнейших слов.
«Откуда взялся этот факт?– возмущался, например, Фаддей Булгарин в 1847 году.– Что это за слово? Исковерканное»[7].
Яков Грот уже в конце 60-х годов объявил безобразным новоявленное слово вдохновлять.
Даже такое слово, как научный, и то должно было преодолеть большое сопротивление старозаветных пуристов[8], прежде чем войти в нашу речь в качестве полноправного слова. Вспомним, как поразило это слово Гоголя в 1851 году. До той поры он и не слышал о нем. Старики требовали, чтобы вместо научный говорили только ученый: ученая книга, ученый трактат. Слово научный казалось им недопустимой вульгарностью.
Впрочем, было время, когда даже слово вульгарный они готовы были считать незаконным. Пушкин, не предвидя, что оно обрусеет, сохранил в «Онегине» его чужеземную форму. Вспомним знаменитые стихи о Татьяне:
- Никто б не мог ее прекрасной
- Назвать: но с головы до ног
- Никто бы в ней найти не мог
- Того, что модой самовластной
- В высоком лондонском кругу
- Зовется vulgar. (Не могу…
- Люблю я очень это слово,
- Но не могу перевести;
- Оно у нас покамест ново,
- И вряд ли быть ему в чести.
- Оно б годилось в эпиграмме…)
Переводить это слово на русский язык не пришлось, потому что оно само стало русским.
Конечно, старики были не правы. Теперь и слово надо, и слово ерунда, и слово факт, и слово голосование, и слово научный, и слово творчество, и слово обязательно (в смысле непременно) ощущаются всеми, и молодыми и старыми, как законнейшие, коренные слова русской речи, и кто же может обойтись без этих слов!
Теперь уже всякому кажется странным, что Некрасов, написав в одной из своих повестей ерунда, должен был пояснить в примечании: «Лакейское слово, равнозначительное слову дрянь», а «Литературная газета» тех лет, заговорив о чьей-то виртуозной душе, сочла себя вынужденной тут же прибавить, что виртуозный — «новомодное словцо»[9].
По свидетельству академика В. В. Виноградова, лишь к половине девятнадцатого века у нас получили права гражданства такие слова: агитировать, максимальный, общедоступный, непререкаемый, мероприятие, индивидуальный, отождествлять и т. д.
Можно не сомневаться, что и они в свое время коробили старых людей, родившихся в восемнадцатом веке.
В детстве я еще застал стариков (правда, довольно дряхлых), которые говорили: на бале, Александрынский театр, генварь, румяны, белилы, мебели (во множественном числе) и гневались на тех, кто говорит иначе.
Вообще старики в этом отношении чрезвычайно придирчивый и нетерпимый народ. Даже Пушкина по поводу одной строки в «Онегине» некий старик донимал в печати вот такими упреками:
«Так ли изъясняемся мы, учившиеся по старинным грамматикам? Можно ли так коверкать русский язык?»
II
Но вот миновали годы, и я, в свою очередь, стал стариком. Теперь по моему возрасту и мне полагается ненавидеть слова, которые введены в нашу речь молодежью, и вопить о порче языка.
Тем более что на меня, как на всякого моего современника, сразу в два-три года нахлынуло больше новых понятий и слов, чем на моих дедов и прадедов за последние два с половиной столетия.
Среди них было немало чудесных, а были и такие, которые казались мне на первых порах незаконными, вредными, портящими русскую речь, подлежащими искоренению и забвению.
Помню, как страшно я был возмущен, когда молодые люди, словно сговорившись друг с другом, стали вместо до свиданья говорить почему-то пока.
Или эта форма: я пошел вместо я ухожу. Человек еще сидит за столом, он только собирается уйти, но изображает свой будущий поступок уже совершённым.
С этим я долго не мог примириться.
В то же самое время молодежью стал по-новому ощущаться глагол переживать. Мы говорили: «я переживаю горе», или: «я переживаю радость», а теперь говорят: «я так переживаю» (без дополнения), и это слово означает теперь: «я волнуюсь», а еще чаще: «я страдаю», «я мучаюсь».
У Василия Ажаева в «Предисловии к жизни» в авторской речи:
«И напрасно Борис переживал».
Такой формы не знали ни Толстой, ни Тургенев, ни Чехов. Для них переживать всегда было переходным глаголом. А теперь я слышал своими ушами следующий смешной пересказ одного модного фильма о какой-то старинной эпохе:
– Я так переживаю! – сказала графиня.
– Брось переживать! – сказал маркиз.
По-новому осмыслился глагол воображать. Прежде он означал фантазировать. Теперь он чаще всего означает: чваниться, важничать.
«Он так воображает», – говорят теперь о человеке, который зазнался.
Правда, и прежде было: воображать о себе («много о себе воображает»). Но теперь уже не требуется никаких дополнительных слов.
Очень коробило меня нескромное, заносчивое выражение я кушаю. В мое время то была учтивая форма, с которой человек обращался не к себе, а к другим:
– Пожалуйте кушать!
Если же он говорил о себе: «я кушаю» – это ощущалось как забавное важничанье.
Вот уже лет тридцать в просторечии утвердилось словечко обратно — с безумным значением опять.
Помню, когда я впервые услышал из уст молодой домработницы, что вчера вечером пес Бармалей «обратно лаял на Марину и Тату», я подумал, будто Марина и Тата первые залаяли на пса. Но мало-помалу я привык к этой форме и уже ничуть не удивился, когда услыхал, как одна достопочтенная женщина сообщает другой:
– А Маша-то обратно родила.
Вдруг нежданно-негаданно не только в устную, разговорную, но и в письменную, книжную речь вторглось новое словосочетание в адрес и в очень короткое время вытеснило прежнюю форму по адресу. Мне с непривычки было странно слышать: «она сказала какую-то колкость в мой адрес», «раздались рукоплескания в его адрес».
С изумлением я услышал на днях, как некая студентка (из очень культурной семьи) сказала, между прочим, в разговоре:
– Нюра так смеялась в адрес Кольки.
И как удивился бы Чехов, если бы прочел в одной статье, посвященной постановке его пьесы «Дядя Ваня»:
«Актриса Подовалова, по-видимому, оттолкнулась от слов Астрова, сказанных Соней в его адрес».
С такой же внезапностью вошло в нашу жизнь слово волнительно. Я слышал своими ушами, как расторопная красавица в ложе театра игриво говорила двум немолодым офицерам, которые, очевидно, только что познакомились с нею:
– Вот вы волнительный, а вы, извините, совсем неволнительный.
С непривычки это слово удивило меня. Тот, кого она назвала неволнительным, очень огорчился и даже обиделся.
Говорят, это слово идет из актерской среды. Самые большие мастера нашей сцены, Станиславский, Вахтангов, Качалов, охотно применяли его, – правда, не к людям, но к пьесам и книгам.
«Не расстаюсь с томиком Ахматовой, – писал Качалов в 1940 году. – Много волнительного».
И в 1943 году:
«Волнительное впечатление осталось у меня от булгаковского „Пушкина“».
В романе К. Федина «Необыкновенное лето» писатель Пастухов говорит:
«Волнительно! Я ненавижу это слово! Актерское слово! Выдуманное, несуществующее, противное языку».
Вскоре после войны появилось еще одно новое слово – киоскер, столь чуждое русской фонетике, что я счел его вначале экзотическим именем какого-нибудь воинственного вождя африканцев: Кио-Скер.
Оказалось, это мирный «работник прилавка», торгующий в газетном или хлебном ларьке.
Слово киоск существовало и прежде, но до киоскера в ту пору еще никто не додумывался.
Такое же недоумение вызывала во мне новоявленная форма: выбора (вместо выборы), договора (вместо договоры), лектора (вместо лекторы).
В ней слышалось мне что-то залихватское, бесшабашное, забубенное, ухарское.
Напрасно я утешал себя тем, что эту форму уже давно узаконил русский литературный язык.
– Ведь, – говорил я себе, – еще Ломоносов двести лет тому назад утверждал, что русские люди предпочитают окончание «а» «скучной букве» «и» в окончаниях слов:
облака, острова, леса вместо облаки, островы, лесы.
Кроме того, прошло лет сто, а пожалуй, и больше, с тех пор, как русские люди перестали говорить и писать: домы, докторы, учители, профессоры, слесари, юнкеры, пекари, писари, флигели и охотно заменили их формами: дома, учителя, профессора, слесаря, флигеля, юнкера, пекаря и т.д.[10]
Мало того: следующее поколение придало ту же залихватскую форму новым десяткам слов, таким как: бухгалтеры, томы, катеры, тополи, лагери, дизели.