Смех в Древнем Риме. Как шутили и над чем смеялись в Вечном городе бесплатное чтение
Mary Beard
Laughter in Ancient Rome:
Laughter in Ancient Rome: On Joking, Tickling, and Cracking Up
Published by arrangement with University of California Press
2014 by The Regents of the University of California
© П.А. Зайков, перевод, 2025
© Издательство АСТ, 2025
Предисловие
Осенью 2008 года я читала Сатеровские[1] лекции в Беркли, и это было чудесное время. Надеюсь, что в этой книге мне хотя бы отчасти удалось передать то удовольствие, которое мы испытывали, размышляя о том, как, когда и почему (по их собственным словам) смеялись древние римляне.
«Смех в Древнем Риме» довольно точно воспроизводит содержание моего Сатеровского курса, но есть и существенные отличия. Каждая из лекций была посвящена определенной теме, будь то шутки императора, «обезьянничание» на сцене или глубокие (а подчас нелепые) гипотезы римских интеллектуалов о том, почему щекотка вызывает смех. В ткань этих конкретных «кейсов» я пыталась вплести рассуждения о теории и методе, за которыми мы порой засиживались далеко за полночь в уютных барах и кафе Беркли.
Вторая часть книги покажется (я надеюсь) знакомой тогдашним моим слушателям. Однако во время упомянутых полуночных бдений родились новые идеи, которые легли в основу первой части. В ней я пытаюсь найти ответ на ряд важных вопросов, которые преследуют любого историка, изучающего феномен смеха в целом и «римского» смеха в частности. Возможно ли в принципе понять, как и почему смеялись люди прошлого? Как быть с тем фактом, что мы с трудом можем объяснить причины собственного смеха? Существует ли вообще какой-то особенный «древнеримский» смех, а если да, то чем он отличается, скажем, от «древнегреческого»? Я полагаю, что большинство читателей будут знакомиться с книгой в традиционном порядке, но при желании можно начать с узких тем во второй части, а после – обратиться к общим рассуждениям в первой.
В этой книге я ставлю неудобные вопросы, чтобы докопаться до сути римского смеха. Она не претендует на попытку создать исчерпывающий обзор этой необъятной темы, и я очень сомневаюсь в осуществимости такого предприятия, а еще больше – в его целесообразности. В мои намерения входит лишь устроить читателю несколько встреч с теми, кто – по меткому выражению русского поэта Велимира Хлебникова – был для римлян «рассмешищем»: с шутниками и шутами, смехачами и хохотушками, резонерами и любителями пофилософствовать [1]. В центре внимания окажутся некоторые менее известные произведения античной литературы: от «Филогелоса», сборника древнеримских анекдотов, до «Сатурналий», глубокого и остроумного трактата Макробия. Вместе с тем я попытаюсь пролить новый свет на римскую культуру, рассмотрев сквозь призму смеха некоторые ее классические образцы – в частности, «Эклоги» («Буколики») Вергилия и провокационный роман Апулея «Золотой осел».
Безусловно, «Смех в Древнем Риме» отражает мои профессиональные интересы как историка и культуролога. Смех для меня – это прежде всего изменчивый и эволюционирующий культурный феномен, пусть даже и уходящий корнями в человеческую физиологию. Я не пытаюсь выдать себя за нейробиолога и даже не уверена (это станет ясно из некоторых примечаний), что ключ к пониманию культурно-исторического многообразия смеха можно найти в области нейробиологии. Кроме того, уже из названия ясно, что мой предмет – это культура Рима, а не Греции. Но, как мы увидим, классическую Античность непросто поделить на две аккуратные половины – греческую и римскую. Поэтому на страницах книги я постоянно веду диалог со Стивеном Холлиуэллом – автором великолепной монографии «Греческий смех» (2008), – хотя и упоминаю его имя, лишь когда не согласна с его доводами или, наоборот, хочу подчеркнуть те из них, которые перекликаются с моей аргументацией. Отмечу также, что я намеренно фокусируюсь на «язычниках», и заранее прошу прощения у тех, кто рассчитывал на более подробное освещение обширных трудов еврейских и раннехристианских авторов на тему смеха.
Моя цель – несколько усложнить проблему «римского» смеха, сделать ее более запутанной, а не разложить все по полочкам. Мне малосимпатичны подходы тех, кто полагает, что такое коварное явление можно втиснуть в жесткие рамки логичных объяснений. Сказать по правде, мне порядком наскучили разговоры о том, что смех – это проявление власти (как будто то же самое нельзя сказать о любом другом явлении культуры). Набили оскомину и рассуждения о том, что смех вызывают несоответствия – разрыв шаблона (иногда, разумеется, это так, но в случае с сатирой или буффонадой все не столь очевидно). Эта книга – реакция на такие чрезмерные упрощения и намеренная провокация, с помощью которой я хотела напомнить о важной и загадочной роли смеха в жизни римлян, заставить нас несколько иначе взглянуть на их культуру сквозь призму смеха.
Начнем мы с двух историй из жизни, античные авторы которых прямым текстом упоминают смех: одна из них произошла в Колизее, другая – на театральных подмостках.
Глава 1
Введение
«Хихиканье» Диона и два смешка Гнафона
Колизей, 192 год н. э
Шел 192 год н. э. Сидя в первом ряду трибун Колизея, молодой римский сенатор едва сдерживал смех при виде того, что творилось у него перед глазами. А момент для веселья был крайне неподходящий.
Сам император Коммод господствовал на арене, и можно предположить, что по такому случаю пятидесятитысячный цирк был набит до отказа. Сенаторам, согласно обычаю, полагались лучшие места в нижнем ярусе, тогда как женщины и рабы теснились «на галерке». Им приходилось изрядно напрягать зрение, чтобы с высоты в тридцать с лишним метров разглядеть подробности кровавого действа. Возможно, впрочем, что именно в этот день многие были бы не прочь занять места повыше. Ходили слухи, что император – центральный персонаж этого шоу – собрался нарядиться Геркулесом и стрелять в публику самыми что ни на есть настоящими стрелами. Это был редкий случай, когда безопаснее было бы оказаться на местах рабов (или женщин) в заднем ряду.
Надо сказать, что, кем бы ни были зрители – бедняками или богачами, трусами или смельчаками, – всем им без исключения требовалась выносливость. Игры длились с утра до вечера четырнадцать дней. Скамьи были жесткие, и те, у кого хватало смекалки и денег, приносили с собой подушки, питье и съестное. Каждый знал, что Коммод, мнивший себя гладиатором, великим охотником и живым воплощением бога, жаждет аплодисментов после своих безумных выходок. В первый день он уложил целую сотню медведей, метая в них копья с балюстрады, окружавшей арену[2] («выказывал больше меткость, нежели мужество»[3], – саркастически заметил один из присутствовавших [2]). В другие дни он умерщвлял зверей, стоя на земле, пока его жертв удерживали сетями. После обеда наступал черед гладиаторских боев с участием императора (точнее, пародии на них – ведь он всегда выходил победителем), а затем на потеху толпе выпускали настоящих бойцов.
Именно на одном из таких представлений, всего за два месяца до убийства Коммода 31 декабря 192 года, наш сенатор столкнулся с необходимостью скрыть свой смех. Способ отвлечь внимание от несвоевременного веселья он все же нашел: вырвал несколько листьев из своего лаврового венка и принялся с остервенением их жевать. По крайней мере, так он описывает это происшествие в собственных воспоминаниях [3].
Сенатором этим был историк Кассий Дион, чей род происходил из Вифинии – области на территории современной Турции – и на протяжении нескольких поколений активно участвовал в политике имперского Рима [4]. Сам Дион тоже сыграл видную роль на политической сцене своей эпохи. В период правления императора Септимия Севера, около 205 года, он впервые стал консулом; в 229 году, при Севере Александре, вновь занял этот пост; успел побывать наместником трех провинций (Африки, Далмации и Паннонии) – и это далеко не полный перечень его достижений. Однако сегодня он больше известен как автор «Римской истории» в восьмидесяти томах, написанной на греческом и охватывающей период в тысячу с лишним лет, с момента прибытия в Италию мифического Энея и вплоть до времен самого Диона – III века н. э. В одной из последних книг «Римской истории» мы и обнаруживаем рассказ о подавленном смехе. По свидетельству самого Кассия Диона, весь проект, включая исследования, которые он начал в конце 190-х, занял у него более двадцати лет. Около трети этого труда дошло до нас в первоначальном виде. Что касается остального (включая описание событий 192 года), мы вынуждены полагаться на более или менее точные сокращенные версии и выдержки из текста Диона, созданные в Средние века [5].
Развеселил Диона примечательный фрагмент пафосного и абсурдного выступления императора. По свидетельству историка, Коммод в образе Геркулеса сначала терроризировал всех без разбора, а потом сосредоточился на сенаторах, чье положение в первом ряду было особенно уязвимым:
«Не было никого, кто бы не опасался схожего обращения, и мы, сенаторы, – в первую очередь. Он нагнал на нас страху, дав повод считать, что все мы будем перебиты. Убив страуса, он отсек ему голову и приблизился к нашим местам, держа ее в левой руке, в правой же руке его был окровавленный меч. Он не промолвил ни слова, а лишь ухмылялся, покачивая собственной головой, как бы намекая, что пришел наш черед. Смех, а не страх, овладел нами в этот момент. И это веселье стоило бы жизни многим, если бы я не догадался набить себе рот лавровыми листьями из своего венка и не принялся их жевать, посоветовав соседям поступить так же. Таким образом, непрерывно двигая челюстями, нам удалось скрыть, что нас разбирает смех» [6].
Эта сцена со всей очевидностью дает понять, сколь рискованна была жизнь на передовой имперской политики, а смех римлян, хотя нас и разделяют без малого две тысячи лет, звучит в ней особенно живо. Мы узнаем физическое ощущение, переданное в рассказе Диона: кто из нас не чувствовал нечто подобное, отчаянно борясь с приступом неконтролируемого смеха? Все мы хоть раз прикусывали губу, ластик или кончик карандаша, чтобы, расхохотавшись в самый неподходящий момент, не привлечь к себе ненужного внимания или не показаться бестактным, чтобы подавить или скрыть эти предательские спазмы лицевых мышц. Представьте, что вместо лаврового листа Дион жует конфету, и Древний Рим покажется вам не таким уж и древним.
Можно сказать, что Диона «пробило на хи-хи» или что он едва не «прыснул со смеху» – примерно так мы описываем ситуации, когда осторожность, покорность или вежливость принуждают нас бороться со смехом, который упрямо лезет наружу. При этом в тексте Диона нет и намека на гендерные коннотации слова «хихиканье», которым описывают звук, по меткому определению Анжелы Картер, помогающий женщинам «выразить невинное веселье – единственный доступный им способ унизить мужчин» [7]. Не использует Дион и греческого слова «kichlizein», которое часто переводят как «хихиканье» и в котором присутствует явный эротический подтекст. Один из авторов дает этому слову весьма недвусмысленное определение: «смех проституток» [8]. Дион пытался скрыть не что иное, как «gelos» – так на стандартном греческом, со времен Гомера до конца римской Античности, называли смех. Этот греческий корень содержится в некоторых специальных терминах, таких как «геластический», и сохранился в английском – его можно увидеть в существительном «agelast» (угрюмец, несмеяна). Подозреваю, что мы неизбежно столкнемся с агеластами в последующих главах [9].
Разумеется, подвергая осмеянию бесчинства римской императорской власти, автор истории выставляет себя самого в выгодном свете. Рассказ Диона о выходках Коммода на арене – одновременно пугающих и смехотворных – указывает на то, что смех мог служить оружием против автократии. Ее противники могли либо прибегать к насилию, учинять заговор или бунт, либо отказываться принимать власть всерьез.
Это не единственный раз, когда смех в «Римской истории» Диона играет важную роль в столкновении между властью и подданными. Есть еще один менее известный эпизод, относящийся к эпохе экспансии Рима в начале III века до н. э., который произошел почти за пятьсот лет до рождения автора. Речь в нем идет о конфликте Рима с греческим городом Тарентом на юге Италии. Перед началом вооруженных действий римляне отправили в Тарент своих послов, чьи торжественные одеяния – тоги – должны были впечатлить противника. Согласно версии Диона (существуют и другие), тарентийцы принялись насмехаться над их нарядами, а главе римской делегации Луцию Постумии Мегелла исхитрились даже изгадить тогу дерьмом. Толпе это пришлось по вкусу, но вызвало предсказуемую реакцию Постумия: «Смейтесь, – сказал он, – смейтесь, пока вам позволено, ибо весьма долго вам придется рыдать, когда будете отмывать эту одежду своей кровью»[4]. Угроза, разумеется, была исполнена – вскоре тарентийцам пришлось сполна расплатиться за свое веселье [10].
Что же их так развеселило? Резонно предположить, что смех этот был жестом презрения и агрессивного пренебрежения (именно так и воспринял Постумий глумление над своей тогой). Но рассказ Диона наводит на мысль, что торжественный наряд римлян сам по себе выглядел в глазах тарентийцев попросту глупо. Иными словами, это смехотворное сочетание нелепости, устрашения и претензий на власть предвосхищает историю, произошедшую много веков спустя в Колизее. Власть встречают смехом, тем самым бросая ей стихийный вызов. В случае с Тарентом есть еще один интересный нюанс: весьма вероятно, что, как и мы с вами сейчас, «неримляне» того времени воспринимали неуклюжие и безнадежно непрактичные римские тоги как нечто забавное.
Сдавленный смех Диона в амфитеатре порождает три блока вопросов, которые мы рассмотрим в этой книге. Во-первых, что развеселило римлян? Или в более реалистичной формулировке: над чем смеялась мужская половина городской римской элиты? Ведь нам почти ничего не известно о смехе бедноты, крестьян, рабов и женщин, помимо тех сведений, которые можно найти в текстах знатных горожан мужского пола [11]. Однако в древности, как, впрочем, и в наши дни, смех нередко был маркером социального положения: разные группы людей смеялись по-разному и над разными вещами. Во-вторых, какова была роль смеха в элитарной культуре Рима и какой он производил эффект? Каковы были политические, интеллектуальные и идеологические задачи смеха? Как им управляли и как его ограничивали? Что мы можем сказать на основании этих выводов о римском обществе в целом? В-третьих, насколько мы сегодняшние способны понять и разделить с римлянами их культуру смеха? Они и правда были «такими же, как мы», хотя бы в некоторых аспектах? Или современные исследователи, подобно иностранцам на застолье в чужой стране, обречены лишь нервно посмеиваться, когда того требует вежливость, никогда не зная наверняка, уловили ли они смысл шутки?
Надеюсь, что попытка ответить на эти важные вопросы откроет новые перспективы для изучения общества и культуры Древнего Рима, а наследие классиков, к которому я обращаюсь, пополнит копилку знаний об общечеловеческой истории смеха. Подчеркиваю: именно смеха, а не юмора, остроумия, эмоций, сатиры, эпиграммы или комедии, хотя эти родственные предметы так или иначе окажутся в поле нашего зрения. Достаточно получше присмотреться к рассказу Диона о случае в Колизее, чтобы понять, как сложны и запутанны эти вопросы и к каким неожиданным выводам можно прийти, отвечая на них. Впрочем, что, собственно, необычного в этой довольно незамысловатой истории о молодом человеке, который сумел уцелеть в смертельно опасном мире римской политики II века? Да, рассказчик проявил недюжинную находчивость, сумев скрыть неуместный смех за пережевыванием лавровых листьев. Ну и что с того? Прежде всего, заметим, что Дион именно жует листья, а не прибегает к более естественному для нас способу – скажем, прикусыванию губы. Разумеется, велик соблазн пересказать эту историю так, чтобы она соответствовала нашим современным клише: отчаянно пытаясь подавить смех, мы запихиваем в рот первое, что попадется под руку. Один современный историк так и описывает это событие: «Дион упоминает, как он удержался от смеха… отчаянно пережевывая лавровый лист» [12]. Но ведь Дион ясно дает понять, что вовсе не пытался удержаться от смеха, а, скорее, использовал движения челюстей в качестве хитрой маскировки, своего рода алиби, чтобы скрыть смех.
Над чем смеялся Дион?
Интересно и то, как на примере этого эпизода раскрывается динамика власти. Конечно, напрашивается мысль, что частично замаскированный смех Диона – это акт неповиновения и вызов тирании Коммода. Подобный вывод созвучен представлениям многих современных теоретиков и комментаторов, которые характеризуют смех как «необузданную силу» и «средство народного сопротивления тоталитаризму» [13]. С этой точки зрения смех – это всегда доступное, мощное оружие в противостоянии между порочным автократом и, казалось бы, безропотным Сенатом: не только потому, что смех выражает неповиновение, но и потому, что делает Коммода нелепым, сбивает с него спесь. Как и в истории с тарентийцами, здесь явно присутствует элемент осмеяния: человек, вызывающий смех, по определению смешон (к неоднозначности этого слова мы еще не раз вернемся [14]).
Но это лишь одна сторона медали. Потому что смех в разных своих проявлениях может быть как средством борьбы с властью, так и орудием власть предержащих. Вспомним, что и сам император (в моем переводе этой истории) тоже ухмылялся, потрясая отрубленной головой страуса и кивая в сторону ошалевших от страха – а может, от смеха – сенаторов. Дион использует слово «seseros» (от глагола «seserenai»), буквально означающее «оскалиться», – его также употребляли, говоря о «разверстых ранах». Оно может означать как дружелюбную, так и угрожающую улыбку, но здесь, разумеется, вероятнее второе [15]. Вне сомнения, «ухмылку» императора следует отличать от обычного «смеха» Диона (к чему я и стремилась в переводе, хотя и допускаю, что слово «ухмылка» не передает всех оттенков смысла оригинала). Так или иначе, это еще одно древнегреческое слово, входящее в обширный класс терминов для выражения идеи смеха и родственных ему понятий.
Смех выполнял множество функций во взаимоотношениях между римскими подданными и властью: с его помощью власть демонстрировала свою силу, он был подспорьем в переговорах с ней, средством манипуляции и знаком неповиновения. Смеясь над властью, человек знал, что завтра она отыграется, посмеявшись над ним, – именно на это намекал Постумий, ухмыляясь в ответ на гоготание толпы тарентийцев («смейтесь, смейтесь…»). Случалось, что правители и вовсе принуждали людей смеяться против воли. Достаточно вспомнить леденящую душу историю про одного из предшественников Коммода – императора Калигулу: утром он заставил человека наблюдать за казнью сына, а вечером того же дня приказал ему веселиться и шутить [16]. Подводя итог, можно сказать, что социальное и геополитическое неравенство, присущее Римской империи, было плодородной почвой для смеха [17].
Еще труднее ответить на вопрос, над чем именно смеялся Дион. Почему вид императора, потрясающего страусиной головой, заставил сенатора потянуться за листьями из лаврового венка? Он явно не воспринимал это как шутку. Хотя исследования смеха и шуток часто идут рука об руку (вторая часть этой главы посвящена как раз взаимосвязи между смехом римлян и некоторыми остротами на латыни), в большинстве культур и в большинстве ситуаций люди смеются отнюдь не над шутками. Было ли так и в этом случае? Вид императора, облаченного в костюм циркового бойца (или, лучше сказать, «разоблаченного», ведь на нем была только короткая туника, не прикрывавшая даже колен) и гордо отсекающего голову нескладной длинношеей птице, не мог не вызвать смеха, даже если это ставило жизнь смеющегося под угрозу. Возможно, император являл собой пародию на легендарного героя Персея, обезглавившего Медузу Горгону [18]. А может быть, реакцию у Диона вызвал ужас ситуации – такое предположение высказывают некоторые современные комментаторы – и его нервный смех вообще не был связан с комическим обликом императора? [19]
Пытаясь интерпретировать смех, мы часто сталкиваемся с подобными дилеммами. Естественная реакция на взрыв хохота – это вопрос: «Над чем ты смеешься?» или «Над чем они смеются?». Хотя, возможно, правильнее спрашивать: «Почему?..» (ведь мы не всегда смеемся над чем-то, несмотря на множество авторитетных теорий, доказывающих обратное [20]). Конечно, никто не может дать единственно верный ответ на вопрос «Почему?..», и наиболее далек от него сам смеющийся. Объясняя причины смеха, трудно оставаться объективным и беспристрастным: любое такое объяснение неизбежно несет на себе печать споров, противоречий, страхов, тревог, радостей, прегрешений – всего того, что порождает смех. Представим на минуту, что Дион все-таки не сдержался, его усмешку заметили приспешники Коммода и потребовали назвать причину смеха. Нетрудно предположить его ответ: «сосед смешно пошутил» или «тот лысый в заднем ряду», – что угодно, только не идиотские выходки императора [21]. А вечером того же дня, находясь в безопасности собственного жилища, он мог бы сказать своим домашним: «Разумеется, я смеялся над ним…» Когда к смеху примешивается политика, объяснения его причин (настоящих или выдуманных) имеют свойство меняться в зависимости от обстоятельств.
Все эти факторы крайне важны для понимания эпизода из «Истории» Диона. Его рассказ так подкупает своей живостью и узнаваемостью ощущения, когда не вовремя «пробило на хи-хи», что современный читатель невольно отождествляет себя с Дионом, упуская из виду, что он политик и автор текста, у которого есть своя идеологическая подоплека. Нам хочется верить, что мы, пусть даже издалека, но все-таки собственными глазами видим, как смеется римлянин. Разумеется, это не так. Перед нами лишь выжимка из оригинального текста, включенная в средневековый «дайджест», составитель которого, несомненно, выбрал этот эпизод в качестве яркой иллюстрации злодеяний императорской власти. Да и сам оригинал – это отчет о глубоко отрефлексированном событии двадцатилетней давности, опубликованный в весьма подходящий момент, когда любой счел бы за благо отмежеваться от Коммода. Именно эту цель – дистанцироваться от император-тирана – преследует Дион, заявляя, что смеялся вовсе не от страха, а из-за нелепости происходящего («Смех, а не страх, овладел нами», – утверждает он, заранее отметая обвинения в том, что причиной его бурной реакции были сдавшие нервы). Ретроспективный нарратив дает ему отличную возможность для интерпретации событий в выгодном для себя свете. Говоря «это казалось мне смешным» или, что еще лучше, «мне пришлось скрывать смех, иначе меня ждала смерть», Дион одновременно обвиняет и высмеивает тирана, а сам предстает этаким здравомыслящим весельчаком, которого не смутило пустое позерство жестокого правителя [22]. Несомненно, в этом и заключалось его намерение как автора.
Ха-ха-ха, 161 год до н. э
Во втором моем примере речь пойдет о смехе, который раздался менее чем в двух километрах от Колизея, но только на четыреста с лишним лет раньше – в 161 году до н. э. То был смех совершенно иного рода, и звучал он на театральных подмостках – в комедии, которую играли не в присутствии грозного императора, а во время одного из праздников, совмещавших в себе забавы, игры и поклонение богам. Такие действа с незапамятных времен были частью городской культуры Рима [23]. А еще они разительно отличались от того, к чему привыкли мы. Во II веке до н. э. в Риме еще не было постоянных театров. Представления разыгрывались под открытым небом во временных постройках, которые иногда возводили перед храмами. Скорее всего, это было связано с тем, что на ступенях удобнее всего было разместить зрителей, количество которых вряд ли превышало несколько тысяч. В нашем случае театр, вероятно, соорудили на Капитолийском холме, рядом с храмом Великой Матери (Magna Mater) [24].
Надо полагать, что зрители предавались веселью, быть может, даже чересчур необузданному. Римские комедии отличались запутанной любовной интригой, а набор персонажей был более или менее постоянным: смышленый раб, злой хозяин борделя, хвастливый туповатый вояка и т. д. Каждого из них было легко узнать по соответствующей маске. Как уверяют специалисты, большинство дошедших до нас римских комедий имеют греческие прототипы [25]. Мы вернемся к ним в главе 4, сейчас же нам более интересен римский контекст. Хохот публики я оставлю на потом и сначала сосредоточу внимание на паре эпизодов, в которых по сценарию смеялись актеры. Они откроют нам даже более тонкие нюансы истории смеха, чем рассказ Диона о случае в Колизее, и продемонстрируют, насколько осознанно римский драматург мог использовать каверзную амбивалентность хохота.
Оба этих примера сценического смеха мы обнаруживаем в комедии «Евнух» Публия Теренция Афра (сегодня больше известного как Теренций), премьера которой состоялась в 161 году до н. э. Эта пьеса всегда была самым популярным творением автора. За первым показом сразу последовал второй, и Теренций, по свидетельствам современников, получил за нее беспрецедентную сумму – восемь тысяч сестрециев – от официальных спонсоров представления [26]. Сюжет включает стандартный набор романтических интриг, но в нем есть и «изюминка» – скандальный эпизод с переодеванием. В нем изнывающий от вожделения молодой любовник (Херея) притворяется евнухом, чтобы добраться до предмета своих мечтаний – девушки по имени Памфила, рабыни куртизанки Таис. Следующие за этим события позволяют понять, сколь непреодолима пропасть между нашими и древнеримскими представлениями о правах женщин: Херея в обличье евнуха насилует Памфилу, после чего наступает «счастливый финал», в котором молодых ведут под венец [27]. В одной из древних версий пьесы в примечаниях для постановщика указано, по поводу каких именно торжеств было дано первое представление, – речь о римском празднике Мегалесии, посвященном Великой Матери (отсюда предположение, что пьесу могли играть вблизи ее храма). Если это правда, то такой контекст придает комедии еще бÓльшую пикантность. Дело в том, что жрецы Великой Матери, так называемые галлы (galli), жившие на территории храма, тоже были евнухами и якобы самостоятельно оскопляли себя заточенным кремнем. Римские писатели порицали этот обычай и не упускали случая пройтись на их счет. Таким образом, евнухи, настоящие и мнимые, присутствовали как на сцене, так, вероятно, и за ее пределами [28].
По ходу пьесы персонаж по имени Гнафон (Зубастик) – распространенный в древности комический тип, являющий собой смесь шута, дармоеда и льстеца, – дважды заливается смехом: «hahahae». В классической литературе на латыни найдется не более дюжины случаев, когда автор в столь явной форме передает звук смеха. Уже это дает нам достаточно оснований повнимательнее присмотреться к сценам, в которых он раздается. В данном случае нам не придется гадать, как это обычно бывает, где именно смеются герои: автор дает нам прямое указание. Такое послание от одного из непосредственных творцов римского смеха, несомненно, заслуживает тщательной расшифровки. Запутанность, многоплановость, преломление смысла шутки сквозь призму восприятия самого шутника, его собеседника и сторонних наблюдателей (на сцене и вне ее) – все это делает нашу задачу весьма нетривиальной.
По задумке автора, смех должен звучать в диалогах между приживалом Гнафоном и хвастливым воякой Фрасоном, который состоит на службе у монарха неназванной восточной державы. Это побочные персонажи, которые появляются в одном из ответвлений сюжета (современникам автора было, скорее всего, столь же непросто разобраться в его перипетиях, как и нам, – некоторая путаница, вероятно, должна была доставить удовольствие зрителям). Солдат – не только источник пропитания для Гнафона, он также приходится бывшим хозяином Памфиле и воздыхателем ее госпоже Таис. Именно он подарил молодую Памфилу Таис в знак любви. В интересующих нас сценах Фрасон бахвалится своими несчетными подвигами перед Гнафоном, который (как того требует роль приживала) усиленно льстит покровителю и, рассчитывая на бесплатный обед, хохочет над его шутками, тогда как драматург всячески намекает на неискренность его реплик [29]. Их разговор случайно слышит Парменон – нерадивый раб, чей господин, разумеется, тоже влюблен в Таис и соперничает с Фрасоном за обладание этой дамой. Незаметно для остальных персонажей Парменон время от времени отпускает реплики в сторону.
Простодушный солдат начинает с небылиц о важности своей персоны: дескать, венценосный повелитель «войско все и планы [ему] доверяет». «Удивительно»[5], – елейно и одновременно ехидно отвечает ему Гнафон (402–3). Фрасон продолжает хвастаться тем, как он поставил на место одного из своих сослуживцев, командира отряда боевых слонов, который завидовал его влиянию на царя. Он якобы поддел этого офицера словами: «Стратон! Не тем ли ты гордишься, что командуешь cкотами?»
«Ах, умно! Прекрасно сказано! Зарезал!» – неискренне поддакивает Гнафон (414–16). Далее следует еще одна история о доблести Фрасона. На этот раз о том, как он «Родосца на пирушке раз отделал», – именно она и вызывает смех Гнафона:
Фрасон: Однажды на пирушке был со мною он, Родосец этот, малый молодой еще. Случилось, тут бабешка у меня была. К ней приставать он, надо мной смеяться стал. «Эй ты! – я говорю ему, – бессовестный! Сам заяц, а дичины хочешь?»
Гнафон: Ха-ха-ха!
Фрасон: Ну как?
Гнафон: Остро! изящно! лучше быть нельзя! Твое, что ль? Я так думал, это древнее.
Фрасон: Слыхал?
Гнафон: И часто. Первоклассным числится.
Фрасон: Мое.
Гнафон: Юнцу, жаль, сказано, не ждавшему cовсем того, притом же и свободному.
Парменон: (в сторону) Ах, провались ты!
Гнафон: Что же он?
Фрасон: Совсем пропал! Все покатились со смеху и впредь меня бояться стали.
Гнафон: Не без основания! (422–33) [31]
Сотней строк ниже в сценарии обозначен еще один взрыв смеха. Фрасону надоело ждать, когда Таис выйдет из дому, и он решил прогуляться, оставив на карауле Гнафона. На этот раз реплику Парменона слышат и остальные:
Фрасон: (Гнафону): Ну, так я пошел, а ты тут подожди ее.
Парменон: Идти неловко же. Воителю с подружкою по улице!
Фрасон: Что говорить с тобою, с обезьяною хозяйскою!
Гнафон: Ха-ха!
Фрасон: Чего ты?
Гнафон: Вспомнился Родосец, про него ты мне рассказывал сейчас… (494–98) [32]
Нет никаких сомнений в том, что это повторяющееся «ха-ха-ха» значит не что иное, как смех Гнафона. Теренций сам прямо указывает на это репликой «Чего ты смеешься?» («Quid rides?», 497). Кроме того, это подтверждают античные комментаторы пьесы («Здесь приживал вставил смешок» [risus]» [33]), да и римские ученые периода поздней Античности в ряде случаев используют тот же способ отображения смеха на письме («Ха-ха-ха – звук радости и смеха [risus]» [34]). Впрочем, не будь у нас прямых доказательств, ошибиться на счет этого звука довольно трудно. Лай собак, хрюканье свиней и кваканье лягушек люди разных национальностей, как это ни удивительно, слышат по-разному: в Англии и Америке свиньи издают звук «ойнк-ойнк», в Венгрии – «рёф-рёф-рёф» или «уи-уи», а в Уэльсе – «сок-сок». Смех же на всех языках мира звучит примерно одинаково: по крайней мере, в каждом из них есть такие варианты, как «ха-ха-ха», «хи-хи» или «ти-хи» [35]. Самюэль Джонсон, со свойственной ему склонностью к намеренным преувеличениям, писал: «Люди часто мудрствовали по-разному, но смеялись всегда одинаково» [36].
Итак, мы можем с уверенностью сказать, что Гнафон действительно смеялся. Однако, как и в случае с Дионом, перед нами стоит вопрос: над чем? В первый раз смех раздается после истории Фрасона про родосца, ключевая фраза которой в нашем переводе звучит так: «Эй ты, бессовестный! Сам заяц, а дичины хочешь?» Переводчик пытался сделать шутку понятней для современного читателя, однако дословный ее перевод: «Ты заяц и [при этом] охотишься за деликатесами? («Lepu’ tute’s, pulpamentum quaeris?», 426). Что же в этих словах так рассмешило Гнафона? Комментаторы, как древние, так и современные, высказывали разные мнения на этот счет (иногда полагаясь на разные версии латинского текста) [37]. Однако в последнее время предпочтение отдают объяснению Элия Доната – критика, жившего в IV веке н. э. Согласно его интерпретации, заяц, который сам считался у римлян деликатесом, «не должен зариться на pulpamenta – лакомые куски мяса, подаваемые в качестве закуски»; или, в уточненной формулировке Доната (Евн. 426), «искать в другом то, что есть в нем самом» [38]. Намек понятен: молодой родосец заигрывает с «бабешкой» Фрасона, в то время как сам годится в качестве сексуального объекта (для мужчин). В доказательство этой гипотезы можно привести еще одну цитату из того же объемистого текста Доната, которую современные исследователи часто упускают из виду: в ней отражено представление (чрезвычайно подходящее к сюжету «Евнуха») о том, что заяц – это животное «неопределенного пола, иногда мужского, а иногда женского» [39].
Стоит признать, что, так скрупулезно препарируя остроту Фрасона, мы начисто лишаем ее комического потенциала, нарушая известное еще со времен Античности правило: не объясняй шутку, иначе убьешь ее [40]. Тем не менее выявленные общие черты шутки могут достаточно удобно вписаться в целый ряд теорий о возникновени комического эффекта – от труда Зигмунда Фрейда «Остроумие и его отношение к бессознательному» до многочисленных современных и древних концепций, авторы которых считают, что в основе смешного лежит несоответствие (и/или разрешение противоречия, связанного с ним). Здесь мы как раз и имеем дело с абсурдным несоответствием, с которого начинается шутка: молодой родосец не является зайцем. Однако противоречие эффективно разрешается, как только мы осознаем, что слова «заяц» и «деликатесы» могут иметь несколько смыслов в контексте любовной интриги и застолья. Повторяя метафору одной доминирующей ныне теории: в столкновении между кулинарным и эротическим «сценариями» чаша весов постепенно склоняется в пользу последнего [41].
Прекрасно, скажете вы, но каким образом разрешение этих смысловых противоречий на бессознательном уровне, или как там еще это называется у Фрейда, вызывает специфическую реакцию голосовых связок и остального организма, известную нам как смех? Ни одна из современных теорий, в том числе и психоанализ, не дает удовлетворительного ответа на этот вопрос [42]. Впрочем, в нашем случае нет особой нужды разбираться с этой проблемой, потому что Гнафон, судя по всему, смеется вообще не над шуткой. Гнафон смеется, потому что он приживал и, согласно представлениям древних, просто обязан льстить своему благодетелю, смеясь над его остротами, неважно, хороши они или (что более вероятно) нет. Это его «ха-ха-ха» – отнюдь не спонтанная реакция на уморительное замечание, а ее искусная симуляция – давно затверженный ответ на неуклюжие шутки его покровителя. Гнафон смеется, чтобы умилостивить Фрасона. Это еще один аспект сложных взаимоотношений между смехом и властью, на которые я уже обращала внимание.
Мгновенная реакция Фрасона – «Что такое?» (именно так звучит его реплика в оригинале: «Quid est?», 427) – может свидетельствовать о том, что он не так уж и наивен. Донат считает, что, задавая этот вопрос, недалекий вояка просто жаждет похвалы своему остроумию. Он, собственно, ее и получает, хоть и абсолютно неискреннюю («Остро! Изящно!»). Однако не менее резонно предположить, что Фрасон чует подвох: деланая непосредственность Гнафона шита белыми нитками. Смеху приживала не верит никто, даже незадачливый патрон, которого он намеревался обмануть.
Как будто чтобы избежать неприятностей, Гнафон спешит сменить тему разговора и переходит в наступление, усомнившись в авторстве Фрасона. Может, тот просто пересказывает старый анекдот, выдавая его за случай из жизни? Может, в этой шутке спонтанности не больше, чем искренности в смехе Гнафона? Приживал утверждает, что слышал эту остроту ранее («И часто»), так что можно допустить, что она действительно была на слуху. Дело в том, что эта шутка фигурирует еще в одном источнике, и, хотя это поздний античный текст, она цитируется в нем по книге, которую приписывают предшественнику Теренция.
Ближе к концу странного сборника биографий императоров, известного как «Жизнеописания Августов» и составленного группой лиц под разными псевдонимами, вероятно, в конце IV века н. э., один из авторов выражает удивление по поводу одного примечательного инцидента. В 284 году новый император Диоклетиан продекламировал строку из Вергилия сразу же после того, как убил Апра – префекта претория и своего потенциального соперника – на глазах всей армии. Не слишком ли литературным был этот жест для прагматичного военного, каким слыл Диоклетиан? Впрочем, биограф допускает, что нет. В конце концов, замечает он, военные имели обыкновение цитировать известные поэтические произведения, и этот факт часто обыгрывали авторы комедий. «Ведь и слова “Сам ты заяц[6], а ищешь лакомого куска?” являются изречением Ливия Андроника». Так что, если верить ему, слова Фрасона были классической цитатой из текста первого латиноязычного драматурга Рима, писавшего за семьдесят с лишним лет до Теренция [43].
Не исключено, конечно, что биограф допустил ошибку: человек IV века вполне мог перепутать двух почтенных отцов латинской литературы и приписать высказывание Теренция его предшественнику Ливию Андронику. Но если ошибки не было, выходит, что Фрасон пытается выдать каламбур, которому к 161 году сравнялось уже несколько десятков лет, за свою собственную придумку [44]. Несомненно, что для публики прелесть шутки отчасти заключалась именно в этом: нахальный солдафон хочет прослыть остроумным, рассказывая бородатый анекдот.
Впрочем, кем бы она ни была придумана, шутка возымела действие на молодого родосца, по крайней мере, если верить словам Фрасона. Это подводит нас к еще одной важной теме древней и современной теории смеха, которой мы уже коснулись, обсуждая историю Диона. Я говорю о враждебном смехе [45]. Насмешка Фрасона настолько агрессивна, что Гнафон притворно сочувствует жертве, одновременно делая саркастический комплимент сокрушительной мощи фрасонова остроумия (чем, судя по реплике Парменона, брошенной в сторону, окончательно выводит того из себя). Не меньший эффект шутка производит и на остальных гостей: «Все покатились [в оригинале – “умерли”] со смеху». Приступ смеха, как известно, может оказаться болезненным и повергнуть нас в беспомощное состояние. Образ «смерти от смеха» был понятен древним так же, как и нам с вами. И воспринимался он, судя по всему, даже более буквально благодаря множеству историй о людях, которые действительно умерли от смеха. К их числу относится художник V века до н. э. Зевксис (который испустил дух, если верить одному римскому писателю, хохоча над портретом старухи, им же написанным); или философ конца III века до н. э. Хрисипп (по словам Диогена Лаэртского, творившего столетиями позже, во времена Римской империи, этого мыслителя прикончил смех, обуявший его при виде осла, который поедал фиги, запивая их неразбавленным вином). В общем, говоря об участниках застолья, «помиравших со смеху», Фрасон лишь следует древней традиции.
Со вторым «ха-ха-ха» тоже связано немало вопросов. Заскучав в ожидании Таис, Фрасон уходит, приказав Гнафону дождаться ее возвращения. Ироническое замечание по этому поводу отпускает Парменон, который теперь открыто участвует в беседе. Он вроде бы соглашается с тем, что Фрасону нечего здесь делать: не пристало «воителю» появляться на улице с любовницей. Фрасон, чей статус «воителя» весьма сомнителен, понимает, что над ним ёрничают, и напускается на раба («Что говорить с тобою, с обезьяною хозяйскою!»), на что Гнафон снова смеется.
Что же – этот вопрос задает и сам Фрасон – вызывает смех на этот раз? Ответ Фрасона Парменону? Или, быть может, как утверждает сам Гнафон, воспоминание об истории про родосца? Острота про «хозяйскую обезьяну» звучит слишком плоско, и даже такой простак, как Фрасон, не поверит, что она способна кого-то так рассмешить. Допустимо предположить, что его смех все-таки вызван словами Парменона про «воителя», но по понятным причинам Гнафон не может в этом признаться и пускает Фрасону пыль в глаза, говоря, что якобы вспомнил про родосца. Короче говоря, за этим единственным «ха-ха-ха» стоит смех, который можно объяснить тремя разными способами. Должно быть, публике или читателю пьесы (как, собственно, и ее вымышленным героям) доставляло немалое удовольствие взвешивать и сопоставлять различные интерпретации шутки, разгадывая наиболее вероятный повод для веселья [47].
Реакция публики
Прежде чем переместить фокус внимания со сцены в зрительный зал, нам следует определиться с подходом к анализу смеха публики. В отличие от Диона в Колизее, людям, приходившим смотреть «Евнуха», никто не запрещал веселиться. Напротив, предполагалось, что они должны смеяться, – вопрос лишь над чем и почему? Конечно, мы не можем знать наверняка, как вели себя зрители римской комедии: смеялись ли они вообще, а если да, то когда, как и насколько самозабвенно? Если предположить, что древние театралы походили в этом отношении на современных (что, разумеется, под большим вопросом), то их опыт во многом был коллективным. БÓльшая часть публики, должно быть, смеялась в одних и тех же местах. Вероятно, они одобрительно шумели, плакали, хохотали и аплодировали вместе: в этих совместных переживаниях, в конце концов, и заключается очарование театра. Но в то же время реакции некоторых из них могли быть более личными и индивидуальными. Отдельные представители публики могли смеяться не в унисон с остальными, и причины их смеха могли быть иными. А некоторые вообще могли никак не реагировать на происходящее. Большинству из нас знакомо это неприятное чувство, которое испытываешь, сидя в театральном зале (или, скажем, перед экраном телевизора) с вымученной улыбкой рядом с людьми, покатывающимися со смеху. Чем громче они заливаются, тем большее отчуждение ты чувствуешь, и лицо твое приобретает все более каменное выражение. Вполне можно себе представить подобную ситуацию и в римском театре. Смех объединяет нас, но он же и изолирует. Наряду с теми, кто хохочет, хватаясь за бока, всегда есть те, кто не понимает (или не принимает) шутку. Для истории смеха, как мы увидим, важны и те и другие [48].
Однако теперь мы уже достаточно осведомлены, чтобы попытаться угадать реакцию римской публики на два этих эпизода из «Евнуха». Я уже предположила, что шутка Фрасона по поводу молодого родосца вызывала смех именно потому, что солдат пытался – без особого успеха – присвоить себе широкоизвестную остроту (как если бы кто-то в наши дни заявил, что только что придумал что-нибудь вроде «Официант, официант, у меня в супе муха…»). Но на этом история не заканчивается. Некоторые зрители могли либо не смеяться вовсе, либо смеяться вполсилы просто потому, что шутка была настолько старой, что ее уже сто раз слышали и не желали слушать в сто первый. Других же именно это и смешило. Ведь есть же расхожее мнение, что старые шутки – самые лучшие, потому что они заставляют нас хохотать не из-за разрыва каких-то шаблонов или возможности кого-то высмеять (как утверждают многие современные теории), а просто потому, что нам приятны теплые воспоминания о всех тех случаях, когда они веселили нас самих. Смех – это не только неконтролируемый спонтанный импульс: часто в нем проявляется память о вещах, над которыми мы свое время научились смеяться [49].
Триггеры и объекты смеха более разнообразны, чем мы привыкли думать. В нашем случае, как ни парадоксально, некоторых могло развеселить именно то, что «шутка» Фрасона была несмешной, а нарочито фальшивый смех Гнафона красноречиво и лаконично (всего в трех слогах: «ха-ха-ха») обнажал механизмы лести, уязвимость обоих героев и коварную амбивалентность хохота. Другими словами, публика смеялась над компонентами, причинами и социодинамикой самого смеха. Различные его интерпретации (верные и неверные) и приемы использования (умелого и не очень) – все это и создает комический эффект этих сцен [50]. Эта перекличка смыслов становится еще более очевидной из-за того, что в двух этих отрывках из «Евнуха» смех черным по белому прописан в сценарии. Можно не сомневаться, что, когда в римском театре давали комедию, в смехе не было недостатка как на сцене, так и вне ее. Современные английские переводчики Плавта и Теренция стремятся «привнести смех» в их пьесы, вставляя, к месту и не к месту, сценические ремарки типа «раскатисто хохочет», «с усмешкой», «продолжая смеяться», «безудержно смеясь», «со смехом», «пытаясь скрыть смех» или «смеется еще громче» и засоряют английские версии этих комедий, хотя ничего подобного мы не найдем в оригинальных текстах на латыни [51]. Однако здесь сам Теренций дважды счел необходимым в явной форме указать на присутствие смеха в диалоге, и «ха-ха-ха» Гнафона не оставляет персонажам, публике и читателям иного выбора, как попытаться разобраться в подоплеке этого смеха в частности, а при желании – всего смеха в общем.
Все вышесказанное вполне справедливо и в отношении остальных случаев «сценарного» смеха в классической латинской литературе. Их чуть более десятка, и почти все они встречаются в комедиях Плавта и Теренция. Единственным исключением можно считать, да и то с натяжкой, короткий и загадочный фрагмент, принадлежащий поэту Эннию («ха-ха, щит сам упал»), который в равной степени мог бы подойти как для комедии, так и для трагедии [52]. Эти примеры расширяют наши представления об обстоятельствах, при которых римлянин мог разразиться хохотом, и о спектре эмоций, которые этот хохот мог выражать. Ведь, познакомившись с историей Диона и сценами из «Евнуха», мы уже убедились, что остроумные шутки были далеко не единственной причиной смеха. Так, например, в одной из пьес Плавта мы обнаруживаем вписанный в диалог смешок, вызванный (само)довольством: «Ха-ха», – посмеивается сводник Баллион, радуясь тому, как ловко перехитрил смышленого раба Псевдола из одноименной пьесы (1052). В другом месте мы обнаруживаем, что герой явно хихикает от удовольствия: в пьесе Теренция «Самоистязатель» (Heauton Timorumenus) (886) старик Хремет смеется, восхищаясь проделками другого умного раба [52].
С одной стороны, все эти сценарные «ха-ха-ха» недвусмысленно указывают на смех, с другой – заставляют публику и читателя всякий раз ломать голову над его трактовкой. Можем ли мы с уверенностью сказать, что вообще заставляет людей (в том числе нас самих) смеяться? Как не ошибиться в причинах и смыслах смеха? Правда ли, что насмешник может быть столь же уязвим перед лицом смеха, сколь и объект насмешки? Ведь публика (или читатель) в конце концов обнаруживает, что Баллиону с Хреметом впору было плакать, а не смеяться. Баллион вовсе не перехитрил Псевдола: раб оказался гораздо умнее, чем бедняга сводник мог предположить. А Хремет, который убежден, что раб плетет интриги ради него, в итоге оказывается наивной жертвой этих интриг. Как будто этот смех вписан в сценарий, чтобы в очередной раз напомнить нам о своей предательской хрупкости, о многообразии смыслов и интерпретаций каждого отдельного смешка.
Как понять смех римлян?
В этой главе я попыталась разобраться в «анатомии» римского смеха на примере двух (литературных) источников. Авторов этих текстов разделяют четыре столетия: один писал на греческом, другой – на латыни; один был историком, чей отчет о случае в Колизее едва ли можно считать образцом научной объективности, другой – автором комических пьес, чьи персонажи смеялись сами и вызывали смех публики. Два эти произведения обозначают рамки моего исследования. В дальнейшем я буду время от времени обращаться к свидетельствам более позднего периода, а иногда – и к визуальным источникам, но, несмотря на это, бÓльшая часть моего материала – это тексты на латыни и греческом, созданные в интервале между II веком до н. э. и II веком н. э. Кроме того, эти примеры помогли мне поднять вопросы, которые останутся в центре нашего внимания на протяжении всей книги. Обнажая дилеммы, связанные с интерпретацией и пониманием смеха, на которые я беспрестанно указываю, выбранные отрывки также наводят нас на размышления о размытой и спорной границе между «фальшивым» и «настоящим» смехом. Например, когда мы хохочем за компанию над шуткой, которую толком не поняли, притворяемся ли мы – или это просто особый вид смеха? Они показывают, что смех может объединять и изолировать, помогать в выражении дружеской поддержки и враждебного презрения, служить для утверждения власти и бросать ей вызов. А шутка Фрасона про зайца напоминает нам еще и о том, что у римских анекдотов могла быть запутанная многовековая история. Мало того, в последующих главах мы познакомимся с остротами, история которых насчитывает тысячи лет и не окончена до сих пор.
Вы, наверное, уже поняли, какой главный вопрос витает над страницами этой книги: насколько вообще прозрачен для нас смех римлян? Как выяснить, что заставляло их смеяться, не впав в соблазн перенести на них собственный опыт? У некоторых читателей, наверное, уже возникли вопросы к моим методам разбора отрывков из «Евнуха». Проблема даже не в том, что, препарируя шутку о молодом родосце, мы испортили ее. Сама эта попытка вскрыть нутро шутки основана на предположении, что стоит нам как следует пораскинуть мозгами, и она обретет для нас смысл: мы сможем понять остроту, опираясь на наши современные представления. Наверное, иногда это возможно (иначе вся римская культура смеха была бы для нас потеряна, а мой проект заранее был бы обречен на провал). Но это не значит, что нам следует исходить из того, что мы всегда способны перекинуть мост между миром римлян и нашей сегодняшней реальностью. Не стоит забывать про опасность, пойдя на поводу у ложной эмпатии, превратить вопрос «Что заставляло смеяться римлян?» в вопрос «Над чем бы смеялся я, будь я римлянином?».
Прочувствовать это глубже можно, поразмыслив над тем, почему смеется современная публика, когда смотрит римскую комедию. Отчасти потому, что некоторые шутки близки современному человеку, несмотря на разделяющие нас с древними римлянами столетия. Но другая причина заключается в том, что переводчик, режиссер и актеры делают все возможное, чтобы рассмешить современного зрителя. Они используют фразеологизмы, нюансы поведения, выражения, жесты, костюмы и декорации, которые призваны развеселить нас и имеют к культуре Рима весьма опосредованное отношение. К тому же часть публики, собравшись посмотреть римскую комедию и проникшись духом этого мероприятия, заранее настраивает себя на веселье, одновременно подтрунивая за это над собой. Наверное, именно сочетание этих факторов и объясняет успех стендапера Джима Боуэна. В своей концертной программе 2008 года он пересказывал древние анекдоты из сборника «Филогелос» («Любитель посмеяться»), который, вероятно, был создан во времена поздней Римской империи (подробности см. в главе 8) [54]. Некоторые из этих анекдотов все еще вызывают смех (более того: некоторые современные шутки – прямые их потомки). Но успех Боуэна имел и другие причины: в его переводе шутки звучали злободневно и соответствовали жанру стендап-комедии. Зрители приходили на его шоу (или смотрели его онлайн) с твердым намерением посмеяться, а сам Боуэн играл на абсурдности происходящего, притом настолько искусно, что самые рьяные любители похохотать смеялись еще и над собой, осознавая нелепость смеха над неимоверно древними римскими шутками.
Так кто же тогда был объектом шутки и был ли у нее объект? К этому вопросу я буду возвращаться в следующих трех главах, которые посвящены теории и истории римского (и не только) смеха. Во второй половине книги я сосредоточусь на конкретных персонажах и аспектах истории – от шутников-ораторов до потешных обезьян.
Часть I
Глава 2
Вопросы о смехе – древние и современные
Теории и теоретики
Марк Тулий Цицерон – самый прославленный оратор Римского мира (и один из самых одиозных его шутников) – задавался вопросом о природе смеха. «Что такое смех? – спрашивал он. – Что его вызывает? Отчего он затрагивает столь многие части нашего тела? Почему мы не в силах его сдержать?» Цицерон знал, что ответы далеко не очевидны, и не стеснялся признаваться в своем неведении. «Я… не постыдился бы, – объяснял он в своем трактате “Об ораторе”, написанном в 50-е годы до н. э., – не знать того, чего не знают даже те, что притворяются знатоками» [1].
Цицерон был не единственным, кто испытывал затруднения в этом вопросе. Пару веков спустя Гален – автор множества сочинений в области медицины, – состоявший, в числе прочего, личным врачом при императорах Марке Аврелии и Коммоде, признавал, что физиологические причины смеха остаются для него загадкой. В своем эссе «О сомнительных движениях» он предпринимает попытку объяснить другие непроизвольные двигательные реакции. С его точки зрения, действием воображения можно, например, объяснить эрекцию, возникающую у мужчины при виде его возлюбленной или даже при мысли о ней. Но в случае со смехом Гален признает свое поражение [2]. Вот уже более двух тысяч лет хохот продолжает озадачивать и обескураживать лучшие умы. Смелые теории и изобретательные гипотезы чередуются с откровенными признаниями в бессилии проникнуть в эту тайну. Помимо причин, побуждающих нас к смеху в каждом конкретном случае («Чему смеешься?» или «Quid rides?»), есть еще и феномен смеха как таковой, который тоже требует объяснения. Но объяснить его пока никому так и не удалось, и чем больше надежд возлагают на очередную теорию, с тем более громким треском она рассыпается в прах: смех отвергает любые попытки системного анализа.
Исследуя «рассмешища» древних римлян, мы задаемся не только вопросом о том, как, когда и почему они смеялись, но и о том, как они пытались осмыслить собственный смех, что они – по крайней мере, те из них, у кого было на это свободное время, – думали о его природе и причинах. Поэтому я начну эту главу с обзора широкого спектра римских теорий на этот счет и некоторых идей, лежащих в основе этих теорий. К каким источникам обращались римляне, желая понять, почему они смеются? Действительно ли все античные представления о смехе восходят к трудам Аристотеля (и в особенности к его рассуждениям о комедии в утраченной второй части «Поэтики»)? Справедливы ли многочисленные утверждения о том, что существовала некая «классическая теория смеха»? В этой главе мы рассмотрим и современные теории, отчасти для того, чтобы указать на их преемственность. Мы обнаружим, что почти все социальные и психологические теории в этой области, существующие в наше время – я не говорю здесь о нейробиологии, – имеют аналогии в трудах греко-римских мыслителей. Кроме того, мы поднимем еще более фундаментальные вопросы. Какими средствами мы располагаем, пытаясь осмыслить смех, будь то смех наших современников или людей прошлого, наших соотечественников или иностранцев? Какое применение находят теории смеха в более широком культурном контексте? Например, когда мы задаемся вопросом, смеются ли собаки, – о чем на самом деле этот вопрос? Думаю, мы можем с уверенностью утверждать, что, как правило, волнуют нас в таком случае вовсе не собаки.
Но прежде давайте хотя бы вскользь познакомимся со всем многообразием идей римлян по поводу смеха. Начнем с некоторых теорий и наблюдений, разбросанных по страницам «Естественной истории» – обширного труда ярого римского энциклопедиста Гая Плиния Секунда, более известного как Плиний Старший.
Вопросы римлян и наши
Проблема смеха безусловно занимала Плиния, впрочем, сложно найти что-то, что его бы не занимало. В каком-то смысле именно научная любознательность его и сгубила, когда в 79 году н. э. во время извержения Везувия энциклопедист приблизился на опасное расстояние к вулкану и надышался серными испарениями. В тридцати семи томах «Естественной истории», содержащей, как утверждал Плиний, «двадцать тысяч достойных внимания фактов», он возвращается к этому предмету несколько раз. В каком возрасте начинают смеяться младенцы? Где в теле зарождается смех? Почему люди смеются, если пощекотать их под мышками? Таковы были интересовавшие его вопросы [3].
Все они до сих пор не дают покоя современным исследователям смеха и хорошо знакомы нам, чего не скажешь о некоторых идеях Плиния на этот счет. Он авторитетно заявляет, что человеческие младенцы не знают смеха, пока им не исполнится сорока дней. Единственное исключение – Заратустра, древний иранский пророк, который засмеялся, едва родившись, что, вероятно, было свидетельством его сверхчеловеческих способностей. Плиний также называет различные органы человеческого тела, ответственные за смех. Один из них – диафрагма, «главное средоточие веселья» («praecipua hilaritatis sedes»). Ее важную роль в возбуждении смеха доказывает, по его мнению, чувствительность подмышек к щекотке. Дело в том, что, в соответствии с представлениями Плиния о человеческой анатомии, диафрагма доходит до самых подмышек, и прикосновение в этом месте к коже, более нежной, чем в других местах, оказывает на нее прямое воздействие, что и вызывает смех [5]. А еще в смехе участвует селезенка. По крайней мере, «есть такие, кто утверждают, что при удалении [или уменьшении] селезенки одновременно ослабевает способность человека смеяться, а чрезмерная склонность к смеху есть следствие увеличенной селезенки» [6].
В других местах энциклопедии Плиния мы натыкаемся на разного рода невероятные истории о смехе, которые он рассказывает вполне серьезно, какими бы дикими они ни казались нам сегодня. В частности, он приводит любопытный факт из жизни Красса (деда более знаменитого Марка Лициния Красса, павшего в битве при Каррах в 53 году до н. э.), который, «как говорят», не смеялся ни разу в жизни. С истории о нем начинается пространное рассуждение о разнообразных телесных особенностях людей. В связи с ними он упоминает Сократа, чье выражение лица никогда не менялось, отчего нельзя было судить, радуется он или печалится; Антонию (дочь Марка Антония), которая никогда не сплевывала, и некого Помпония, «поэта и человека консульского ранга», который никогда не рыгал [7].
Растения и разнообразные природные явления тоже взаимодействуют с тонкими материями смеха. Плиний повествует о чудесном гелотофилисе (листьях смеха), произрастающем в Бактрии (исторической области на границе современных Афганистана и Узбекистана), а также вдоль берегов реки Борисфен (современный Днепр). В сочетании с миррой и вином он вызывал галлюцинации и смех, совладать с которыми можно было, лишь приняв «пальмовое вино с добавлением ядер от сосновой шишки, перца и меда». Мог ли это быть каннабис, как надеются некоторые современные читатели Плиния? Или это было что-то более прозаичное – например, «один из видов лютика», как считает один современный словарь? [8]
Кроме того, Плиний указывает на место в Восточной Римской империи (на территории современной центральной Турции), где находятся два волшебных источника, Клайон (плач) и Гелон (смех), чьи греческие названия соответствуют эффекту, который каждый из них производит на человека. Другие древние авторы тоже упоминают источники в связи со смехом. Например, Помпоний Мела, римский географ и современник Плиния, рассказывает от двух «Счастливых островах» (возможно, Канарских): вода одного из них вызывала безудержный смех, приводивший к смерти; вода другого, к счастью, была противоядием. Однако именно история Плиния произвела неизгладимое впечатление на сэра Уильяма Рэмзи, неустрашимого шотландца из Абердина, который в конце XIX века исследовал Малую Азию и настолько уверовал в существование этих источников, что пытался разыскать их на территории сельской местности Фригии. В 1891 году он принял решение «проверить каждый родник в Апамее» и действительно обнаружил два источника, которые точно подходили под описание. Странно только, что в своих выводах Рэмзи руководствовался звуком, который они производили («Мы слышали чистый, звонкий, радостный звук, с которым изливались “смеющиеся воды”… Никто, посетив два этих ключа и послушав их журчание, ни на минуту не усомнится в том, что это именно “Смех” и “Плач”»). Плиний, однако, писал о чудодейственной силе источников: один заставлял человека смеяться, а другой – рыдать [9].
Не всегда понятно, откуда Плиний черпал свои сведения. Иногда (и, по-видимому, чаще, чем склонны признавать современные комментаторы) он опирался на собственные наблюдения и изыскания. Отсюда же, наиболее вероятно, проистекали и его рассуждения о роли диафрагмы в возникновении смеха, которые он завершает рассказом о неком зловещем феномене. По его словам, наблюдать это явление можно как на поле брани, так и на гладиаторских боях: разрыв диафрагмы, в отличие от ее стимуляции в области подмышек, может привести к смерти, сопровождающейся смехом. Идея о том, что повреждения диафрагмы могут вызывать смех раненого, имеет длинную историю и встречается в трудах греческих ученых как минимум с IV века до н. э. Однако вполне возможно, что упоминание о смертях на арене связано с личным опытом Плиния в качестве зрителя на гладиаторских боях [10].
Впрочем, сам Плиний с гордостью пишет, что бÓльшую часть информации собрал из произведений своих предшественников. В начале «Естественной истории» он утверждает, что изучил двадцать тысяч томов, принадлежащих сотне авторитетных писателей, чтобы собрать свои двадцать тысяч фактов. Плиний систематизирует источники, указывая, какие из них использовал для каждого тома энциклопедии [11]. Иногда мы можем более или менее достоверно определить происхождение его сведений о смехе, хотя эти случаи и немногочисленны. Например, история о двух родниках – «Плаче» и «Смехе» – почти наверняка взята из трудов Теофраста – греческого ученого, философа и ученика Аристотеля, жившего в IV веке до н. э. По крайней мере, Плиний ссылается на Теофраста в следующем абзаце, который повествует о другом удивительном источнике в том же регионе (он «выбрасывал каменные глыбы») [12]. Однако по большей части мы можем только догадываться, в каком из упомянутых Плинием трудов или у кого из многочисленных представителей греко-римской философской традиции он позаимствовал те или иные идеи и сведения о смехе. Подмечая сходства, мы предполагаем связи. Так, например, если не принимать в расчет замечание Плиния о гладиаторах, его воззрения на роль диафрагмы в возбуждении смеха весьма схожи с рассуждениями Аристотеля на эту тему в трактате IV века о «Частях животных». Это позволяет с высокой степенью вероятности предположить, что мы имеем дело с прямым или опосредованным заимствованием [13].
Традиция действительно была богатой и разнообразной, в особенности в Риме: писатели того времени часто обращались к своим греческим предшественникам, адаптируя и дорабатывая их теории, а порой добавляя собственные сугубо римские элементы. Даже если пока оставить в стороне рассуждения римлян об этической стороне шуток (когда уместно смеяться, над чем и с какой целью), идеи Плиния – это лишь малая толика обширной римской дискуссии о причинах и свойствах смеха, в которой мы находим как откровенные признания в неразрешимости той загадки, так и весьма остроумные и обоснованные объяснительные теории.
Хотя Гален и отчаялся докопаться до физиологических корней смеха, но зато предложил массу объяснений комичности обезьян. Эти животные, как мы увидим в главе 7, могли почти гарантированно рассмешить римлян, и Гален был с ними хорошо знаком. Причина проста – в его времена исследовать трупы людей было невозможно или неприемлемо, и поэтому многие из его анатомических и физиологических теорий были основаны на вскрытиях обезьян. С точки зрения Галена, то, что они вызвали смех, было следствием имитации или, так сказать, карикатурного сходства. «Ведь мы находим именно забавными, – писал он, – те подражания, которые, передавая сходство большинства частей, жестоко ошибаются в наиболее важных»[7]. Поэтому Гален утверждает, что мы смеемся над обезьяной, видя в ней карикатуру на человека. Кисти ее рук, например, очень похожи на наши, за одним очень важным исключением: большой палец обезьяны не противопоставлен остальным, отчего вся кисть становится бесполезной и «абсолютно смешной» («pantegeloios»). Это редкий пример рассуждений древних авторов о том, почему некоторые вещи кажутся нам смешными на вид [14].
У Плутарха мы находим наблюдения иного рода. В своих сочинениях начала II века н. э. он пишет о смехе и шутках во время трапезы, делая акцент на социальной составляющей смеха. По его убеждению, выбор предмета для шуток зависит от компании, в которой находится человек (в кругу друзей вы можете смеяться над остротами, которые будут неуместны в компании вашего отца или жены). Он также говорит о том, как на смех влияет социальная иерархия. Успех шутки зависит от того, кто ее произносит: люди смеются, когда человек незнатный острит о низком происхождении другого, но та же острота от лица аристократа будет воспринята как оскорбление [15].
Вопрос о том, почему люди смеются над шутками, поднимали и римские теоретики красноречия, в том числе Цицерон. Уклонившись от обсуждения общих проблем природы смеха в трактате «Об ораторе», он – под маской Юлия Цезаря Страбона, главного проводника авторских идей в этой части длинного диалога – рассуждает о том, как именно оратор может использовать смех, что его вызывает и почему. «Смех исключительно, – говорит он, – или почти исключительно вызывается тем, что обозначает или указывает что-нибудь непристойное без непристойности»[8]. Или, как еще более хлестко подметил Квинтилиан более чем полвека спустя, «смех недалеко отстоит от осмеяния» («a derisu non procul abest risus») [16]. Однако далее в диалоге Цицерона (как и в «Наставлениях оратору» Квинтилиана) следует разбор, гораздо более многогранный и разноплановый, чем можно было бы ожидать после такого емкого определения. Анализируя риторические механизмы шутки, Цицерон выделяет множество факторов, которые провоцируют смех: от подражания и «кривляния» до неожиданности и «несоответствия» («discrepantia») [17]. И именно у Цицерона мы впервые обнаруживаем нечто похожее на современное клише – весьма популярное среди исследователей смеха – о том, что нет ничего более скучного, чем анализировать шутки. «Я-то как раз полагаю, – говорит Цицерон, – что человек, не лишенный вкуса, о чем угодно будет рассуждать с большей приятностью, чем о самом остроумии» [18].
Эти теории и наблюдения римлян погружают нас в загадочные и доселе неизведанные интеллектуальные дебри, лежащие на границе между вещами сугубо привычными и вещами почти немыслимыми. Скажем, между простым вопросом «Что заставляет людей смеяться?» (кто из нас не задавался им?) и невероятными историями о магических источниках и гиперактивной селезенке. Но даже эта дихотомия не столь устойчива, как может показаться на первый взгляд. Отчасти проблема в том, насколько шаткими и обманчивыми могут оказаться наши представления о «привычном». Когда Цицерон писал о «несоответствии» – так мы перевели латинское «discrepantia» – как о причине смеха, насколько близок он был в своем понимании этого слова к современным «теориям несоответствия», о которых мы поговорим чуть позже? Или, предположим, что «гелотофилис» Плиния – это действительно каннабис, который сегодня известен как психостимулятор, вполне способный вызывать хихиканье. Можем ли мы на этом основании всерьез отнестись к утверждениям Плиния, чего мы бы не сделали, если бы руководствовались сведениями из словарной статьи про «лютик» (за которым не замечено какой-то особой способности вызывать смех)? [19] Путаница усугубляется тем, что диковатые и неправдоподобные представления древних заставляют нас по-новому оценить наши собственные научные «истины» в этой области. В конце концов, что можно считать правдоподобным объяснением причин нашего смеха? Современная нейробиология утверждает, что область, отвечающая за смех, находится в «задней части дополнительной моторной коры» левой лобной доли головного мозга. Можем ли мы сказать, что это утверждение действительно заслуживает больше доверия? Или по крайней мере согласиться, что оно более полезно большинству из нас в повседневной жизни, чем безумные идеи Плиния о диафрагме и селезенке? [20]
Аристотель и «классическая теория смеха»
Учитывая невероятное многообразие взглядов римлян на смех и его причины, удивительно, что современные авторы часто ссылаются на «классическую теорию смеха» в единственном числе. Эту теорию определенно отождествляют с именем Аристотеля, чья тяжелая тень все еще лежит даже на современных исследованиях смеха. Его часто называют первым, кто систематически проанализировал этот предмет и предложил канонические формулировки двух основных постулатов (даже если идеи, лежащие в их основе, принадлежали не ему [21]). Первый – это то, что человек есть единственное животное, способное смеяться, или, если выразиться еще определеннее, смех – это свойство человеческого существа (человека, таким образом, можно определить как «животное, которое смеется»). Второй – то, что сущность смеха заключается в осмеянии или в выражении превосходства смеющегося над объектом смеха, а также презрения к нему. Позднейшие исследователи слишком часто исходили из того, что взгляды древних на смех в основном развивались в рамках единой традиции, заложенной Аристотелем и его последователями – школой перипатетиков [22]. Даже специалисты по Античности нередко стремятся указать на единый источник всех римских текстов на тему смеха, считая таковым труды Аристотеля и тех, кто шел по его стопам (Теофраст и Деметрий Фалерский – самые популярные кандидаты на эту роль) [23].
Выходит, что все рассуждения древних о смехе – не более чем набор «комментариев к Аристотелю»? [24] Прежде чем двинуться дальше в исследовании взглядов римских писателей на этот предмет, нам следует критически и довольно подробно проанализировать вклад Аристотеля в теории смеха (теории о смехе) и оценить, насколько ясными и систематическими были его представления. При этом мы не можем пройти мимо полемики вокруг, вероятно, самого известного из «утраченных произведений» Античности: второй книги аристотелевской «Поэтики». В ней Аристотель продолжал анализировать трагедию и изложил свои знаменитые взгляды на катарсис, сострадание и страх. Также принято считать, что в ней Аристотель рассматривал предмет комедии. Я не утверждаю, что труды Аристотеля о смехе не оказали влияния на подход римских авторов к этой теме. Римляне, писавшие о науке, риторике и культуре, были, несомненно, во многом обязаны наследию Аристотеля и вели постоянный диалог со своими предшественниками, принадлежавшими к его школе. Я уже упоминала, что Плиний в «Естественной истории» цитировал Теофраста в качестве авторитетного источника, и, вероятно, некоторые наблюдения Аристотеля нашли отражение в рассуждениях о связи смеха с диафрагмой. Но расхожее мнение о том, что труды Аристотеля в этой области – точнее те из них, которые есть в нашем распоряжении, – являются систематическим анализом и тянут на «классическую теорию смеха» – это как минимум огульное упрощение, а если говорить откровенно – утверждения, не соответствующие действительности. Надо признать, что многие растиражированные «классические» замечания Аристотеля – при всей глубине и мудрости каждого из них в отдельности – были обронены мимоходом и не складываются в последовательную теорию. Даже утраченный второй том его «Поэтики» – какие бы мысли о природе, причинах и этике смеха в искусстве комедии он ни содержал – вряд ли смог бы оправдать чрезмерные надежды, которые на него возлагают.
Эта книга породила огромное количество споров среди антиковедов и, превратившись в их «священный грааль», была крайне мифологизирована. Некоторые оригиналы подвергали сомнению само ее существование [25]; гораздо более многочисленные энтузиасты, очарованные содержащимися в ней сокровищами, вели разговоры о ее воссоздании. Достаточно сказать, что ей отведена центральная роль в современном литературном бестселлере – романе «Имя Розы», автор которого, Умберто Эко, фантазирует о загадочных обстоятельствах гибели этого неуловимого текста. Сюжет романа разворачивается в средневековом монастыре, где орудует одержимый убийца и хранится последний экземпляр драгоценного трактата Аристотеля. Когда дело доходит до развязки (в которой смех играет роль «освобождающей, антитоталитарной» силы в борьбе против деспотичной власти), книгу в буквальном смысле слова пожирает ненавидящий смех библиотекарь, после чего весь монастырь погибает в огне [26].
В своем романе Эко обыгрывает не только тему противостояния между смехом и средневековой церковной властью, но и представление о том, что вторая книга аристотелевской «Поэтики» могла бы стать ключом к раскрытию «классических представлений о смехе». Эта идея чрезвычайно популярна среди исследователей как древней, так и современной культуры. Квентин Скиннер однажды заметил, пытаясь ответить на вопрос, почему древнегреческие статуи так редко улыбаются: «Как ни странно, но явление, которое мы называем добродушным смехом, было, похоже, совершенно чуждо древним грекам. Ужасно жаль, что трактат Аристотеля о комедии не дошел до нас, – он, несомненно, смог бы все объяснить» [27].
Другие ученые пытались доказать, что книга Аристотеля не «настолько утрачена», как принято считать. Догадки о ее содержании можно строить на основании других трудов древнегреческого философа. Ричард Янко высказал еще более радикальную точку зрения: четверть века назад он попытался реанимировать довольно старую идею о том, что короткий манускрипт ХХ века, известный как «Коаленовский трактат» (Tractatus Coislinianus) и хранящийся в Париже, есть не что иное, как краткое изложение второго тома «Поэтики». Если так, значит, в своей книге Аристотель действительно анализировал жанр комедии и исследовал источники (комического) смеха (ее зрителей), будь то слова или действия – например, «непристойные танцы» или ситуации, «когда кто-нибудь, имеющий возможность [выбирать], пренебрегая лучшим, хватается за худшее» [28].
Идея эта не нашла отклика. Господствует мнение, что этот трактат – сумбурная и посредственная компиляция, по-видимому, византийского периода, слепленная из обрывочных, полученных из третьих рук сведений о воззрениях Аристотеля [29]. Как бы там ни было, более фундаментальный вопрос заключается в том, действительно ли эта потерянная книга содержала анализ жанра комедии и могла ли она, как считал Скиннер, пролить свет на причины смеха греков и их теории на этот счет. Убедительных доказательств этого нет, но зато есть факты, которые свидетельствуют об обратном. Майкл Силк – человек, приложивший больше усилий, чем кто бы то ни было, чтобы рассеять тень Аристотеля, лежащую на наших представлениях о смехе древних, – ставит вопрос ребром: как вышло, что «перлы мудрости Аристотеля», столь важные для понимания комедии, вдруг потерялись и на протяжении «всей последующей Античности никому не было до них дела»? Как бы обескураживающе это ни звучало, суть предположения Силка в том, что «все или бόльшая часть сказанного Аристотелем на этот счет – дежурные слова, и, возможно, “Коаленовский трактат” доказывает именно это – то, что не было никаких особенных “перлов”, из-за которых стоило бы горевать» [30].
Кто может знать наверняка? Возможно, несправедливо столь поспешно списывать Аристотеля со счетов. Но вполне резонно предположить, что сам факт утраты второй книги «Поэтики» (если исходить из того, что она вообще существовала) мог поспособствовать ее нынешней славе и сделать ее значение для Древнего мира преувеличенным. Это тот случай, когда нас терзают внутренние противоречия: с одной стороны, мы испытываем танталовы муки, строя догадки о содержании недосягаемой книги, а с другой – будем откровенны – рады возможности (в отсутствии надежных свидетельств) поупражняться в реконструкции взглядов Аристотеля, манипулируя ими в собственных интересах. Очень может быть, как заметил все тот же Силк, что «теория комедии» в «Поэтике» обязана своим рождением скорее неуемной фантазии современных исследователей Аристотеля, нежели пестрой смеси наблюдений и замечаний, которая на самом деле вышла из-под его пера. Несомненно одно – книга утрачена [31].