Печальная история про Марфу и Марию бесплатное чтение
Пролог
Лекарша Аннина не спала, с тех пор как умер ее старший брат.
В тот год уходили те, кому не исполнилось 45 лет. Много лет эта грань была роковой, и кто пережил эту пору, выдыхал облегченно, понимая: опасную черту миновал.
Смерть брата Аннины стала первой в пору семи холодных зим. И семи смертей.
Зима в сердце – стужа на земле.
Аннина говорила о том времени, как о годах «косьбы».
Замкнуть цепочку мог только человек-дерево. Его ждали так долго, что в конце концов ожидание стёрлось, от него осталась точка.
Она поселилась в сердце каждого жителя города, и, забытая, с тех пор не давала жить, саднила, как фантомная боль.
Теперь Аннина не спала. И времени было море. Это море времени было вдвое больше, глубже, темнее и печальнее, чем у остальных смертных. Ночью смотрела в самые глаза ярких звезд на черном небе. Сначала они давали ей свет, а потом стали забирать его обратно.
Глава 1. Кровавые сны
Когда вернет нас Творец к Себе,
увидим, что были во сне
Из книги Михаэля Лайтмана «Наука каббала»
– Вставай… я только что убила человека!
Кровавая Луна взошла над Землей.
Небывалая жара совпала с кровавым полнолунием – как его еще называли, кровавым суперлунием. За пару дней до этого Луна висела над городом бледная, с искаженным болью лицом – точь-в-точь маска из фильма «Крик». А через пару ночей лик её окрасился в свекольно-багровое, потом приобрел модный цвет того сезона – цвет марсала, губной помады, за которой охотилась по всем магазинам Мария, и разгладился, как простыня из-под утюга Марфы.
Удачное положение Города сделало жителей знаменитыми: кто-то выкладывал в сеть фото оскаленной Луны, лицо которой висело почти прямо над лицом улыбающегося в камеру горожанина. Кто-то несильно обогатился, продав снимки газетам соседних Городов.
Хлопоты заставили всех позабыть о том, что кровавая Луна – предвестник появления человека-дерева.
Единственной, кто об этом помнил, была лекарша Аннина. Она не отрывала глаз от кровавой собеседницы, сидя у окна и распутывая клубок мыслей в голове, подобно змеям в серпентарии. Свет от Луны ложился ей на лицо так плотно, что коричневое родимое пятно на пол-лица, доставшееся ей от рождения, перестало быть заметным. Это пятно помогло ей не только никогда не выйти замуж, но и стать известнейшей лекаршей города и всей долины.
Только Луна и Аннина – обе с изменившимися ликами, – слышали тонкий вой собаки за тридевять земель – позывные изменений, неумолимо вступивших в права только что. Там, за тремя горами разных цветов, в эту минуту отдал душу красной Луне последний человек-дерево. И передал свою странную стражу. Кто проявится новым человеком-деревом, знали сейчас только двое: Луна и Аннина.
И Камилла забыла – она спала, не подозревая, что всю ночь кровавая Луна смотрит прямо ей в лицо.
– Это вы убили ее! Это вы ее убили!
Открыв глаза, Камилла подумала, что ослепла: тяжелая лапа желтого столпа опустилась на ее лицо и отгородила от всего мира – солнечный луч, жадный и одинокий, хотел первым увидеть сегодня её глаза.
Ей снилось, что она – дерево. И на ней плоды. Много плода. И все они похожи на абрикосы. Налитые, средненькой величины, так и сочащиеся сладостью.
А потом она оказалась на свадьбе старшей дочери.
Во главе дубового стола, которого у них никогда не было и не будет, с застывшим лицом, какое бывает у людей во снах, восседала Марфа в пышном подвенечном наряде. Марфе было двадцать пять, её пышная фигура начала расплываться раньше времени.
Камилла поразилась необъятности дочери, непомерно усиленной платьем.
Рядом с ней в темной рубашке – жених с лицом-пятном.
Пестрым ульем гуляла родня. С большинством из них в последний раз Камилла виделась на собственной свадьбе. Было смешно и приятно называть их родственниками.
Слева от Камиллы маленькими глотками пила портвейн ее умершая от рака крови троюродная сестренка. Портвейн, густой, как венозная кровь, стекал по её губам на то самое платье, в котором тринадцать лет назад ее положили в гроб.
Дядя Морик с беззубым от цинги ртом, с которым все перестали поддерживать связь, после того как его посадили за убийство беременной жены и двух малолетних дочек. Двенадцать экспертиз признали его вменяемым. И даже то, что его мать прямо в зале суда разбил паралич, никого не разжалобило.
Дали ему на полную катушку. Кроме сестры, к нему никто никогда не ездил. Лишь когда она умерла, он вдруг получил шикарную передачку.
Имя адресата было неизвестно. Только Морик, старый зэкан, чуйкой своей учуял, что не родня это позаботилась. Потому как любая собака родной ему крови знала лучше своих десяти пальцев на руках, что не ест Морик ни солонину, ни строганину, ни какой другой сорт и вид мяса. Блюёт он от него. Такой фокус в организме.
Потому не притронулся ни к одной вкуснятине… Но, как полагается, накрыл общак. Пировали громко, сытно. К утру Морик встал по нужде и понял, что он в камере один живой. С тех пор прошло много лет, и никто не знал, где теперь он сам: в царстве мертвых или посреди смертных.
И вот Морик, краснодесный, туберкулезно-худой, везучий и живой, за свадебным столом загадочно лыбился и обсасывал третий кусок мяса.
Цветастые, мордатые, пьяные и трезвые, живые и мертвые. И только младшая дочка, Мария, где-то пропадала. Сетовали на нее, мол, не помогает матери, уличная, строптивая. И вдруг кто-то шепнул странно и внятно:
– Молодец… Такая молодая, а так держится…
Камилла не успела удивиться, как взялась откуда-то Мария, вынырнула из бокового зрения и закричала истошно, страшно:
– Вы! Это вы все её убили!!!
Последнее, что видела Камилла – вытянувшееся лицо какой-то незнакомки, кажется той, что отравила всю камеру Морика.
И Камилла проснулась.
Глава 2. Камилла
Если бы меня спросили,
что есть самая большая глупость на свете,
я бы ответил: эмиграция (с).
Автор
Ты скажи: она свободна,
я женился на другой…[1]
Говорят, если в начале года уходит кто-то из патриархов, год будет тяжелым. В январе умер прадед Марфы и Марии.
Прадед был кулаком, трудолюбивым и суровым. На какой-то картине вроде портрета, набросанного умельцем тех лет, представал бородатым купцом средней руки.
Прабабушка была второй его женой. Первой была худая хмурая башкирка. У них уже было двое детей, и как-то зимой он отправился в дальнюю деревню за товаром. И увидел в той деревне девочку 18-ти лет – Синлинжамал. Вернулся домой и развелся с первой женой. Увез Синлинжамал. Первую жену бил, но только раз попытался ударить Синлинжамал, как та твердо сказала:
– Еще раз ударишь, уйду. И не вернусь.
И больше ни разу даже не замахнулся на нее.
Никогда не работала. На работу дед брал троих детей – тех, из 10-ти, что выжили. Одной из этих девочек была бабушка – мать Камиллы.
Говорили, что та худая башкирка прокляла род их по женской линии. От кого бы ни рождалась девочка, она всё равно оставалась без мужа. Бабушкина сестра как потеряла первого мужа на войне за чужие земли, так больше ни с кем не была до самой смерти.
Бабушка была замужем дважды. Первый муж, родной дед Марфы и Марии, ушел к женщине старше себя на 15 лет. А через год старушка его умудрилась двойню родить. И больше в прежнюю семью он не приходил, как забыл о них.
Как-то они то ли переезжали, то ли делали перестановку. И за каким-то комодом Марфа обнаружила пыльный портрет мужчины. Странное сочетание светлых волос, голубых глаз и азиатских скул. Но более всего поразили губы – мягкие, алые, как от малины, и пухлые, совершенно женские. Марфу тогда поразило, как ее мать похожа на своего отца. Правда, с возрастом волосы Камиллы потемнели и перестали виться.
Видя, какой цветочек растет в ее доме, мать решила выдать замуж Камиллу незамедлительно после школы. Женихи уже вились коршунами – не проворонить бы девчонку, уберечь от глупостей. Да и сама она, женщина в самом соку, жила теперь с новым мужем, башкирином, которому недосуг было заниматься судьбой чужого ребенка.
Лучшая доля для дочки померещилась матери в парне с большим круглым носом и буйными золотыми кудрями. Квартира своя, работает на заводе, был женат, развелся. Это её не смутило, как и случай по пьяни.
Пировали. Новый отчим Камиллы рвет меха на баяне, водочка по стопочкам, салатики неровными горочками. Мать гостей развлекает песнями и танцами, все краснолицы и мутноглазы.
Камилла – ручки на коленки, а будущий зять – в эти коленки – бух!
– Ах, Камочка моя, – тычется губами в руки, – люблю тебя так, что…умру за тебя! Не веришь?
Камилла улыбалась и кивала, что верит, верит.
Мало жениху кажется невыразительных кивков смущенной девы. Оглядел толпу за столом:
– Не верите, вы?!
Гостям было не до него: каждый старался перекричать собеседника, который судачил о своем, перебирая сладкие косточки общих знакомых. Безмятежные лица, ни одно из которых не светилось верой в его любовь, вероятно, и вдохновили парня на отчаянный пинок души.
– Камочка, – шепчет на ухо невесте, – позволь, расплету косу твою девичью.
Девушка замерла и ощутила макушкой и затылком, как жесткие горячие пальцы сжали шею, а потом тяжелыми рывками как бы стали снимать с нее волосы. Впервые мужская рука касалась её, и рука эта была железная. Было так неумолимо и неожиданно больно, что она даже не кричала.
Мать всегда говорила ей: терпи. И, сидя в чаду перегара, как под парализующим газом, она терпела.
Боль перестала. Это будущий муж, дыша, будто от тяжелой работы, перевязывал себе предплечье ее лентой. Она оглянулась и убедилась, что это видит она одна: гости жевали, отчим хохотал, мать перекрикивала жену своего брата, сосед толкнул соседку под локоть, когда та наливала вино, и теперь она с матерком стряхивала с платья вино, а сосед с тем же матерком оправдывался.
Борис (так звали жениха) взял длинный пычак[2], которым будущий тесть пять минут назад резал баранину, и поднял над столом. Кто-то засмеялся и показал на блюдо с кусками мяса, мол, давай порежь. Борис подмигнул ему и полоснул себе лезвием ниже локтя.
Кровь заструилась по светло-голубой рубашке. Как по команде, все стали оборачиваться. Их лица искажались, глаза наполнялись ужасом, кто-то заорал, одна женщина выбежала из дома.
Перекрикивая всех, Борис полосовал руку со словами:
– Теперь верите, как я люблю ее?! Верите?
Мать бросилась к нему:
– Верим, верим.
Отчим зажал руку с ножом:
– Отдай, Борис.
Борис и не держал. Нож упал к ногам Камиллы. Она сидела растрепанная, заплаканная. Слева раздался негромкий дребезжащий голос:
– Видишь, на что готов ради тебя мой сын.
По левое плечо от Камиллы, прямая, как палка, невозмутимая, как привидение, сидела черноволосая женщина. Она улыбнулась и подняла рюмку:
– За здоровье Бореньки.
Когда Бориса увезла «Скорая», а гости разбежались, мать лежала с мокрым полотенцем на лбу. Камилла чистила ковер от крови и бегала мочить матери полотенце, когда то становилось теплым.
Камилла выжала полотенце, положила матери на лоб.
– Мам, не хочу я за него идти…
Мать лежала, закрыв глаза.
– Что делать. Ну, выпил лишнего, с кем не бывает. Не такое терпели, и ты терпи.
Пять лет спустя Бориса посадили за вооруженное нападение в составе группировки. Черноволосая женщина пришла к матери Камиллы и плакала, что Бореньку подставили. Никто не заметил, что сидит она на том же месте, что и в день кровавого признания, только теперь на её лице не было невозмутимости.
После ухода черноволосой женщины Камилла снова мочила полотенце и разглаживала на лбу матери.
– Уезжай, дочка. Ищи счастья подальше отсюда. За Марфушкой пока погляжу. Устроишься – заберешь.
Дали Камилле «комсомольскую путевку» в город Гдейск. Через время мать намекнула Камилле, что муж требует больше внимания. И Камилла забрала дочь.
Марфа помнит их кровать в общежитии в комнате на 3 человек. Чаще всего она спала с мамой, но иногда кто-то из девчонок не возвращался на ночь, и тогда у нее был отдельная кровать.
Помнит недалекую калмычку, которая пила соленый чай. Маленькая Марфа звонко спрашивает:
– А что это за соленый чай?
– Хочешь попробовать?
– Хочу!
– Держи!
Калмычка вручает крохе два граненых стакана с кипятком:
– Неси себе и маме! Только смотри – не разлей!
Последнее, что помнит девочка – третья попытка опустить ручку двери их с мамой комнаты. Потом – провал в памяти.
Очнулась. Руки перебинтованы, мама возле кровати. Девочка дернулась: ах, чай-то соленый где? Не пролила?
– Лежи, лежи, не пролила.
Откуда-то из коридора несутся возмущенные женские голоса, среди которых звенит обиженный голос калмычки.
– Я же угостить хотела…
– Ты что, дура? Ты не понимаешь, что сделала… – глухой голос то ли Ларисы, то ли Тани из соседней комнаты.
Больше почему-то эту калмычку она не видела.
Душевую комнату помнила. Без перегородок, странные тела женщин в пене, как яростно и споро засасывала воду дырка в полу душевой. Помнила острый запах общей уборной, который невозможно забыть.
Праздники! С самого утра девчонки начинали крутить кудри, гладить платья. Так пахло вареной картошкой, морковкой, что становилось понятно – вечером будут салаты. Весь день горланил Боярский о том, что городские цветы навсегда завладели его сердцем. Грустные мужчины с тонкими голосами пели:
«…заметает зима, заметает
все, что было до тебя…»[3].
И когда спустя много лет Марфе доводилось слышать это пронзительное мужское шептание, боль окрашивалась в белое.
Какие девчонки все приодетые, накрашенные, немного уставшие, вечером садились за стол в наряженной комнате под гирляндами из цветов, подпевали, выпивали из тонких рюмок и плакали.
Было кино, много кино. Огромный, как ей казалось, зал. В темноте кресла были синими. И всегда где-то сбоку зеленая или красная надпись «Вход» вспыхивает в самый неподходящий момент захватывающей истории про человека с жабрами.
Камилла пыталась устроить её в садик, но получалось плохо: Марфа постоянно болела. Тогда она отводила её к разным старухам. Они были разные, эти старушонки. Но запах был один на всех – густой запах супа. Однажды Марфа плакала – так хотелось есть. А старуха ела сама за столом и вполоборота отвечала:
– Мать тебе не оставила харчи. Сиди и не ной.
Телевизор заглушал плач ребенка: по комнате носились звуки прекрасной мелодии – Лебединого озера. Старуха вытащила ложку из тарелки и так, с повисшей на ней лапшой, показала на телевизор, где плясали белые тоненькие человечки:
– И не стыдно о харчах думать? Вон, человек умер.
Больше старух Марфа не помнила. Только метель по дороге в далёкий детский сад.
Где Камилла встретила этого «пророка» с темными глазами – она так и не рассказала. Марфа помнит только начавшиеся прогулки втроем по берегу озера, как руками ловили ледяную рыбу, как устраивали скромные пирушки на расстеленном покрывале и как темноволосый человек заглядывал ей в глаза и улыбался. Звали его Михаилом.
– А как я буду его называть? – спросила у Камиллы.
– Папой. Как же еще? – ответила та, глядя в сторону.
– Почему папой? У меня же другой папа есть.
Они сели у окна, и Камилла плакала и говорила, что папы больше нет. Он обманул её, уехал очень далеко – работать. И больше не вернется.
По воскресеньям они с Камиллой теперь ходили в собрания. Они приходили в разные квартиры, и всегда Марфа видела, как новый «папа» выходит на середину комнаты и глаза его так же блестят, радостно и яростно.
Он открывает толстую книгу, читает из нее отрывки и после этого что-то долго говорит. Камилла смотрит на него, не отрываясь, остальные кричат: «Аминь!»
Камилла теперь не красила ресницы и губы, ходила в длинных платьях и юбках, а серьги и бусы лежали в полке в шкафу. Многообразная косметика был забыта, и Марфа иногда перебирала ее, любовалась красивыми баночками, на которых было написано «made in Poland».
А потом человек с блестящими глазами увез «своих девчонок» в огромный город. Город этот состоял из снега, ветра, одинаковых домов и нескончаемой грусти-тоски.
Родители получили работу и жильё в дачном поселке. Вместе с ними в доме жила бездетная пара. Они мечтали о ребенке, это знала даже семилетняя Марфа.
Теплый дом, вечера с чаем и чтением Библии.
Родилась Мария. Михаил радовался:
– Есть у нас и Марфа, и теперь Мария![4]
Из командировок Миша привозил жене и девчонкам обновки. Как-то он привёз Марфе клетчатый комбинезон, такой нарядный. У неё даже фотография осталась, где она в нём стоит рядом с Мишей. Спустя годы, глядя на неё, она вспоминала эти годы как последнее время любви перед жестоким обвалом жизни.
И эту вещь, как единственную, которую подарил ей Миша.
А потом появился откуда ни возьмись, Лазя. Михаил сказал, что усыновление – дело Божие.
– Теперь и Лазарь будет. Воскресения из мертвых предвестник! Библейская семья у нас настоящая, – блестел глазами.
От этого блеска нехорошо становилось Марфе. Даже дрожь проходила по телу отчего-то.
И шутили оба родителя, когда Лазя ходить учился:
– Лазарь, встань и ходи!
И заливаются. И девчонки, на них глядя, тоже.
Настало новое время. Трехчасовые очереди за сахаром, папиросами и колбасой по талонам.
Михаила сократили на работе. С новой не ладилось. Он искал помощи в общине. Кто-то подкидывал шабашки, но чаще Миша сидел дома, читал Библию, перечеркивал крестиками объявления о работе, звонил кому-то от соседей, потом ехал куда-то и всё равно вечером был грустен.
А потом и раздражителен. А потом и зол. А потом уходил до вечера, а приходил веселым. Нет, работу не нашел. Зато встретил Ваську/Петьку/Жорку, «посидели, знаешь, хоть от души отлегло»…
Миша всегда легко знакомился. Грузчики на перекуре, сантехники, электрики возле ЖЭКа, кочегары в котельных – все готовы промыть косточки нынешней власти, что оставила их семьи без куска хлеба, а за подачкой по гнусной бумажке заставила стоять по несколько часов в очередях.
Работа? Может быть, но точно не здесь. Давай-ка лучше накатим друг, по одной, всё легче станет в жизни мыкаться…
Миша сначала выслушивал их с лучистым взглядом, отвечал цитатами из Библии. Потом за компанию пропускал одну-другую. И поражался безотказности этой анестезии…
Потом стал приходить под утро, и кто-то из жорок/петек сваливал его под окном или на пороге квартиры. Днем отсыпался, вечером хмуро требовал «жрать», а к ночи шел из дома.
Что-то сдвинулось в мире и голове Михаила.
Приходил Семён, который в собрании был теперь вместо Михаила. Семён был бородат, черен, худ; видом строг, а глаза грустные. Он тоже был отцом троих детей. Говорили, что старшая дочка его жила сначала с наркоманом, потом с кришнаидом.
С какой-то ласковой грустью он принимал из рук Камиллы настой, открывал все ту же огромную толстую книгу и уединялся с Михаилом в маленькой комнате.
Однажды через приоткрытую дверь Марфа услышала их разговор.
Семён читал:
– Книга Иова, глава 8, стих 2. «Долго ли ты будешь говорить так? – слова уст твоих бурный ветер!» Стих 3. «Если же ты взыщешь Бога и помолишься Вседержителю, и если ты чист и прав, то Он ныне же встанет над тобою и умиротворит жилище правды твоей».
Раскол, Миша, внутри тебя, попал ты в искушение…Смотри, чтобы злейшие бесы не вошли. Ты лучше меня знаешь, что это такое. Что так смотришь, помнишь падения свои? Бойся, Миша, все просрать, всё.
– И что мне, по-твоему, делать? У меня три рта и жена. Меня уволили!
– А ты долго бухать будешь? Тебя за этот год с трех работ уволили. Ты скоро на работу в Магадан будешь ездить.
Миша смотрел в пол.
– Это разве работы? На одной не заплатили, со второй погнали, третья закрылась.
– Ты видишь, что в стране творится? Надо терпеть, молиться…
– А детей мне тоже духом святым кормить?
– Не богохульствуй, брат!
– Да пошёл бы ты…
Семен вздохнул.
– Я-то пойду, что с тобой будет, Миша… Мы молимся за тебя.
Семён вышел. Он и рассказал Камилле то, чего она не могла даже предположить. Бурная молодость была у Миши. Гонял сестру с матерью, последние деньги нёс в лавку за шкалик водки, валялся в канавах. Пока однажды не подобрали его христиане, шедшие с собрания.
В тот раз в Мише тоже что-то перевернулось. Он был юноша, максималист. И воспылал в нём огонь веры. Подобно Савлу, отринул он ветхие одежды и надел новые – веры и чистоты. Стал проповедовать, изучать Слово. Женился вот на любимой Камилле, деток родил.
А теперь упал.
– Вернулся пес на свою блевотину[5]. Молись, Камилла. И терпения тебе.
Семён ушел. И больше Миша его не пускал на порог.
До вечера Михаил не выходил из комнаты. Камилла просила его поужинать с ними. Он отвечал одно: «Не…»
К ночи, когда все улеглись, из его комнаты донесся крик:
– Проклинаю! Проклинаю тебя, злой Бог! Почему посылаешь мне такую жизнь? Ненавижу тебя!
Теперь Миша не просыхал неделями. Он как бы взял себе право. «Нет добродетели, если нет бессмертия»[6].
Вечерами, а потом и днями, крутил Миша песни:
«Ты скажи: она свободна,
я женился на другой…»
– Оооооой, – выл Миша в одной комнате.
А в другой Марфа делала уроки, а Камилла пыталась уложить детей спать.
Песни слушал мирские, лихие, а потом и блатные.
Кто-то отдал ему, или он на помойке раздобыл, неподъемный магнитофон с двумя бобинами, крутившими пленку. Магнитофон был старый, все время жевал пленку, Миша склеивал её по пьяни так, что кусок песни играл наоборот, и получалась мистическая бессмысленная мелодия. Потом оторванный кусок заканчивался, и песня играла дальше, как ни в чем не бывало.
Марфа приходила днем из школы, а дома орал Круг: «Владимирский централ, ветер северный».
Камилла перестала печь пироги. Не до них было, да и не на что. Кредитный холодильник стоял пустой. Мишу пару раз избивали, и Марфа, вздыхала с облегчением. Она просила у Бога прощения за то, что радуется болезни Миши, при этом вставала с молитвы и наслаждалась свободой и нормальной жизнью.
Семь злейших духов множились внутри Миши[7]. Их было семижды семь да еще один – убийство. Каждый день убивал он души и Дух и тела жены своей и детей. Особенно доставалось Марфе.
Как раньше отдавал он ей лучшую часть сердца своего, лучшие подарки делал, сажал на коленку, когда еще можно было, и воспитывать начинал, наставлял, так и теперь выделял её.
– Марфа, ты что за бурду сготовила? Это жрать невозможно! Я тебе сказал в девять быть, а ты опоздала на десять минут! Ты где эти десять минут провела?? Тройка? Ты теперь троечница?! Уборщицей после школы пойдешь работать…
Бил Камиллу Миша теперь постоянно. Марфа защищала мать, и ей хорошо перепадало. Теперь она боялась оставаться с ним днем дома – он почти всегда был пьяный.
В тот день он вернулся утром. Марфа пятый день валялась с ангиной и уже выздоравливала. Она ещё спала, когда он завалился в комнату. Услышала, как он возится с магнитофоном, потом хриплое:
«Хасбулат удалой, бедна сакля твоя…»
Миша раскручивал громкость до предела. Потом рванул её с постели и стал рвать на ней ночную рубашку.
– Рассказывай…
– Что ты делаешь? Что рассказывать?
– Рассказывай всё, я сказал…
Мутными глазами он смотрел не на нее, а куда-то вбок. Она просила его перестать, но он бил её уже по лицу, без разбора, в челюсть, в глаз…Она вырвалась и как была босиком в изодранной ночнушке, только в прихожей успела накинуть крутку, бежала из дома.
Дрожа от ужаса и холода, залезла в подвал и грелась у трубы теплосети.
Она просидела там до вечера, хотя и слышала, как Камилла кричит её имя на всю улицу. Очень болела челюсть и под глазом. Когда стемнело, вышла.
У неё оказался вывих челюсти и гематома под глазом. На следующий день Камилла объявила ей, что теперь Марфа будет жить у бабушки. Её приезда ждали со дня на день.
Миша даже не попросил прощения.
Через несколько дней они с бабушкой уехали в Город. Через два года сюда же перебралась и Камилла с детьми, где и осталась навсегда.
Глава 3. Предсказание лекарши
Несмотря на январь, день такой яркий, что, поставь солнечный луч на землю, он будет стоять, как ложка в сметане, пока не истлеет. Странно, что снег не тает ни на сантиметр. Не течет ни единая лунка, и даже гололед не трескается, не идет лучиками, а навалившимся вечером лишь становится ещё более гладким и прозрачным.
Камилла выходит из автобуса и идёт к дому дорогой, по обе стороны которой – высокий забор тополей.
Дважды в год эта тропа опасна. В июне она кажется настоящим испытанием – белая пелена застит глаза, и даже дома, после душа, горожанин находит у себя в волосах и одежде белые скатавшиеся комочки – лазутчики с тополя.
Говорили, что когда невесомые тополиные гости попадают в рот, меняется вкус пищи. И человек долгое время испытывает отвращение к еде, которой всегда наслаждался. А если пушинка попадает в глаз, начинает видеть изнанку людей. Тот, с кем это когда-то случилось, никогда больше здесь не ходит. Даже если дом его сразу за аллеей, дает круг и подходит к нему с другой стороны.
И сейчас, в январе немногие решались ступить на эту гладкую, как голова таксы, поверхность. Глянешь под ноги, и кажется, будто над пропастью стоишь, на толстом стекле.
Никто не слышал, чтобы кто-то провалился под лёд. Но страх сильнее: что если именно сейчас, именно под тобой пропасть распахнет голодную пасть?
Камилла не слушала подобные глупости. Как-никак, она была человеком-деревом.
Если дорога ведет прямо к дому, то обходить нет надобности. Волшебный тополиный пух много лет облеплял её с ног до головы, и ничто в ней не менялось: она всегда видела и изнанку людей. Но никогда не была сбита с толку чужими пороками.
О людях-деревьях, об их сущности ангелов-предсказателей и о том, что приходят они только перед переломами, знала она из старых книжек. Узнавали таких людей по метке – между бровей появлялась морщинка: человек с поднятыми руками. Да по ангельскому нраву, ибо само Божественное через этого проводника давало знать: ничего не бойтесь – все погибнут, а Я буду с вами. Метка означает божественную защиту и саму жизнь. Мостом между ними был всегда человек-дерево.
И как всякий мост, выполнив дело, сгорал.
Но морщина на межбровье человека-дерева могла меняться. Последний раз человек – дерево проявился перед Мировой войной. Это был мальчик, и седая борода начала у него расти, как только он шагнул в пору пубертата.
Сам был ангел – никогда у него не было ни одной худой мысли, ни женщины. Но как возмужал он, изменился, и метка его изменилась: глянули на него и ужаснулись. «Человек» на морщинке между бровей был не с понятыми руками, а с опущенными. Тогда, на ночном собрании, один из старейшин, ныне покойный брат лекарши Аннины, встал и сказал:
– Будет война большая. Но наша сторона – правая. Горожане могут смело идти в бой – не погибнет ни один, кроме тех, кто побежит первым.
Много ночей женщины города расшивали перчатки и платки для мужей, сыновей братьев. На платке – человек с поднятыми руками – для защиты. Платок всегда будет у сердца. На перчатках – стрела – для победного боя. А как только последний платок и последняя перчатка были готовы, за дело принялись набиватели амулетов. Также несколько ночей рисовали они иглами и краской два знака на телах воинов: на груди для защиты и на ладонях для победы без страха.
И как только последний рисунок нанесли на тело, началась Мировая война.
Та война забрала со света миллионы молодых мужчин, но ни один мужчина их города не погиб на той войне. И никто не бежал с поля брани.
После той войны не рождались больше подобные прежним людям-деревьям. Город снова тёк ровной своей жизнью, и каждый знал, что пока нет человека-дерева, ничего не произойдет.
Красная Луна таяла. А вечером Камилла, смывая с лица и тела трудный день, посмотрела в зеркало и застыла, залюбовалась новой морщиной в виде фигурки человека с поднятыми руками у себя между бровей.
Ещё один человек, кроме Камиллы, не боялся ходить через старые тополя ни в июньскую пургу, ни по январскому зеркальному безмолвию. Это была Аннина, старая лекарша.
Сколько ей было лет, никто толком не знал. Она принимала роды у многих местных женщин, лечила их детей, не выписывая им горсти таблеток, а нацарапав на каком-нибудь клочке две – три фразы, отпускала с Богом.
Лечила она и саму Камиллу, когда та была маленькая. И её дочерей, и кажется, даже мать.
Только себя саму не могла она излечить: жила она долго с той же самой болезнью, от которой умерла молодая троюродная сестренка Камиллы. Сама Аннина говорила, что давно не живёт, только «топает да лопает», и того ей вполне достаточно, что солнце каждый день слепит ей глаза. Да и того, что до сих пор она созерцает красоту мира слабым бесцветным зрачком.
Рассудок сдавал, уступая яркой чувствительности к малейшему колебанию чужой плоти, будь то гулкий топот табуна в горах или жгучий резкий аромат чьей-то ненависти. Или любви.
К несчастью, язык лекарши жил своей жизнью: почуяв лёгкую волну, которую со временем она научилась отличать от похожих, лекарша тут же вываливала на голову несчастному, словно вареную лапшу с кипятком на дуршлаг, всё.
К счастью, такие моменты бывали редки.
Камилла ступила на лёд и увидела худую, как высохшая папироса, фигуру лекарши. Покачиваясь на ногах – палках, закутанная в десять шалей, сверкая белым, в тон снегу, лицом, с кожей, натянутой прямо на кости, та шла навстречу.
Они сошлись. Потёк обычный разговор о детях своих и чужих. И лекарша уже чувствовала покалывание на макушке, ползущее вниз, к шее, к лицу. Её словно одевали в кокон из тончайшей кольчуги, сквозь которую не было уже видно ни огромных деревьев, ни глаз Камиллы.
– Знаешь, мне приснилось сегодня, что у меня на лбу вырос рог, – говорила Камилла. – Он цвета моей кожи и органично исходит из меня. Рог рос, и на нем появились плоды. А потом я сама стала рогом, и плоды росли на мне. Плоды такие сочные и хотелось их съесть.
Аннина посмотрела на яркое солнце.
– Органично исходит… Где такое слово узнала, соседка? Ты скажи, что за парень у Марфы твоей?
Камилла опустила глаза. Парень был неплохой, только дочь за него отдавать совсем не хотелось. Она уговаривала Марфу порвать с ним. Но Марфа всегда была упрямицей не хуже ослицы. Как приклеил кто её к этому парню.
Камилла смирилась, молчала. Вглядывалась в лицо этого парня, которого выбрала дочь. И никак не могла разглядеть его черты: они расплывались, как в том сне, превращаясь в белое пятно, в молоко, разлитое на столе. Когда поворачивался к ней, и с его стороны, со стороны пятна, слышался голос, её охватывало беспокойство, Но вместо того, чтобы прогнать из своего дома человека с пятном вместо лица, она наливала ему чай.
Его звали Лион.
– Камилла, – начала Аннина, – помнишь, что ты человек-дерево?
Камилла кивнула.
– Судьба человека-дерева в мирное время – жертва. Кому хотелось съесть плоды, говоришь?
– Мне.
– А съедят другие.
Камилла охнула, закрыла рот рукой.
– Когда рождается девочка-первенец у ребенка человека-дерева, а это будет девочка, кто-то в семье умирает. А если у Марфы родится девочка?
Камилла вскинулась. Выдохнула воздух, ставший горячим.
– И отсчёт пойдет, соседка… Выпьет жизнь твою младенец еще во чреве будучи… Так что бди, не спускай глаз с неё. Запри дома, если надо. Убей, если придётся. Хочешь, я разведу? Так, что больше не сойдутся?
– Что вы говорите такое, Анина? – задохнулась Камилла.
– Ну смотри, – голос лекарши стал гортанным, словно она стала птицей, – Выбирать придется: или ты, или она.
На тополиной аллее воцарилась гробовая тишь.
Глава 4. Марфушенька-душенька. Цвет легкого безумия
Посвящается сумасшедшему уличному рисовальщику
Граница на замке, ключ в сундуке,
сундук в реке, река в рукаве,
рукав зашит, шов трещит,
кто его распустит,
век по свету мыкаться будет.
Марфа уже не помнила позапрошлой осени, когда сгорала последним листом. Максим в её жизнь больше не возвращался, а его жена больше не приходила Марфе во снах.
В ту пору почти каждую ночь в сумерках кто-то хохотал, отрывисто, словно безумец.
Осень брела по ослепшим улицам с застывшими домами, выпускала из-под узловатых пальцев туман и разбрасывала его по никогда не высыхающим болотам, заглядывала в окна. Старая, неприкаянная, с растрепанными космами, бродила она по ледяной уже земле, и словно напуганная окриком, ошалело оглядывалась: нет ли кого рядом. Не было.
Не было для нее смерти, лишь сумерки с утра и до ночи тянулись шлейфом за её ветхим платьем, уже пахнувшем гнилью.
Она, как и все, ждала снега. Но вместо снега пришла беда.
Беда, подобно наваждению, шла мимо болотистой дороги в черном пальто и ботинках на толстой подошве. Поднялась на третий этаж, позвонила в дверь и застыла перед Марфой с улыбкой существа, принёсшего спасение.
Весь октябрь Марфа пролежала дома с осложнением после ангины. Лекарша Аннина, сославшись на крайнюю занятость, посоветовала Камилле нанять за умеренную плату другого врача. Камилла, конечно, знала, что дело не в пациентах: Аннина всё чаще, особенно по ночам, мучилась приступами внезапного безразличия и ожидания смерти. Но молча согласилась.
Врача звали Максимом Евгеньевичем. Это был невысокий мужчина с каштановой копной волос и несколько развязной манерой разговора.
О прошлом его красавицы жены в городе говорили шепотом, восхищенным и таинственным. Были у них сыновья-погодки, шести и семи лет.
После третьего визита в семью доктор разрешил называть его просто Максимом.
– К чему эти отчества? Как будто в обед мне сто лет.
Марфа ехидно подумала: «А сколько же…»
Максим ставил Марфе укол в скрытую мышцу на шее, делал особые сложные компрессы. После этого давал пилюлю синего цвета. Ждал восемнадцать минут и разводил в стакане порошок, полученный им от Аннины, который окрашивал воду тоже в синий. И после того, как Марфа с отвращением выпивала раствор, уходил.
Однажды Максим, в очередной раз вынимая стонущую Марфу из объятий плотного панциря компресса, рассказывал, как опасна бывает ангина и какие она дает осложнения на почки.
… – и девушка не смогла родить, представляешь? Казалось бы, какая-то ангина, которую все привыкли считать чуть ли не детской болезнью…
– А у меня одноклассница умерла в родах… – буркнула Марфа.
Максим скрутил растерзанные пластины компресса в жгут, посмотрел на часы: оставалось ещё пятнадцать минут. Нужно было себя занять, и он скосил глаза на печальную, покрытую тонким слоем пыли, гитару.
– Позволите?
– А Вы играете?
– Что ты! Это моя первая любовь.
Максим перебирал струны, пока не означился мотив. Марфе он показался знакомым. Песенка про то, что ни в чём на этом свете нет смысла и, вроде как, и быть не может[8]. Мирон однажды пел эту песню для Марии на испанском: надеялся, что в ней проснется интерес к испанскому. Наивный.
– Слова забыл, – улыбнулся Максим губами, – когда-то всю «Металлику» наизусть знал.
И запел неожиданно низко:
– У шамана три руки
и крыло из-за плеча,
от дыхания его
разгорается свеча….[9]
Между задравшейся брючиной и носком виднелась голая волосатая щиколотка.
– У шамана три руки
мир вокруг, как темный зал,
на ладонях золотых
нарисованы глаза.
Марфа застыла, словно большое хмурое изваяние. Незнакомая песня, незнакомый голос парня с каштановой челкой. Она смотрела на руки со странно длинными пальцами, что перебирали струны, лицо, шею, снова лицо, снова пальцы.
Он поднял лицо, улыбнулся. Марфа растянула рот в улыбке, подумала: вот бы он так всегда сидел и усмехался.
Но он отставил гитару и потянулся к склянке с порошком.
– Здорово, – выдавила Марфа.
Едва касаясь ложкой стенок стакана, он размешивал раствор.
Теперь она следила за его жестами. Манера разговаривать, которая раньше казалась ей вульгарной, стала даже нравиться. Она повторяла его жесты. Например, объясняя, крутила пальцами, как веером. Не так, как бандиты в 90-е, а так, как мальчуган что-то объясняет в песочнице товарищу. И чувствовала себя уже не Марфой, а доктором.
Однажды, когда он размешивал раствор для инъекции, заметила на его шее маленькое черное пятно. Отвернулась и принужденно зевнула. Ей захотелось иметь у себя на теле такое же пятно.
Между процедурами они вели разговоры, которые после разбирались Марфой по косточкам.
Максим:
– Мне вот всегда интересно: зачем Вы все время эти шприцы на стол выкладываете? Для антуража?
Марфа (не сразу):
– Надо же, чтобы что-то лежало на столе…
Максим:
– Поставьте вазу с цветами…
Марфа (улыбаясь):
– Вазы разбиты, вода разлита, цветы завяли…
После таких бесед Марфа не могла заснуть почти до утра, лежала и улыбалась в темноте. Иногда, казалось, что в каждом углу комнаты кто-то повторяет обрывки этих фраз.
– Ну что, Марфушенька-душенька, – произносит он, войдя в своем черном пальто и загородив весь свет, – как мы сегодня изволим быть здоровыми?
«Усики над губой – тонкая полоса моего бреда…
Рваный стежок на сердце.
«Какие ресницы темные…», думала она посреди разговора.
– Импрешн – по-французски означает «впечатление». Постимпрешн – это как… после впечатления, понимаешь? Или… Цвет легкого безумия.
– Разве безумие бывает легким? – спросила Марфа.
– Это же просто французская живопись. А вот у Ван Гога, пожалуй, был цвет тяжелого безумия…
Он перелистнул страницу альбома – теперь на Марфу незло косился калека в бинтах по всей голове и в шапке, как у придурковатого дворника Сережи.
– Самый дорогой постимпрессионист в мире. За свою жизнь продал одну картину – своему психиатру.
Марфа поморщилась. Мелькнуло нечто бледно-желтое, кашеобразное.
– Какие-то наркоманские картины… Вы не обижайтесь, – спохватилась Марфа.
– Да что ты. Слишком… тяжел он для меня что ли. А вот Ренуар. Смотри, какая игра света. Как будто мелькнула птичка за окном, и все поменялось… Они пытались разгадать эту загадку: игру света…Легкая, таинственная. Как любовь…
Он уставился на черноволосую даму в бежевом платье на картине Ренуара. Марфе почему-то стало страшно.
На следующий день до полудня Марфа листала в интернете картины загадочного Моне. Рассматривала оранжевый клубок в окружении серых мачт, похожих на кости. Бледность и одновременно беззастенчивая чувственность красок, полуголые женщины и подростки, из каждого глаза которых сочилась такая откровенная жажда жизни, какая может быть только у чахлого ребенка, цепляющегося за лучистое утро цепкими ручками нежильца на этом свете.
Имперссионисты вызывали болезненное ощущение мутного утра, несчастья. Этот бежевый рассвет что-то напоминал. Черные фигуры гребцов, рыжее небо – от всего этого Марфе становилось неловко…
Листала ещё. Остановилась на Шишкине и Васнецове. Простота природы и мягкая, прозрачная радость пахли благой вестью. Рана, нанесённая импрессионистами, затягивалась среди здоровой зелени и пения птах.
Ей захотелось поразить его. Она села вышивать панно: ровная вечерняя водная гладь, лодка на серых волнах, девушка, наклонившая голову в задумчивости. Мужчина с черной полоской вместо усов, отпустив весла, глядит на неё.
Она улыбалась, вышивая; рачительная, как никогда, и думала, вот он улыбнется, когда увидит эту картину, которую она пишет для него. И когда разминала пальцы после долгой работы, крутила ими, как веером – так мальчуган что-то объясняет в песочнице товарищу.
Везде он был рядом. Таился за окном спальни или кухни и любовался тем, как она чистит кастрюлю или режет овощи. Наблюдает, как она улыбается за пяльцами. Так явственно это представлялось, что хотелось спрятать работу, чтобы он не видел её подарка раньше времени.
Вспоминая его глаза, она думала:
«Любит… он все-таки любит…», и всё становилось прекрасным.
Смеялась вслух. Так громко, что мать, чуть отворив дверь в её комнату, спрашивала, всё ли хорошо. А потом, затворив, с напряженным лицом прислушивалась к звукам: Камилле казалось, она слышит голос врача.
Она не ошибалась: благодаря чудесной идее, Марфа могла слышать его голос в любой момент – во время его визитов под столом теперь лежал включенный диктофон.
Проходя мимо его дома, она смотрела в желтые окна.
«Цвет легкого безумия…»
Садилась на скамейку напротив и загадывала, что если увидит его, значит, он любит. Но это были окна кухни, и обычно она с раздражением наблюдала мельтешащую фигурку его жены.
Однажды в окне она увидела Максима. Открыв форточку, он курил, глядя в пустую темень двора. Внизу застыла Марфа, разглядев знак в простом совпадении.
«Он думает обо мне. Он печален от того, что не может быть со мной».
Хотела крикнуть: «Максим! Я здесь!». Но пока колебалась, жена окликнула его из глубины квартиры. Он выбросил сигарету в форточку и исчез.
Марфа сидела напряженная и глядела на желтое окно.
«Гадина. Из-за неё он не может быть со мной».
Впервые в ней шевельнулась ненависть.
Ночами фантазии наслаивались друг на друга. Чудилось лето, пляж, она, похудевшая и с отросшими волосами, гуляет с весёлой компанией.
А неподалеку расположились доктор с женой. Она очень подурнела, вместо обесцвеченных прядей на её голове красуется белая пакля. Доктор любуется Марфой, а жена злится. Он смотрит на девушку, понимая, что давно влюблен в неё. Но за Марфой ухаживает юный красавец, к которому доктор смертельно ревнует…
Навязчивые полусны, круговерть образов и новых сюжетов, в которых главными героями были она и Максим, подобно кошмарам, забирали силы днём и по ночам. Из их откормленных телес впору было вылепить роман. Марфа написала несколько стихотворений…
Был сыростью пропахший мглистый вечер.
Я вышла от тебя полуживая.
Не глядя ни на первых, ни на встречных,
ужаленная в сердце, умирала.
Струился вечер горький и обманный.
глумливым шорохам я запретила говорить.
И страшно стало так беспрекословно,
забыто и убийственно любить.
Потухший лист смеялся, не скрывая,
и невзначай в плывущих мимо зеркалах
я только краем глаза увидала
лицо с застывшею гримасой на губах[10].
Всё чаще звуки смеха и рыданий из ночных становились дневными, и она уже путала события. И чем чётче она слышала посторонние внешние звуки, тем бесшумнее становилась сама. И основательнее уходила в свой мир.
Грань между событиями дня и ночными фантазиями стиралась. Они смешивались в голове, подобно молоку, яйцам, сахару и муке, которые знающая своё дело стряпуха умело взбивает и замешивает в крутое тесто, раскатывая потом это крепкой скалкой в тугую колбасу цвета человеческого тела.
В четверг с самого утра зарядил ливень со всеми признаками долгого ненастья: пузырящимися лужами и пустынными улицами. В тот день Мирон, мать которого была весьма предусмотрительной женщиной, всегда знающей погоду грядущего дня, был снаряжён зонтом. Камилла ушла на работу раньше, чем начался ливень, и Мария осталась без зонта, зато с провожатым. Он проводил её домой из школы.
Подростки долго чаевничали на кухне. Мирон бренчал на гитаре, Мария, усевшись на полу, смотрела на него и плела свою косу.
Хитрый Мирон, завел снова свою песню, которая когда-то и разбила сердце маленькой Марии. Он сложил её из стихов другого поэта, и была она про двух сестер. Он запел:
Дети Марии легко живут, к части они рождены благой.[11]
А Детям Марфы достался труд и сердце, которому чужд покой.
И за то, что упреки Марфы грешны были пред Богом, пришедшим к ней.
Детям Марии служить должны Дети ее до скончанья дней.
Это на них во веки веков прокладка дорог в жару и в мороз.
Это на них ход рычагов; это на них вращенье колес.
Это на них всегда и везде погрузка, отправка вещей и душ,
Доставка по суше и по воде Детей Марии в любую глушь.
«Сдвинься», – горе они говорят. «Исчезни», – они говорят реке.
И через скалы пути торят, и скалы покорствуют их руке.
И холмы исчезают с лица земли, осушаются реки за пядью пядь.
Чтоб Дети Марии потом могли в дороге спокойно и сладко спать.
Смерть сквозь перчатки им леденит пальцы, сплетающие провода.
Алчно за ними она следит, подстерегает везде и всегда.
А они на заре покидают жилье, и входят в страшное стойло к ней.
И дотемна укрощают ее, как, взяв на аркан, укрощают коней.
Отдыха знать им вовек нельзя, Веры для них недоступен Храм.
В недра земли их ведет стезя, свои алтари они строят там,
Чтобы сочилась из скважин вода, чтобы, в землю назад уйдя,
Снова поила она города, вместе с каждой каплей дождя.
Они не твердят, что Господь сулит разбудить их пред тем, как гайки слетят,
Они не бубнят, что Господь простит, брось они службу, когда хотят.
И на давно обжитых путях и там, где еще не ступал человек,
В труде и бденье – и только так Дети Марфы проводят век.
Двигая камни, врубаясь в лес, чтоб сделать путь прямей и ровней,
Ты видишь кровь – это значит: здесь прошел один из ее Детей.
Он не принял мук ради Веры святой, не строил лестницу в небеса,
Он просто исполнил свей долг простой, в общее дело свой вклад внеся.
А Детям Марии чего желать? Они знают – ангелы их хранят.
Они знают – им дана Благодать, на них Милосердья направлен взгляд.
Они слышат Слово, сидят у ног и, зная, что Бог их благословил,
Свое бремя взвалили на Бога, а Бог – на Детей Марфы его взвалил.
Марфа на минуту, тихо, как всегда в последнее время, вышла в кухню полить цветы. Мирон, закончив песню, опустил гитару.
Марфа не смотрела на них, протирая листья живого дерева: ей было достаточно слушать, чтобы знать, что происходит.
Мирон провел рукой по длинным тяжелым волосам Марии:
– У тебя такие волосы сегодня…
– Какие… – просипела Мария.
– Такие… нереальные… – прошептал Мирон.
Марфу пронзила догадка. Она повернулась к подросткам как раз в тот момент, когда Мирон наклонился, чтобы поцеловать Марию, и громко произнесла:
– Длинные волосы!
Мария вскрикнула, Мирон подскочил на стуле. Увидев Марфу, сестра завизжала:
– Ты здесь что ли?! Ты меня преследуешь!
И унеслась в свою комнату. Мирон поставил гитару, кашлянул от неловкости, взглянул на Марфу так, будто хотел спросить: «Как же тебе не стыдно?» и направился за Марией.
Марфа взяла гитару и под рыдания Марии, доносящиеся из её комнаты, и бубнежа Мирона отнесла её к себе.
В последнее время такое стало происходить с ней всё чаще.
Камилла хмурилась, Мария кривила губы.
– Мам, я иногда чувствую себя в сумасшедшем доме.
– Потерпи, солнышко, я уже отпаиваю её отваром…
Мария смотрела на мать, пытаясь понять, серьезно она или шутит. Не найдя ответа, уходила к себе и думала, скорее бы закончился этот ужасный год, по истечении которого они с Мироном, наконец, поженятся.
Марфа собралась с духом и произнесла:
– Это правда, что мальчикам с гитарами нравятся девочки с длинными волосами?
Максим поднял на нее изумленные глаза:
– Не знаю, я же не такой мальчик.
Он снова перебирал струны, Марфа молилась, чтобы он спел про шамана и чтобы эти восемнадцать минут, которые раствор рассасывается в её теле, длились бесконечно.
Марфа летела вслед за ним. Пока в комнату не влетела Мария с растрепанными волосами и решительным лицом.
– Извините… там гитару просят.
Максим взглянул на неё. Мария опустила глаза. Марфу накрыла тоска.
Она вдруг представила, как Мария опускается на колени перед Максимом, распускает волосы и слушает. А он смотрит прямо ей в глаза…
Сцена была такой реалистичной, что Марфа вздрогнула, когда Максим поднялся, сказав:
– Инъекция поспела.
Марии в комнате уже не было.
Хорошо, когда не стареют мальчики.
Их глаза съедает моль.
Засыпаны рыжими точками пальчики.
Алкоголь.
Хорошо, когда не стареют девочки.
Животы их обвисли до земли.
Их враги лишь мусорные баки
И мартовские коты. Стиляги.
Хорошо, что я не старею…
С утра Марфа начинала отсчёт: семь часов до его прихода… шесть… пять…
В предвкушении счастья, лихорадочно драила двери, протирала окна и своего доктора встречала уже в сияющей чистоте.
За час до его прихода за Марфу принимался досадный озноб. Теперь ей все время казалось, что она выглядит недостаточно хорошо. Она накаливала щипцы, закручивала волосы, без конца пудрилась, примеряла платья и рубашки и, в итоге, совершенно изможденная пляской перед зеркалом, выглядела перепудренной, неестественной, словно размалеванная, раздавшаяся в талии, гейша.
Хорошо, что компрессы уже закончились, и Марфе уже не приходилось обнажать спину, иначе ей приходилось бы туго.
Звонок в дверь всегда раздавался неожиданно. За несколько минут до него разряженная Марфа обычно впадала в ступор и сидела на кровати, внимательно рассматривая мишек и утят на обоях. Она чувствовала себя, как ученица десятого класса, которая видит бомбу под столом учителя и не может крикнуть: «бегите!», потому что рот у нее занят чем-то, по-видимому, тряпкой для мытья доски. Она слушает, как тикает бомба, и видит, как длинная стрелка настенных часов становится на одну чёрточку ближе к цифре двенадцать. Раздается звонок в дверь, бомба взрывается, а ученица просыпается в поту в своей постели.
… И каждый раз она вздрагивала своим большим телом. И, отдышавшись, как после кросса, на негнущихся ногах шла к двери.
Осень тем временем задыхалась всё сильнее. Промозглые дни обещали скорую стужу. По утрам замерзали лужи, а по вечерам в стихающем шуме за окном среди ста шагов Марфа различала знакомую походку. Слышать она начинала, ещё когда он выходил из больницы. Пересекал детскую площадку, останавливался, щёлкал зажигалкой, затягивался, шел медленнее. Скоро начинала чавкать слякоть – значит, ровно через три минуты он, стянув перчатку с правой руки, позвонит в дверь.
– Что ж, Марфа свет Михална… дожили мы с вами до полного выздоровления. Через недельку ко мне на контрольный анализ.
Марфа встала, повернула ключ в секретере, вынула панно, протянула.
Он уставился на голубое чудо с задумчивой девушкой и мужчиной с черной полоской вместо усов, потом поднял лицо на полыхающую алым Марфу.
– Это мне?
Она кивнула и искоса взглянула.
Больше Максим не приходил.
Она ни на что не надеялась. Её странная любовь росла внутри, подобно плоду в утробе.
Но чем глубже природа проваливалась в зиму, тем сильнее Марфа проваливалась в болезненную тоску.
«Я никого не люблю. Я ни в кого не влюблена. Я люблю только себя»
Она повторяла, как мантру, и уже начинала верить в это. Становилось легче, как вдруг ловила себя на том, что смотрит в одну точку и опять прокручивает в памяти, как он отводит глаза, поправляет челку и говорит: «Не торопись, Марфа, не торопись. Всё будет».
Потом включала диктофон, и тотчас, послушно её воле, тёплый голос пел невыносимо.
А то начинала копаться в себе:
– Ты же понимаешь, что нравишься ему. Почему же ты отказываешь ему в том, что он может любить тебя?
– Я отказываю не ему. Я отказываю себе.
Вспыхивало понимание: он не может любить меня, если я его так люблю. И с удивлением произносила это «люблю», «люблю». И не замечала, как при этом таращится Мария.
Иногда в полусне, перед тем, как ухнуть в высь непробуди, пронзало, и она вздрагивала: это всё лубочная картинка, вертеп, в котором все действия крутятся вокруг неё.
– Не может, что он любит кого-то, кроме меня. Он притворяется. Живёт из-за детей.
Днём на улице было так темно и сумеречно, что всё время горели уличные фонари, а людей не покидало ощущение нескончаемой ночи. Сказывалось напряжение, висевшее в воздухе. Даже уравновешенная Камилла испытывала тревогу. «Как перед месячными», – сказала она.
Все ждали снега, как ждут решения. Хотелось определенности.
И однажды утром жители города проснулись сразу днем: поседевшая за ночь от измучившей её приближающейся смерти, осень глядела в их окна и смеялась. Выпал снег.
Он похоронил под собой слякоть и заглушил многие звуки мягкой пеленой. Но если прислушаться, кое-какие всё же можно было услышать.
Сапоги жителей города захлебывались в белой рыхлой пучине, и каждый горожанин считал своим долгом удивиться, как такое возможно, что в ноябре столько снега.
Марфа начинала слышать только после пяти вечера. Звук его шагов стал грубее. Она подумала, что он тоскует по ней, и даже шаги его стали тяжелее от этой тоски и грусти. Мысль о том, что он сменил обувь на зимнюю, не приходила ей в голову.
В ожидании его шагов она написала стихотворение, зная, что только так, отдав от себя, привлечёт к себе решение.
Зима. А ты пустой и чистый,
Не думающий ни о ком.
Молниеносный и лучистый,
Закат лизнул лиловым холм.
Моей руки, твоей преграды,
Легка хула и похвала.
Побудь, зима, моей наградой
За чувства, помыслы, дела.
Прекрасных глаз ты не забудешь,
Их сладким светом станешь пьян.
Побудь, зима, моим приютом
И путь рассеется туман.
И решение пришло резко и обрисовалось ясно, когда снег забелил город.
Несколько дней посвятила она тому, что караулила, когда старая Аннина выглянет из дому. Раз в несколько дней лекарша выдвигалась к святому источнику – ополоснуть рану, что её убивала. Видя других насквозь, себе помочь она не могла.
Увидев Марфу, Аннина перепутала её с матерью, хотя никакого сходства между ними не было.
– Что с Марфой твоей? – закряхтела Аннина, согнувшись и еле дыша, – Ох и дура она у тебя. Любит того, кто её любить не может. Ну не дура? Нельзя любить того, кто тебя любить не может. Душа умрёт. Ох и тяжело. Чего тебе так-то?
– Волосы надо отрастить…
– Волосы…
Аннина глядела вдаль, потом как будто заплясала.
– Охохох, черный чертополох… Зайди ко мне в избёнку, крикни девчонку, накорми собачонку, протяни ручонку, смени одежонку, отойди в сторонку, не беги вдогонку, сшей юбчонку, полюби мальчонку…
Продолжая бредить, Анина удалялась, качая головой и плюя в воздух куда-то в сторону тихих тополей. Тянулся за ней шлейф запаха старости и скорой смерти, различить который может только такой же смертник.
К визиту в его кабинет готовилась. Ей удалось отрастить волосы благодаря снадобью лекарши. Ни у кого ещё за две недели не отрастали волосы на целых тридцать сантиметров. Она думала, как он посмотрит на неё, удивится и скажет:
– Марфушенька – душенька, у вас стали такие потрясающие волосы… Можно потрогать?
И она скажет: «Конечно», и он проведет медленно от гладкой макушки до кончиков… и будет смотреть на неё и улыбаться.
Она сделала всё, как сказала лекарша. И три дня упрашивала мать дать ей денег на новое пальто.
Через два дня Марфа в новом, ужасающе – красном стояла на пороге кабинета доктора с лицом под цвет обновки. Он пропел, не глядя на неё:
– Верхнюю одежду в гардеробе снимайте!
– Это я, Максим Евгеньевич, – прошептала Марфа.
– Вы меня не поняли что ли?
Максим взглянул на пациентку, приподняв очки.
– А, Марфушенька – душенька! Ты чего не разделась? Бахилы надевай…
Марфа подумала, что будет, если она прямо сейчас упадет на истоптанный пол.
– Я хочу устроиться к вам в больницу работать.
– Кем?
– Хоть кем…
– Подожди… ты же в этом, в агентстве… секретарём…
– Я уволилась. Ну то есть… санитаркой могу. Или уборщицей.
Он засмеялся и стал что-то записывать в её медицинскую карту.
Через полчаса они вышли на крыльцо больницы. На Максиме были зимние ботинки, вдавливающие стонущий снег в землю. Звук шагов его в незнакомых шнурованных ботинках стал чужим.
В роскошном красном пальто, купленным на последние материны деньги, Марфе было непривычно холодно.
– У вас сломалась зажигалка?
– Да, фельдшер наш попросил… а ты откуда знаешь?
– Вы по-другому теперь щёлкаете…
Он пожал плечами. Улыбка полосовала сердце, кривила рот. А он усмехался, щёлкал новой зажигалкой. Взметнулся огонь; он, щурясь, смотрел на неё сквозь дым.
– Иди домой.
Прикоснувшись рукой к её волосам, скрутил их, длинные, тяжелые, в жгут, заправил за ворот пальто.
– Больше не ходи без шапки.
Доктор пошёл по тропинке, расчищенной кем-то заботливым. Марфа сжала пальцы в кулак, и ногти впились в ладони. Чтобы унять болезненную гнусную дрожь, сжимала сильнее. В свете фонаря снег был синим, игрушечным, как бы кто-то сидел на фонарном столбе и сыпал стекло от битых ёлочных игрушек в мир.
Но если трогать в перчатках разноцветное стекло, то оно безопасно, хотя и блестящее на вид.
Тёмная фигура удалялась. В искаженном свете показалось, что он оглянулся. Она рванулась, в объятия ей бросились только иглы снега.
Руки ходили ходуном. Она стала натягивать перчатки и только сейчас увидела на ладонях темно-розовые дуги: следы от ногтей на пальцах, сжатых в кулаки.
Работа, которая должна спасать, валилась из рук. В который раз за эти дни почти сгорело мясо на плите, пока Марфа, сама не зная для чего, взялась перемывать посуду.
«Зачем он на меня смотрел? Наверное, он меня ненавидит, ведь ему приходилось целых четыре недели колоть мою толстую шею. Точно… он думает, что я корова, что я страшная корова…
Какая мне разница? Мне всё равно. Он не мой. Он просто врач, а я пациентка. Он старше меня почти вдвое. Он женат, и любит её. А я просто пациентка. А он просто врач. Пациентки не влюбляются в своих врачей, а врачи не влюбляются в пациенток…»
И так по кругу день деньской. И голос, его голос поверх всего этого, одни и те же слова, будто записанные на пленку. Отрезвлял лишь острый запах горелого мяса.
Боль душевная переходила в тело, сковывая мышцы. Марфа не узнавала себя: всегда в состоянии тихой благостности, помощница матери по хозяйству, теперь не знала, куда себя деть.
«Он чужой муж. Он чужой».
Как ей хотелось пальто. Какими мучениями оно добыто. А он не заметил ничего….
Но так же, как никогда не умела ограничить себя в поедании сладких булок, так не могла перестать любить чужого мужчину.
Тяжелая смена состояний сопровождалась приступами удушья. С наступлением вечера она
зашторивала окна и сворачивалась на кровати, мечтая однажды перестать дышать.
Потом стала спать весь день, просыпаясь урывками, чтобы понять, что день не закончился.
Утром и днём разные были сны. Утром сон держался лучше всего. Он был как ботинок, впечатанный в грязь: оглядывать его можно было смело, со всех сторон. В темени и глухоте вдруг вспыхивал ответ на вопрос, заданный когда-то давно, и вот, он был в руке, уже ненужный, бессмысленный.
Приснился ей и петух с всклокоченной коричневой шевелюрой. Был бодр петух и неуместно дерзок, взобрался на стол и стал клевать Марфины лекарства. Клюв у него был огромный костяной, а лапы были не петушиные – просто две палки торчали из тела. В два счета раскурочил костяшкой пластмассовые шприцы, палкой-лапой в это время распотрошив пакетики с порошком.
Сны дневные были гораздо более смелые и откровенные, чем утренние. И уж намного интереснее ночных.
Представьте, только что вы бодрствовали. Разинув пасти глазниц, пялились на желтую занавеску, развлекаясь звуками улицы. И тут входит Мария, садится и молвит:
– Я тебе не помешаю?
– Конечно, нет, сестрица, о чём речь?
– Как тебе Мирон? – смущаясь, молвит сестрица.
– Милый парень…
– Он мне кольцо подарил, вот.
Мария подносит костяшки пальцев к лицу Марфы, под одной из которых блестит ярко-красное кольцо.
– Красота. А почему оно красное?
– Какое ещё красное? Ты чего?
Лицо Марии темнеет. Она хмурится, её вид напоминает о ненастной погоде снаружи.
– Ты что… не видишь, какое оно?
– Какое? – шепчет Марфа.
Лицо Марии темнеет, темнота комнаты всасывает её в себя, пока Мария не растворяется в ней. Последнее, что видит Марфа – красный сверкающий блеск, но и он тает.
… Вы открываете глаза, а в комнате тусклый день, и в квартире вы, очевидно, одна. Так же чувствовала себя и Марфа.
Через неделю она встретила Максима в магазине. С ним были двое его детей и жена. Она цвела роскошной зрелой красотой: длинные, крашенные в белое локоны, всегда готовая вспыхнуть улыбка, счастливые пустые глаза.
Увидев его, не успела испугаться. Они кивнули друг другу, она ретировалась в соседний отдел.
Дрожащими пальцами перебирала Марфа глупые нарядные платья, не видя ни одного из них.
Спрятавшись за стеной цветастых тряпок, словно воришка, следила за ними, мечтая раствориться в хаосе безвкусицы. В этом пёстром балагане каждый манекен глумится и насмехается над её трусливой слежкой.
«Я всё равно лучше. Я для него лучше..», – повторяла Марфа, – «Она глупая. Умные женщины так не заливаются и не распахивают рот, смотрите на меня все…»
Все и правда смотрели. И доктор, ловя эти взгляды на жене, крепче обнимал её за талию.
Прикладывая к груди один джемпер за другим, расправлял рукава и взглядывал на свою красногубую: как? Она что-то говорила, он вешал вещь обратно, прикладывал следующий.
Они переходили из зала в зал. Марфа потеряла их.
«Ушли».
Стало так легко, что захотелось купить шампунь. У кассы впервые за несколько недель она почувствовала голод.
«Надо будет на днях сходить с мамой куда-нибудь. Совсем уже как две старухи стали. Можно в «Капитаны» или… его перенесли. Ммм, шашлык…»
Потянула носом на мясной дух, перевела глаза туда, куда уже повернулся нос, и увидела Максима.
Он стоял с нагруженной тележкой и улыбался – только ей одной. От напряжения и ощущения фатальности она засмеялась.
– Здравствуйте… Максим Евгеньевич.
– Привет, привет, Марфушенька-душенька, – он повернул голову так, чтобы смотреть на Марфу и одновременно видеть торговый зал, – как наше драгоценное?
– Спасибо, отлично.
– Так я и вижу – похорошела.
Он подмигнул. Марфа замялась: знакомое мерзкое удушье подползало снизу. Сейчас начнет задыхаться, будет неловко. Надо отвлечь внимание Максима и выровнять дыхание.
– А вы тут… покупаете?
– Да выбрались, знаешь, – кивнул на тележку с возвышающимися на ней банками, в которых плавали огурцы цвета жухлой травы, коробками с лицами сытых кудрявых мальчиков на упаковке, брикетами мороженого, бутылями с водой…
– Зайди ко мне завтра на профилактический, – тихо добавил.
Марфа кивнула: голоса не было.
Максим задумался.
– Хотя нет, лучше в среду к четырем.
Краем глаза Марфа увидела, как в сопровождении двух виснущих на ней мальчишек приближается расписная красноротая.
– Ма, ма, ма, – беспрерывно тянули братья, похожие на двух медвежат.
– Здравствуйте, пакет нужен? – раздалось прямо перед Марфой со стороны кассы.
Ночью Марфе приснилась жена Максима. Во сне она напоминала Фредди Крюгера с накрашенными губами и ярко-красными ногтями.
Марфа проснулась, и едва успела перегнуться через постель, как её вырвало. Она встала и в кухне упала в обморок, ударившись об пол головой. Второй раз, спустя минуту, упала в прихожей.
Всю ночь Марфу рвало черной пенящейся жижей. А в голове крутилось, как заезженная пластинка, без начала и конца:
Максим: Мне вот всегда было интересно: зачем Вы эти шприцы на стол выкладываете? Для антуража?
Марфа (смущаясь): Надо же, чтобы что-то лежало на столе…
Максим: Это цвет нелёгкого безумия…
Сквозь призрачную пелену голоса Максима, задраенные окна и собственные стоны, Марфа слышала, как разгулялся ветер на улице и как слякоть поглощает подошвы чьих-то сапог.
Она не видела, как фигура в черном пальто распахнула дверь и разрушила глухую темноту комнаты. Зато слышала каждый шорох, издаваемый чужим человеком. Слышала, как он шел по улице и как ворчливая подмерзшая слякоть, смешанная со стаявшим снегом, впивалась в его странные шнурованные ботинки, каких кроме него в городе не носил никто.
Будто старуха – слякоть была соперницей Марфы и тоже хотела удержать его в себе. Слышала Марфа, как он миновал перекресток, поднялся на лифте, слышала звук стянутой с правой руки перчатки и вздрогнула, как тогда. Зарывшись головой в одеяло, сквозь его толстую броню услышала кошмарный пронзительный звук звонка. Она поняла, что сейчас случится нечто жуткое, и закричала, а крика никто не слышал, даже она сама.
Прекрасная тишина воцарилась на минуту, потом кто-то присел на кровать и стал откапывать её из-под подушек и одеял. Свет ослепил на пару секунд, а потом она увидела сосредоточенное лицо доктора, складку возле губ и каштановую челку рядом со своим лицом.
И кошмар этих месяцев прорвался на свободу.
– Что ты?
– Ты…ты разве не знаешь?!
– Ну-ну… всё.
Максим отвел глаза. Это знакомое движение, боль. Рука хлопала её по широкой спине.
– Максим… я умираю…
Он сидел, обняв её и качаясь в такт рыданиям.
Тем временем Камилла, пробираясь по полуночной непрогляди, пыталась достучаться до лекарши, но окна дома были темны. Камилла не знала, что старая Анина ещё вчера вечером ушла к источнику и больше не возвращалась. Поняла, что лекарша ей сегодня не поможет, и стала искать телефон Максима.
С ужасом поняла, что в телефонной книжке его нет. Она знала, что телефон был записан: они созванивались, когда он приходил к Марфе.
Жители города, слишком привыкшие к универсальности помощи лекарши, почти никогда не обращались в службу скорой медицинской помощи. Вряд ли у кого-то был даже номер телефона этой службы. Не было его и у Камиллы. О чём она сейчас горько жалела. И успокаивала себя: не было ни единого раза, чтобы лекарша не успела или не сумела помочь. Разве что…
– Отвезу ее к Максиму. Завтра он, кажется, с утра.
Измученная Камилла застала Марфу рыдающей.
– Максим, я умираю, – как заведенная, плакала она на груди у Камиллы.
– Бедненькая моя, бедненькая моя… Где же эта сорванка Мария? Хоть бы посидела с тобой, пока я ходила… Марфуша, у тебя нет телефона Максима Евгеньевича?
– Какого Максима Евгеньевича?
– Доктора… А вот же у тебя…
Она нажала на кнопку, и вдруг полился голос Максима.
Камилла замолчала, пролистала список вниз.
Марфа смотрела на мать.
– А где он?
– Завтра с утра к нему поедем…
Ошпарил кошмар и стыд, резкий и пронзительный.
– Я никуда не поеду.
Она сгребла подушку и зарылась в неё лицом.
Остаток ночи Камилла отпаивала Марфу специальным настоем. Она пролистала все записные книжки, но телефона доктора не было ни в одной.
Марфа больше не бредила вслух. Реальность и иллюзии поменялись местами. Теперь ей казалось, что это Максим держит её лицо и поит настоем и что они снова смотрят друг на друга, как раньше, и разговаривают… И над всей этой какофонией образов и звуков носилась непонятно откуда взявшаяся, чудовищная музыка, совсем сносившая голову.
Когда Аннина, глядя почти слепыми глазами на рассвет, упала на край колодца святого источника, в эту минуту Камилла усадила Марфу в такси и повезла в единственную больницу в городе.
Вид белого равнодушного лица Марфы на спинке сидения, обитого черной кожей, заставлял подгонять заспанного таксиста.
В коридоре возле кабинета участкового терапевта толпился народ. На стульях кряхтели старушки такого дряхлого вида, что было удивительно, как подобные существа могут добираться до больницы без посторонней помощи, да ещё в такую ветреную погоду.
Камилла, обычно пропускавшая всех вперед, не оставив никому времени на возмущение, открыла дверь кабинета участкового врача.
Она увидела спину плотного мужчины, а из-за неё – доктора, склонившегося над карточкой пациента.
– Я очень извиняюсь, – закивала Камилла и спине, и Максиму, который, подняв глаза, не вполне понял, что происходит. – Простите, Максим Евгеньевич, там Марфа. Посмотрите, пожалуйста, я Вас умоляю…
Максим встал, с досадой на лице вышел из кабинета. Продираясь взглядом сквозь людской частокол, увидел в дальнем углу коридора знакомую малиновую шаль, висевшую когда-то давно на вешалке в прихожей Камиллы, рядом с ней он вешал свое пальто. Марфа сидела, опустив лицо. Присел перед ней, прошептал:
– Марфушенька-душенька…
Не помнила, как дошла домой и где была её мать, как зашла в свою комнату. За окном плыл бежевый рассвет, словно на картине, названия которой Марфа не помнила.
Глава 5
Мать всех Женщин
Через три дня после сна Камиллы «будущий зять» избил Марфу.
Случилось это в квартире одного приятеля – ночного продавца музыки, у которого Марфа с Леоном повадились пить, есть и спать. После работы, вместо крепкого сна, они втроем предпочитали крепко настоянную коричневую бурду, гнавшуюся матерью продавца музыки и известную на полрайона волшебными свойствами. Состав зелья был тайной, но тому, кто однажды выпил её, не было больше надобности жить без неё. В ней было всё.
Марфа любила бурду за то, что она давала ей видеть себя старой-старой седой женщиной, вместо ног у которой корни. И корни эти уходят глубоко под землю. Марфа понимала, что она – Мать Всех Женщин. После нескольких глотков бурды она наливалась мудростью и размеренностью и иногда наблюдала в окно за рекой, которая, оказывается, течет здесь тысячи лет. Скрытая от глаз, она то и дело меняет направление потока вод.
Это тоже древняя, северная река. Марфа теперь понимала, почему так тянет на север: это была её настоящая родина.
Однажды, уговорив с собутыльниками пару огромных ковшей волшебной настойки, она увидела свое отражение в зеркале, испугалась и восхитилась. На нее смотрело странное лицо: форма его напоминала треугольник, уши заострились, а глаза стали продолговатыми, как у лисы. К тому же, они поменяли цвет: с голубых на зеленые. О таких глазах она всегда мечтала. это было её настоящее лицо.
Марфа чувствовала себя Женщиной. По человеческим меркам, она была очень древней. По настоящим – у нее не было возраста, как нет возраста у Солнца или воздуха, у человечества и женской сути. Доведись ей разрешать споры, Соломон рядом с ней оказался бы несмышленышем.
Царствовала она в те ночи надо всем миром женским, а значит, и мужским. И двое, тоже в кого-то превращающиеся, ей в этом не мешали: в ночных грезах каждый шатался сам по себе.
Дом, который, как ни странно, всегда содержался матерью алкоголика и наркомана в чистоте, вдруг покрывался толстенным слоем пыли. Казалось, без сапог не проберешься сквозь серослойную стену.
Особенно в таких ночных перевоплощениях ей нравились её новая, плавная походка, величественное и покровительственное поведение и особо ненасытный, развратный, разрывающий на куски, секс.
Леон, который тоже сладко маялся в кого-то перевоплощенный, получал в распаренные тяжким жаром объятия бешеную пантеру. Она орала, кусалась и была такой невыносимо далекой, что после каждого взрыва плоти, Леон плакал, понимая, что теперь уж точно это последний раз.
Эта Женщина имела совершенное тело, и особым сладострастием сочились её зеленые глаза. Такой он видел Женщину, с которой проводил ночи коричневой бурды.
Утром, найдя свое туловище сплетенным в тугой жгут с чужим, они оба – Марфа и Лион – вернувшиеся в свои тела и мозги, испытывали неловкость. Леон искал в утренней Марфе, усталой и обмякшей, адову сладострастницу, с которой во всем теле ходил еще дня три. Но в объятия Марфа больше не давалась.
Болезненное воспоминание крутило мозг, обдавало ледяным пониманием невозвратности. И, чтобы не умереть от тоски, ужаса и бесцветия реальности, застывшей, как насекомое в слюде, они были вынуждены приходить к бродяге в один из вечеров и спасаться коричневой бурдой.
В ту роковую ночь Марфа, хозяйка женского и мужского миров, рассматривая, как ей казалось, около пяти часов (на самом деле, не более двух минут) свои новые раскосые зеленые глаза, оскорбилась, а затем непомерно громко возмутилась видом неприбранного дома.
Что было дальше – загадка. Вспышки в памяти открывали неприглядное: как жестко и зло мутузил ее собственный слуга, её Лион.
На следующий день она собрала вещи в две матерчатые сумки, в которых привозила из дома еду, заботливо разложенную по кастрюлькам и сверткам вечно вздыхающей матерью, и съехала из их общей съемной комнатушки на окраине города.
Ни одного синяка или ссадины ни на лице, ни на теле Марфы не было. Когда та, излив душу в едином трехчасовом порыве, вперемешку со слезами, соплями и выражениями, на которых Мария, слонявшаяся по кухне без дела, под взглядом матери деланно закрывала уши, твердо обещала никогда не вернуться в съемную квартиру на окраине города, Камилла успокаивала дочь.
Она никогда бы не призналась себе в том, что ликовала: теперь всё решится само собой.
Какое-то чувство в углу бокового зрения, выглядывало оттуда с раскосой ухмылкой лукавым чертиком, мешало.
Марфа перестирала все свои вещи: «чтобы даже запаха этого не осталось».
Камилла испекла пирог с ветчиной, помидорами и сыром. Вечером она, дочери и сын впервые за несколько месяцев собрались за семейным столом.
Она любовалась своими красавицами, вся светилась. Они были такие не похожие друг на друга, её девочки.
Мария поедала пирог, храня угрюмое молчание, думая о том, что сейчас там, на улице делает Мирон. Стоило только отпустить его руку, как стаей облепляли Мирона, разинув бесстыжие пасти, влажнозубые и быстроглазые «коровы». Он развлекал их пением и игрой на волшебной гитаре, оттого, согласно древней судьбе всех менестрелей, обладал особой притягательностью.
Марию он любил так, как ты или я любим иной раз полистать написанную простым пером повесть, помогающую успокоиться и заснуть вовремя. Повесть эту можно читать годами, но не более страницы в день, ибо каждодневное чтение ее может убить мозг, и прежнее состояние его восстановить будет невозможно или трудно.
Почти час как Мирон дожидался её на скамейке возле дома. А в голове Марии метались сцены: сначала с гадкими умильными улыбками «коров» и смущенным взглядом Мирона из-под длинных ресниц, потом перед глазами вставали задранные юбки и узорчатые чулки и ужас на лице Мирона. Апогеем этой оргии был ослепительный кадр со взрослыми поцелуями…
Мирон не умел отказывать публике. Уткнувшись в свое кино, Мария тихо безумела.
Марфа в кои-то веки разговаривала с матерью. Примерно раз в полчаса она выбегала из дома, где тут же заливалась слезами, прижимая к глазам заранее замоченное в тазу с ледяной водой полотенце или опустив лицо в таз, чтобы заглушить рыдания. После входила в дом, проговаривая для маткери, что, вероятно, простудилась и заболевает. И снова выходила «высморкаться», и всё по кругу.
Камилла чувствовала ее боль почти физически. Делая вид, что не замечает ничего, улыбаясь, ревела белугой, не разжимая рта. Семейный ужин, после которого, как она мечтала, должны были вернуться их добрые отношения и традиция регулярных посиделок, сегодня обрушил её надежды.
Ночью, дождавшись, когда мать, собрав со стола остатки ужина, уляжется, а сестра, искусав руку и щеку, все же выйдет к своему мальчику с гитарой, Марфа обошла дом. Здесь никто обычно не бывал. Именно там, на старом диване, только узнав друг друга, полгода назад находили уединение юные любовники… Именно там она и сожжет свои стихи к нему и свою память вместе с ними.
Костер горел несколько часов. Когда небо стало светлеть, а ветер донес до оглохшей Марфы звуки чужих голосов, она потушила костер, а то, что не успело сгореть, порвала.
Ранним утром, выйдя из дому на службу, среди запахов нового дня Камилла услышала тонкий пронзительный дух несчастья. Он подползал с противоположной стороны дома запахом гари.
Кинувшись на задворки, она застыла. Серая, беленая в прошлом году стена стала черной, а на месте старого дивана была теперь аккуратно, словно очерченная по линейке, невысокая горстка серого пепла, из которого зловеще и угрюмо торчали четыре почерневшие пружины. Стена вяло дымилась…
Вбежав в дом, женщина обнаружила, что они одной из дочерей нет дома.
Тогда она сама стала таскать ведра и заливать тлеющую стену, прилегавшую к её спальне. Когда работа была закончена, Камилла разразилась рыданиями, изливая страх за всех и одиночество, благодарность за чудо и разочарование. Когда поток иссяк, заметила в пепелище ночного костра недоеденные пламенем белесые клочки бумаги.
Камилла собрала каждый лоскуток и мизерными шагами подошла к разгадке. Вот что удалось собрать:
Вечер закружился черной птицей
над моей больною головою.
ни лечиться, ни напиться, ни забыться:
обручились мы вчера с моей тоскою.
Зачехлили шпаги, обнажили души,
Выпили по браге.
Вымылись под душем.
Расстелили скатерть.
Постелили ложе.
Спите мирно, люди,
вас не потревожим…
Утра не настало – заигрались с милой.
перепутал с ложем я свою могилу…
Камилла сидела, глядя в одну точку, и чертяка из подворотни периферийного зрения открыл ей тайну, потерянную памятью.
Собравшись с силами, расчертив безмолвие пространства черно-белыми «за» и «против», истоптав половину подошвы в метании из угла в угол, она приняла мучительное решение: если дочь сломается и решит вернуться к бывшему, она пойдет на всё, даже на крайние меры.
Глава 6. Великий дар Дашеньки
Сама не поняла как, завернула к метеостанции. Здесь уже три века, а то больше, измеряли погоду. И за эти три века ни разу не ошиблись больше, чем на градус. Ни разу кроме одного. Говорили, дело в талантливом метеорологе, Михае.
– Я эти дождички пальчиками чую, – шепелявил лупоглазый Михай.
Лишь однажды ошибся метеоролог. И хоть было это давным-давно, за промах заплатил непомерную цену. Кроме дождичков и солнышка была у него только дочка, Настёна. Десять лет он смотрел на нее и мысленно обливался слезами: ещё ребенком она стала калекой, и виноват в этом был он…
Михай был из семьи старообрядцев. Но обычаи предков не блюл – считал блажью, несовременностью. И всякий раз в подпитии в минуту слабости телесной, вызванной усталостью от самопальной сивухи, твердил тому, кто был рядом, как заклинание:
– А я в верности ей не клялся…
Жена его была тучной, неповоротливой пекаршей. И в дни её юности плыла по округе слава о её прекрасно-аномальном теле. Девочка – тростиночка с тоненькой талией носила в пазухе огромное богатство – грудь десятого размера.