Искусство как выбор. История моей жизни бесплатное чтение
© Трегулова З.И., текст, фотографии, 2024
© Олег Зотов, фотографии, 2022
© Адыль Юсифов, фотография, 2024
© ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024
КоЛибри®
Начинаю эту книгу 9 марта 2023 года, через месяц после того, как пришлось уйти из Третьяковской галереи. Встречаясь с огромным количеством людей, давая многочисленные интервью, я часто слышала: «Вам бы начать писать мемуары…» Понятно, что в суете бесконечного множества каждодневных дел, когда пытаешься держать в руках и отследить ниточки всех проектов, событий, проблем, это было невозможно. Сейчас, пока не захлестнула еще волна новых проектов и новых проблемных вопросов, которые не отпускают даже ночью, – сажусь и пишу.
С чего начать – с детства, наверное, ведь в это время происходит так много важного, что определяет потом жизнь уже взрослого человека. С детства, которое прошло в Риге, куда мои родители приехали в 1945 году, сразу после войны. Мама – после работы на объединенной Алма-Атинской киностудии. В Алма-Ату она, выпускница находившегося в эвакуации в Самарканде Ленинградского института киноинженеров, попала по распределению, и сразу на площадку, где Эйзенштейн снимал «Ивана Грозного». Работала она тогда ассистентом звукооператора, это было потрясающее введение в профессию, впрочем, не без проблем – за нерасторопность однажды получила от великого режиссера по полной программе. Отец – после фронта. В сентябре 1941-го их, студентов пятого курса, досрочно выпустили из ВГИКа и отправили на передовую. Отец был военным кинооператором, снимал взятие Берлина, Потсдамскую конференцию и даже Курляндский котел, его кадры есть в знаменитом фильме «Неизвестная война» с Бертом Ланкастером, вышедшем в 1978 году.
Живший с начала 1920-х в Москве, отец был очень красивым и обаятельным человеком. Женился он первый раз еще до войны, но пока был на фронте, жена его бросила. Понятно было желание уехать из Москвы и начать жизнь сначала. Новую жизнь он начал в Риге, куда его отправили с задачей укрепить тамошнюю операторскую школу. Здесь он снова женился – на женщине старше себя, далеко не красавице, но с очень сильным характером. Примерно в это же время отец познакомился на киностудии с моей мамой.
Это было непростое время – мужчины, тем более с руками и ногами, были наперечет. Среди подруг-однокурсниц моей мамы только две вышли замуж сразу после войны, еще одна – уже после сорока лет, в начале шестидесятых, а остальные либо оставались старыми девами, либо рожали ребенка вне брака, для себя.
Моя мама очень любила моего отца, который стал первым и единственным мужчиной в ее жизни. Но он был женат, в браке было двое детей, и мама, понимая, что ей не выиграть в этой борьбе, не стала и начинать. Но решила, что у ее любви, несмотря ни на что, должно быть продолжение – я.
Я дорого ей досталась: во время войны мама работала на строительстве Чуйского канала. После тяжелых земляных работ внутри у нее все было смещено и надорвано, и ей пришлось шесть месяцев лежать в больнице на сохранении беременности.
Маме было 35 лет, когда я родилась. Тогда, в 1955 году, это очень рискованный возраст для первых родов – даже при нормальном общем здоровье. У подруги моей мамы поздние роды закончилось очень печально – ребенку повредили мозжечок, и девочка почти двадцать лет жила в лежачем состоянии при полном отсутствии интеллекта. А меня спас при рождении замечательный старенький врач, который щипцами вытащил 3,5-килограммового ребенка, и у меня все детские годы оставалась галочка на переносице, след от тех виртуозно наложенных щипцов.
Я помню себя с трех с половиной лет – зимой 1958 года у моей бабушки Афифя, маминой мамы, которая жила во Фрунзе, случился инсульт, и мы поехали на поезде к ней. Хорошо помню купе, долгую дорогу, верблюдов за окном вагона, еду, которую продавали на остановках поезда. Помню бабушку, в кровати, старую, с резкими чертами лица, показавшуюся очень страшной. Она протянула ко мне руки и позвала: «Внученька, подойди», а я испугалась, заплакала и спряталась за мамой. Сейчас я понимаю, как тяжело ей было – и принять меня, рожденную вне брака – в традиционной татарской семье это считалось бесчестьем, – и понять, что я ее испугалась, и знать, что другого раза не будет. Бабушки действительно не стало через полгода после нашего приезда, а тогда, в день нашей единственной встречи, меня, заплаканную, увезли к другим родственникам, где все старались меня успокоить, приласкать, вкусно накормить. Из Фрунзе мы поехали в Чолпон-Ата, там в большом доме с огромным садом жила мамина сестра, которая была замужем за директором одного из крупнейших в Советском Союзе конных заводов. Помню тепло этого дома, моих трех кузин, двор с курами и петухами, которых мне доверили кормить.
Хорошо помню Ригу своего раннего детства. Латвия была тогда чем-то вроде мини-заграницы: в самом конце 1950-х годов каждое утро дворники мыли с мыльной водой асфальт перед домом, молочница оставляла на лестнице перед коммунальной квартирой молоко и творог, а маму в магазине и на рынке называли «кундзе» – госпожа.
Лет до пяти в Риге я жила дома с нянями, а мама безостановочно работала – она была звукооператором на Рижской киностудии. Помню, как ждала ее вечерами на даче в Яундубулты, на Рижском взморье, где мы снимали комнату. Помню, как мне нравилось спать с ней в одной кровати. Мама любила меня беззаветно, я никогда больше в жизни не видела, чтобы мать так любила своего ребенка. И она для меня была таким центром вселенной, человеком, которому я безоговорочно верила.
Когда мне исполнилось пять лет, маме пришлось отдать меня в детский сад – уж очень сложно было с нянями. Одна из них потеряла меня во время прогулки, слава богу, что в трех кварталах от дома, и я, будучи четырех лет от роду, сама смогла дойти, подняться по лестнице на шестой этаж и достучаться до соседей. Другая няня умерла от диабета фактически у меня на глазах, когда мы жили на даче. Еще одна ушла, украв наши вещи, – все как по Райкину. Да и финансово это становилось все тяжелее.
Мне было очень трудно в детском саду, хотя воспитатели вроде были не грубые, но я остро ощущала оторванность от мамы, в особенности когда детский сад выезжал на лето на взморье, и я до последнего ждала, что мама успеет приехать с работы до начала отбоя и я смогу с ней перед сном увидеться.
А летом 1962 года началась эпопея со школой. Мама очень хотела, чтобы я поступила в лучшую школу города Риги, 40-ю среднюю с углубленным изучением английского языка. Я рано начала говорить, в пять лет свободно читала и знала много стихотворений наизусть, но была одна незадача – я сильно картавила. Хорошо помню визит в начале лета к директору школы Антонине Павловне Морейн, очень красивой даме, которая сама тестировала всех, кто хотел поступить в 40-ю среднюю. И она сказала маме, что обязательно примет меня, если к августу я избавлюсь от «фефекта фикции». Все лето мама каждую свободную минуту мучила меня: «скажи рыба», «скажи рак», и наконец в злости и ярости я выпалила правильно эти проклятые слова. В школу меня приняли. В одном классе со мной оказался мальчик, с которым меня всегда ставили в пару на занятиях танцами в детском саду. Мы сидели с ним за одной партой в первые годы учебы в школе и даже немного дружили домами – помню, что у него была невероятной красоты мама и отец моряк.
Со школой мне страшно повезло: все учителя были очень достойными и требовательными, уровень преподавания в ней – по советским меркам высочайший, а что касается языка, то английскую литературу и историю преподавала носительница языка, уроженка Канады, Эльвира Августовна Пулка. Мой очень хороший английский – из школы, я никогда после не учила этот язык, а владею им свободно и, главное, свободно на нем пишу. Это знание языка, помноженное на чтение в студенческие и аспирантские годы огромного количества литературы на английском, плюс активнейшая коммуникация с зарубежными музеями в 1990-е годы послужили поводом для разговоров среди наших зарубежных партнеров, что я в свое время окончила институт военных переводчиков и выполняю еще некие функции помимо искусствоведческих. Но нет, всего-то 40-я средняя школа города Риги. Было очень приятно лет десять-пятнадцать назад увидеться с директором школы Антониной Павловной и сказать ей спасибо за жесткость и последовательность, проявленные при моем поступлении в школу. Ей было уже за девяносто, но она до последних дней оставалась человеком с ясным умом и сильным характером. Нет нужды говорить, что, когда в 1968 году начался массовый отъезд учеников школы с родителями в Землю обетованную – а среди моих одноклассников было много выходцев из еврейских семей, – ее уволили.
Но конечно же, советская школа была советской школой, хотя, к чести наших педагогов, надо сказать, что они всегда приветствовали самостоятельный ход мысли и индивидуальное суждение. Я помню, что в параллельных классах было несколько талантливейших учеников, мысливших крайне неординарно – это проявлялось и в ответах на уроках, и в сочинениях – в особенности на свободную тему. Каждый из них стал в дальнейшем выдающимся специалистом в своей профессии.
Я, в отличие от большинства своих одноклассников, была ребенком застенчивым и зажатым. К тому же, по всей видимости, во мне был слишком силен комплекс отличницы. И я ею была – окончила школу с одной лишь четверкой по физике. Дружила я с девочкой Наташей, очень одаренной, высокой, красивой, существом вольным, с трудом вписывавшимся в обычные рамки. Она жила неподалеку, ее родители были врачами, старше моей мамы. Я очень часто бывала у них дома, в двух больших парадных комнатах в коммунальной квартире, где даже сохранился камин с двумя прекрасными обнаженными кариатидами – очень занятно было прикасаться к ним. У них был телевизор, а у нас – нет. Я делала вместе с Наташей уроки, ее родители кормили меня ужином. Моя мама часто работала допоздна, а потом забирала меня из этого гостеприимного дома. Только повзрослев, я узнала, что моя подруга была приемной дочерью этой четы врачей: у ее названого отца, еврея, жившего и до войны в Риге и призванного в сорок первом на фронт, погибли в концлагере первая жена и две дочери. Вспоминая его, я не могу сегодня себе представить, как он жил с этой трагедией в сердце, когда занимался своей приемной дочерью и мной. Моя подруга прошла сложный путь, не реализовав тех больших возможностей, которые в ней были заложены, но придя в состояние гармонии с самой собой и с миром.
Не хотела бы долго останавливаться на подробностях нашей жизни в коммунальной квартире, это был сущий ад, в особенности для нас с мамой, как неполной семьи. Сколько оскорблений в адрес моей чистюли-матери летело ей в спину. «Всех чистоплотных бар расстреляли в семнадцатом году!» – самое мягкое из того, что нам довелось услышать. Какими только бранными словами не называли меня! Все истории с плевками в кастрюли, с ваннами, в которых соседи держали картошку и солили огурцы, с бесконечными скандалами и рукоприкладством – все правда, и я очень хотела бы пожелать человеку, придумавшему коммунальные квартиры, вечно мучиться в коммуналке на том свете.
Но я все равно с ностальгией вспоминаю свое детство с мамой в коммуналке в огромном доходном доме эпохи югендстиля в двух комнатах: в бывшей столовой, с балконом, выходящим во двор, и в маленькой каморке, в которой прежде жила прислуга и которая стала моей комнатой. Я очень хорошо помню обстановку в доме в конце 1950-х годов – это была тяжелая черная или очень темная мебель. Вначале мама, решившая с началом оттепели сменить обстановку, стеклом соскребла со всей мебели темную тонировку, и мебель стала цвета натурального дерева. Но потом она решилась на более радикальный шаг – содрала со стен традиционные обои, оштукатурила их и пригласила с киностудии художника-оформителя, который покрасил каждую стену комнаты в свой цвет и расписал их от руки различными геометрическими орнаментами. Я только теперь понимаю, что мы жили внутри настоящей художественной инсталляции. Мама выбросила всю старую мебель и купила новую, стильную – изящные треугольные столики, удобные кресла, легкие книжные полки. На самом деле это было инстинктивное желание освобождения от прошлого, которое нужно было оторвать и отбросить от себя. Потом, когда я в 1987 году смотрела фильм «Покаяние», я вспомнила об этом и поразилась тому, как точно это стремление выражено в фильме Тенгиза Абуладзе.
Начало. Введение в искусство
В моей детской жизни были четыре дня, которые определили мое будущее, и это не просто слова. На ноябрьские праздники 1962 года – я училась тогда в первом классе – мама решила взять меня в организованную Рижской киностудией поездку в Ленинград – город, в котором она до войны училась. Всех поселили в гостинице далеко от центра, в комнатах, где стояло по несколько кроватей, а туалет был в коридоре. У меня прекрасная память на цифры – койко-место стоило 80 копеек. Посмотрев на это, мама решила отсоединиться от группы, и мы переехали в «Асторию». Номер в этой гостинице стоил 3 рубля 50 копеек в сутки, но боже мой, что это был тогда за номер! Оригинальная, начала ХХ века белая мебель в стиле Louis XVI с красной обивкой, большая кровать с альковом и красной же бархатной занавеской. И рукой подать до Эрмитажа! Этот музей, конечно, поразил тогда мое воображение – и интерьеры Зимнего дворца с отделкой малахитом, и античный отдел – а книга Куна «Легенды и мифы Древней Греции» уже была моей любимой, много раз перечитанной, и, конечно, залы с живописью старых мастеров. Помню свои первые впечатления от «Мадонны Литта» и «Мадонны Бенуа» Леонардо. «Мадонна Литта» понравилась мне тогда гораздо больше, а сегодня я, бывая в Эрмитаже, в первую очередь иду к «Мадонне Бенуа». И если в 1962 году перед обеими картинами стояло огромное количество соотечественников, то в последние годы, по крайней мере до пандемии, приходилось в буквальном смысле пробиваться через толпы фотографирующихся на фоне этих картин жителей Поднебесной. Очень хорошо помню свои впечатления от Рембрандта – я ведь видела «Данаю» еще до нападения на нее, и это невозможно забыть, именно поэтому, увидев через много лет картину после реставрации, я больше к ней не подхожу. И самое сильное впечатление – «Возвращение блудного сына», любимая картина моей мамы, в студенческие годы очень часто ходившей в Эрмитаж.
Это был ноябрь 1962 года, шли дожди, но мы все равно поехали с мамой в Царское Село. Группу, к которой мы присоединились, водила по дворцу и парку совершенно удивительная женщина-экскурсовод, с правильнейшей русской речью – такой сегодня не услышишь, и она, несмотря на моросящий дождь, смогла вдохнуть в меня, семилетнюю девочку, абсолютную любовь к этому месту, к Пушкину, к архитектуре и искусству в целом. Из купленных открыток и вырезанных из детских книжек фигурок я мастерила маленькие театры, где Царское Село становилось главным местом действия. Оставшиеся от сдачи после похода в продуктовый магазин копеечки тратила в расположенном рядом с домом газетном киоске на новые открытки с видами Ленинграда и пригородов. Мама очень любила Ленинград и очень хорошо его знала вместе со всеми пригородами – Павловском, Царским Селом, Ораниенбаумом.
Меня еще в детские годы поражало, какими образованными были и она, и все ее поколение. Ведь мама и ее братья – средний и младший – окончили школу в ауле Шахринау (ныне Шахринав) в Таджикистане, куда добралась с детьми бежавшая из Немцев Поволжья[1] после ареста мужа в 1928 году моя бабушка Афифя. Мама знала наизусть всего «Евгения Онегина», вообще она была очень начитанна и, что меня немного смущало, громко пела дома оперные арии, которые слышала в молодости в Кировском театре. Объяснением ее исключительной образованности может служить и то, что мой дед Хасан все время говорил бабушке (которая, по рассказам мамы, не умела читать и писать), что дети должны получить хорошее образование, и то, что среди учителей в школе аула Шахринау было много когда-то столичных педагогов, сосланных либо по разным причинам бежавших вглубь Средней Азии, как и семья моей мамы. При этом из всех братьев и сестер высшее образование смогла получить только мама, предпоследний, шестой, ребенок, и то потому, что она окончила школу (с золотой медалью, кстати) в 1938-м, через два года после принятия Конституции 1936 года, снявшей запрет на получение высшего образования для детей врагов народа. Ее младший брат очень любил поэзию и посылал ей с фронта нарисованные от руки маленькие открытки, где цитировал по памяти «Шильонского узника» Байрона. Он погиб под Берлином 30 апреля 1945 года в возрасте девятнадцати лет. Похоронку получили уже после окончания войны, и моя бабушка – а младший сын был всеобщим любимцем и пошел на фронт добровольцем – настолько переживала эту потерю, что на пару лет помутилась рассудком.
В трех кварталах от нашего дома в Риге находился самый известный в городе магазин с книгами по искусству, он располагался по дороге в школу, куда я ходила пешком. Я часто останавливалась и смотрела на витрины, иногда мы с мамой туда заходили, и так в доме стали появляться книги о Ленинграде – я просто бредила этим городом – и об искусстве. Одной из первых и самых любимых стала книга «Юному художнику» с прекраснейшими текстами о самых важных произведениях мирового искусства и с черно-белыми репродукциями. Очень хорошо помню, как мы долго стояли в магазине и я уговаривала маму купить роскошный альбом по Эрмитажу. Стоил он по тем временам немало, а мы жили с мамой от зарплаты до зарплаты, иногда не укладываясь в эти рамки, и тогда мама занимала у коллег пятерку до получки или шла и срочно брала небольшое пособие, которое ей платили как матери-одиночке. Помню, как долго рассматривали книгу Нины Дмитриевой о Пикассо прежде, чем ее купить, как покупали «Театральную улицу» – мемуары балерины Тамары Карсавиной, – а я ведь еще мечтала стать балериной и регулярно ездила, с мамой или одна, в Старый город в здание Малой филармонии на занятия в один из лучших в Риге танцевальных ансамблей. Дома была маленькая балетная энциклопедия, были и открытки с фотографиями из балетных спектаклей, и для меня имена великих балерин – русских и зарубежных – Галины Улановой, Тамары Вячесловой, Майи Плисецкой, Ксении Рябинкиной, Иветт Шовире, Марго Фонтейн – не были пустым звуком, за каждым стояла история, и я перед зеркалом пыталась воспроизвести позиции или па, которые видела на тех фотографиях. В Риге был и есть замечательный Театр оперы и балета, в какой-то момент в XIX веке его дирижером был Рихард Вагнер, было прекрасное хореографическое училище с замечательной школой мужского танца – оттуда вышли великие танцовщики Михаил Барышников, Марис Лиепа, Александр Годунов. Мы часто ходили с мамой на балетные спектакли, именно там в детстве я впервые увидела и классические балеты – «Лебединое озеро», «Спящую красавицу», и постановки современных хореографов.
Итак, две детские страсти – балет и Ленинград. После первой поездки в этот удивительный город – а я ведь еще не сказала о впечатлении о самом Ленинграде, о его людях, которые тогда, в 1962 году, были совсем другими, чем десятилетиями позже, и поражали вежливостью, красотой речи – на мамин вопрос «Что тебе подарить на день рождения?» я неизменно отвечала – поездку в Ленинград. И мы стали ездить туда на 13 июня, мой день рождения.
Во второй приезд в этот город, попав на улицу Росси, остановились у дверей Вагановского училища. И это была драматическая дилемма – повернуть ручку и зайти или не расстраивать себя вполне возможным поражением. Я уже начинала быстро расти, набирать вес, из худенькой девочки превращаясь во вполне оформленного подростка, и в душе понимала, что балерины из меня не получится – в первую очередь по физическим параметрам. Ручку не повернули, и правильно сделали. Зато, находясь внутри этого уникального ансамбля, еще раз почувствовали совершенно особый масштаб и продуманность Петербурга-Петрограда-Ленинграда, когда здания вдоль улицы или площади не просто возводятся и создаются, а формируют и оформляют огромное пространство, и именно в этом состояла главная художественная задача для тех архитекторов, которые планировали и строили этот невероятный, «умышленный», пользуясь словами Достоевского, город. Город, который с первого раза зацепил меня и не отпускал долгие годы.
В этот второй приезд мы попали в Павловск, где в конце 1930-х некоторое время жила моя мама и потому знала и парк, и дворец наизусть. Ленинградский институт киноинженеров из-за нехватки общежитий в городе снимал там комнаты для студентов в дачных домах, и Павловск стал для мамы совершенно особенным местом. Стал он таким и для меня. На тот момент в Павловске были отреставрированы почти все главные интерьеры Воронихина и Бренны, и качество реставрационных работ было самым высоким – были еще живы удивительные мастера-реставраторы, да и попасть в стилистику неоклассицизма Павловского дворца задача менее сложная, чем воссоздать барочные интерьеры Царского Села. Павловск поразил своей меланхоличностью, камерностью и изысканностью. Ты попадал в какой-то иной мир, не имевший ничего общего с обыденной советской реальностью, да еще и в ее латвийском изводе с достаточной ограниченностью кругозора и возможностей.
А потом я попала в Москву. Мне было десять лет, когда Марат, муж моей кузины и тезки Зельфиры, уговорил маму отпустить меня с ним на лето к родственникам на Иссык-Куль с заездом в Москву. Там я жила у маминой студенческой подруги, жены художника Виктора Васина. Их дочь Саша училась в Суриковском институте, а за год до моего приезда к ним она была на практике в Риге, где мы с ней познакомились и, несмотря на почти десятилетнюю разницу в возрасте, подружились.
Именно Саша привела меня впервые в Третьяковскую галерею и в Пушкинский музей. В Третьяковке больше всего запомнился «Демон» Врубеля, а вот посещение Пушкинского стало настоящим открытием совершенно нового мира искусства. Саша – невероятно открытый и эмоциональный человек, она очень ярко и образно формулировала свои впечатления, и я полностью попала под обаяние ее личности и искусства импрессионистов и постимпрессионистов, которое она мне открывала. У меня правда как будто пелена спала с глаз – я увидела совсем другое искусство, не то, с которым была знакома прежде. Помню невероятно острое ощущение открытого цвета и пронизывающего все света. Было лето, солнечный день, и сквозь плафоны высоких залов основного здания Пушкинского музея, где тогда были представлены импрессионисты, проникал солнечный свет, который усиливал эффект импрессионистического сияния полотен французских художников. Я была ошеломлена, заворожена и в этот момент поняла: я хочу, чтобы это стало частью моей жизни. Я очень благодарна Саше Васиной – ее страсть и умение найти точные слова, чтобы донести всю полноту ощущений до десятилетней девочки, оказали решающее воздействие и определили то, чем я стала заниматься и чем занимаюсь всю жизнь.
Чолпон-Ата. Родные
Из Москвы мы с мужем моей кузины прилетели во Фрунзе (теперь Бишкек), а оттуда поехали на машине на Иссык-Куль, в Чолпон-Ата, где я уже побывала в трехлетнем возрасте. Я была без мамы и получила целую комнату в свое распоряжение – большой дом моей тети позволял тогда такую роскошь, которую невозможно себе представить сегодня, когда хозяйкой там стала моя кузина и все помещения не могут вместить и половины ее детей и внуков.
Это было непросто – оказаться надолго без мамы в строго регламентированном порядке жизни, где все определялось работой и режимом дня дяди – директора конного завода. Он был человеком сильным, властным, детей своих они с тетей воспитывали в строгости, по крайней мере, по сравнению со мной, со всей очевидностью избалованной мамой. Дядя был крайне порядочным и честным человеком, очень любившим тетю – она была в молодости красавицей, и он очень настойчиво и долго за ней ухаживал. Поженились они еще до войны, у них было трое дочерей, но в момент моего приезда все дети уже жили во Фрунзе.
Дядя был, конечно, требовательным в соответствии со всеми татарскими традициями. Тетя потрясающе готовила, хотя работала директором детского сада, и это было непросто – совмещать домашние дела с работой. Такие перемячи – в России их называют беляши, – как она, не готовил никто. Это мое любимое блюдо, но у моей мамы они получались через раз, а у тети – всегда. От ее пирожков с ливером можно было буквально язык проглотить – и я на новенького однажды перебрала с количеством, съела шесть или семь – а они были большие – и потом целый день могла только лежать в огромной двуспальной кровати в спальне дяди и тети, куда меня перевели, чтобы мне было максимально комфортно. Тетины кружевные блинчики помню до сих пор, но дядя ел только самые горячие, со сковородки. Он был очень колоритной фигурой, происходил из татарской дворянской семьи, о чем свидетельствовала вазочка с надписью 1915 года, сохранившаяся от подаренного его отцу серебряного сервиза. Очень радовался замужеству дочери, моей кузины и тезки, уважал ее мужа, красивого и сдержанного человека, – Марат потом стал министром местной промышленности Киргизии, а потом, когда его старшему сыну было всего восемнадцать лет, Марата зверски убили – он был слишком порядочным и эффективным и мешал воровать.
А в 1965-м Марат и Зельфира были красивой парой, и иногда приезжали на выходные в Чолпон-Ата. Они ждали тогда первенца, но это не помешало моей абсолютно детской влюбленности в Марата. Детской, потому что в десять лет я уже понимала, что дети рождаются из материнского чрева, а вот про то, «как они туда попадают», не имела ни малейшего понятия – мама тщательно скрывала от меня все, что касалось «начала жизни», я узнала о том, как это происходит, только в тринадцать лет из медицинской книги.
Однако тогда это могло сослужить нам всем плохую службу, потому что в тот мой приезд, когда дядя и тетя были на работе, а я пошла на задний двор в курятник собирать яйца, меня подкараулила группа подростков, они закрыли дверь в сарай, вынули нож и, угрожая зарезать, велели мне ложиться на загаженный курами пол. Я беспрерывно, очень громко, кричала от страха, отказывалась подчиниться, и не понимала, чего они хотят. Слава богу, мальчик, стоявший на шухере, вдруг засвистел, и они бросились бежать. Я вышла из курятника и увидела тетю с белым лицом – она пришла домой с работы и, услышав крики, вначале не обратила внимания, а потом, почувствовав неладное, побежала к сараям – а сад был огромный. Как она это пережила – не знаю, в отличие от меня она прекрасно понимала, от чего меня спасли Провидение или Бог.
Но если позабыть про этот эпизод, то в Чолпон-Ата было прекрасно. Тетя и дядя меня воспитывали, и я им сегодня очень за это благодарна. Мы договорились, что в мои обязанности входит уборка дома и мытье полов, иногда – походы в магазин, и это все в первой половине дня. Потом обед, и после него я свободна делать то, что хочу. В доме тети была огромная библиотека подписных изданий, много отдельных книг, а я читала запоем, часто в саду, под черешневыми деревьями, рядом с усыпанными ягодами кустами черной смородины. Пишу и понимаю, что это было как в раю. В Риге мы покупали по полкило ягод на базаре, экономили, а тут в твоем распоряжении целый сад. А еще были абрикосы и урюк, все спелое и невероятно вкусное.
Помимо чтения можно было, когда взрослые были свободны, пойти на озеро – чистое, с песчаным пляжем. Плавать я научилась только в университете – странно для человека, выросшего на море, поэтому тогда бултыхалась на мелком месте. Озеро чудесное, плывешь, а перед глазами покрытые снегом горные вершины, которые я впервые в жизни увидела по дороге в Чолпон-Ата, когда после горных перевалов вдруг открылась водная гладь Иссык-Куля, окруженная с двух сторон заснеженными горами. Помню чудесные завтраки на веранде по выходным, когда дядя и тетя никуда не торопились. Домашний творог, катык – татарская простокваша, который тоже готовили сами, все это со свежесваренным вареньем из ягод из своего сада. Это действительно был рай, и тетя предложила, чтобы я приехала и на следующий год.
В следующий раз я приехала к родным год спустя. Обитателей в доме прибавилось – у моей кузины родился первенец, и они все лето прожили в Чолпон-Ата в той комнате, где я до этого жила, а я перебралась на большой диван в гостиной. Моя двоюродная сестра Зельфира – совершенно особенный человек, яркий, открытый, очень живой и энергичный, с радостным блеском в глазах, человек, живущий в первую очередь для своих близких вне зависимости от степени родства и щедро дарящий им свою любовь. Я не встречала в жизни таких людей и счастлива, что она сейчас, в свои восемьдесят с небольшим, остается такой же и что никакие жизненные трагедии не заставили ее измениться и изменить своей сути. И мне было с ней очень хорошо в те мои одиннадцать лет, хотя она вся была в своем материнстве, в бесконечных заботах о малыше, и я, понимая это, с удовольствием возилась с ним, чтобы дать ей хоть небольшую возможность передохнуть. А мальчик был просто чудесный, с огромными черными глазами, хотя совсем еще маленький – ему было тогда четыре месяца.
Потом мы съездили в Чолпон-Ата с мамой, когда у Зельфиры уже родилась дочка. Мне было четырнадцать лет. Тетя моя прожила долгую жизнь, и я приезжала к ней последний раз в 1990-х, хорошо понимая, что это, вероятно, моя последняя встреча с ней – а она ушла последней из семерых детей моей бабушки, невероятной женщины, спасшей всю семью после ареста деда в 1928-м.
История семьи
Моей маме тогда было восемь лет, ее младшему брату – три годика, старшему – девятнадцать, старшей сестре – шестнадцать, а между ними были еще трое сыновей. Когда в Немцев Поволжья под Саратовом, где жила семья, началась коллективизация, мой дед, у которого была мастерская по выделке мехов – он сам ездил в Сибирь, закупал там шкурки, обрабатывал и продавал, – решил добровольно отдать и мастерскую, и магазин, и, что самое главное, дом, хороший двухэтажный – в нем потом разместился сельсовет. В этом доме они жили со своими семью детьми, и бабушка очень этим его идеям противилась. Дед был идеалист, и, как рассказывала мама, они с бабушкой сильно из-за этого ссорились: он считал, что так надо и будет по справедливости, а бабушка – даром что неграмотная – ругала его. Она была очень сильным и трезво мылящим человеком. Тем не менее дед настоял на своем, и семья из девяти человек с трехлетним ребенком переселилась в летнюю кухню своей домработницы-немки, которая дала им кров. Туда и пришли ночью с ружьями, чтобы забрать деда. На следующий день бабушка отослала старшего сына прочь из этого села, и правильно сделала – через несколько ночей пришли и за ним. И тогда бабушка собрала то немногое ценное, что оставалось в семье, нагрузила огромную телегу с сеном, спрятала там остальных детей и выехала ночью из деревни. Из Немцев Поволжья семья добралась через все дорожные перипетии до Таджикистана, до аула Шахринау. Там средние и младшие дети и оканчивали школу. Мама рассказывала мне, что бабушка продала все свои украшения. А однажды ночью мама услышала что-то похожее на стон – бабушка пыталась сама снять золотые коронки, чтобы их тоже продать. Позже, уже когда мама, окончив школу с золотой медалью, уехала учиться в Ленинград, семья перебралась в город Фрунзе.
Дед тогда все еще сидел в ГУЛАГе, а потом был переведен на поселение в Караганду, где работал на комбинате «Карагандауголь». После того как на фронте погибли ее два сына, бабушка года два была в очень тяжелом состоянии. Потом горе немного отступило, и она решила написать письмо Сталину, в котором рассказывала, что ее пять сыновей воевали на фронте, два погибли, и просила вождя народов вернуть мужа домой. Писала, конечно, не сама – писать она не умела, и ей помогали, но в составлении текста она участвовала, и совсем недавно мои родственники в Бишкеке нашли черновик этого документа среди бумаг вернувшегося с войны сына, в семье которого бабушка жила свои последние годы. Как ни удивительно, письмо возымело действие, и деда вернули. Мама говорила, что он был очень тихий, ничего особенно не рассказывал, у него сохранились почти все зубы, и он, сидя за столом, очень долго и тщательно пережевывал пищу. Судя по рассказам мамы и по сохранившимся фотографиям, дедушка был блондином с серыми глазами, а черные волосы и карие глаза у всех в нашей семье – от бабушки Афифя, в которой помимо татарской была и башкирская кровь. Дед прожил дома меньше года – и умер в 1951 году, и все время бабушка ругала его за неразумие.
Все это я узнала однажды осенним вечером, когда я, первоклассница и отличница, пришла из школы с историей про Павлика Морозова, которую с очень большим чувством пересказала маме. Я гневно говорила о кулаках, о врагах народа, и тут мама – а я ей безоговорочно верила – произнесла слова, которые я помню, как будто это было вчера: «А ты знаешь, что твой дед был обвинен в том, что он кулак и враг народа, и что он отсидел в лагерях двадцать три года, а я многие годы считалась дочерью врага народа?» Было ощущение, что я получила удар в лицо, и тогда мама, поняв, что ей нужно рассказать мне все, уложила меня на свою тахту и до середины ночи рассказывала мне, семилетней девочке, историю нашей семьи. Она сделала то, чего не сделал никто из ее братьев и сестер, которым их дети тоже наверняка с жаром рассказывали про подвиг Павлика Морозова – ведь всех в советских школах учили более или менее одинаково…
В ту ночь я услышала не только об истории моей семьи – об истории страны, о тех ее страницах, о которых не рассказывали в школе. Но мама была достаточно предусмотрительна, чтобы объяснить мне, что говорить об этом в школе не нужно. Потом уже, сидя дома – как я часто делала, пользуясь своей субфебрильной температурой, – и ковыряясь в старых коробках, я нашла подборку газеты «Правда» за начало марта 1953 года, за каждый день, начиная с момента объявления о болезни Сталина и заканчивая днем похорон. Мама их все сохранила, это тоже был момент истины, и подобные чувства испытывали многие, поэтому не следует считать, что никто до 1956 года и до развенчания культа личности не догадывался о репрессиях.
То, что мама – дочь врага народа, следовало за ней повсюду. В студенческие годы ее один раз вызвали в Ленинграде на Литейный, в Большой дом, и пытались завербовать, но она прикинулась дурочкой. Потом, уже в Риге, когда на киностудии началось сокращение, ее пытались под этим же предлогом уволить, но и тогда она отбилась. Когда в марте 1953 года мама монтировала звук к траурному выпуску киножурнала «Советская Латвия», ей заглядывали в глаза и спрашивали: «А почему вы не плачете?», хотя музыку она смонтировала блестяще, подобрав вместо растиражированного марша Шопена потрясающий фрагмент из симфонии Бетховена № 3. То же самое спрашивали у моих дяди и тети, живших в Чолпон-Ата, их дочери, тогда школьницы, которым казалось, что родители не испытывают печали, которую должна была разделять вся страна, – хотя дядя был директором конного завода и большим начальником по тогдашним меркам. И это объясняет, почему они в свое время не отреагировали на историю про Павлика Морозова – время и обстоятельства были для этого совсем не подходящие.
Взросление. Мама. Отец
В раннем детстве я была не ребенком, а просто настоящей куклой – круглолицая, с широко распахнутыми глазами, с копной золотых кудряшек, всегда готовая к общению, в том числе и с людьми, которые оборачивались на меня, когда я с мамой или с няней шла по улице. И на всех своих многочисленных детских фотографиях я улыбаюсь – сказывались мамина любовь и забота, да и няни, по большей части, были добрыми, не ругали и не наказывали меня.
Мама меня в жизни ни разу не ударила даже по мягкому месту, хотя очень хорошо помню, что одна из случайных нянь очень настаивала на том, что детей нужно наказывать. Я, наверное, была любимым, даже прибалованным ребенком. Пока меня не отдали в детский сад, мир поворачивался ко мне только своей самой прекрасной стороной.
Не хочу сказать, что в детском саду меня сильно обижали, но я, видимо, не была создана для коллективной жизни. То же самое в школе – я всегда очень хорошо училась, учителя меня хвалили, хотя и иронизировали иногда над маминой привязанностью ко мне, но после уроков мне всегда хотелось скорее оказаться дома или на киностудии, рядом с мамой.
Мы с мамой были очень близки. На самом деле у каждой из нас был только один по-настоящему близкий человек – у мамы – я, а у меня – мама. Мама меня очень любила и очень обо мне беспокоилась. Она вообще была беспокойным человеком, и это мне передалось по наследству. А ей, в свою очередь, передался по наследству дедов идеализм (я, впрочем, унаследовала от них и это). Вера в то, что все должно быть в соответствии с самыми высокими требованиями и стандартами. Любовь – одна и на всю жизнь, материнство – с беззаветной самоотдачей.
Мамы часто не было дома – она работала, чтобы обеспечить нас обеих, а киностудия, которая в начале 1960-х годов была разбросана по Старой Риге, около 1965 года переехала в новое здание на Югле, достаточно далеко от центра. Мама часто брала меня после уроков с собой на работу, и киностудия на Югле стала для меня вторым домом. Я играла в парке рядом, а когда вечерело, перебиралась в тон-ателье, где мама записывала актеров, дублировавших фильмы на латышский язык, и я сидела там, в прямом смысле не дыша, чтобы не возник посторонний звук. Зато так я пересмотрела в детстве довольно много разного кино, правда по частям и эпизодам. А главное, в павильонах Рижской киностудии снимали в то время фильмы со знаменитыми актерами, и мама иногда заходила со мной на съемочную площадку. Я видела Евгения Урбанского, который снимался тогда в фильме «Большая руда», в эпизоде, где он лежит в госпитале. Мы подошли к нему, и я до сих пор помню его неотразимую улыбку. Во время съемок фильма «Моцарт и Сальери» я видела великого Иннокентия Смоктуновского. Помню невероятную Викторию Федорову с Валентином Смирнитским на площадке фильма «Двое», получившего потом главный приз за короткий метр на Московском кинофестивале. В общем, кино входило в мою жизнь наряду с изобразительным искусством, и был момент, когда я думала стать киноведом.
А когда мама оказывалась дома, мы с ней читали вслух. Читали вслух «Мертвые души» Гоголя и смаковали упоительный язык и глубокую иронию автора, который с тех пор один из моих самых любимых. Поэтому, когда в школе пришло время «проходить» это произведение, я была, пожалуй, единственной в классе, кто знал поэму почти наизусть – остальные честно признавались, что не смогли осилить эту книгу. Мы читали вслух только что вышедший «Театральный роман» и «Белую гвардию» Булгакова и многое другое. У мамы была безукоризненная речь с идеальным классическим, «ленинградским», произношением, и когда я поступила в 1972 году в МГУ, столичные девочки из хороших семей, с которыми я училась, услышав, как я говорю, спрашивали, откуда я – так непохож был мой русский язык на вальяжный московский говор. Но в школе, в особенности когда наступил переходный возраст, я из открытого, общительного ребенка превратилась в довольно закрытое и застенчивое существо.
Застенчива я была до беспредельности – сходить к соседям по лестничной площадке за солью – с теми, кто жил в нашей квартире, мы не разговаривали – было для меня мучительным испытанием. Тем более что я, девочка с восточной кровью, очень рано прошла через пубертатный период и уже в десять лет выглядела как вполне оформившийся подросток и сильно прибавила в весе, что добавило комплексов. У меня возникло ощущение некой кармы – я не нравилась мальчикам, хотя была вполне артистична, прекрасно читала наизусть стихи, неоднократно побеждая на общегородских конкурсах на лучшего чтеца – и на русском, и на латышском языках, хорошо танцевала – сказывались занятия в танцевальном ансамбле – и хорошо играла в школьных постановках. Но мальчики писали записочки и бегали за совсем другими девочками.
А несколькими годами позже, когда уже в первые студенческие годы я попала в мастерскую к скульптору Никогосяну, который до глубокой старости не пропускал на вернисажах ни одной красивой девушки, приглашая их к себе в мастерскую делать с них портрет (еще лет пятнадцать назад такое приглашение получила и моя красавица-дочь), он подошел ко мне и, сверкая угольками глаз из-под седых бровей, сказал с кавказским акцентом: «Ты – нэкрасывый, но ты очень, очень умный!» Наверное, так оно и было: не было во мне в юношеские и в молодые годы той сексапильности и кокетливости, которые сигнализируют о готовности принимать ухаживания. И это, конечно же, только способствовало развитию замкнутости, которая усложняла мои отношения со сверстниками.
Но были книги, поездки, походы в театр – мама брала меня на многие спектакли гастролировавших в Риге столичных театров. Хорошо помню потрясение от спектакля «Таня» Театра Ленсовета по пьесе Арбузова с молодой тогда Алисой Фрейндлих – невозможно было удержать слез, смотря его. Прекрасно помню концерт в «Дзинтари», в Юрмале, когда оркестр Латвийской филармонии под управлением совсем молодого еще Мариса Янсонса исполнял симфонии Бетховена, а мне, привыкшей слушать дома по радио эти симфонии в интерпретации Вильгельма Фуртвенглера и Герберта фон Карояна, дирижерская манера Янсонса показалась легковесной и чересчур осовремененной. Я вспоминала этот концерт в «Дзинтари», когда несколько лет назад во время гастролей Баварского или Мюнхенского оркестра в Москве слушала Бетховена с уже сильно постаревшим и неизлечимо больным Марисом Янсонсом за дирижерским пультом и понимала, насколько я была неправа в свои подростковые годы и насколько оригинальной является его интерпретация этой великой музыки.
Были музеи, были музыка и театры и, главное, была мама, ближе всех на свете, была подруга Наташа, быстро выросшая в очень красивую, модельной внешности, рано повзрослевшую девушку. Тогда же стал появляться отец. До этого я видела его всего несколько раз издали, в раннем детстве он не особенно мной интересовался (хотя потом он сам говорил, что всегда хотел дочку с кудрявыми золотистыми волосами).
Конечно, то, что я росла в так называемой неполной семье, не могло не оставить глубочайший след: в моем окружении, в школе например, только у меня не было отца, да еще у одной девочки из класса – он умер в результате несчастного случая. Конечно, родители у нескольких одноклассников разводились, но это было совсем другое дело. Когда я немного повзрослела, я стала понимать те мерзкие слова, которыми обзывали соседи мою маму, соседи, выколотившие для себя во время войны бронь от призыва и кричавшие, что мама меня родила под забором. От этого в душе закипала бешеная ярость, но нас было двое – женщина и ребенок, – и мы ничего не могли поделать. И меня продолжал мучить вопрос – почему сложилось так, что у меня нет отца, за что нам с мамой выпали все эти оскорбления от соседей и почему мой отец не мог прийти и поставить их всех на место. Почему мама вынуждена допоздна сидеть на озвучаниях, а я вместе с ней, поскольку из-за соседей она опасалась оставлять меня одну дома.
Когда мне исполнилось лет тринадцать или четырнадцать и со мной стало интересно общаться, мы с отцом начали видеться чаще. В какой-то момент он даже предложил дать мне свою фамилию и отчество, но мама сказала на это решительное нет. Потом отец пришел и сказал, что у меня есть два старших единокровных брата, и я почему-то очень болезненно на это отреагировала. К тому же выяснилось, что младший из них учится в той же школе, на класс старше, и я сразу поняла, что это тот симпатичный, спортивного сложения мальчик, которого я часто видела на переменах.
Однажды отец принес один из своих фотоаппаратов, «Зенит» кажется, и научил меня фотографировать. Он был талантливым кинооператором, прекрасно знал историю искусства, и это натренировало его глаз. Учителем он оказался очень хорошим. Во время одной из наших съемок где-то в лесу в Юрмале он попросил меня попозировать и сделал потрясающий портрет, в котором вся я, какой я была тогда, с моим внутренним миром, оставшимся неизменным, – так я теперь понимаю, глядя на это фото. Отец принес к нам домой и фотоувеличитель, и пластиковый контейнер для проявки пленки, и кюветы для проявления фотографий – полный набор «юного фотографа». Я очень увлеклась фотографированием и делала вполне приличные фотографии, которые научилась печатать, используя те приемы, которым научил меня отец, чтобы сделать отпечаток еще выразительнее. Как и в случае с чтением стихов, побеждала на городских школьных конкурсах – все это формировало комплекс отличницы, который позже в жизни и помогал, и сильно мешал.
Отец стал приносить к нам домой свои любимые книги – так я прочитала «Божественную комедию» Данте с иллюстрациями Боттичелли и попыталась осилить книгу Томаса Манна «Иосиф и его братья», как до этого с нескольких заходов прорвалась сквозь его же «Доктора Фаустуса». Наконец отец принес к нам несколько альбомов со старыми фотографиями – от дореволюционных фотографий его матери в Вене, где она познакомилась с его отцом, брутальным красавцем, подавшим ей руку при выходе из трамвая, до снимков военных лет – тех, что сделал на фронте мой отец, и тех, где можно было увидеть его самого – в Берлине на Олимпийском стадионе в мае 1945-го или во время съемок Потсдамской конференции. Мне очень запомнились две фотографии отца в детстве, сделанные, когда ему было около трех лет сразу после того, как его родители переехали в Москву и поселились в Салтыковке. На этих волшебных снимках кудрявого золотоволосого мальчика стояла печать «Фотография Андреева, Серпухов», и только через много лет я поняла, что это был за фотограф: моего отца в детстве снимал сам великий Николай Андреев. Мы рассматривали все эти фотографии, а отец рассказывал мне какие-то интересные или смешные истории, с ними связанные. Он был шармёр, человек невероятного обаяния, чудесный рассказчик, обладавший прекрасным чувством юмора, и эти разговоры как бы вводили меня в историю его семьи и делали ее частью. Например, я узнала, что ради моего деда бабушка развелась со своим первым мужем – нечастый случай в дореволюционные годы. К сожалению, они оба умерли в конце сороковых задолго до моего рождения.
Сейчас эти альбомы хранятся в семье моего единокровного брата в Латвии.
Когда я в последнем классе школы поняла, что, невзирая на все иные увлечения, хочу стать искусствоведом и хочу поступать на искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ, отец сразу меня поддержал и стал убеждать маму отпустить меня в Москву. Он вызвался готовить меня к экзамену по истории искусства, и я очень хорошо помню, как в июне 1972 года мы занимались с ним на пляже в Юрмале, разложив на песке огромные фолианты «Истории русского искусства». Почему-то отчетливо помню, как он рассказывал мне про Венецианова, про картину «Весна. На пашне» – книга была открыта на странице с репродукцией этого полотна, и он сказал: «Посмотри, ведь эта девушка напоминает ангелов Боттичелли». Отец знал, о чем говорил: в отличие от большинства своих соотечественников, он в те годы несколько раз ездил за рубеж, был на Кубе и пару раз в Италии. Меня удивил ход его мысли, но то, что он сказал, прозвучало очень убедительно.
Трудно в это поверить, но на вступительном экзамене по истории искусства в МГУ мне попался вопрос о русской живописи первой трети XIX века, и когда я начала говорить о Венецианове, я вспомнила наш разговор в Юрмале и повторила это сравнение. Принимавший экзамен преподаватель, Алексей Сергеевич Зайцев, внимательно на меня посмотрел и сказал, что ему достаточно услышанного, и не стал слушать мой ответ на второй вопрос по советскому искусству, которое я знала гораздо хуже, чем XIX и начало XX века. Мне поставили пятерку, и это была решающая оценка, которая позволила мне с первого раза поступить в университет – а конкурс был двадцать пять человек на место после сдачи всех экзаменов.
Университет. Учителя. Соученики
Вспоминая 1972 год – год окончания школы и поступления в МГУ, – я не могу не поблагодарить еще раз моих родителей, которые не давили на меня «ты должна обязательно поступить в вуз», а приняли решение, что они отпустят меня в Москву сдавать экзамены, а там будь что будет, поступлю – отлично, не поступлю – вернусь в Ригу, поработаю, повзрослею, подготовлюсь и поеду поступать на следующий год.
Отец дал деньги на поездку, поселилась я у студенческой подруги моей мамы, той самой, которая вышла замуж в сорок с лишним лет и работала на Мосфильме звукооператором, по преимуществу у Леонида Гайдая. Ее муж, человек особенного обаяния, отсидевший с десяток лет в лагерях, встретил меня на вокзале и привез к ним в малогабаритную квартирку рядом с метро «Краснопресненская». Чтобы дать мне возможность свободно заниматься, они даже уехали на дачу – это было то самое лето 1972 года, когда в Москве стояла страшная жара, а я, вместо того чтобы зубрить историю и литературу, глотала книги из их обширной библиотеки. В общем, если быть до конца честной, готовилась я не очень напряженно, но здесь не могу не привести слова завуча из моей школы, которая сказала в момент выпускных экзаменов: «Ты десять лет работала для того, чтобы получить знания, а теперь эти знания работают на тебя».
Не призываю никого следовать моему примеру, но я правда не психовала в момент подготовки и сдачи вступительных экзаменов в университет. На сочинении, правда, перестаралась – выбрала тему «“Война и мир” глазами Льва Толстого», я эту книгу перечитывала раз пять, и каждый раз просто упивалась и языком, и рельефностью, характерностью образов, многие фрагменты помнила наизусть со всеми знаками препинания и щедро цитировала их в своем тексте. Но получила четверку – как было написано в рецензии, «тема не раскрыта полностью», – хотя я не допустила ни одной синтаксической или орфографической ошибки. Возможно, мне, с моей дотошностью, элементарно не хватило времени.
Следующим экзаменом были русский язык и литература, и здесь, мне казалось, повезло, я быстро справилась с вопросом по русскому языку – правила помнила наизусть и ошибок не делала, а вот вопрос по литературе – «Значение творчества Гоголя в развитии русского критического реализма» – при всем том, что Гоголь был один из моих самых любимых писателей, оказался не таким простым. Еще с тех времен, когда мы с мамой вслух читали «Мертвые души», когда я прочитала петербургские повести – «Нос», «Шинель», «Невский проспект», я не могла отделаться от мысли, что он гораздо ближе к Гофману – еще одному моему любимому писателю, чем к тому, что принято называть критическим реализмом. Не будучи убеждена, что Гоголь – родоначальник русского критического реализма, я не смогла сформулировать те фразы, которые ждала от меня экзаменатор, и она, как бы с сожалением, сказала своей коллеге, поставившей мне пятерку за русский язык, что в итоге придется поставить мне четверку. С общим школьным баллом «пять» у меня еще оставались реальные шансы поступить. За английский я после спецшколы совсем не боялась, а вот история и история искусства… Помогла та самая «Весна» Венецианова и то, что я очень хорошо знала историю. Мне поставили пятерку и отпустили со словами – сдадите язык на отлично и считайте, что вы поступили, – меня очень удивляло, что все в университете обращались к абитуриентам на «вы», это было так непохоже на привычное школьное «тыканье». На экзамене по английскому после проверки письменного задания, где я опять перемудрила с временами, экзаменатор задала мне один вопрос на английском и после него, спросив: «Спецшкола?» и получив утвердительный ответ, поставила пятерку и отпустила.
Я уже понимала, что свершилось невероятное, что я без блата, без репетиторов, без неустанной родительской поддержки поступила на искусствоведческое отделение лучшего университета страны, легендарного МГУ, что я буду теперь каждый день приходить на занятия в этот кампус и проходить мимо университетской высотки. Все равно было почти страшно искать свое имя в списке поступивших, а нашедши, наконец, поверить в то, что я – студентка Московского университета.
Очень радовались мамина подруга и ее муж, у которых я жила во время экзаменов, они все эти недели, приезжая в Москву с дачи, с гордостью говорили звонившей с телеграфа маме (в квартире в Риге не было телефона): «А у нас четверка!», а потом: «А у нас пятерка!» Очень гордился отец, а мама и радовалась, и печалилась – заканчивалась наша общая с ней жизнь, я должна была уезжать из Риги, а она – оставаться одной. Я это очень хорошо понимала, но мне так хотелось уехать из города, который уже казался тесным и ограниченным, я знала, что поступление в МГУ – это шаг в иную, неизмеримо более прекрасную и яркую жизнь. Хотя, не скрою, было страшновато начинать жить одной, без мамы. Отец сразу сказал, что вдобавок к стипендии в 40 рублей он будет переводить мне по 50 рублей в месяц, что означало вполне серьезный бюджет – мы с мамой жили вдвоем на 120 рублей ее зарплаты.
Когда в университете вся группа собралась на первое занятие, я с некоторым удивлением увидела там мальчика, которого заметила с первого устного экзамена и о котором думала, что он точно не пройдет через это сито. Оказалось, что внешность обманчива: Виталий Мишин был самым талантливым на нашем курсе и стал блестящим искусствоведом. Увидела нескольких вполне взрослых людей – трое из них после первой же лекции перевелись на общую историю, поняв, что искусствознание – не их судьба. Кто-то был с рабфака, куда поступил, чтобы пройти по отдельному конкурсу, трое были приняты как представители союзных республик, трое приехали из Болгарии по отдельной квоте. Кто-то был золотым медалистом, а им достаточно было сдать экзамен по истории и истории искусства. Нас, зеленых выпускников школы, прошедших через все экзамены, оказалось всего одиннадцать из двадцати пяти человек.
Сразу решила с языком – предполагалось, что искусствоведы должны знать несколько иностранных языков, мне сказали, что нет смысла продолжать английский, нужно взять другой, и я выбрала французский. На истфаке преподавали латынь и древнегреческий, но не искусствоведам, почему – неизвестно. Но самое главное было, конечно, то, ради чего я приехала в Москву, – история искусства и искусствознание.
Звучит очень формально, но уровень преподавания на нашей кафедре в семидесятые годы был на такой высоте, что потом, уже в девяностые и нулевые, когда я оказалась на стажировках в Музее Гуггенхайма в Нью-Йорке или участвовала в переговорах с зарубежными партнерами, очень многие с удивлением смотрели на меня и спрашивали, что я окончила – Оксфорд или Йель. На первом курсе мы шутили, что наши познания в истории искусства распространяются «от бизона до Барбизона», то есть от наскальных изображений и даже не до барбизонской школы, а до модернизма ХХ века, до Пикассо и Матисса. И это вполне соответствовало реальности, во всяком случае для тех из нас, кто с интересом учились.
На отделении истории искусства учебников не было. Здесь вместо них были книги – на русском, английском, французском, немецком, итальянском, которые можно было читать только в библиотеках, главным образом – в Библиотеке иностранной литературы. В годы моего студенчества это было совершенно особенное место: комфортная современная архитектура, всюду натуральное дерево и огромное количество книг и альбомов по искусству, в том числе и совсем недавно изданных. Директором библиотеки в эти годы была Людмила Алексеевна Гвишиани-Косыгина, дочь председателя Совета министров СССР, единственного уважаемого в среде интеллигенции члена правительственной верхушки. То, что она сделала для моего поколения и для всех следующих поколений, трудно переоценить. Мы просто жили в этой библиотеке, а поскольку никто из нас тогда не имел возможности выезжать за рубеж, потрясающие, прекрасно изданные книги и альбомы не только помогали освоить предмет, они давали ценнейший материал воображению, тренировали зрение. Фотографии и репродукции врезались в память, и ты потом, в наступившей другой жизни, стоя перед реальными памятниками и художественными произведениями, понимал, что ты знаешь их до мельчайших деталей. А преподаватели требовали от нас на экзаменах действительно самого подробного описания того, что мы никогда в жизни не видели и не надеялись увидеть. Очень хорошо помню, как в Иностранке готовилась к экзамену по средневековому искусству, который принимала Ксения Муратова, внучатая племянница Павла Муратова, чьи «Образы Италии» до сих пор остаются одним из самых совершенных образцов искусствоведческого текста. Ксения Михайловна уже тогда жила часть года в Париже, была строга в общении, в особенности когда принимала экзамены. После того как ты отвечал на основные вопросы, она выкладывала перед тобой «угадайку» – черно-белые фотографии фрагментов интерьеров романских и готических соборов – по преимуществу французских. И ты, никогда не бывавший ни во Франции, ни в Германии, должен был по фотографии небольшой архитектурной детали безошибочно опознать собор – Руанский или Кёльнский, например.
В первые дни учебы самой запоминающейся – по крайней мере для меня – стала встреча с Виктором Николаевичем Гращенковым. Специалист по искусству эпохи Возрождения, он тогда только что вернулся после шестимесячной стажировки в Италии, читал нам «Введение в историю искусства» и вел семинар по описанию и анализу памятников. Самые точные слова для описания произведенного им на меня впечатления – «снос мозга». Это было действительно введением в специальность – по всем параметрам. Открывая слушателям великолепный мир искусства, Виктор Николаевич не забывал предупредить, что избравшие нашу профессию вступают на путь беззаветного, бескорыстного служения. Как раз после первой лекции Гращенкова три наших сокурсника пошли в деканат и перевелись на отделение общей истории. И правильно сделали – наше призвание предполагает особенный тип сознания. Видеть и чувствовать искусство, как не видят и не чувствуют его другие, и интерпретировать его для других же – это особый дар.
Виктор Николаевич Гращенков был богом и гуру для моего поколения студентов. В нем кипела и выплескивалась страсть к искусству и почти физиологическое переживание его, и он старался передать это студентам. Свои бесконечные, длившиеся многие часы лекции по искусству Возрождения он читал на цветных слайдах, которые сам сделал в Италии и приносил каждый раз чуть ли не ящиками. Я, как человек, увлекавшийся фотографией и слайдами и знакомый с этой техникой, согласилась их показывать. Но я успевала и слушать Виктора Николаевича, и записывать его лекции – конспекты были на вес золота.
У нашего курса были двое преподавателей-кураторов, что-то вроде классных руководителей, но совсем на другом уровне – Мария Александровна Реформатская и Римма Владимировна Савко. Мария Александровна, совсем тогда молодая, лет тридцати пяти, заполошная, с волосами, вечно выбивавшимися из заколотого на затылке пучка. Жена известного искусствоведа Глеба Геннадиевича Поспелова и мама двоих чудесных детей, она и к нам, студентам, относилась как к выводку цыплят, которых нужно непременно вырастить. Это было отличительной чертой преподавателей того времени – выкладываться и вкладываться: на лекциях, на семинарах, которые проходили и в аудиториях, и в московских музеях – в Пушкинском и в Третьяковке они говорили не только об изобразительном искусстве, но и о музыке, о литературе, побуждали нас очень много читать. Позднее мы все вместе с Марией Александровной и Риммой Владимировной стояли ночами в подземном переходе на «Библиотеке Ленина» за билетами на гастроли балета Гранд-опера или труппы Мориса Бежара, а потом обменивались впечатлениями. Ходили в консерваторию слушать Святослава Рихтера. Да и в ДК университета на Ленинских горах в то время проходили потрясающие концерты – там я слушала Леонида Когана и Альфреда Шнитке. Мария Александровна, которая жила недалеко от университетского общежития на Ленинском проспекте, приглашала нас к себе домой, и ее дети, серьезно занимавшиеся музыкой, играли для нас, и играли весьма неплохо – ее сын Петр стал потом одним из самых ярких музыкальных критиков и хорошим композитором. Мы живо обсуждали все, что видели и слышали, и это стало серьезнейшим стимулом для тех, кто понимал, какие невероятные возможности саморазвития открываются перед нами. И все это пиршество духа происходило в начале 1970-х, в самый разгар брежневской стагнации. Спасибо огромное всем нашим преподавателям, и Марии Александровне в первую очередь, так приятно сейчас время от времени встречать ее на вернисажах – все такую же открытую, брызжущую эмоциями, говорящую все, что она думает. И спасибо за домашнее тепло – для тех из нас, кто жил в общежитии, так важно было время от времени оказываться в доме, где тебя принимали как члена семьи.
Второй наш куратор, Римма Владимировна Савко, была более сдержанной и менее внешне открытой, но она очень тонко, своеобразно чувствовала и анализировала искусство. Она умела находить самые точные и емкие формулировки для выражения своих мыслей и эмоций. Это была прекрасная школа, и эти две удивительные женщины очень многое дали нам. Потом, когда в 1998 году моя старшая дочь поступила на наше отделение, было приятно слышать от нее похожие отзывы о тех, кто преподавал уже ей – некоторые из них были еще моими учителями, другие – учились вместе со мной, но им, уже другому поколению, так же хотелось вложить все, без остатка, в тех, кто потом будет дальше нести и передавать этот огонь.
Одним из моих соучеников, учивших потом мою дочь, был Федор Заничев. Он внезапно умер, когда Саша училась на третьем курсе, и на отпевании она и все ее сокурсники плакали, не стесняясь своих слез, плакали и от чувства личной потери, и от того, что никто больше не будет с ними возиться так, как это делал Федя. А я, когда пришла на кафедру на поминки, вынуждена была возразить всеми нами любимой Ольге Сигизмундовне Поповой, читавшей у нас искусство Византии и полагавшей, что Федор Заничев не состоялся как ученый (либеральная к студентам в целом, она всегда была строга к самым талантливым). Я сказала тогда ей – нашему культовому преподавателю, что Федя в полной мере реализовал себя как педагог и дал своим студентам в живом общении гораздо больше, чем дали бы его так и не написанные монографии.
Иван Тучков, тоже воспитанник Гращенкова, который стал потом заведующим кафедрой искусствознания, а позднее – деканом истфака, просто сгорел за два с половиной года пребывания на этой должности, – так много он хотел и успел сделать и для студентов и для университета. Я ни на одной гражданской панихиде не видела столько людей и столько плачущих девушек и юношей, как на прощании с ним в Главном здании МГУ.
Нам – и мне, и моему поколению, и поколению моей дочери – повезло с учителями. Это касалось и тех, кто преподавал историю зарубежного искусства, и тех, кто читал лекции и вел семинары по русскому и советскому. И среди последних сразу хочу назвать Мюду Наумовну Яблонскую и Владимира Васильевича Кириллова. Я до сих пор не могу понять, как и каким образом они сумели, невзирая на множество интереснейших дисциплин, которые мы изучали, заинтересовать первокурсников советским искусством и архитектурой 20-х годов.
Серьезнейшим знакомством с архитектурой конструктивизма мы обязаны Владимиру Васильевичу, читавшему курс «Введение в советскую архитектуру». Я с поразительной ясностью помню весну 1973 года, когда, прямо с начала марта, мы с Кирилловым обошли все великие постройки эпохи конструктивизма, которые к тому моменту сохранились в Москве. Первым памятником, который он нам показал, был Дом Наркомфина на Новинском бульваре, построенный Моисеем Гинзбургом[2]. Здание уже тогда было в тяжелейшем состоянии, но все равно поражало своим минимализмом и утопической функциональностью. Мы смогли подняться в квартиру Милютина[3], в которой еще сохранилась первоначальная планировка. Поражали длинные сквозные коридоры, изначальное отсутствие в квартирах кухонь, лаконичность и аскетизм в оформлении жилых интерьеров. В бывшей квартире наркома финансов даже сохранилась аутентичная синевато-серая окраска стен.
Мы обошли тогда все конструктивистские клубы, построенные в 1920-х годах в Москве, перед нами всеми правдами и неправдами открывались наглухо закрытые обычно двери, за которыми разворачивались искаженные, перестроенные, но знакомые и узнаваемые по фотографиям и чертежам интерьеры.
После знакомства с архитектурой конструктивизма невозможно было больше смотреть на архитектуру сталинских времен, даже ту, которую построили по проектам выдающихся архитекторов. Только гораздо позднее, уже в зрелые годы, в особенности после блестящей выставки «Тирания прекрасного» в Музее прикладного искусства в Вене, организованной его легендарным директором Питером Невером, я начала понимать и ценить качество и уровень архитектурной мысли тех, кто строил в сталинскую эпоху.
Крещендо этой «конструктивистской весны» стал визит к Константину Мельникову, жившему в построенном по его собственному проекту доме в Кривоарбатском переулке. Как ни трудно было представить себе, что ты идешь к великому архитектору, не меньшее потрясение мы все испытали, подойдя к дому и войдя в него. Это было настоящее открытие – стоящий среди доходных домов и прочей городской застройки начала ХХ века маленький шедевр конструктивизма, не затронутый никакими переделками.
Был прекрасный светлый майский день, солнце, проникающее сквозь множество ромбовидных окон, играло и отражалось на стенах; а посреди этих потоков света у окна в большом кресле сидел в шлафроке и в профессорской шапочке старик – Константин Мельников. Ему было тогда сильно за восемьдесят, но он провел с нами часа три или четыре, хотя не поднимался с кресла, и по дому нас водил его сын Виктор, неплохой художник, создавший, к слову, прекрасный портрет отца. Я до конца своих дней буду помнить эту картину – сияющее солнечным светом окно и сидящий перед ним в контражуре легендарный для нас человек, воплощавший все самое великое в архитектуре двадцатых годов. Причем в мировом масштабе. Это сегодня мы понимаем, что без Мельникова и других конструктивистов не было бы послевоенной мировой архитектуры, создатели которой прямо говорят о влиянии на них советских архитекторов 1920-х годов. Не было бы и того, что принято называть «поздним советским модернизмом». Но тогда никто из нас до конца не понимал, что сейчас – момент истины и ты должен внимать каждому слову этого человека и врезать эти слова в свою память.
Мельников, по просьбе Кириллова, рассказывал о себе, о ставшем сенсацией павильоне на Всемирной выставке в Париже 1925 года[4], о проектах тех же рабочих клубов конца 1920-х, о конкурсах 1930-х годов, в которых выигрывали уже другие архитекторы, – и это осталось для него травмой на всю жизнь. Он сетовал, что уже вышли монографии о всех его выдающихся современниках, в том числе о тех, кто построил гораздо меньше, чем он, а книги о нем все нет и нет. И вот ты, семнадцатилетняя девчонка, стоишь перед великим архитектором – а большие архитекторы все люди исключительные, с особым, далеко выходящим за рамки привычного видением, – и понимаешь, что перед тобой человек, который не реализовал весь дарованный ему природой и богом потенциал, которого ограничивали и ущемляли большую часть его жизни, и с этим ничего невозможно поделать. Я очень жалею, что не записала после этой встречи все, что мы от него услышали, – и реального, и того, что он в силу огромной уязвленности, надумал.
«Полковнику никто не пишет» – вспоминая о той встрече, не могу не вспомнить название книги Маркеса, – именно поэтому Константин Мельников провел с нами, совсем еще детьми, столь много времени. Судьба несправедливо обошлась и с ним, и с его наследием, которое не публиковалось и не выставлялось в течение многих десятилетий даже после перестройки – из-за неразрешимых конфликтов между наследниками. Только в 2022 году в Государственном музее архитектуры состоялась наконец масштабная ретроспектива Константина Мельникова и вышел фундаментальный каталог, получивший премию The Artnewspaper как лучшая книга года.
А еще в том же 1973 году, в мае, мы с мамой на праздники договорились встретиться в столь любимом нами Ленинграде. Она должна была приехать из Риги, а я – из Москвы. Мой поезд приходил раньше маминого, в пять с чем-то утра, с собой у меня была только легкая сумка, и я решила прогуляться по городу. А он был чудо как хорош в это теплое весеннее утро!
Я дошла до одного из моих самых любимых мест – до Летнего сада и, когда проходила через фельтеновскую решетку, увидела подъехавшее такси, из которого вышла, а вернее, вывалилась компания из нескольких мужчин и женщин и прямиком направилась к домику Петра. Я пошла за ними, сама не зная почему. Было семь или семь тридцать утра второго мая, одна из женщин открыла дверь в Летний дворец Петра Первого, и они все туда зашли. Не знаю, что подтолкнуло меня, но я постучалась в дверь и открыла ее. Я поняла, что они приехали в домик Петра на уборку, и, судя по всему, после бессонной праздничной ночи. Сказав, что я студентка искусствоведческого отделения Московского университета, я попросила их разрешить мне в этот неурочный час посмотреть домик Петра, и, как ни странно, они меня пустили. Оставив у порога сумку, я пошла бродить по комнатам этого дома, пахнувшего старым деревом и пронизанного лучами утреннего весеннего солнца. Это было незабываемо – быть в этих залах совсем одной, вдыхать воздух и атмосферу дома – а я страшно увлекалась в детстве и юности личностью Петра, много раз перечитывала роман Алексея Толстого и несколько раз смотрела его экранизацию в рижском кинотеатре повторного фильма, совсем недалеко от дома – мы с мамой часто туда ходили смотреть великое старое кино, как советское, так и зарубежное. До сих пор не понимаю, как эти люди в Ленинграде тогда поверили мне – или все они были немного с похмелья, – но я провела в Летнем дворце почти час, пока они убирали все помещения. Когда я выходила, они уже заканчивали и тоже собирались уезжать продолжать праздновать Первое мая. Я всегда с особенным чувством вспоминаю то утро, солнце, ожидание встречи с мамой и то, как мне поверили и разрешили провести почти час наедине с Петром.
После этой поездки я стала готовиться к летней сессии. Первую, зимнюю, сессию я сдала очень хорошо, перед каждым экзаменом вставала в пять утра, стараясь зайти к экзаменаторам последней, чтобы успеть повторить весь материал в день экзамена. А вот с летней сессией не справилась, получила две тройки – по истории КПСС и истории Древнего Рима. Предметы были действительно сложнейшие, и сессия была длинная, из шести экзаменов по истории и искусству Древнего мира – от Востока до античной Греции – плюс археология. После летних неудач я взяла себя в руки и стала готовиться еще напряженнее, но еще одну тройку по истории КПСС все-таки огребла.
Историю КПСС у нас читал доцент Наум Васильевич Савинченко, который считался самым ярким и харизматичным лектором на истфаке. Это был человек уже весьма преклонных лет, сутулый, с хриплым прокуренным голосом. Читал он и вправду блестяще, но, когда, сделав драматическую паузу и близко наклоняясь к микрофону, он произносил фразы типа: «А Мартова за его оппортунистическую позицию надо было с самого начала… расстрелять!» – делая мощнейший акцент на слове «расстрелять», и глаза его при этом загорались нехорошим огнем, – становилось жутко. Он прекрасно знал всю подноготную каждого из членов РСДРП, о которых рассказывал, и был очень умен, но тем страшнее становилось на его лекциях. На втором экзамене по его предмету я опять срезалась – уже не помню на чем, знаю только, что эта моя тройка была последней.
Первая университетская практика. Средневековье и Возрождение
После экзаменов началась практика в Новгороде Великом и Пскове, на которую нас возили Римма Владимировна Савко с Марией Александровной Реформатской, специалистом по древнерусскому искусству. Основной курс читал нам Михаил Андреевич Ильин – колоритнейшая фигура, прекрасный знаток русской архитектуры XVII века, но человек эксцентричный, на вид даже несколько вздорный, немножко косивший под чудака. Мы с ним в течение года пару раз ездили на экскурсии по старым русским городам в составе Научного студенческого общества при искусствоведческом отделении, и он проявил себя как блестящий рассказчик и как человек с недюжинным чувством юмора, неравнодушный к девичьей красоте. Но платонически. Ему нравились высокие девушки славянской внешности, и в их компании он бесконечно рассказывал всякие байки и детские страшилки, девушки визжали от восторга, а старик радовался.
Но в Новгороде и Пскове с Марией Александровной и Риммой Владимировной Савко все было вполне серьезно. Мы впервые оказались лицом к лицу с самыми древними памятниками. И Новгородский кремль, и Софийский собор, и собрание иконописи в местном музее стали открытием и погружением в глубокую, но живую древность. К тому же параллельно с нами в Новгороде оказались наши сокурсники-историки, у которых была археологическая практика под руководством выдающегося ученого Валентина Лаврентьевича Янина, и мы несколько раз приходили к ним на раскоп. Настоящим потрясением стали фрески Феофана Грека в церкви Спаса на Ильине улице. Я помнила черно-белую репродукцию фрагмента этой росписи с Макарием Египетским из тома «Истории русского искусства», который был у нас дома, но в реальности этот фресковый цикл открыл для меня экспрессивную, экстатическую ипостась древнерусского искусства, выросшего из византийских традиций. Незабываемой стала поездка на лодке к церкви Святого Николы на Липне. А потом было знакомство с тем, что сохранилось от уникального фрескового цикла церкви Успения на Волотовом поле, разрушенной бомбой во время войны. Реставраторы десятилетиями собирали «пазлы» из маленьких фрагментов росписей, которые в великом множестве покрывали пол почти уничтоженной церкви, и было трудно представить себе, как они находили точные места, куда нужно было вставить тот или иной цветной обломок.
Потом был Псков, река Великая, псковская архитектура и фрески Мирожского монастыря. Из Пскова мы переехали в Изборск, а затем оказались в Печорском монастыре, одной из немногих действующих обителей в Советском Союзе.
После Изборска часть нашей группы решила поехать в Старую Ладогу, посмотреть Георгиевский собор и знаменитые фрески XII века в барабане купола. На наше счастье в соборе шли реставрационные работы, и ездивший с нами аспирант Александр Каминский, блестящий знаток византийского искусства, договорился с главным реставратором Алексеем Овчинниковым, что нас пустят в барабан. Подниматься нужно было на высоту примерно 25 метров по отвесной стремянке без перил, а я с детства боюсь высоты. Но, сжав зубы и преодолевая страх, я поднялась, глядя только наверх, к дощатому настилу в куполе, в который упиралась лестница. У нас была уникальная возможность рассмотреть эти фрески на расстоянии вытянутой руки, и то, что я увидела, стоило того ужаса, который пришлось преодолеть. Но пришла пора спускаться, и, поглядев вниз, в отверстие настила, я поняла, что, похоже, у меня есть все шансы остаться здесь, наверху, навсегда. Потому что заставить себя лезть вниз я не могла. Не помогали никакие уговоры, хотя все мои сокурсники уже благополучно спустились по почти отвесной стремянке вниз. Тогда один из реставраторов поднялся по лестнице, обвязал вокруг меня прочную веревку наподобие цирковой лонжи, уговорил начать спуск, а сам страховал меня, стоя наверху. Невозможно передать, что я пережила, спускаясь по этой лестнице, вцепляясь руками и ногами в ступени. Когда я наконец завершила свой спуск, Овчинников, глядя мне прямо в лицо, сказал, что никогда больше не пустит в купол ни одну бабу, и я с глубочайшим осознанием вины покинула собор. Нет нужды говорить, что из поезда на Таллин следующим утром я вышла в буквальном смысле на полусогнутых, настолько сильно от напряжения и стресса болели все мышцы.
В Таллине мы пробыли всего один день, но очень памятный – еще и потому, что в одной из церквей каждому из нас дали эмигрантское издание Библии, напечатанное на тончайшей, похожей на папиросную, бумаге. Это была первая Библия, которую я прочитала от начала и до конца, и наконец все события Священного Писания встали на свои места. Но я все равно оставалась формально неверующим человеком, в отличие от ряда моих сокурсников, с которыми мы ходили на рождественские и пасхальные службы в церковь на Воробьевых горах. Потом, позднее, мне объяснили, что я не могу называть себя неверующим человеком, что я – человек невоцерковленный, но во мне есть внутренний стержень и внутренняя вера, которая движет всеми моими поступками. И что на вопрос о вероисповедании мне надо отвечать, что я агностик.
Когда я вернулась на каникулы в Ригу, я увиделась с отцом. Он предложил, чтобы я встретилась с его старшим сыном, учившимся тогда во ВГИКе и тоже приехавшим на лето в Латвию. Я согласилась, хотя мне было немного страшно. Мой единокровный брат оказался очень красивым и воспитанным молодым человеком, который, конечно же, испытывал схожие с моими чувства при знакомстве со мной. По возвращении в Москву мы стали встречаться, он брал меня с собой в Белые Столбы, где для студентов и преподавателей ВГИКа показывали закрытые от широкого зрителя шедевры мирового кино. Так я увидела фильмы Фассбиндера, Шлендорфа и Херцога, Антониони и других выдающихся режиссеров. Мы с мамой часто ходили в Риге в кинотеатр повторного фильма, и именно там я уже смотрела Феллини и Бергмана, но то были старые картины, а в Белых Столбах показывали и новые ленты классиков, и работы режиссеров следующего поколения. Мы с братом постепенно сдружились, а после смерти отца в середине 1980-х стали близкими друг другу людьми.
Начинался мой второй год в университете, год, когда мы приступили к изучению искусства Византии, Средневековья и Раннего Возрождения. Византию читала Ольга Сигизмундовна Попова – один из самых блестящих университетских преподавателей. Огромное счастье, что она прожила очень долгую жизнь и преподавала до самых последних лет, поэтому у нее училась и моя старшая дочь, и те, кому сейчас исполнилось тридцать.
Так же как и Гращенков, Ольга Сигизмундовна старалась передать нам всю глубину символики и смыслов, зашифрованных в искусстве Византии, и побудить нас к высочайшему эстетическому наслаждению от разглядывания древних памятников. Помню, что про одну только церковь – Кахрие-Джами в Стамбуле – она рассказывала в течение двух академических часов. Когда наконец я в 1996 году оказалась в Стамбуле и впервые шагнула на порог собора Святой Софии, то, что я увидела, казалось, зная наизусть, превзошло все мои ожидания. Так ты интуитивно снимаешь все глубочайшие смыслы, которыми наполнена эта архитектура, из которых она произрастает и о которых так много говорила на своих лекциях Ольга Сигизмундовна. После ее темпераментного, образного изложения лекции Ксении Михайловны Муратовой по искусству европейского Средневековья казались более формальными и суховатыми, но требовательна она была невероятно, и к ее экзамену мы готовились как ни к какому другому.
Про лекции по Раннему Возрождению, которые во втором семестре читал Виктор Николаевич Гращенков, я уже немного говорила – они были просто роскошны! Он исходил своими ногами все улицы и закоулки итальянских городов и часто рассказывал очень занятные истории, связанные с тем или иным местом, что прекрасно закрепляло материал в наших головах. Экзамены он принимал пристрастно, не очень любил девушек-студенток, с обожанием смотревших на него, и в глубине души считал, что искусствовед – это мужская профессия. На экзаменах он предпочитал рассуждать, и эта особенность помогла мне блестяще сдать Раннее Возрождение, хотя мне попался вопрос, к которому я не успела подготовиться. Это был второй вопрос, а в первом речь шла о ранних венецианцах – Виварини, Кривелли, Беллини, и в этом материале я очень хорошо ориентировалась, поскольку писала в семинаре у Виктора Никитича Лазарева курсовую про Карло Кривелли. Мы очень долго разговаривали с Виктором Николаевичем о ранних венецианцах, об особенностях их живописи… Наконец он решил перейти ко второму вопросу – к творчеству Якопо делла Кверча, а я помнила только две его работы – фонтан Фонте Гайя в Сиене и портал собора Сан-Петронио в Болонье. Я начала с портала, с поразительного рельефа с изгнанием Адама и Евы из рая, полном почти античной чувственности и изысканной мягкости в обработке мрамора, что напомнило мне о живописи венецианских художников Высокого Возрождения. Мы начали весьма пространный разговор о роли античной скульптуры в формировании художественных концепций у скульпторов Раннего Возрождения, только-только расставшихся со средневековыми стандартами. И когда мы этот разговор завершили, Гращенков сказал, что ему вполне достаточно, поставил мне пятерку, а вечером сообщил Марии Александровне Реформатской, которая ему позвонила узнать, как сдал экзамены ее курс: «Татарочка из Риги блестяще отвечала». Мой сокурсник, который по моей просьбе бросил мне микроскопическую записочку с названиями основных работ Якопо делла Кверча, просто не поверил своим ушам, когда слушал мой ответ, и после экзамена спросил – ты что, прикидывалась? Блестящее доказательство того, что в нашей профессии оригинальная интерпретация иногда важнее, чем детальное знание фактологии.