ЕАМ. Записки дилетанта. Сказки и истории, книга 1 бесплатное чтение
© ЕАМ, 2024
«Ох уж эти сказки! Ох, уж эти сказочники!»
© Орёл Мужчина и князь Вл Одоевский
Предуведомление
Записки, предлагаемые вашему вниманию, как сказошные, так и не-сказочные, нуждаются – не в предисловии, нет, но – в небольшом предуведомлении, чтобы читатель или читательница могли оценить своё желание (или нежелание) провести с ними, а значит, и со мной, несколько забавных, романтишных, сказочных, вспоминательных, а иногда чуть философских или слегка грустных часов.
Хотя, пожалуй… первых двух и последней (непременно самой последней!) странички будет достаточно, и, если вы ещё не закрыли эту книгу, добро пожаловать.
История Жемчужины
Унылый старый Краб стоял на берегу зеркальной лужицы, оставленной отливом в жёлтопрохладном сыпучем песке, и глядел на своё отраженье. «Душераздирающее зрелище – бормотал он, – вот как это называется. Душераздирающее зрелище…»[1]. И, перейдя на другую сторону расселинки, он даже не стал смотреться в неё вновь, ибо он был уверен, что «и с этой стороны ничуть не лучше» – потому что ведь это был очень начитанный Краб. Беда была только в том, что в один прекрасный день книги (даже новые!) перестали радовать его. Не радовали его ни дивные закаты, над его излюбленной прежде бухтой, когда солнце, садясь, словно уходило в большую каменную арку, ни прохладные розовые рассветы[2], оставлявшие на песке следы сотен маленьких птичек, волною бегущих за волнами, и вспархивающих, вспыхивая розовым светом, в косых лучах утреннего солнца… «Всё – суета сует»[3] – бормотал Краб, и это была истинная правда, ибо не отдавалась уже вся эта красота в его сердце, а дни его становились пусты и унылы. И ни мудрствованья философов, ни волшебно-прекрасные сказки романтиков не вдохновляли его более, жизнь его была пуста и никчемна, и не было в его жизни ничего, ради чего стоило бы…
Но в это утро Краб проснулся со странным ощущеньем: «Что-то должно случиться нынче, случиться непременно!»[4]. И оно случилось, это «что-то», случилось вдруг, как всегда и случается в сказках. Подобно странному, розовому – цвета сосновой коры пожару, разлилось над горизонтом – совсем недалеко от его любимой бухты нежно-розовое сиянье. А ведь солнце ещё не выглянуло из-за низких, серо-молочных, набухших водою туч, и были это не его проделки. Странное предчувствие – нет, не его тяжёлое копыто[5], а что-то совсем иное – ударило его прямо в сердце[6]. И Краб, вдруг позабыв обо всем на свете, бросился вплавь, туда, откуда исходил этот свет, это свеченье. Для его непривычных клешней и ног это был почти непосильный труд, но он плыл и плыл, то в компании морских коньков[7], на которых так хочется иногда покататься, то лавируя между огромными, пушистыми, переплетающимися, поднимающимися из сине-темнобездонной глубины голубо-зелёными водорослями, то совсем один – плыл, провожаемый недоуменными и любопытными взглядами; силы уж стали оставлять его, но он всё плыл, плыл и плыл…
А этот свет, это дивное свеченье исходило, между тем, из небольшой и совсем неглубокой расселины, неподалёку от морского поселенья. Свечение это вызвало сначала даже некоторый переполох среди местных жителей, самыми солидными из которых считались большая Камбала[8], и огромная шипастая Каракатица, как огня боявшаяся всяких свечений после того, как ей однажды направили прямо в глаза – серебряным зеркальцем – неземной отблеск другого мира[9]… Однако потом, когда два мелких родственника (или даже знакомых) Камбалы были посланы в расселину, и сообщили, что светится это – всего лишь Самая[10] обычная, только раскрывшаяся (чего раньше никогда не случалось) ажурная Раковина, которых множество лежало за Черными камнями[11] – все понемногу успокоились… Но тут покой их был нарушен снова, потому что – вот странность! – туда, к расселине, откуда-то издалека, с берега, приплыл громадный старый Краб – отдуваясь, выпучив глаза, и едва шевеля клешнями… Даже поло-мудрая тётка Макрель, много повидавшая на своём веку, и, как поговаривали, побывавшая в сетях и пережившая атаку Золотой рыбки глубинными бомбами[12], и потому получившая такое прозванье – так вот, даже она (эко я выбрался из этой лексической спирали! – почище всякого Орешина[13]! ©) – приняла Краба сначала за одного из свихнувшихся так называемых «машущих» или «манящих» крабов – тех самых, что в брачный период стоят на берегу на задних лапках и так забавно размахивают клешнями, пытаясь привлечь внимание крабих («таковы все мужчины! – и как же смешны они бывают» – вздохнула Макрель), но так ведь нет! Она поняла свою ошибку уже позже, когда, присоединившись к толпе любопытных, поплыла за Крабом туда, в Расселину Раковин – где испокон веку лежали бурые, никому не интересные, покрытые слоем ила, немые камни-раковины. А надобно отметить, что к толпе этой присоединилось, помимо бесчисленных родственников и знакомых[14] Камбалы, даже три пучеглазых Звездочёта и два стеклянных морских угря, а также множество рыбок-зеленушек, отличавшихся скандальным характером, любопытством, да ещё жемужно-зелёными чешуйками.
И вот тогда-то, полу-ослеплённая непривычно розовым свеченьем, оглушённая любопытным гамом толпы, и увидала Макрель Самое незабываемое зрелище в своей жизни[15] – как старый Краб приближался к сияющей раковине, заливающей всё вокруг мягким, таинственнорозоватым светом, так что расселина вокруг вдруг стала переливаться, как чешуя сказошного дракона, приближался странными, танцевально-вкрадчивыми, неуклюжими и молитвенными движеньями (и кто бы мог подумать, что он вообще способен на такое!), приближался, сотворяя новый, никогда не виданный танец – словно стиль, образ его существованья и жизни отныне[16], не обращая внимания ни на замерших зрителей, ни на то, что при его приближении вздымались тучи песка и водорослей, также окружавших его и раковину каким-то необыкновенным ореолом… Он, казалось, творил сложный витиеватый узор вокруг молчаливой, но словно с ласково-удивлённой и чуть насмешливой улыбкой глядевшей на всё это нежно розовеющей раковины, которая продолжала заливать всё вокруг своим безмятежным сияньем…
Сколько песчинок упало на песочных часах океана, сколько капель отмерила клепсидра во дворце Морской Принцессы – только оказалось вдруг, что створки Раковины закрыты, Краб обессилено лежит на шершавом каменном выступе, а свеченье – свеченье, собственно и бывшее причиной всего переполоха – померкло…
Удивлённые обитатели поселенья, ещё потолковав о Неведомом и Странном[17] – что уже само по себе необычно! – расплылись, наконец, по своим будничным делам[18], только пара сердобольных грапаим подсунула под нос Крабу двух анчоусов[19], но, видя, что он не реагирует, оставили ему пучок съедобных водорослей, да и отплыли восвояси…
С той поры Краб поселился в расселине, старательно и самоотверженно ухаживая за Раковиной. Он устилал всё вокруг мягким золотистым песком из глубоких морских ущелий, вперемешку с серебряным лунным, что остаётся после отливов на далёких побережьях. Краб украшал нишу, куда он перенёс Раковину, лучшими, редчайшими по красоте анемонами, в сравнении с которыми поблекла бы красота изысканнейших земных орхидей – и всё, всё напрасно… Была она всё так же темна и молчалива, и не было в ней и намёка на то волшебное, пленительное сиянье, так очаровавшее всех когда-то. Воистину, все морские жители считали Краба безумцем, и пучеглазо переглядывались, когда видели, что несёт он своей ажурной Раковине очередное добытое им сокровище – необычайного отлива коралл, или кусочек янтаря, в котором маленькими крапинками сверкало солнце – то солнце, «которого она ведь никогда не видела…» – как доверчиво сообщал Краб всем, кто желал его выслушать. Да беда-то была в том, что желающих становилось всё меньше и меньше, а Раковина… что ж, раковина по-прежнему была нема.
И в душу Краба порою закрадывалось отчаянье, часами разглядывал он чуть заметные узоры на её поверхности, прислушивался к её дыханью, тихо колышущему прозрачную – ежели был день, или тёмную – когда тучи скрывали и луну, морскую воду. И так прошло много дней…
Но вот однажды, в один прекрасный день…
… Что бы не говорили потом, как бы ни пытались объяснить дивную, неправильно-совершенную форму этой жемчужины – и тем, что когда-то Краб занёс в раковину несколько неровных песчинок, и странными, ажурными прихотями раковины – но только там, в глубине, в розовой мякоти, лежала она, и невозможно было оторвать от неё глаз, потому что была это та Самая Жемчужина, которую один из потомков этого Краба подарит Морской Принцессе, и она станет её носить в самом центре своей изящной жемчужно-рубиновой, самоцветной диадемы, и которой потом суждено…
Но… Всему – своё время.
28 октября
Краб и Рыцарь (окончание сказки)
«…А в качестве день-варенного… то есть день-рожденного подарка – с улыбкой поправился S., глядя с каким детским наслажденьем принцесса облизывает ложечку с вареньем, а во взгляде её сочетаются лукавая благодарность, предвкушенье подарка, да юное вкусное довольство всем на свете – я позволил себе преподнести вам этот пергамент…»[20]
Именно так: «День рожденья Принцессы» и должна была называться эта сказка… Но, во-первых, почти так была уже названа другая, знаменитая и грустная сказка[21], а эта сказка хоть и будет грустной, но в конце её всё-таки разливается нежный жемчужный свет, а во-вторых, речь в ней пойдёт не об обыкновенной принцессе[22], а – о принцессе морской. И всё сходство их лишь в том, что начинается она – тоже в день рожденья принцессы…
Итак, был День Рожденья принцессы. Сколько ей исполнялось сегодня лет, мы не знаем, ведь морские жители живут иначе, совсем не так, как мы, и их время – текучее, прозрачное, или мутное и тёмное, взбаламученное, но – совсем, совсем иное. Потому и год радости равен у них векам, а мгновенья страданий – тысячелетиям…
В этот день принцесса, как и обычно, отправилась на прогулку. Придворные тритоны с зелёными бородами, трубя в витые раковины, сопровождали её любимое янтарное ландо[23], в которое были запряжены самые изящные и резвые морские коньки из конюшни его Величества. И путь по своим владеньям, меж песчаных расселин и головокружительно глубоких впадин, над полями пушистых водорослей и стайками разноцветных рыб, принцесса, как и всегда, выбирала, подчиняясь лишь своим прихотям и желаньям. Но были её владенья столь велики, что нечасто приходилось ей навещать многие из них – такие, как вот это скалистое взморье, которому, впрочем, солнечные прозрачные и светлые лучи придавали нынче вид праздничный и нарядный. А быть может, просто в день рожденья у принцессы было чудесное настроенье, и всё вокруг радовало её. И вдруг… Ох, уж это вдруг! – за ним во многих и многих сказках всё и начинается – ураган, унёсший фургончик Элли в Волшебную страну, появленье белого Кролика, или… Но у нас, в нашей сказке, ничего подобного не случилось. Просто принцесса увидала великолепный букет актиний, стоящий на изумрудном пригорке, словно на подставке. И был он так изящен, такой прохладной радостной свежестью сияли его лепестки, что принцесса рассмеялась от счастья и захлопала в ладоши. Конечно, принцесса никогда не видела земных цветов, но мы с вами, ежели б попытались найти сравнение, могли бы сказать, что было в них что-то от самых изысканных орхидей и от нежности и изящества ирисов…
Букет занял почётное место на тёмном любимом малахитовом столике принцессы, и она весь день улыбалась, глядя на него, а, засыпая, почувствовала себя совсем-совсем счастливой…
На следующий день что-то заставило принцессу изменить путь своей обычной прогулки, чтобы поглядеть на то место, где она нашла букет. И – о чудо! – к её восхищенью там стоял уже другой букет, столь же изысканный. С тех пор каждый день принцесса находила на этом месте новые цветы. Это были и роскошные букеты, переплетённые морскою травою, и простые актинии, но столь нежные и изящные, и выбранные с таким тщанием… Но любопытству принцессы с той поры не было покоя. И вот однажды, когда волны моря носились по поверхности особенно бурно, раздуваемые восточным ветром, принцесса появилась на взморье раньше обычного…
… Ожиданье уже стало скушным, как вдруг в тёмной расселине она заметила какое-то шевеленье. Надобно сказать, что и тут принцесса, наверное, не смогла бы застать врасплох таинственного дарителя, когда б неожиданно одинокий солнечный луч не пробился сквозь облака и толщу воды, и не заставил бы жемчужину в диадеме принцессы засиять нежным рассеянным светом. И Крабарросор (ибо это был именно он) застыл, словно заворожённый, глядя на принцессу…
… Краб оказался изумительным собеседником. Он рассказывал дивные древние сказки про обитателей моря и жителей земли, знал, казалось, всё на свете, и самые сложные предметы становились в его изложеньи занимательными и понятными. Кроме того, в его обращении чувствовалась такая изысканная простота и печальная нежность, что принцесса каждый день стала приплывать к его расселине, и полюбила подолгу беседовать с ним. Краб рассказывал слушавшей его затаив дыханье принцессе о больших городах и маленьких деревушках, о странствующих рыцарях и бродячих музыкантах, о замках в горах и аромате цветов на берегу хрустальных горных рек… Но больше всего любила принцесса рассказы о танцовщицах, на запястьях которых звенят серебряные колокольчики, фарфоровые ножки которых не знают устали, и все любуются на них, не отрывая глаз… И сердце её, само не зная почему, рвалось туда, туда…
И вот однажды принцесса исчезла. Долго ещё говорили после этого морские жители, что видели принцессу у старой прорицательницы рыбы-Пифии, а потом – и у логова самой морской Ведьмы, которое охраняли стаи морских чертей да страшные щупальца каракатиц и полипов, логова, даже в окрестности которого мало кто отваживался заплывать. Ведь это была та самая ведьма, что отняла у русалочки её голос, та, про которую говорили, что она лишила юного рыцаря его облика за то, что он отверг её любовь, наложив на него страшное заклятье, от которого можно было освободиться, лишь создав из ничего волшебство красоты и отрёкшись от своей любви… Говорили, что дала Ведьма принцессе возможность жить на суше, потому что много разных чар и проклятий было в запасе у Ведьмы. Говорили ещё… но – мало ль о чём болтают между собою морские жители? Мы-то с вами знаем, сколько правды в таких разговорах…
Но… что же в действительности случилось с принцессой? «Судьба его могла бы быть сюжетом баллады» – сказано у Дж. Лондона[24] об одном из героев. Вот и судьба принцессы… но – не этому посвящена сказка. Ведь Ведьма и вправду дала принцессе волшебное питье, что позволяло жить на суше, а взамен – взамен попросила лишь одну жемчужину из её диадемы… Ведьма даже пообещала принцессе, что каждый год, в ночь полнолуния, сможет она вернуться в море… Не сказала она лишь об одном – пока жемчужина будет у неё, принцесса никогда не будет счастлива. Ведьма положила жемчужину в большую чёрносинюю раковину, служившую ей шкатулкою…
А что же Краб? Одни говорили, что отважился он бросить вызов самой Ведьме, и что морские черти бросили его панцирь в самую глубокую чёрную впадину, другие – что просто однажды нашли его бездыханным в его расселине… Вот такой грустный конец у сказки… Но…
«Не спешите расстраиваться, Ваше Высочество – мягко сказал S., видя, как глаза принцессы наполняются слезами, – прочтите лучше ещё один, вот этот пергамент, который имеет отношение к вашему старинному роду…»
«Но на этом мои испытания не закончились. Ведь я должен был, по прихоти Ведьмы, из ничего, лишь из своих воспоминаний да вдохновенья[25] – создать совершеннейший волшебный мир – на погибель принцессе. И вот, вкладывая в него те мучительно-сладкие переживанья, всё то, чего я был лишён так долго: нежное прикосновенье ладошки юной танцовщицы, взгляд белого пони с бантиком в чёлке, ароматы цветов и осеннего прелого леса, тоску дорог и многоцветье закатов – я вдруг понял, что хочу подарить ей этот мир – весь, без остатка… А меж тем я не смел даже обмолвиться о том, что встреча наша – не случайна, потому что тогда я навсегда бы остался в услуженьи у Ведьмы в этом ужасном своём обличьи, к которому я, впрочем, успел уже привыкнуть за столько лет… Но – ах, какою волшебной музыкою звучал для меня её голос, когда окликала она меня в условленный час, какие сиянья, прекраснее всяких полярных, блестели, поднимались из глубины её дивных, зеленовато-хрустальных глаз, когда разглядывала она приготовленные для неё цветы и букеты… И тот день, когда она исчезла – день моей свободы, которой ждал я столько лет, гулкой чернотой отозвался в моём сердце, потому как мертво и пусто оно теперь было без неё – отныне и навек, ибо даже созданное мной – всё, что было у меня – унесла она с собой…
И когда, полузадушенный страшными щупальцами полипов, пробившись сквозь полчища морских чертей появился я перед Ведьмою – всё поняла она. Хоть и прекрасен был её облик, она умела становится прекрасной – пусто было моё сердце. И бессильной болью и злобой звучали её хриплые стоны, когда я уходил, унося то единственное, что было нужно мне – жемчужину…»
С тех пор, в тщетных поисках принцессы объездил я все прибрежные страны, всюду расспрашивая и разузнавая о ней. Всё было напрасно. И вот однажды, в тоске и отчаяньи, прибыл я в одно приморское королевство[26]… Я помню все подробности того баснословного дня. Солнце, бросая длинные тени на песчаные откосы, лазурь моря, да красный нищенский ольшанник, уже опускалось… И угодливый трактирщик, подав кушанья, стал говорить что-то о бродячих артистах. Но я был утомлён дорогою, и почти не слушал его…
И вдруг – странная, старинная, пронзительная и нежная мелодия заставила меня выйти на площадь, где стоял балаган странствующей труппы. Когда-то он был из ослепительно белого холста, но время заставило его потускнеть, хотя калейдоскопические, радужные, разноцветные отсветы совсем уже заходящего солнца в звёздах из серебряной фольги[27], которыми он был украшен, придавали ему вид волшебный и таинственный… Меж тем музыка, скорбная и наивная, продолжала наполнять площадь, на которой собрался народ. И вот зажглись факелы, полог балагана раздвинулся, и на грубый деревянный помост[28] перед ним…
… Была она всё так же прекрасна, всё так же легки были её стремительные движенья, лишь серебряные колокольчики на браслетах у запястья[29] звучали печально, в такт музыке. Но вот она подняла глаза…
«Однако же я становлюсь сентиментален, право» – прошептал S., глядя, как дивные, зеленовато-хрустальные глаза принцессы, которые она подняла на него, наполняются счастливыми слезами.
«…Ну вот. Теперь – сказка действительно закончилась, а мне осталось добавить совсем немногое, ваше Высочество. Как скажет потом один безнадёжный романтик: «Жили они долго и счастливо, и умерли в один день…»[30]
Сон Фавна (почти полуденный)
И. АнненскийПробужденье
- «Снами измучен я, снами…
- Снами, которым названье
- Я иногда забываю…
Кривляющиеся, никогда не бывшие, но реальные, уродливые как-то изощрённо-извращённо, до дрожи в спине и страха, такие, чтоб сниться потом – не существа, a порожденья бесконечного ужаса – те, что сначала лишь почудились в сухом чёрном тумане впереди, в этой клубящейся тьме, и исчезли в ней – вдруг, в какое-то, с перебоем сердца[32] мгновенье – проступают, появляются снова, перехватывая дыханье, наполняясь жутью и отвращением прикосновенья, грозя тоскливой, невыносимой утратой навеки своего я, себя, других, самого дорогого… пользуясь невозможностью избавиться, стряхнуть, тем, что нужно ползти[33] через этот все сужающийся коридор, в перехватывающей дыханье, ожившей, клубящейся, не отпускающей тьме…
А потом – судорожный вдох, и – все еще невозможность осознать, совместить времена, пониманье и обреченность принятия этой, такой вечности, но…
Еще вдох, и вдруг, где-то в самой глубине, оживает несовместимость – души и этого сна….
И – снова вдох, но уже чуть-чуть, пусть пока еще неуловимо, меняется освещенье, и где-то вдалеке, из вязкой, мутной, насыщенной кошмаром, безнадежной тьмы, вдруг проступает – прозрачность. Клубы тумана впереди становятся светлее, и через несколько едва сделанных шагов – туда, к просветленью, исходная черноугольная тьма бледнеет и расплывается, как акварель, кошмар отступает.
И – вдох-вдох-вдох! – уже прозрачно загустевает светлый еще туманный хрусталь на стенах грота, прохладная, еще темная в глубине вода почти по пояс, но уже виден свет – совсем другой, прозрачно-утренний, чуть сумрачный, но в нем – ослепительно белеет влажными лепестками нимфея[34]…
Всего несколько шагов – туда, к ней, преодолевая сопротивленье воды – копыта вязнут в песке дна… но это уже другая вязкость, и ладонь Фавна, вся в капельках воды, – прикасается к цветку…
Вдох-вдох-вдох – влажный запах, крик утренней птицы – и Фавн просыпается в своей пещере, полной запаха трав, вечернего дымка, и пред-утреннего света. А на золотистом песке у почти угасшего очага светится белыми лепестками – та самая нимфея…
Протяни ладонь…
День
Роскошный солнечно-холодный день… Когда б не здоровье, хорошо бы – прогулка, лес, но нынче я обречён на «заточенье» – в тепле, в одиночестве, в большом, напоённом солнцем – до синевы снега и небес! – доме. Стёкла окон – прохладны, ежели прикоснуться к ним – ладонью и лбом; с крупных сосулек – даже чуть капель, но эта заоконная оттепель обманчива: там, дальше – морозный, снежный сад, с интересом наблюдающая за синицами дымчатая кошка[35], и – уже близкое окончание зимнего дня, ещё почти незаметное здесь, но сгущающееся в густо-лиловой тени ёлок; зимнее солнце – низко, и странное ощущенье: вот день почти ушёл, а ещё… но что ещё? – уже написан Вертер[36], а меня ещё (чуть разочарованно даж) не посетило желанье прикоснуться кончиками пальцев к переплёту, прожить мгновения чьей-то жизни (или вернуться к своей, когдатошней), причастится – к тщетности чьих-нибудь плодотворнейших мучений, разглядеть перламутровые скорлупки и нежности слов-ракушек в «Лауре…»[37][38]. Но – нет, чего-то чуть не хватает, и мелькнувшая было история (сказочка?) о перламутровом же гребне нимфы – так и осталась – дрожащей, прелестной, размыто солнечно-снежной возможностью… Хотя…
Нимфа
…Ведь именно такая солнешность дрожала в воде, над которой каждое утро расчёсывала волосы прелестная нимфа по имени… Впрочем, звук её имени невозможно передать буквами, текстом, и даже – музыкой[39], так переливчато-нежно звучал он в устах хора её подружек, и так серебристо-желанно, но глухо – на губах Фавна, который однажды, очнувшись от мягкой уютно-утренней поэтической дрёмы[40] в одном из своих любимых мест над рекою, вдруг увидел её, и – замер, слившись с тенью. Картинка была наполнена светом: нимфочка, склонившись над зеркальной заводью, причёсывалась, и её отраженье, которое было видно Фавну, переливалось серебристыми, водяными, песчано-солнешными отблесками, и было волшебно-переливчато и завораживающе. Лёгкий ветерок шевелил деревья вокруг, и её волосы, и она мягким движеньем поправляла их, расчёсывая, и снова… Заворожённая тень Фавна боялась пошевельнуться, спугнуть, разрушить эту картинку, которая была почти совершенна в своей незавершённости…
Но вот качнулась ветка, шевельнулась тень, над плечом Фавна с шумом и шуршаньем взвилась какая-то птица… Нимфочка в испуге подняла глаза, и её испуганный взгляд – нежный, опасливый, выпытывающий – словно б встретился на мгновенье с зазеленевшими в полутени глазами Фавна… Но – она не заметила его, и, развернувшись, бросилась бежать, почти бесшумно скрывшись в солнешных, шумящих зарослях у берега…
Фавн ещё несколько мгновений глядел ей вслед, привыкая к новому (без неё) блеску поверхности реки, и к чему-то новому в себе; через минуту его отраженье появилось в той же заводи. Задумчиво оглядывая берег, и всё ещё видя, неся в себе – ту, исходную картинку, Фавн вдруг заметил мягкий радужный отблеск – там, где на золотом солнечном песке колени нимфочки оставили лишь углубления… На ладони Фавна, переливаясь, почти прозрачнея в капельках воды – лежал перламутровый гребень, волшебное произведенье старых лесных мастеров, о которых всегда ходили легенды, ибо жили они – ещё даж до людей, придумавших лес – и Фавна. Он был прост, совершенен, хоть и в песчинках и капельках росы, – и Фавн завороженно, не отрываясь….
Но вот он выдохнул, зажмурился – и перед его закрытыми глазами всё так же расчёсывала волосы нимфа, и всё так же на его ладони – сверкал, перламутровел в восходящем солнце гребень…
Чуть из мифологии Фавна
А вот и когда-то пропущенная сказочка о феечке… ох, нет, о ведьмочке, Фавне и… одуванчиках[41].
Однажды ведьмочка сплела венок из одуванчиков. Бог весть почему – быть может, в тот день как-то особенно пахла сирень, или особенно нежно и прозрачно голубели небеса, и ей хотелось чего-то… необыкновенного. Пальчики её были нежны и неумелы (хотя с другими ведьминскими обязанностями она справлялась отлично), а потому венок получился густой и растрёпанный, с торчащими травинками… Но он так изящно обрамлял нежный очерк её лица, что она залюбовалась своим отраженьем в зеркале маленького лесного озерца…
Но в это мгновенье смутное пятно чьего-то ещё лица мелькнуло сзади – ведьмочка успела лишь разглядеть раскосый очерк глаза да странную тень – и виденье исчезло почти беззвучно в густых зарослях за её спиною, и в её слишком любопытном, хоть и чуть испуганном взгляде…
Ведьмочка, впрочем, скоро почти позабыла об этом, а меж тем Фавн (это следы его копыт отпечатались на отмели, где любовалась собою Ведьмочка), чувствовал что-то необычное в весеннем ветре. Нежное томленье, воспоминанье о её отраженьи, жёлтый цветок, упавший из её венка, и увядший в его пещере…
И в жизни ведьмочки появились одуванчики. То она находила букет у ручейка, в котором черпала воду (и вдохновенье) для своих колдовских занятий, то цветы усыпали тропинку, по которой она возвращалась, а то вдруг она находила их на своём пороге, или на окне…
А меж тем лето вступало в силу, и один за другим одуванчики начинали белеть и пушистеть… И ведьмочка задумывалась, и отчего-то грустила, и улыбалась, и что-то вспоминала…
И вот, в один прекрасный день (ах, всё-то у вас в сказках случается в прекрасные дни! – посетовала одна читательница; так быть может, дни и становятся прекрасными, потому что сказошности случаются именно в этот день?:-) – ведьмочка увидела перед собою огромный букет пушистых, прозрачных, изящных цветов, а за ними – странную, коленопреклонённую фигуру. И когда она осторожно коснулась пальчиками букета, пушинки словно нехотя разлетелись, и…
С тех пор уж давно отцвели и облетели одуванчики, вступили в силу розы и ирисы, а потом и вовсе – осенние хризантемы и георгины… Но только Ведьмочку и Фавна часто видели вместе в лугах и в солнечных рощах, в лесных гущах и у берегов рек. И весною – с того момента, когда распускались одуванчики, и до тех пор, пока последняя пушинка не слетала с них, головы Ведьмочки и Фавна всегда украшали венки…
Вот такую историю я прочёл однажды, разбирая свои старые бумаги, поучившие потом название «Мифология Фавна»… На самом-то деле историй в «Мифологии» много, просто некоторые из них ещё не случились, а некоторые – пока не записаны…
Однажды случившееся, или смысл простых вещей
И проясняется смысл простых вещей… Обыденность сумерек, привычность нежности – настолько, что перестаёшь её ценить и позволяешь себе поддаться мгновенным, проходящим нежеланьям.
«Сентиментальность» по Далю – это… поищем-ка… – опаньки! а и нету там этого слова… Пускай, не суть, знаю лишь, что способность обливаться слезами над вымыслом и воскрешать былое[43], есть, как, наверное, и déjà vu – признак того неуловимого, что отличает – творца.
И каждая из строк и картинок воскрешённого при сотвореньи былого, однажды случившегося, ведёт на свои пути – воздушные[44], небесные ли, но – уводит от того чистого, первоначального чувства-ощущенья, побудившего коснуться клавиш воспоминаний. И только если возникающая музыка слов уютна, узорна и кружевна (словно вы решаете «ещё раз перечитать историю о том, как герцог Бофор бежал из Венсенского замка»[45], или снова поглядеть через плечо рисующей акварелью Ады[46], или[47]…), знакома и обворожительна, лишь тогда душа сама собою принимает эту реальность, не слыша соблазнительного звона серебра…
Отвлекающего соблазна – звона серебряных монеток[48], быть может, или, напротив, манящего – звона серебряных монист гоголевской цыганки, тряхнувшей головою на залитой солнечной дымкою травяной поляне под Римом? Или звона кошеля с серебром, брошенного нищему на мощёную парижскую (или арканарскую) мостовую… Блеск серебра на солнце, и – сквозь звон музыки, «серебро Господа моего»[49], – возвращение к сотворенью, но если не успеешь расслышать, понять однажды случившееся, соблазнишься – всё вернётся к исходной тишине, безнадёжности и невозможности[50] того, что так желанно хотелось узнать, разглядеть в потоке равнодушного времени – того, что обещано, обещалось и обещается вот сейчас прустовским солнечным лучом[51] – некого блаженства понимания, которого, наверное, и нету на этой земле вовсе… Пониманья смысла простых вещей, слиянья с этим неспешно-стремительным потоком времени, пониманья, в котором душа могла бы раствориться, пониманья, воплощённого в… Бог весть в чем, в ком. Хотя я лукавлю – я знаю возможные его воплощенья; и отсутствие выбора, возможности ответить на этот вызов красоты и желанья[52], наполняет душу равнодушием, с которым всегда можно глядеться в колодец времён[53], или – в поток проходящего мимо столь же равнодушнонеспешного времени[54], снова забыв о самых простых вещах…
А тишина эта, в которой уже нет и следа однажды сбывшегося, и уже не слышно серебряного звона, ещё и усугубляется – мученьем ненаписанного. Те миры, что живут во мне, невоплощённые, как у отца Гура[55], несотворённые, ждущие своего часа, возможности выплеснуться на песок жемчужно сияющей в луче солнца волною, или засветиться зеленоватым светом сумерек московских закатных небес… Или, вдруг – стать залитой солнечными лучами венецианской набережной, ещё жаркой, но уже предчувствующей сумерки, которые превратят однажды виденное – в сказку… Или… Ах, как много несбывшихся обещаний, и обещаний сбывшихся[56] таит в себе луч солнца, пляшущего на подоконнике: тут тебе и цветаевское «дуновение вдохновения»[57], и набоковское обещание бабочек[58], и своё – единственное, приближающееся несбывшееся, обещанное лишь тебе…
Но вот, о чудо – послышалась сказка, превращенье[59] произошло, со-творенье случилось, истомная, в розах и увитая диким виноградом грёза Нерваля[60] вдруг стала реальностью – точнее, дала возможность создания новой сказочной реальности в душах нескольких, вовсе не связанных между собою людей. И… и что же? Прошли те времена (да и – были ль?), когда такие виденья и сказки ценились славою и существованьем… Нынче остаётся лишь сетовать на стремительное теченье времени, того, что неумолимо несет туда, где всё иначе, где, во всяком случае, не существует вовсе этого «я», которое только и останется на этих страничках для кого-то, останется возможностью вспомнить – вот так же – своё однажды случившееся.
Но всё же, вглядываясь в этот поток времени снова и снова, понимаешь, что можно кое-что различить в нём, что воспоминанье наполненно теми же оттенками, что и сказка нынче – когда вечереющее солнце бьёт в глаза сквозь почти невидимые стволы нескольких сосен неподалёку, отсюда похожих на свечи[61], и льётся на широкий белый подоконник, упираясь – куда, во что? Как ни напрягаю память (ах, капризнейшая из Мнемозин!) – помню лишь небольшую часть стены, дощатый переплёт, увитый диким виноградом, тогда как остальное только услужливо достраивается более поздними воспоминаньями – а их не стоит сюда пускать, ведь тогда нарушится первозданная достоверность картинки. А между тем, дремотно закрывая глаза, я и сейчас могу расположить в пространстве памяти свою кровать…
Объяснимся[62]: мы вернулись в мечтательный мир досознательного детства, когда лишь отдельные искры сознания и ощущений наполняют его (для нас, нынешних), оставляя в забвеньи (быть может – блаженном, или же – мучительном?) всё остальное – горькое или радостное, но – весьма обыденное внешне, в котором, однако, время ещё было бесконечно[63] и наполнено смыслом.
Итак: кровать расположена посередине, среди других рядов кроватей, ещё застеленных, и, чтобы пройти к ней и улечься (время дневного дремотного сна – «тихий час») надо ещё задеть боком её холодную круглую железную спинку, и, возможно, обхватить её ладонью. Собственно, холодно и в самой кровати – чуть сырые простыни и… – и чтобы чуть дольше не касаться этого холода хотя бы частью спины, приходится подкладывать кулаки – большими пальцами вверх! – под спину. Ноги надёжно укрыты тяжёлым, больнично-детсадовским буро-сине-коричневым в крапинку (почему-то вдруг напомнившим на мгновенье крапинки перепелиных яиц в Елисеевском[64]) одеялом, и постепенно солнце за окном становится всё менее ярким, под одеялом становится тепло, и вот тут… нежная ностальгическая тоска по дому и странные грёзы вдруг сплетаются между собой в одно – томное и желанное целое; жалость к себе и мысль о том, чтобы «не быть вовсе», исчезнуть, раствориться в этом таком желанном мире подступает к горлу слезами[65], заставляя возбуждённо стучать сердце худенького (если судить по детсадовским фотоснимкам тех времён) мальчишки, глядящего позабывшими всё на свете глазами на белый потолок над собою, где по углам пересекаются какие-то старые провода, покрытые давно облупившейся краскою… А меж тем видит он странные картинки, и не оттуда ль, не из тех ли грёз, и рождаются сейчас сказки?.. Но до этого ещё далеко, это ещё только предстоит услышать и рассказать, а сейчас – какой-то человек, затянутый во всё красное (похожее на цвет красного воздушного шарика), стреляет себе в сердце из пистолета, и падает с небольшого возвышения в… не хочется здесь произносить это слово, потому как оно сейчас наполнено совсем другими, более поздними переживаниями, а тогда…. И мальчик, лежащий сейчас с открытыми глазами, и есть этот человек, и одновременно, сразу, плачущие (вернее – грустно и горестно горюющие) вокруг родственники (собирательный образ: родители, дедушка, бабушка, тётя) и ещё кто-то, смотрящий на всё это сверху, и получающий от всего этого пронзительное наслажденье, близкое к…
Отгадка проста, хоть и не хочется мне (вот, опять не хочется) произносить это слово вслух, но именно это воспоминанье, вместе с цветом одежды тогда стрелявшегося человека, и станет предвестьем – но только предвестьем! – когдатошних сексуальных впечатлений, а пока… Пока – ничто похожее неведомо ему, уже двенадцати, почти (за окном уже золото осени) тринадцатилетнему, попавшему в больницу из-за непонятного «шума в сердце»…
Детишки там были весьма разновозрастные и разнородные, и проходя вдоль длинного больничного коридора (с одной стороны – окошки, с другой – палаты), упиравшегося в сестринский пост (на самом-то деле обыкновенный стол, заставленный лекарствами, пробирками, бланками и банками) можно было пройти даже мимо «девчачьей» палаты. Хотя девочки его тогда ещё не волновали, зато как о них рассказывал сопалатник Серёжка Бехметьев, бывший чуть постарше, и проходивший какие-то сложные обследования… Говорил он, например, что одна из них, старшая, Ленка, ничего вовсе не носит под больничным халатом, и это вызывало смутный, но какой-то предвкушающий, будущий интерес…
А вечерами – длинными осенними вечерами, после раннего ужина, который раздавался спешившими домой, в погожую солнечную осень санитарками, и когда становилось томительно скушно – они вдвоём, как самые старшие, пользуясь своей свободой передвижения, шли к сестринскому столу – поглядеть, как готовится вечерняя порция лекарств… Этими вечерами (а значит, и ночами) почему-то дежурили только двое: чуть полноватая, белокуро-крашено-голубоглазая хохотушка Зоя[66] (к которой Серёжка был явно неравнодушен), ходившая в кокетливой белоснежной плоской шапочке с завязками, и хрупкая Марина, поднимавшая при нашем появлении от книги нежный, слегка отрешённый взгляд насмешливых, чуть с зеленцою, глаз, и машинально поправлявшая выбившийся из-под строгой крахмальной косынки непокорный рыжий локон… Ах, ежели б можно было вот сейчас, заглянув ей через плечо, разглядеть, что же она читала тогда? – и много бы я отдал, чтобы это был… (улыбнувшись: «хорошо-хорошо, я знаю, что этого не может быть») – ну, пусть даже не невозможные тогда Набоков или Нерваль, но – Бунин или Пастернак… Она была ровна и приветлива, называя его «мальчиком-колокольчиком» за модную тогда, «под Битлов» слегка удлинённую стрижку, шутя шлёпала по рукам Серёжку, пытавшегося стащить лишнюю витамининку из раздачи… Но стоило лишь вернуться в палату, или даже – отвернуться, отвлечься, думая о чём-то своём, как я забывал о ней, потому что она была такою же частью больничного существованья, и её появление, или хохоток Зои означали лишь – дни недели, когда придут или не придут навестить родители, с которыми можно будет поговорить на «немом» языке через окошко у лестницы… О, этот странный немой язык-алфавит я помню до сих пор – тот, где «а» обозначалось поднятым вверх большим пальцем, «б» – прикосновеньем к брови, «г» – мизинцем к губам, «д» – указательный палец под носом – горизонтально… А потом родители уходили – домой, в недостижимый, невозможный, непредставимый сейчас мир, потому что вернуться туда было нельзя, а здесь от этого становилось ещё более грустно (как словно уже было когда-то), хотя любимый «Понедельник»[67] и был здесь, с тобою… А ещё потом к этой томной грусти стали примешиваться и другие воспоминанья – несколько дней назад Марина, после какого-то насмешливо-забавного спора (а язык у него уже тогда был подвешен неплохо[68]), вдруг, рассмеявшись, на мгновенье притянула его голову к себе, охватив ладошкой за шею, так, что он ткнулся лицом в накрахмаленную белизну её халата, и носом в чуть обнажившуюся нежную шею, ощутив прохладный, слегка терпко-цветочный аромат её кожи, или, наверное, духов, что в контрасте с теплотой её кожи… Была ли это случайность, нет ли, но только воспоминанье о ней наполняло всю мечтательную часть его существа… А она была всё так же ровна и приветлива, всё так же любила рассказывать смешные байки о преподавателях и анатомичке (училась она на медицинском) и так же любила послушать их с Серёжкою рассужденья о будущем, пришельцах, роботах и кибернетических машинах, которыми он тогда бредил, начитавшись Станислава Лема.
Но «шумы в сердце» (ах!) не проходили, и был назначен «бицилин», а это… больно. Уколы обычно делали в палате, но вечерами сёстры, чтобы не ходить зря, делали их в процедурной. «Давай свою попу!» – привычно скомандовала Марина, и он сжался на банкетке, заметив лишь, как мелькнула её тень на стене. Мгновеньями позже, когда боль ушла под её пальцами, (словно растворившись в привычном запахе спирта), она отошла, и, хотя он и не видел её уже, даже краем глаза, он знал, что руки у неё всё ещё в тонких медицинских перчатках (что-то там такое, связанное с инструкциями тех лет) и вот тут она сказала: «перевернись на спину, но не одевайся…». Он привычно, не задумываясь, подчинился, ощутив прохладное прикосновение простыни к спине, и, увидев на потолке плохо закрашенные провода в свете уже заходящего солнышка ранней осени. И вот в это мгновенье она прильнула к нему губами… Ах, каким нежным и сильным, мягким, податливым и гибким оказалось её тело, и они умирали несколько раз – одновременно… Но в тот, самый первый и неповторимый раз, когда его губы коснулись её груди, он умер один – растворившись, исчезнув в этом мире, став чуть дрожащим в предвечернем осеннем свете солнечным лучом…
Странно, что я не помню расставанья – да и было ли оно? То ли меня выписали, то ли у неё в это время началась сессия… Но было ещё одно воспоминанье, которое останется в моей обмирающей, почти обморочной памяти…
Перед вечерними процедурами он разгонял младших по палатам, помогая Марине (или Мари, нежно называл он её про себя, вспоминая глаза княжны Мэри да Пушкина – мальчик он был начитанный – почти как тот сказочный краб, про которого он напишет, став совсем, совсем взрослым). Но день был – родительский, детишки были взбудоражены и непокорно-капризны. Особенно – один, маленький, вертлявый рыжеватый ябеда, фамилию которого Мнемозина насмешливо отказывается… что-то на «О»… или вовсе что-то чеховское, лошадиное[69]? И вот, когда после топотливой погони, этот рыжий, увёртливо проскочив несколько кроватей, столов да пыльных стульев без спинок, был всё ж схвачен сзади за полусползшие колготки, и получил вдогонку болезненный щелобан вместе с увесистым шлепком раскрытыми пальцами по тонкой шее и: «а ну, быстро на укол к Марине, рыжая з…да!…» (почему, почему это вдруг вырвалось у него!?), он вдруг, в это самое мгновенье, осознал, что стоит наклонившись, почти уткнувшись головой ей в колени[70] – она только что отошла от очередной кровати, где меняла капельницу, и глядела на него, глядела… Это невозможное, невыносимое сочетанье – его слов и её улыбки – нежной, любящей, чуть недоуменной (словно спрашивающей: «ты ли это, Боже мой?») но уже всё понимающей, и даже – уже извиняюще-прощающей…
И очерк её щеки в солнечном свете. И – ничего более.
А, собственно, я всего лишь постарался описать, какие – бывшие и не бывшие воспоминанья оживают, когда луч предвечернего солнца падает на белый подоконник распахнутого в сад[71] окна.
В тот сад, где…
1 апреля 2003
Манифест сноба (апология снобизма)
«Они хочут свою образованность показать, и говорят о непонятном!»
А. П. Чехов, «Свадьба»
У нас говорили: «Вы слишком учёный. Здесь такие цитаты… Вы хотите показать, что вы образованный, это негуманно. Нельзя цитировать того, чего другие не знают!». Почему-то именно самое яркое, талантливое, учёное представляется самым опасным, хотя…»
О. Седакова, «Посредственность»
Давеча одна из замечательных умничек и моих самых ценимых читательниц, «обозвала» вашего покорного слугу снобом, сердито обвинив меня (а точнее, мои тексты) в следующих «страшных» грехах (ежели я правильно помню порядок): снобизм, лень, нелюбовь к читателю. Что ж, упрёки в снобизме и лени я с удовольствием принимаю (слегка гордясь даже, что в том же обвиняли и любимого Набокова, а Пруст и вовсе обвинял в них самого себя), но всё ж замечу, что если считать определением снобизма «тщательное следование вкусам, манерам и пр. высшего света и пренебрежение всем, что выходит за пределы его правил; претензии на изысканно-утонченный вкус, исключительный круг занятий и интересов»[72], то в моём случае справедливо лишь не «пренебрежительное» даже, а – вполне себе равнодушное отношение ко всему, что выходит за рамки моих[73] интересов, привязанностей и любовей. Не более.
Потому как именно текст – то самое единственное место, в котором я считаю собеседника (или, чаще – собеседницу) априори равными себе, достойными уваженья, и поэтому-то[74] совершенно не пытаюсь подстраиваться под их настроения, желания или ожиданья[75]… Скорее всего, это просто – возрастное, но ведь и игра безотчётного неба в тексте достигается опытом[76]… И чем дальше, тем яснее понимаю я, что ежели кому-то незачем этот текст[77], то пусть откупорит шампанского бутылку… иль перечтёт – ну что-то там ещё[78]. Моё же дело – просто позвать в сказку, в текст, иногда – насмешливый, иногда – с лёгким привкусом сновиденья или ужаса, полюбоваться жемчужностями океана или мреющими облаками, поулыбаться, поразмышлять или попечалится чуть, побродить с вами в тех самых литературных и философских слегка лесах[79]…
Но в том, что касается постоянства и ограниченности мест прогулок, тех самых книжных предпочтений и ссылок – увы! Я всё так же соглашаюсь с Борхесом, что почти у всякого плохого писателя можно найти пару хороших страниц. Но… зачем!?[80] Зачем, уподобляясь некоему легендарному петуху, искать где-то жемчужные зерна[81], тогда как у любимых авторов в текстах – кругом сплошные сокровищницы: ожерелья, жемчуга, рубины[82], золотоносный песок…
Ну и (в качестве небольшого само-оправданья) добавлю, что обычно достатошно легко включаю в long-list (ну… не в «Избранное» же, разумеется, о котором см. чуть дальше – «Игры в списки»[83]) любого понравившегося, в меру «конгениального»[84] автора, прошедшего испытательный срок – своим вторым[85] текстом. Итак, со снобизмом – разобрались, надеюсь?
Так, что у нас далее по списку? Сверимся с картотекой[86]… О, да! Лень. Тут всё более чем справедливо. Мало того, моя лень – внутренняя, исходная, истомная, не видящая вовсе стимулов к своему преодоленью. Да и вправду, зачем!?[87]
И, наконец – «нелюбовь к читателю»… Ох, а вот это, увы – правда. Но, право слово… за что ж, скажите на милость, мне его любить? Ежели девяносто девять из ста читателей, проглядев написанные (изящно и вдохновенно, между прочим!) полстранички, скажут, зевнув: «муть голубая», и возвратятся к своим любимым текстам[88]?. Беда в том, что «российский читатель-современник представляет собой продукт того литературного воспитания, которое мне глубоко апатично»[89]… Итак, «ан масс», как говаривал незабвенный Выбегалло[90], читатели мне скушны (за очень редкими исключеньями)[91]. И ничего с этим не поделаешь, вспомните опять Набокова, у которого тоже не было «идеального читателя», он лишь представлял его себе в виде розовощёкого бородатого интеллектуала, посасывающего трубку[92], а я… гм… – даже и представить не могу.
Совсем иное дело – читательницы. Признаюсь, вот их благодарное вниманье, их улыбки и мненья – мне отнюдь не безразличны, и я с жадностью ловлю малейшие отзвуки ими прочитанного и сказанного… Что ж, давайте попробуем представить идеальную читательницу: чувственную, чувствительную, слегка влюблённую, слегка скучающую умницу, отыскивающую в моих сказках – отголоски и россыпи своих фантазий, своих детских воспоминаний, своих влюблённостей, со-творяющую текст вместе со мною. Ту, что следует (так же капризноприхотливо, как это писалось!) – своим законам чтенья моего текста: от последовательного, терпеливого, фраза за фразою, пере-читывания, вслушиванья, вглядыванья в кружева во время вечерней ванны, до укладывания любимых сказошных отрывков (пусть даже их совсем чуть-чуть!) на любимое место в офисе, где лежат заветные вещички; от «купания» в тексте (с возвращением к нему вновь и вновь, или иногда – вовсе без оного!), до распечатывания и «таскания с собою в сумочке» – опять же «избранного», или даже комментариев[93]. А ведь возможно ещё – улыбчивое любопытство, поток ассоциаций, чтенье сначала без сносок, а уж потом, или… Да что я – все вы, кому хоть раз приходилось испытывать муки со-творенья, и сами это знаете не хуже меня…
Ну и почему же должен я, ради неких абстрактных читателей, (а вовсе не ради этих, моих, любимых, понимающих меня с полу-слова, полу-вздоха) – жертвовать улыбчивой и самодостаточной, вполне себе объёмной и забавной свободой текста[94], отвечающей моему, и, дай Бог – чьему-нибудь ещё (а вдруг?) нынчешнему состоянию – вот – сейчас? Нетушки-нетушки.
Давным-давно, ещё в «Поисках времён», я сделал первую попытку некоей (пусть и не слишком жёсткой) структуризации текста и «подгонки» его под существующие каноны[95] восприятия литературного текста. И… вот признаться ли? Если к «Со-творенью» я ещё иногда возвращаюсь (и с удовольствием!), то к «Поискам» – лишь местами[96]. Подозреваю, что как раз теми, где нет «придуманности», искусственности, во имя вот этого нелюбимого (ах, как он чувствует мою нелюбовь[97] – ну и фиХ с ним!) читателя.
Так что – нет-нет, не отрекусь – «от самой безнадёжной и продрогшей – из актрисуль..»[98] – ни от строки, ни от странички текста, ни от способа его чувствовать, сотворять. Но…
А вот до этого «но» замечу, что мне, по счастью, не приходится во имя денежного или сиюминутного[99] успеха жертвовать собственными желаньями и прихотями, так что «пишу я ради совершенно конкретного удовольствия…»[100], и ради тех редких мгновений со-творенья, когда чья-то душа откликается вдруг… Откликается – там, на небесах, слыша созвучья, даря пониманье[101]. А утвержденье «читатели читают тех, кто их любит, или ненавидит»[102], а не тех (добавлю от себя) кто к ним равнодушен, считая большинство из них иными, гоблинами и прочими неприятными созданьями[103] – быть может, и справедливо, но… Послушайте, ну неужто (вспоминая навскидку): Набоков, Бунин, Булгаков, Чехов, Стругацкие, да сам Толстой наконец – любили людей, «решали их проблемы»? Да Бог с вами, конечно же, нет – ведь именно тогда, когда они пытались это делать[104] становились дидактичны, стандартны, да и… просто скушны.
Кроме того, я бы всё же не стал позиционировать эти тексты как «десертное желе – вкусно, но бесформенно»[105] (хотя против и возразить нечего, чем плохо: к кофею, да в хорошем настроении, несколько страничек такой «вредности»?). Не стал бы, хотя б потому, что они вообще никак не позиционируются: «не написал… случилось так»[106]. И, право ж, очень жаль, если у моего гипотетического[107] «идеального» (или хотя б доброжелательно-внимательного читателя, а уж тем более – читательницы, не дай Бог!) возникнет ощущение пренебрежения ими – это вовсе не так, хотя тексты эти (практически все, за исключением нескольких сказок и отрывков, написанных «под заказ» для совершенно конкретных читательниц), писались прежде всего – для себя, для того Самого «конкретного удовольствия». Но, поверьте, читать текст их глазами – удовольствие не меньшее… Вспомните, наконец, пару эпиграфов к «Сотворенью»[108]…
Ну во-от, начинается: «опять ссылка? Да ссылки тебе дороже людей!»[109], «Прекратите цитатничать!», «Я хочу видеть ваши мысли»[110] – ах, избавьте, избавьте меня от ужасной участи, от необходимости это слышать… Ведь цитируя – здесь и сейчас! – конкретный текст, конкретную строчку, я «оживляю» души любимых авторов, и вместе с ними со-творяю новую, сиюминутную реальность – для и во имя – тех, кому эти цитаты адресованы – вот в это самое мгновенье. Цитаты, ссылки, аллюзии в этом контексте – всего лишь «упоминательная клавиатура»[111], добавляющая дополнительные измеренья, оттенки, обертоны, нюансы… Не говоря уж о том, что «все мы просто обречены на цитаты…»[112]. И вот ещё лыко в строчку оттуда же: «Мне скушна и неинтересна манная каша[113] в головах большинства моих читателей, так почему же я должен кормить их с ложечки, ежели их вздорные представления и вкусы – там, у подножия моей башни из Слоновой кости – так далеки от моих?»[114] – ну и конечно, тут немедленно должен вспомниться Бальмонт: «Почему я, такой нежный, должен всё это выслушивать!?»[115].
И наконец (после таких небольших, до главного «но» – отступлений) – о самом страшном, на мой вкус, грехе, о котором, кстати, пока почти и не упоминалось даже… О грехе Само-любования. Грешен, признаюсь, хоть с этим и борюсь. Грех сей, пусть и не искажающий истины реальности (видит Бог, ни словечка… – гм, ну, почти ни словечка – неправды нет в этих текстах), а только лишь – меняющий освещение, подсветку, фон, интерпретацию, наконец – есть. Да ведь общеизвестно (или это я сейчас придумал?): зритель влюбляется в героиню фильма только ежели и сам режиссёр, и оператор, и вся группа – смотрят на неё влюбленными глазами… А влюблённость, как и всякая сотворённая реальность – всегда меняет освещенье. Вот я и…
Что ж, на этом – манифест воинствующего снобизма или этакую «апологию сноба»[116] прошу считать законченной.
До.
До – новых встреч в эфирах (в каком-нибудь из них – возможно, и в том самом, в котором мы все пребудем в «распылённом состоянии», как принцессин батюшка у Пристли[117])…
Но…
Плетенье ткани повествованья, или игры в списки
Вот и вправду – в книге, в силу привычки читателя, должно быть действие, событие, ибо «что толку в книгах без событий и разговоров?»[118]… В ней должна дышать «почва и судьба»[119], рассказываться какая-то история, пусть хотя бы и о том, как «герцог Бофор сбежал из Венсенского замка»[120]. А если никакой такой[121] истории нет, если всего лишь мгновенные впечатления, «запечатлённые»[122] осознанием уже post factum, вплетают в себя прошлые и нынешние воспоминанья, создавая странный, изящный, кружевной, но, увы![123] – неосмысленный и без строгого плана узор? Текст, состоящий местами из красивостей, местами – из несвязностей, или вовсе прорех, сквозь которые бьёт солнешный свет реальности[124], или сквозь которые – в другом уже месте, в другие времена – пробивается лунный свет запретных, нереальных, сонных откровений (о них знают лишь наши-шварцевские тени[125], да и самим себе-то мы не всегда готовы в них признаться) – и всё это не заслуживает названья «ткань повествованья». И пусть даже Алиска[126], как вежливая девочка, время от времени подбирает в густой (чуть не написалось – траве, как это происходило взаправду, то есть – в книжке) вязи слов некую нить повествованья, ткани из неё, из этой нити, не получится.
А получится – разве что тот кружевно-прозрачный, холщовый занавес, который сметал со сцены любимовской Таганки всех неугодных героев, и на край которого так фамильярно усаживался Гамлет-Высоцкий, глядя в начинающий заполняться зал, и что-то тихонько подбирая на гитаре[127]… В общем-то, образы пряж и кружев (не хочу называть их символами, чтобы не разбираться с формальными правилами всех и всяческих символизмов, в том числе, и прежде всего – Серебряновековского) уже давно и прочно затёрты, и стали общим местом, но для меня вот этот: «Мойры пряжу прядут… и вплетаются в ткань голоса»[128] всё ещё остаётся странно притягательным, сравнимым с той самой чудесной, но непредставимой книгою, в которой, собственно, и написано, как мы её пишем…
И вот такая ж плетёная «косичка» (нематериальная вовсе, хотя как раз сейчас я увидел её вполне материально – широкой плетёной ручкой от старинной, ещё прабабушкиной шляпной коробки – из моего детства) – уходит, расплетаясь – там, где-то там, на том конце, разбегом нитей во временную счастливую бесконечность воспоминаний с одной стороны, и – в мои нынешние представленья, страхи, надежды и интерпретации – с другой, связывая теперешние бытиё с…[129] Связывая – странной, меняющейся, непостоянной, хрупкой связью, но ведь… «бывают странные сближенья»[130]. Понять их суть – мне не дано, но вот почувствовать в текстах[131]:
Борхеса, Булгакова, Блока, Бунина, Белого, Бальмонта, Битлз, Брэдбери, Бердяева, Библии наконец; Высоцкого, Вознесенского, Волошина, Верна, Волкова (хм…. перешли к букве В, а что у нас на А?) – Анненского, Ахматовой, Акутагавы, Андерсена, Ахмадулиной, Азимова, Аврелия; Гоголя, Грина, Гомера, Гумилёва; Достоевского, Дюма, Дойля, Джойса, Драгунского, Джерома; Есенина, Желязны, Заходера; Искандера; Кузмина, Каттнера, Куна, Кэррола[132], Кривина, Крона; Лема, Лескова, Лермонтова, Лотмана, Лондона, Линдгрен; Мандельштама, Мамардашвили, Милна, Майн-Рида; Набокова (уфф… добрались-таки!), Носова, Нагибина[133]; Окуджавы, Остера, О’Генри; Пруста, Пастернака, По, Погодина[134], Паустовского; Розанова, Рассела; Стругацких, Стивенсона, Саббатини, Соловьёва (Вл.), Сологуба; Толстого Л. и Толстого А., Толкиена, Твена, Тургенева, Трэверс; Уайльда, Успенского (Э, разумеется); Фаулза, Филатова (Л.), Флоренского, Фрейда; Ходасевича; Цветаевой; Чехова, Чуковского, Чёрного, Честерфильда; Шекли, Шестова, Шопенгауэра, Шекспира, конечно же; Экзюпери, Эко; Ю… хм[135]… Юма, Юнга! Яссон, Якубенко – уфффф….
Видите, я взялся за забавную игру: перечислить (причём в алфавитном порядке!) наилюбимейших авторов – из тех, что нынче (и тех, что ещё тогда, из детства, из воспоминаний[136]) – стали плотью и кровью моей… Быть может, кого-то и запамятовал, вы уж простите великодушно[137]… Но дело в том, что в них во всех (всех-всех!) чувствую я эти самые «сближенья» – времён, ощущений, страхов, комплексов, нежностей, мечтаний и страданий, ощутить, услышать которые может лишь тот, у кого[138]… Ах, я уже не раз говорил, каким особым образом должен быть устроен слух у такого читателя – такой читательницы[139]. Но это – авторский идеал, конечно же, на самом-то деле нужно всего лишь доброжелательное уменье вслушиваться, вглядываться в разноцветнокалейдоскопические, исчезающие вспышки смысла[140] и бессмыслиц, в последовательности (зачастую у многих, а у меня – почти всегда – беспорядошную) предъявляемых ему узоров-текстов, и, сплетая их своими воспоминаньями, со своим – сбывшимся-несбывшимся, воскрешать в себе – мгновенное существование автора… That’s it[141].
PS: Вот только – всё ли? Это ведь всего лишь очередная (и, ебж[142] – не последняя) попытка вернуться к…
И – странно! – не в первый уж раз мне хочется повторить: «Вот так всё и было…», только с воландовской интонацией: «Всё будет правильно, на этом построен мир…»
Фанданго, или история с черепаховым гребнём
«Так было. Это картина, которую я помню. Всё равно как если б я заглянул в окно и увидел человека, пишущего письмо. Они вошли в мою жизнь и вышли из нее. И картина получилась такая, как я сказал: без начала и с непонятным концом»
Дж. Лондон, «Тропой ложных солнц»
«Зеркала»
- «А клавикорды играли фанданго,
- Когда она во дворце смеялась…»
«Фанданго» – ритмическое внушение страсти, страстного и странного торжества».
Ал. Грин
И почему я иногда (увы, всё реже и реже) просыпаюсь с ощущением неясного, беспричинного счастья? Потому ли, что приснилась сказка? Такая, которая может остаться – там, где мне самому не так уж и много осталось? И вот…
«Захотелось вдруг (неправильные слова) – пришло вдруг откуда-то желанье рассказать старинную сказку – а-ля семнадцатый век, но с завитушками повествовательности[144] более поздними…» – промолвил сказочник, любуясь прихотливыми отраженьями свечей в…
Так часто случается: своевольное непониманье кого-то одного – ломает судьбы, строит, разрушает и возвеличивает империи. И нет в этом злого умысла – просто все хотят «как лучше» в своём понимании, а незаметные движенья обстоятельств, желаний, случайностей – сплетаются так, что все дальнейшие ходы персонажей – участников этой истории становятся вынужденными[145], «и уклониться» – не дано:
«Безутешное его Величество с прискорбием сообщает, что принцесса Теруэль-Маати оставила этот мир сегодня ночью, и призывает вас молиться за её чистую душу перед Господом…»
«Да-да, это – тот самый гребень, – рассказывал маленькой принцессе воспитатель, чьё странно нестареющее лицо она видела и смутно помнила с самого рожденья[146], гребень, которым когда-то любовался фавн в роскошных волосах своей нимфочки; тот, что, поговаривают, сделан из обломка лиры[147], сотворённой по божественной первоприхоти[148] и подаренной потом самому Аполлону[149]… Ты и сама скоро поймёшь, что прихоти – твои собственные, муз, судьбы – имеют куда большее значенье, чем многие замыслы и столетьями лелеемые планы…».
С тех пор прошли – для кого-то долгие, а для кого-то мелькнувшие мгновенно, как не было – годы, и маленькая принцесса выросла, и превратилась в прелестную юную девушку, своенравную, капризную, избалованную, но на удивленье добрую, и умевшую смирять свои капризы, когда она чувствовала, что это делает кому-то больно…
И был очередной бал, и – ах, воспитатель, наставник, к советам которого она так привыкла – был в отъезде, в одной из своих нечастых, но долгих экспедиций по неведомым странам и временам, то ли в поисках вероятностных драконов[150], то ли – старинных манускриптов и артефактов, то ли – любви…
… А в бальном зале звенела чудесная музыка, музыканты в этот раз превзошли сами себя, их менуэты и сарабанды были волшебны и лиричны[151], гитары, клавесин, виолы да флейточки сплетали из нот дивный ковёр, полный переливающейся нежности и ожиданья, который стелился под ноги принцессы. Её золотистые туфельки, изысканные, изящные, ступали по этому ковру (ах, ни один кавалер не мог отвести от них глаз, когда она танцевала!), а простые кружева на платье – в испанском простонародном стиле – служили чудесным обрамленьем той прелести и вдохновенья, которыми сияло нынче всё её существо. Дополняли эту неповторимую картинку искрящаяся лукавством улыбка, да блеск нежно-изумрудных глаз, да собранные в прихотливую причёску чудесные волосы, заколотые простым, но странно переливающимся в свете многочисленных свечей черепаховым гребнем…
Гребень этот Теруэль нашла в резном кипарисовом ларце[152] воспитателя, (том самом, с причудливой монограммой внутри и буквою S на крышке – когда, заскучав по его сказкам, стала перебирать рукописи, многие из которых она с детства знала наизусть), и, к вящему ужасу чопорных придворных стилисток (ах, нет-нет, портних и камер-фрейлин!) заколола им волосы, придав странную асимметрию причёске, что вдруг невероятно изменило её лицо, словно подчеркнув её нежную, одухотворённую красоту…
И не было отбоя от желающих потанцевать с принцессой, но на балу этой чести удостаивались лишь немногие, и церемониймейстер устал отказывать желающим благородным кавалерам… Как вдруг один юноша, нарушив все на свете правила этикета и королевской чести[153], подошёл к принцессе, и лишь склонившись (неслыханно!) сказал ей несколько слов (которые никто не расслышал из-за прогремевших как раз в этот момент фанфар в честь заморского мавританского посланника), и протянул ей руку. Удивлённая Теруэль хотела было рассердиться (традиции, воспитанье, всякое такое – королевская честь, наконец!), но подняла глаза, и…
Музыканты на мгновенье смолкли, но, повинуясь её нетерпеливому жесту, вновь заиграли фанданго[154] – один из любимых танцев принцессы.
А танцевала принцесса восхитительно! Недаром одним из её учителей был ментор знаменитой Академии танца[155]: движенья её высочества Теруэль-Маати были отточены и непринуждённо-изящны, но при этом полны такой изысканной грации (вполне бессознательной, впрочем, прирождённой – сказались многие поколения королевских предков, да и оттенки древней восточной крови королевы-матери), что все, словно заворожённые, не могли оторвать от неё глаз, а уж бедный Франц…