Время старого Бога бесплатное чтение

Sebastian Barry
Old God’s Time
Copyright © 2023 by Sebastian Barry
© Марина Извекова, перевод, 2024
© Андрей Бондаренко, макет, дизайн обложки, 2024
© «Фантом Пресс», издание, 2024
Глава 1
Еще в шестидесятых старый мистер Томелти прилепил к своему викторианскому замку несуразную пристройку. Была она небольшая, но с любовью обставленная – в самый раз для пожилого родственника. Деревянная отделка превосходная – одна стена обшита “декоративными панелями”, что отражали солнечные лучи, создавая мягкие, бархатистые переходы света и тени.
Здесь, в каморке с гулкой маленькой спальней и тесной прихожей и “пришвартовался”, по собственному выражению, Том Кеттл, с парой сотен книг, которые так и не удосужился достать из коробок, и двумя винтовками, еще с армейских времен. Книги помнили о прежних его увлечениях, давно им забытых. История Палестины, Малайи, старинные ирландские сказания, низвергнутые боги – в какие только дебри не заводило его в былые времена любопытство. Изначально сюда его привлек шорох морских волн под большим окном, но если на то пошло, ему нравилось здесь все – и псевдоготическая архитектура, даже непонятные зубцы на крыше, и солнечный дворик, защищенный с четырех сторон от ветра живой изгородью, и полуразрушенные гранитные волноломы вдоль берега, и суровый остров чуть поодаль, и даже искрошенные сточные трубы, выходившие прямо в море. Глядя в тихие лужицы, оставленные отливом, он переносился на шестьдесят лет назад и вспоминал себя впечатлительным ребенком, а отдаленные крики детей нынешних, играющих в своих невидимых садах, врывались в его воспоминания мучительным отголоском. Да уж, помучить себя он был мастер. Потоки дождя и света, отважные рыбаки, что наперекор стихии ходили на веслах к маленькой каменной пристани, своей опрятностью напоминавшей Нью-Росс, где он служил на заре своей полицейской карьеры, – все трогало ему душу. Даже сейчас, когда зима, казалось, упивалась своей суровостью.
Ему нравилось сидеть в выгоревшем на солнце плетеном кресле посреди гостиной, вытянув ноги в сторону приятного шума моря, с тонкой сигарой в зубах. Наблюдать за бакланами на россыпи черных камней слева от острова. Живший во флигеле сосед поставил у себя на балконе ружейную стойку и иногда вечерами стрелял по бакланам и чайкам, мирно сидевшим на скалах и далеким от людских страстей. Подбитые птицы валились, словно игрушечные утки в тире. Тихо, безмятежно – если можно безмятежно падать замертво. На острове он не был ни разу, но видел летом, как туда добираются на лодках. Гребцы налегают на весла, волны пенятся у бортов. Он там не был, да его и не тянуло, довольно с него и просто смотреть. Смотреть, и все. На то и пенсия, чтобы жить в покое, довольстве и безделье.
В тот февральский день из уютного гнезда его выманил стук в дверь. Он здесь прожил уже девять месяцев, и за все время его ни разу никто не побеспокоил, не считая почтальона, да однажды сам мистер Томелти зашел в огородных лохмотьях и попросил стакан сахара, но у Тома не нашлось. Том страдал диабетом в легкой форме и сахара в доме не держал. А все остальное время он был один в своем королевстве, наедине со своими мыслями. Впрочем, не совсем так – дочь навещала его с десяток раз. Но про Винни уж точно не скажешь, чтобы она его беспокоила, и принимать ее у себя – его отцовский долг. Сын еще ни разу у него не гостил, но дело не в нежелании, а в том, что жил он в Нью-Мексико, у границы с Аризоной, замещал врача в индейском поселке.
Замок свой мистер Томелти поделил на части: конурка Тома, “квартира с гостиной” и, не больше не меньше, “квартира с башней”, где с недавних пор поселилась молодая мать с ребенком – приехали они нежданно-негаданно, темным зимним вечером незадолго до Рождества, в один из редких снегопадов. С обязанностями хозяина мистер Томелти справлялся на ура. Он был по всем меркам богат – помимо замка под названием Куинстаун ему принадлежал внушительный отель на набережной в Дун-Лэаре с гордым именем “Герб Томелти”. Но Том чаще видел его в образе старичка-садовника, когда он семенил под окном со своей скрипучей тачкой, точно гном из сказки. Все лето и осень старый мистер Томелти полол сорняки и отвозил на компостную кучу, росшую день ото дня, и лишь зима положила конец его трудам.
Стук в дверь раздался с новой силой. Затем, для разнообразия, звонок. И снова стук. Том тяжело поднялся с кресла, словно повинуясь внутреннему зову – или просто из сострадания. Однако в нем шевельнулось смутное недовольство. Представьте, он успел полюбить свое увлекательное безделье и уединение – пожалуй, даже сверх меры, но чувство долга никуда при этом не делось. Шутка ли, сорок лет в полиции.
Сквозь стеклянную дверь темнели два мужских силуэта – вроде бы в черном, но точно не скажешь из-за сумерек да из-за пышного рододендрона позади них, тоже темного. Вот уже несколько недель рододендрон буйно цвел вопреки холоду, ветрам и дождям. Даже сквозь матовую дверь видно было, как гости топчутся на месте, будто знают, что их здесь не ждут. Уж не мормоны ли?
Входная дверь просела на петлях, и нижний край скребся об пол. На кафеле белел некрасивый след в форме веера. Том открыл дверь, та пронзительно скрипнула, и он обомлел: на пороге стояли два молодых детектива из его бывшего отдела. Том был озадачен, слегка встревожен, но узнал он их тут же. Узнал, хоть и не сразу вспомнил имена. А как не узнать? Оба в штатском, но ясно с порога, что никакие они не штатские. По плохо выбритым лицам видно, что встали ни свет ни заря – Том, глядя на них, невольно вспомнил себя молодым полицейским, неискушенным, наивным.
– Как поживаете, мистер Кеттл? – спросил тот, что справа, верзила с усиками, смахивавшими, честно говоря, на гитлеровские. – Вы не против, если мы зайдем – не побеспокоим вас?
– Что вы, что вы, нет-нет, не побеспокоите. – Том постарался, чтобы они не почувствовали фальши. – Заходите. Что-нибудь случилось?
Сколько раз он сам приносил дурные вести в чужие дома – людям, занятым личными делами, погруженным в свою внутреннюю тишину, которую он вынужден был разрушить. Встревоженные лица, потрясенное молчание, иногда безутешный плач.
– Зайдете?
Они уже зашли. В прихожей напомнили свои имена, которые Том подзабыл – верзилу звали Уилсон, второго – О’Кейси; Том тут же вспомнил, и они, как водится, пожаловались на погоду, похвалили его квартиру – “очень уютно”, заметил Уилсон, – и Том пошел заваривать чай на свою “бортовую кухню”. Обстановка здесь и вправду была как на лодке. Том попросил Уилсона зажечь свет, и тот не сразу нашел выключатель. Лампочка хилая, всего сорок ватт – надо бы сменить. Том хотел извиниться за коробки с книгами, но смолчал. Предложил гостям сесть, а потом, отгороженный шторой из бусин, слушал, как они беседуют о работе с бесшабашностью, свойственной людям рискованных профессий. Работа в полиции, она как море, тоже с соленым привкусом опасности. С Томом они держались почтительно, отдавая дань его прежнему рангу и, возможно, его утрате.
За разговором Том, словно в знак почтения силам, что правили этим игрушечным замком, поглядывал в окно, следя за тем, как тьма по кусочку съедает медно-бурое море. Четыре часа, сумерки – скоро все скроется, лишь слабые огоньки в заливе Кольемор будут серебрить чернильные волны. Скоро оживет в море Маглинский маяк, а еще дальше, на горизонте, загорится мощным светом Кишский маяк, вспахивая своим лучом неспокойный морской простор. Там, на глубине, снуют рыбы, прячутся в темных местах, словно уличная шпана. Интересно, заплывают ли сюда в это время года морские свиньи? Извиваются кольцами во тьме угри, ходят неповоротливые сайды – эти свинцовые туши, попав в сеть, ведут себя с безразличием сдавшихся преступников.
Вскоре чайник и три чашки водружены были на узорный индийский столик, который Том выиграл однажды на турнире по гольфу. Настоящих игроков, Джимми Бенсона и этого, как его там, Маккатчена, скосила эпидемия гриппа, и его скромных талантов хватило для победы. Тот день он всегда вспоминал с улыбкой, однако на этот раз не улыбнулся. Никелированный поднос в свете лампы отливал благородным серебром.
Том чуть смутился, что не может предложить гостям сахара.
Он развернул плетеное кресло, чтобы сесть к ним лицом, и, призвав на помощь былое дружелюбие – опасаясь, правда, что растерял его уже навсегда, – тяжело опустился на скрипучее сиденье и широко улыбнулся. Улыбка отнюдь не сразу засияла во всю прежнюю ширь. Он почему-то побаивался проявлять себя в полную силу – радоваться, быть гостеприимным, радушным.
– Шеф намекнул, что вы сможете помочь в одном деле, – сказал второй, О’Кейси, внешне полная противоположность Уилсону – долговязый и тощий, с той болезненной худобой, из-за которой любая одежда наверняка висит на нем как на вешалке, к отчаянию жены, если он, конечно, женат.
Том, залив кипятком заварку, невольно покачал головой. Когда в семидесятых приехал из Бомбея следователь Рамеш Батт, его будущий друг, и пытался постичь все тонкости работы в ирландской полиции – он так и не смог привыкнуть, что им не положено оружие, – Том приметил у него это завораживающее движение головой и почему-то перенял, как бесплатное приложение к индийскому столику.
– Да, конечно, – отозвался он, – помочь – это всегда пожалуйста, Флемингу я так и сказал.
Увы, он так и сказал начальнику отдела в последний свой рабочий день, когда уходил с Харкорт-стрит с адской головной болью после прощальной вечеринки накануне – не из-за похмелья, он был трезвенник, а всего лишь оттого, что до постели он добрался под утро. Опекунша Джун, жены Тома, кошмарная миссис Карр, изводила Тома и Джун, когда их дети были маленькие – требовала, чтобы Джо и Винни в шесть вечера уже лежали в кроватках, и так день за днем, пока им не исполнилось десять. Миссис Карр, старая грымза, была права. Сон – залог здоровья.
– Всплыло одно старое дело, и он, шеф то есть, говорит, хорошо бы узнать ваши мысли по этому поводу, – продолжал молодой следователь, – и… ну, вы поняли.
– Вот как? – отозвался Том не без интереса, но с безотчетным сопротивлением, даже страхом, глубинным, нутряным. – Знаете, ребята, если уж начистоту, нет у меня никаких мыслей – во всяком случае, стараюсь от них избавляться.
Оба гостя засмеялись.
– Ясно, – сказал О’Кейси. – Шеф нас предупреждал, что вы в этом духе ответите.
– Как там шеф? – поспешил сменить тему Том.
– Слава богу, цветет и пахнет. Неубиваемый.
– Еще бы!
Судя по всему, это был намек на двустороннюю пневмонию, которую шеф перенес после того, как два бандюги бросили его связанным в поле близ Уиклоу. Нашли беднягу под утро ни живым ни мертвым. Впрочем, то же можно сказать и про бандюг после допроса в участке, прости их Господь.
Том разлил чай и осторожно протянул гостям чашки, крепко держа их крупными неловкими руками, стараясь не пролить ни капли. Уилсон, кажется, искал глазами сахар, но увы, увы.
– Вы издалека приехали, такой путь проделали, все понимаю, но… – начал Том.
Хотел что-то добавить, но слова не шли с языка. Не надо его трогать, вот что хотелось ему сказать. Ни к чему тревожить тех, кто ушел на покой – пусть молодежь шевелит извилинами. Все годы службы он возился с отребьем. Поработаешь так лет двадцать-тридцать – и твоя вера в людей похоронена, безвременно. А ему снова хотелось верить, хоть во что-нибудь. Хотелось насладиться отпущенными днями, сколько бы их ни осталось. Хотелось покоя, безмятежности. Хотелось…
За окном спикировала чайка – упала камнем, и он, заметив краем глаза белую вспышку, дернулся от неожиданности. В эту пору года, как водится, на закате с моря задувал ветер, обрушиваясь на стены замка, и даже чаек заставал врасплох. И чайка, озаренная лишь светом из окна, была такая белоснежная, такая беззаконная, словно ее сбросили в море или она сама бросилась, и Том на миг опешил. Но Уилсон и О’Кейси чайку вряд ли заметили, хоть и сидели оба лицом к окну. Видели только, что Том вздрогнул. Том понял, что Уилсон решил сменить тактику – зайти с другого конца, не переть напролом, словно бешеный бык. Недаром его учили в центре подготовки в Феникс-парке: не отпугни свидетеля. Но разве Том свидетель?
Уилсон откинулся в кресле, сделал глоток, потом другой. Видать, не по вкусу ему чай, подумал Том. Полицейские любят покрепче. Любят остывший, перестоявший. Переслащенный.
– И все-таки, – сказал Уилсон, – уютная у вас здесь норка.
– Да. – В голосе Тома по-прежнему сквозил страх. – Что правда, то правда.
Уилсон, похоже, сделал ставку на доверительный тон. Возможно, думает, не спятил ли Том на старости лет. Руки занять было нечем, разве что вытащить ломтики плавленого сыра из пластиковых оберток. О’Кейси осушил свою чашку залпом, как ковбои пьют виски.
– Знаете, – начал Уилсон, – когда у меня мать умерла, а были мы тогда с сестрой совсем маленькие, отец хотел в эти края переехать. Дома в поселке стоили дешево, только вот больницы рядом не было. Ближайшая в Лохлинстауне, а отец работал ночным медбратом, и…
– Старина, – сказал О’Кейси с задушевностью, позволительной лишь близким друзьям, – как жаль, соболезную.
– Ничего, ничего, – отозвался Уилсон великодушно, с чувством. – Мне было тогда одиннадцать. А сестре всего пять. Вот ей тяжко пришлось.
Все, чего добивался Уилсон своей откровенностью, сведено было на нет – лицо его омрачилось, как будто, несмотря на свою удивительную стойкость в одиннадцать лет, только теперь он ощутил скорбь в полной мере, возможно, впервые за все время. Все трое примолкли. За окном было чернее черного. Том представил бочки с мазутом, дорожные работы, вспомнил приятный острый запах. Будь на окне занавески, он бы их задернул, как в фильмах. Вместо этого он включил лампу на маленьком столике, небольшую, коричневую, на тяжелой подставке с кнопкой. Лампа эта выдержала пять или шесть переездов. Когда Джо был совсем маленький и с трудом засыпал, Том ложился на свободную кровать с малышом на груди, и Джо нравилось щелкать выключателем. Том заранее выдергивал шнур, здесь вам не дискотека. Приятно было прижимать к себе малыша, теплого, длинного – Джо всегда был длинный, даже в год, – и вместе с ним потихоньку задремывать. Иногда Джун приходила его будить, а Джо уносила в кроватку. Вроде бы давно было дело, но даже сейчас от этого мягкого щелчка стало хорошо на душе. Смех, да и только. Вещей у него было немного, зато всеми он дорожил. Том рассмеялся, но не в полную силу, так, хрипловатый смешок – хоть и забавно было вспомнить, все омрачали слова Уилсона. Будто в комнате остался витать дух его умершей матери, ожили былые невзгоды его сестры. Интересно, хорошенькая у него сестра? Тоже дурацкая мысль. Ему шестьдесят шесть, куда ему жениться? Да и в жены ему досталась красотка, кто бы спорил. Яркая, смуглая, вроде Джуди Гарленд. Что правда, то правда. Но полицейские пропадают на службе и после шести вечера ни на что не годны, кроме пары кружек пива в мужской компании, отсюда их интерес к хорошеньким сестрам коллег – чем черт не шутит? Будто угадав мысли Тома, Уилсон сказал:
– Мать у меня была настоящая красавица. – Голос ровный, ни намека на прежнюю печаль. Быстро же он взял себя в руки.
– А переезжать вы так и не стали? – спросил О’Кейси.
– Нет, остались в Монкстауне. Так и остались в Монкстауне.
Уилсон не стал уточнять, правильный ли сделали они выбор. Том чуть было не спросил, жив ли его отец, но одернул себя. Зачем ему это знать? Незачем. Сестра, наверное, замужем. Дай бог, все у нее хорошо. С чего он вдруг о ней думает? Он же ничего о ней не знает. Была у нее красавица-мать, умерла. И сестра, должно быть, тоже красавица. Скорее всего. Ему представилась мать в легком летнем платье, загорелая, но бесплотная, словно призрак. Что ж, теперь она и есть призрак. Том кашлянул и чуть не задохнулся, словно в наказание за недостойные мысли. Он засмеялся, и гости подхватили. И снова все замолчали. Том не знал, за что взяться. Еще чаю им предложить? Или гренки с сыром? Нет, ни к чему. А может, стоило бы? В холодильнике, кажется, завалялось несколько ломтиков бекона. И куриное рагу осталось со вторника, почти наверняка осталось.
Теперь-то они расскажут, что их сюда привело. Причин может быть тысяча, длинный список беззаконий. Том осел в кресле, машинально поднес к губам чашку – чай совсем остыл. Ах, да. Он кивнул Уилсону в знак, что обдумывает его слова. Он и в самом деле обдумывал. Что значит остаться без матери. Это способно убить, но ты должен жить дальше. От лица Уилсона исходило сияние, как будто он в шаге от великой мудрости и его слова сейчас прояснят все, освободят слушателей. Том наблюдал за ним бесстрастным взглядом, усвоенным за годы работы – так объект ни за что не заметит, что за ним следят. Как следователь он всегда ждал, не сболтнет ли чего собеседник. Во время изнуряющего допроса, когда подозреваемый устанет и начнет падать духом, когда в мозгу его или в сердце забьется чувство вины, тут-то и надо прислушиваться: оговорки, вскользь брошенные фразы – все может, как ни странно, сыграть на руку. Все это дверцы, лазейки к признанию, которое чем дальше, тем желанней. Желанней для виновного, притом что признание станет всего лишь началом его бед. Да! А следователь, тот жаждет добиться признания – до боли, чуть ли не до разрыва сердца.
Но Уилсон молчал, прямо-таки пылал молчанием, точно свечка тихим огоньком.
– Ну, в Монкстауне ничуть не хуже, – заметил О’Кейси.
– У моей жены тоже мать умерла молодой, – вставил Том задумчиво. – Да и… да и моя тоже – пожалуй. – Он внезапно смутился, потому что на самом деле не знал, только подозревал, даже по-своему надеялся. – Да-да, тяжело это очень.
– Видит Бог, еще как тяжело, – кивнул Уилсон. – Значит, так, мистер Кеттл…
– Том.
Три призрака матерей – или только два? – зависли на миг меж ними в воздухе.
– Том, значит, в кармане у меня отчеты. – Он достал из кармана пальто длинный узкий конверт, для официального документа слишком уж замусоленный, и уставился на грязно-бурую бумагу, словно в задумчивости разговаривал сам с собой. Том заметил, как он шевелит губами, точно шепчет ответы на исповеди. Уилсон заерзал на жестком стуле, как будто готовясь к атаке, собираясь с силами, но без особого успеха. О’Кейси, тощий, невозмутимый, сидел в неудобной позе, слишком далеко отставив левую ногу, и вид был у него смущенный, словно ему неловко за товарища. По этим мелочам заметно было, что он моложе Уилсона, хоть и ненамного.
– Мне даже стыдно эти отчеты вам показывать, – признался Уилсон. – Стыдно. Грязное это дело.
И тут сердце Тома ухает в пятки. Прямиком в тапочки. Лучше бы он переобулся в ботинки, когда шел открывать дверь – а он не сообразил, и вид у него теперь – пенсионер пенсионером. Что у него с брюками? Он опустил взгляд на свои любимые коричневые штаны – не мешало бы их простирнуть в прачечной самообслуживания. Старая клетчатая рубашка, жилет со следами ужинов за последние недели. Зато он хотя бы недавно подстригся в парикмахерской, а это уже кое-что, и брился он исправно каждое утро. За бритьем он, по обычаю, напевал “Долог путь до Типперэри”, а обычаи для него – святое, если они его личные и хоть чуточку в ирландском духе.
Уилсон достал из потрепанного конверта отчеты и протянул Тому. Том уставился на неопрятную стопку – все было ему слишком хорошо знакомо: и пожелтевшая бумага, и отпечатанные страницы, и фотокопии, и чьи-то пространные показания, написанные от руки мрачными черными чернилами. Бюрократия, бич полицейских. У него не было желания брать эти документы в руки, ни малейшего. Конечно, так мяться, как он – это невежливо. Они же совсем мальчишки. Уилсону сорок от силы. Лицо уже потрепанное, над левой бровью небольшой шрам. Может быть, в детстве поранился. У всех у нас есть шрамы с детства, подумал Том.
Уилсон слегка тряхнул стопку в руке, словно приглашая Тома впрячься в этот чертов хомут.
– По правде сказать, мы тут можем повлиять на исход – для этих молодчиков игра окончена.
Тому Кеттлу до смерти хотелось их выпроводить. Не в том дело, что они ему не нравились – наоборот. К ночи разгулялся ветер, слышно было, как он воет за стеной. Только бы не было дождя. У ребят на двоих ни одного зонта. Или они приехали из города на полицейской машине? Дай то Бог. Или им не положено по рангу? Скорее, они добрались поездом от Уэстленд-роу до Долки и еще пару миль прошли пешком до замка. Может быть, мечтают пропустить по кружке пива в гостинице “Остров Долки”. По таким делам, как у них, ближе к ночи не ходят. Может статься, они и вовсе здесь по своему почину, на свой страх и риск. Но они же сказали – Флеминг им поручил. Не пора ли им по домам? Или Флеминг хотел все сделать неофициально? Двое полицейских в темной штатской одежде, и даже издали видно, что не штатские. На ходу примечают богатые дома, задумываются о том, какими путями это богатство приобретено – наверняка преступными. Шагают по узкой опрятной тропке мимо роскошных особняков. Беседуют, а может, молча пробираются вперед. Понимают ли они, какое это счастье, быть молодыми? Вряд ли. И никто не понимает, покуда не станет поздно. Мысль эта отозвалась у него в душе странным чувством, даже слезы на глаза навернулись, ей-богу. Хорошо, если никто не заметил. Чувство это скользнуло в сердце плавно, словно выдра в ручей. Внезапное участие к этим парням, суровым, закаленным, не знающим сомнений. Они четко различают, где добро, а где зло. Ловят преступников, выбивают признания любой ценой. Возвращаются домой к женам и детям. И думают, что жить будут вечно. И во всем-то у них порядок. А в конце – пустота, пустота. Тупик. То есть нет, это у него, дурака, так вышло. Он ее любил всей душой, любил как умел. Кто вообще пойдет замуж за полицейского? И все же отчего-то щемит сердце при взгляде на них – на этих ребят, таких славных, бесшабашных, в “нештатском” штатском. Но все-таки скорей бы они ушли, оставили его в покое. Девять месяцев; столько же времени нужно, чтобы выносить ребенка. Никогда в жизни он не был так счастлив. Господи, скорей бы – скорей бы эти двое встали, вежливо простились – а он бы даже уговаривал их посидеть еще, – ступили бы на гравиевую дорожку, предмет забот мистера Томелти, и только их и видели.
– Даже не знаю, считалось ли это в ваши времена преступлением, – заметил О’Кейси – судя по всему, знаток законов, гений кодексов.
Взгляд его словно говорил: спросите у меня что угодно, любой закон, любую статью. Ну же, я жду. Непрошеные слезы Тома ушли, уступив место восхищению. Интеллект – штука притягательная. Свет разума. Он готов был рассмеяться в голос, но ни за что бы не дал себе воли, ни за что. Всплыла в памяти одна история об Уилсоне – помнится, тот избил до полусмерти подозреваемого. Хуже, чем избили шефа, намного хуже. Кажется, его отправили на границу с Ольстером во главе спецотряда. А теперь он, значит, вернулся, Уилсон. Или он что-то путает? Слишком долго прожил в одиночестве?
– Насколько я знаю, не считалось, – добавил О’Кейси.
– Что именно? – нехотя переспросил Том.
– Мы знаем, что вы в шестидесятых от священников здорово натерпелись. То есть, в те времена, когда…
О’Кейси собирался продолжить, но Том его тут же остановил:
– Нет уж, ребята, только не святоши эти чертовы. – И он вскочил с удивительной быстротой и ловкостью. – Ну уж нет.
Выглядело это, должно быть, слегка комично, потому что О’Кейси не выдержал и прыснул, но ему удалось плавно перейти от смеха к словам, да и Том Кеттл был не из обидчивых, знал, что в делах людских почти всегда есть юмор – торчит, словно кинжал.
– Знаем – в общем, Флеминг нам рассказал… Боже, Боже, мистер Кеттл – но, само собой, времена изменились, понимаете?
– Видит Бог… – проронил Том нехотя, “странным сдавленным голоском”, как позже заметит О’Кейси. – Нет хуже страдания. И никто мне помочь не мог.
Вот же черт, сорвалось с языка. Что он вообще сказать хотел? “Никто мне помочь не мог”. Не “мне” он хотел сказать, а “им”. Ради Бога, ребята, ступайте домой. Вы меня тянете неведомо куда. Туда, где скрыто все самое гадкое. Грязная тьма, насилие. Руки священников. Молчание. Подумаешь, Том Кеттл, он все близко к сердцу принимает. Убил бы, так бы и прикончил, прихлопнул, заколол, пристрелил, изувечил, на куски искромсал, и все из-за этого молчания. Лучше бы убил, прикончил. Он ощутил ненависть, жгучую ненависть. Вновь провалился в бездну унижения. Даже спустя столько лет чувства эти живы и оправданы.
И вот он стоит и дрожит. Неужто сейчас его хватит удар? Уилсон и О’Кейси уставились на него разинув рты. Его вновь разобрал смех. Не хотелось бы, чтобы его разбил инсульт, но он все стерпит, лишь бы их спровадить. О чем он говорил? Черт, ну и ночка! Ветер за окнами так и завывает, не дает спать бакланам на черных холодных камнях. Славные все-таки птицы бакланы. А сосед – убийца, со своей снайперской винтовкой – кажется, “ремингтон”. Совсем не то что старая “ли-энфилд”, которую выдали Тому в Малайе, чтобы стрелять издалека по невинным людям. Смерть, будто ниспосланная свыше. А в остальном он, сосед, славный малый. Виолончелист, часами Баха наяривает. Ветер, вволю порезвившись на острове и побесчинствовав над морем, теперь обрушил на зубчатые стены замка соленый дождь ведрами, бассейнами, цистернами. Боже, настоящий ураган! Неужто не уймется?
– Поджарю вам гренки с сыром, – обреченно сказал Том.
Глава 2
Что ж, ничего не поделаешь. Пока дегустировали гренки с сыром – кстати, оценили их неожиданно высоко: “Вкуснота, зашибись! – похвалил Уилсон. – Простите за выражение”, – буря разгулялась такая, будто стихии вознамерились превратить побережье Долки в мыс Горн. Судя по звукам, шквал пожаловал сюда, в комнату. Уилсон, ни слова не говоря, смотрел большими влажными глазами, совсем детскими. Смотрел не на что-то определенное, а просто вокруг. Казалось, шторм его напугал. Том вдруг ощутил к нему прилив отеческой нежности. Он же старший по званию, как-никак. И он обязан – да, конечно, обязан, хоть и может в итоге об этом пожалеть, – приютить их на ночь.
Когда он готовил гренки, он рад был, что никто из гостей не вызвался ему помочь. Духовка с грилем представляла собой таинственный уголок, вроде сырой опасной пещеры. Том давно собирался пройтись там тряпкой с куском мыла, но, может статься, лучше не тревожить притаившиеся там ужасы. В былые времена он бы не раздумывая соскоблил ножом каплю расплавленного сыра и намазал на хлеб, а сейчас не стал бы, еще не хватало ему обострения язвы. Не буди язву, пока спит, ни к чему лишний жир. Запущенная духовка была одним из тех первородных грехов, что напоминали о себе всякий раз, стоило заглянуть на кухню. Том чувствовал, что его долг перед мистером Томелти ее почистить, но чувствовал смутно. Да и Винни наверняка наградит его суровым взглядом и примется выговаривать ему за все, в том числе за духовку. А еще за “состояние сортира”, как она выражается. “Неужели нет у тебя под рукой бутылки хлорки?” – спросит она участливо, обреченно. Но ему-то хорошо известно, что сайды, угри и камбалы хлорку не оценят – ведь каждая капля воды по трубам, что проложены под садом, попадает прямиком в грозное море. Хватит с них и прочей грязи, и так им приходится плавать среди дерьма и еще бог знает какой мерзости. Когда Винни раз в кои-то веки ныряла с небольшого бетонного мола, она назвала это “отбывать номер”. Умница она, и с юмором. Выпускница университета, юрист. Его гордость. Первый курс закончила с блеском, потом ее мать умерла, и она, опустошенная, училась кое-как, выпустилась, облачившись, словно в лучший наряд, в свое горе. В те дни ей как будто ничего не было нужно, потому что у нее ничего и не было. Ничего, только он и Джозеф, который скоро уедет. Как-то раз она обмолвилась, что ей не хватает мужа, но таким тоном, словно для нее это пустяк.
Уилсон уплетал гренки беззаботно – сразу видно, в духовку не заглядывал. О’Кейси за еду принялся с некоторой опаской. Он более утонченный, подумал Том, почти любуясь им, даже сострадая ему. О’Кейси принюхался украдкой и улыбнулся, чтобы не обидеть хозяина:
– Ммм, весьма недурно, мистер Кеттл.
О’Кейси чуть побледнел, но храбро приступил к делу.
Винни ни разу не похвалила его кулинарное искусство – ведь, если уж говорить правду, какое это искусство? Так, кормежка, ради подкрепления сил. Он на секунду задумался: похвалили бы они слипшееся холодное рагу в запотевшей кастрюле? (Интересный научный факт: от холода алюминиевые стенки потеют снаружи.) Похвала всегда будила в нем нездоровую жажду новых свершений, даже если она сдобрена иронией. Глупо. Гренки с сыром и ребенок приготовит – впрочем, в годы его детства не изобрели еще ни ломтики сыра в пластиковой упаковке, ни белесый нарезанный хлеб, на котором эти желтые квадратики послушно тают. Цвет у них совсем не сырный, ей-богу. Не так давно Том бесстрашно переступил порог Национальной галереи Ирландии. Он был убежден, что пенсионерам пристало расширять кругозор, напрягать ум, заскорузлый от старости и от работы в узкой сфере. Вдобавок у него бесплатный проездной, грех не воспользоваться хоть иногда. И раз в кои-то веки он выбрался в город, презрев уединение во имя просвещения, а то и исцеления, и сел на восьмой автобус. Блуждал по гулким мраморным залам, по лабиринтам мрачных картин, испуганный, робкий, притихший – пришлось юркнуть украдкой в нишу, чтобы рыгнуть после бутерброда с говядиной, съеденного в кафе, – и случайно наткнулся на крохотный пейзаж. На все хорошее в жизни всегда натыкаешься случайно. Картина привлекла его своей скромностью на фоне больших полотен – словно душа человеческая в огромном мире, среди слонов и галактик. Миниатюра, “сельский пейзаж”. Писсарро, сообщала табличка. Он уставился на картину в порыве неистовой благодарности, думая о Франции и о французской деревне, где он никогда не бывал, и гадая про себя, что же напоминает ему желтый квадратик пшеничного поля – и только на обратном пути, на Меррион-сквер, сообразил. Ломтик плавленого сыра. Что ж, вот и расширил кругозор.
Ну а теперь вперед, на Меррион-стрит, в его любимый Музей естествознания. Кости гигантского оленя, что не топчет больше просторы Ирландии, скелет синего кита под потолком, и лестницы с железными перилами, и верхние галереи, словно остов еще одного исполинского кита – кит в ките, а сам он, выходит, Иона в квадрате – о святое, благословенное место!
О’Кейси, признавшись, что у него тоже язва, встал из-за стола, едва покончив со своей порцией, прислонился к декоративной панели – та слегка прогнулась – и отвернулся смущенно, как наказанный школьник. Правая рука взлетела ко лбу, его прошиб пот. “Где… это?” – простонал он, подхваченный волной страдания, а правой рукой все отирал лоб, и та трепетала, словно порываясь взлететь, как голубь об одном крыле. Следующие полчаса он провел в уборной – для уборной в чужом доме, как ни крути, многовато. Поскольку строители, нанятые мистером Томелти, не особо старались сделать стены потолще, все его страдания были на слуху. Из-за стены неслись стоны, дикие, почти первобытные жалобы, призывы к Господу Богу. Все эти полчаса, пока ветер сотрясал стены, а дождь молотил в стекла, Уилсон улыбался, и покрякивал, и посмеивался, сытый и довольный. Том снова был зачарован – ему по душе пришлось столь открытое проявление дружбы. Эти двое как солдаты в окопе, все у них наружу, все как на ладони. Его задело за живое. Ему снова стало хорошо рядом с этими ребятами, хоть он и боялся и их разговоров, и их самих. Дружба Уилсона и О’Кейси, закаленная в горниле страданий – нет, скорее, в жерле, ведь в животе у бедняги бурлили, словно лава, гренки с сыром, – вновь тронула Тома чуть ли не до слез. Можно ли заговорить о любви, о спасительной силе мужской дружбы? Нет, не к месту напыщенные речи среди мужчин, ни сейчас, ни потом. Придется смириться, как ни печально. Вместо слов Том достал банку желудочного порошка, припасенную на такой случай, и передал страдальцу – осторожно просунул в дверь руку, не нарушая священного уединения О’Кейси. Тот банку не выхватил, а взял бережно, как воспитанный пес берет из рук лакомство.
Вскоре последовал финальный аккорд, затем душераздирающий вопль, потом тишина, и наконец торжественно скрипнула цепь сливного бачка. О’Кейси, бледный, помятый, весь дрожа после счастливого избавления от боли, не спеша вошел в комнату; Уилсон сиял и кивал, О’Кейси был сама скромность и пристыженность. И Том почувствовал вдруг себя лишним в их теплой компании – возможно, из-за возраста, – и убрел в спальню, доставать из шкафа надувной матрас. Шкаф, должно быть, стоял раньше где-нибудь в деревенском доме – самодельный, грубо сколоченный, в магазине такой не встретишь. Дверцы изнутри были оклеены газетами за август 1942-го, с рекламой вуалеток, фетровых шляп и сводками с фронта, на нынешний взгляд чуть многословными. Видят их теперь лишь пауки и моль да его рассеянный взор. На матрасе спала Винни, когда навещала его, и Том уже привык стелить ей простыни с перьевой подушкой в искусно расшитой наволочке – дело рук еще одного неизвестного сельского мастера. Все лучшее в Ирландии – дело рук неизвестных. Как зачастую и самые жуткие преступления.
Том не знал, на что Уилсону с О’Кейси один матрас на двоих, но на такой случай есть еще диванчик-недомерок – и, чувствуя свою беспомощность как хозяина, он свалил в кучу матрас, простыни и подушку и указал на них с умудренностью Архимеда – дескать, устраивайтесь на ночь, как сумеете. Но он сделал все, все, что мог, и ужином их накормил, а сейчас он устал, устал, и, сказав на прощанье несколько слов, простеньких и затертых, как медяки, поплелся к себе в спальню. За ночь он несколько раз просыпался – всему виной слабый мочевой пузырь, – зато в промежутках спал, как Дракула в склепе.
Когда он встал около шести утра и побрел, спотыкаясь, во тьму, то увидел, что матрас сдут и свернут, словно гигантский язык – словно язык геккона… нет, у гекконов языки длинные и узкие, разве не так? – постель сложена очень аккуратно, а гостей и след простыл. Он зашел в уборную, помочился в суровой тишине своего одинокого жилища и слегка покачал головой, вспомнив дела прошлой ночи. Не найдя зубной щетки, он почистил зубы пальцем, выдавив на него каплю пасты. Окунул в мыльную пену помазок, взялся за безопасную бритву. И стал напевать ту самую песню, как и положено во время бритья. Выщипал волоски из ноздрей. Для кого ему прихорашиваться? Ребята, наверное, встали затемно, чтобы уехать первым автобусом в город и успеть на работу, не потерять в зарплате. Кто из них спал на матрасе, а кто на убогом диване? Скорее всего, он так никогда и не узнает. А отчеты прихватили с собой? Да, забрали. Слава тебе, Господи! Да и не могли они их оставить. Ему стало вдруг больно, стыдно. Он их подвел, несомненно, подвел. Изобразил немощного старика, да как убедительно! Он чувствовал себя убийцей, отпущенным по ошибке на волю. Чувствовал себя таким же жалким, как диван у него в гостиной. Теперь он и вправду заплакал, жгучими, безутешными слезами – слезами уличенного труса. Даже не удосужился высказаться о материалах дела, не поддержал коллег, взявших на себя труд приехать. Ай да Том Кеттл, мудро поступил! Нечего сказать, мудро. К чертям эту писанину, надоевшую полицейскую прозу.
И все же, странное дело, он скучал по ним, как по родным детям, сердце щемило от тоски – с чего бы вдруг? Они славно скоротали вечер, несмотря ни на что, вот и все. Но он словно потерял близкого человека. Беседа с ними доставила ему искреннее удовольствие. Даже странно. Все дело в их тепле, доброте. Почаще бы так. Видеться с людьми. Или нет? Эта мысль отчего-то его беспокоила, как будто он обманул чье-то доверие, выдал чужую тайну, но чью?
И весь день ему казалось, будто что-то не так. Не сиделось на месте, хотелось одного, “ни о чем не думать”, но не получалось. Отчеты возникали перед глазами, как птенцы, хлопая страницами, словно крыльями, требуя внимания: покорми нас, покорми, принеси нам червячков! А у него наверняка найдется что сказать про эти отчеты, даже нет нужды их открывать. Скорбная череда тяжких обвинений, и на них вся душа его отозвалась бы страстно, наивно, глупо, как если бы один из гигантских ангелов у подножия памятника О’Коннеллу на О’Коннелл-стрит взмахнул бы вдруг железными крылами в разрушительном порыве. Немой истукан, век простоявший на месте! Даже когда взорвали колонну с беднягой Нельсоном восьмого марта 1966-го (у Тома профессиональная память на такие даты), железных ангелов это не потревожило.
Том прибрал в своей каморке – в отчаянной попытке стереть все следы гостей, а заодно и память о них, – и понял, что не может привести в порядок свой мятущийся ум. Он будто осиротел, лишенный прежнего счастья. Да и было ли то подлинное счастье или всего лишь видимость? Нет, счастье-то было настоящее, и обещало продлиться долго, но вот, по непонятной прихоти судьбы, его похитили. Том надел теплое пальто, затянул пояс, почти со злостью надвинул кепку, открыл скрипучую дверь, смерив красавец-рододендрон обвиняющим взглядом – мол, с чего у тебя такой довольный вид? – и, выйдя за ворота, свернул налево и зашагал в гору. Без этой парочки ему было одиноко. И верно, он одинок. Порывы ветра пронзали, словно клинки, срывали кепку, трепали волосы, пробирали до самого сердца. Шторм еще не стих – в соседнем саду скрипел ясень, жалобно вскрикивали чайки. В вышине плыли мрачной чередой в сторону Англии темные облака.
Зарядил холодный дождь – еще не хватало, подумал Том, еще не хватало, – и вскоре стал бесцеремонно, без спросу затекать за воротник и намочил ему загривок – лишь малость, но достаточно, чтобы вселить в него смертельный страх перед пневмонией. Но когда он одолел полпути до парка, что лежал на вершине холма, вдруг показалось долгожданное солнце, несмелое, без капли тепла, лишь с отсветом робкой надежды. Том вспомнил те редкие летние дни, когда солнце жарило, словно печка, когда и равнины и низины пылали дивным, неистовым жаром. Но до лета еще далеко. А там можно будет, миновав Диллонз-парк, скинуть потихоньку свои стариковские одежки, натянуть под хлопающим на ветру полотенцем “новые” плавки и броситься в пучину – плавал он с удовольствием, но далеко не заплывал, опасаясь коварных течений.
Ох уж эти плавки! Прошлым летом, в июне, не прожив и недели на новом месте, он отправился пешком в центр поселка Долки по двум делам. Первое – подстричься; Том надеялся, что стрижка придаст ему летний вид, и жестоко ошибся. Парикмахер, паренек от силы лет семнадцати, зловеще предложил “малька штрихануть”, и ничего хорошего это не предвещало. Когда паренек закончил орудовать электрической машинкой для стрижки – так, словно имел дело с овцой, – Том испугался, увидев результат. Обычно он не придавал значения своей внешности, но сейчас он явно выглядел просто ужасно. Скулы куда-то пропали, а лицо смахивало на непропеченную буханку, в которой грязным ножом проковыряли дыры. Он постригся будто во искупление грехов. Пойду бродить по Ирландии, вернусь, когда обрасту, подумал он. Ни перед кем нельзя предстать в таком виде. Но, вспомнив, что все равно ни с кем не видится, он же на пенсии – он мигом исцелился от душевной раны.
Затем, зайдя в мрачную галантерею, он спросил у грузной продавщицы, можно ли купить плавки. Та смерила его взглядом и, как видно, из-за стриженой головы приняла его за отброс общества, за бездомного, завшивленного – воистину, пенсия для него основа самоуважения, – и сказала, что есть одни, подержанные – “хотите посмотреть?” Она шла ему навстречу, проявляла любезность, готовность помочь. Он не нашел слов, чтобы донести до нее правду, да и постеснялся, и взял у нее плавки – желтые, странного оттенка, такой не встретишь даже у Писсарро. Растянул их двумя руками, перекрутил раз-другой, словно сделался вдруг знатоком плавок и тканей – и кивнул в знак одобрения. Выложив два фунта, смущенно наблюдал, как плавки заворачивают в непрозрачную бумагу, словно бутылку виски, которую предстоит нести по улице. И выбрался на свет, будто из темницы, и побрел домой, слегка униженный, но в то же время счастливый.
Стрижка овец. Он вновь представил, как Брат из Типперэри, крепко зажав между ног очередную вырывающуюся овцу, щелкает ножницами, проводя вдоль ее боков, и холодная грязная шерсть слезает длинными полосами, будто из нее уже навязали шарфиков. Словно апельсиновая кожура. Так он работал с утра до вечера, а ребята с визгом и гиканьем сгоняли к нему овец из нового хлева, и лицо и руки Брата из Типперэри лоснились от пота, и каждый час ему приносили чай в походном котелке, чтобы утолить его лютую жажду. Том вспомнил, как стоял рядом на закате, и солнце, словно тлеющий уголь, подсвечивало вересковую пустошь до самого горизонта, и ребята лежали на земле подле огромной горы шерсти, а Брат из Типперэри торжествующе посмеивался.
Нынешний солнечный свет был лишь робким отголоском летнего, но он нес радость, утешение, добрую весть. Том усмехался про себя, довольный – хватит с него и легкого прикосновения солнца. Время плавок еще не пришло, но оно все ближе, ближе.
Дождь, вымочивший насквозь кроны деревьев, выдохся, но ветер до сих пор жадно хватался за мокрые ветви, и капли летели на Тома, на все кругом, сверкая и искрясь на солнце, словно стаи серебристых мальков. Тома вдруг одолели сомнения, нахлынула внезапная ярость, словно он – не он, а чужой, за которого приходится отвечать. А все чертов Брат из Типперэри. Теперь он как чокнутый, псих на прогулке. Следом накатило отчаяние, даже башмаки показались чугунными. На сердце легла тяжесть, свинцовые оковы. Боже милостивый! Счастлив он или несчастен, обречен или спасен? Кто знает. Что с ним будет? Какая от него польза? На что он сдался Винни, Джозефу, тем, кто страдает? Застыв посреди мокрого тротуара в бледных лучах солнца, Том уронил лицо в ладони и снова зарыдал, надрывно, взахлеб.
Незнакомые ему соседи, наверное, смотрят сейчас на него из окон как на недоразумение в черном пальто. Где-то рядом живет знаменитый автор кулинарных книг, где-то – архитектор, “тот, кто построил современную Ирландию”, так сказала ему здешняя почтальонша. А он – разве не был он толковым сыщиком, разве не ценили его за острый ум, за чутье, за внезапные озарения? Да, ценили. По крайней мере он так думал, искренне полагал. Никто ведь не поедет в такую даль повидать простого пенсионера. Пенсионеры пусть катятся к дьяволу, в смертную тьму, и да сомкнутся воды у них над головами – если нет у них какого-нибудь дара, редкого таланта. Он надеялся, что дар у него есть. Даже сейчас, рыдая, надеялся. Но он отверг Уилсона и О’Кейси, презрел их животворное любопытство, их вопросы, их настойчивые попытки достучаться до него, до треклятого отшельника, что пригрелся в плетеном кресле – в любимом своем плетеном кресле. О соблазны Долки! То дельфины подплывают близко, то весь пролив между его убежищем и островом серебрится от крохотных рыбешек, столь лакомых для макрели. Триллионы, триллионы рыбешек. А ночь в Долки, даже в самый темный час, лучится, сверкает, как базальт. Ох, слишком сложно ему разобраться в жизни, не по силам. Нет, жалкое вранье. Он врет себе, словно маньяк, словно конченый преступник, чьи деяния столь постыдны, что в них невозможно признаться даже себе самому. Он не поддержал их интерес, спрятался, точно улитка в раковину, иначе не скажешь – вел себя непрофессионально, даже не по-человечески. Но что еще ему оставалось? Их приход его смутил, расстроил, привел в ужас, именно в ужас. Это был сплошной кошмар, но им-то откуда знать, они же из лучших побуждений, им хоть медали за это давай, черт подери! За простодушие, за доброту, и им и шефу, этому самому Флемингу, будь он неладен! Ступайте к Тому Кеттлу, у него голова здорово варит, у него столько опыта, ума палата, музей ходячий, он разберется, он нас направит, поможет, задаст нам курс. Выдающийся, всеми любимый Томас Кеттл, сержант уголовного розыска, цвет нашей профессии, лучший из лучших. А он их подвел. Предал. Так нельзя. Поделом ему, пусть теперь плачет, пусть плачет горько, пусть льются слезы вперемешку с каплями дождя, блестя на солнце.
Он подумывал пойти в парк Сорренто, отдохнуть душой среди причудливых валунов, среди деревьев, прибитых к земле солеными ветрами. На холме было два парка, Диллонз и Сорренто, и оба ему были нужны. Как лекарство. Надо и сейчас туда, по привычке, по пенсионерской привычке. Он и собирался туда. Но он был сам не свой, сам не свой от боли, ничуть не успокоился – и повернул назад в смятении и страхе, спеша укрыться дома.
Он встал посреди гостиной, обливаясь потом. Ему казалось, будто он здесь впервые. Чужой, ничего не узнает, охвачен животным ужасом. Ни мозг ни тело не слушаются, нет чувства, что он дома. Что делать? Будь здесь Винни… но Винни умерла. Почему он с ней разговаривает как с живой? Винни умерла, Джозефа убили в Альбукерке. Жена его, Джун, умерла, умерла. Что с ним такое, почему он не может признать, что его близкие умерли? Не смог бы рассказать Уилсону и О’Кейси спокойным, будничным голосом их нехитрые истории. Не смог бы признаться, что отчеты его ужаснули, не успел он в них заглянуть. Не смог бы их прочесть, ни за что не смог бы прочесть. Ни при каких обстоятельствах не смог бы их прочесть.
Он сбросил пальто, как досадную помеху, и не стал поднимать с пола. Из-за декоративной панели словно просочился осуждающий голос Винни. Он подошел к самодельному шкафу, где хранилась веревка. Завязать удавку и дурак сможет, нет проще узла. И оказалось, что он бродит, как идиот, по квартире, ищет, к чему бы привязать веревку. На стене в кухне, под самым потолком, была скоба непонятного назначения. То ли здесь висели когда-то связки лука, то ли какая-то кухонная утварь. Или это ось, на которой держится мироздание? Только вряд ли она выдержит его вес. Больше ничего подходящего вокруг не было. Он блуждал по квартире с петлей на шее и искал, а веревка волочилась следом, словно пуповина. Ему стыдно было за себя. Застыв у панорамного окна, он стал смотреть, как вздымаются серые волны, словно кто-то подбрасывает тысячи тарелок. Крутит-вертит, точно клоун в цирке. Вертит тарелки на шестах. Цирк Даффи, тысяча девятьсот… в каком же году это было? И вправду ли было? Тарелки, тарелки, точно так же, как сейчас. Он засмотрелся.
Тут он увидел за окном мальчика, что поселился под Рождество с матерью в квартире с башней. В руке он держал странную палку, черную трость с серебряным набалдашником – наподобие той, с которой танцевал Фред Астер. Он размахивал ею, стоя на ветру. Живая изгородь по периметру дворика, посаженная мистером Томелти или прежним хозяином, вздымалась и подрагивала, точно лошадиные бока. Точно бока лошадей, молотивших горькую жатву жизни. Голоса мальчика через закрытое окно не было слышно, но Тому показалось, что он поет. Словно мало было ему крутить только палку, он и сам кружился на месте – в куцых брючках, счастливый, и нипочем были ему ветер и дождь.
Том вернулся на кухню, а дурацкая веревка по-прежнему волочилась за ним. На него нахлынула дикая жажда насилия, которая, как он знал, толкает на самые жестокие преступления. Нет, на жестокие преступления его не тянуло, он всего лишь стал молотить кулаком по кухонному столу, обрушив град ударов на серо-зеленый пластик, точно это и есть виновник всех его злоключений. Он бил, бил – и остановился, едва его не сломав. Застыл с занесенным кулаком, мучительно силясь овладеть собой. Вспомни о мистере Томелти, велел он себе. Собственность священна. Золотое правило, основа работы полицейского – именно это он пытался донести до Рамеша двадцать лет назад. Он стоял весь в испарине, кляня себя. Мирная жизнь, безопасность граждан, неприкосновенность собственности. Этот столик с пластмассовым верхом, что обошелся мистеру Томелти в шесть-семь фунтов, священен. Жалкая поделка, штамповка, но это чужая собственность. Пот катился по лицу, заливал глаза, ослеплял. Врезать бы кулаком и разломать этот столик – как Самсон ослиной челюстью крушил филистимлян.
Он стоял, сжав кулаки, с петлей на шее, и было в нем и вправду что-то от страдающего Самсона – и тут в дверь опять позвонили.
Глава 3
Куда было деваться Тому? Неужто впервые в истории человеку, искавшему уединения, чтобы покончить с собой, помешал звонок в дверь? Нет. Но постойте, сколько раз к нему стучались за последние девять месяцев? А за эти сутки уже дважды. Весь его пыл и гнев улетучились, силы его покинули. Жизнь призывала его обратно к себе. Опять, опять. Тут ничего не поделаешь. Лучше бы ему умереть, умереть – найди он что-нибудь прочное, к чему привязать веревку, распрощался бы с миром на старомодный лад, по-ковбойски.
Неправда, конечно, но обдумать стоит. А правда в том, что он сам себя напугал чуть не до смерти. То, как он лихорадочно искал крюк, теперь ужасало его сильнее, чем тот кошмар, что довел его до этого шага.
А сейчас ужас миновал, и он твердо стоит на ногах.
Не приведи Господь рассказывать об этом Винни – не такой он эгоист. Не станет он искать у нее сочувствия. Дочь должна верить, что отец – сильный человек, это основа ее безопасности.
Самое трудное – дотащиться до двери. Длинный, бесконечный путь. Он чувствовал себя тем парнем с девчонкой на велосипеде из фильма “Бутч Кэссиди и Сандэнс Кид” – нет, не таким же счастливым, просто тоже полз как сонная муха. И песенка эта дурацкая – Джун ее любила, одно лето без конца напевала, снова и снова. “Звонкие капельки дождя…” 1970-й? Странно все же, после того, что с ними случилось, они все равно могли, еще как могли заниматься обыденными вещами, радоваться самому простому. Ходить в кино. Как же было хорошо! Кинотеатр “Павильон”. Автобус от Динсгрейнджа, ее огромная сумка, совсем не дамская. Я настоящая хиппи, говорила она, к черту ридикюльчики. Брюки-клеш. Обоих детей родила, когда ей было чуть за двадцать. И осталась по-девичьи стройной. После Джозефа, когда Том ее ласкал, он заметил у нее шрам, там, внизу. Это врач сделал разрез, потому что голова Джозефа не проходила. Шрам теперь напоминал фирменный знак, крохотное клеймо. А когда они сидели рядом в автобусе – ее тепло, тугие джинсы… Дух захватывало, как будто идешь по канату и срываешься – плашмя на землю, без страховки. Как же горячо она его любила, и он ее. Вечное обещание любви. И как он ею гордился, ведь посудите сами, она была одна такая. Другой такой красавицы он в жизни не встречал. В полутьме кинозала она и сама выглядела как кинозвезда – святая правда. Мать у нее тоже была красавица, это он знал – и здесь красавица-мать, как у Уилсона, – в кошельке она хранила фотокарточку. В этом лице ему почудилось что-то до странности, до боли знакомое, когда он в первый раз увидел – когда Джун ему показала, доверила надорванное фото, сидя с ним рядом под аркой в Дун-Лэаре. Они встречались уже несколько месяцев – головокружительных месяцев. Повезло ему. В одном месте бумага чуть пузырилась, потому что фото вырвано было из паспорта. Драгоценное. По сути вылитая Джун, смуглая красавица. Джун показала ему фото, он ее обнял, и она заплакала, уткнувшись в его мягкую рубашку. Тогда-то они и стали по-настоящему супругами. Джун редко столь бурно проявляла чувства. Это его отрезвило, потрясло, насторожило – в эту минуту важно было повести себя правильно. От этого зависело многое. И он взял в ладони ее лицо, такое теплое; на рубашке остались две влажные круглые отметины от ее слез. Даже глухой зимой лицо ее казалось загорелым. Он поцеловал ее в нос, и она засмеялась. “Правда, хорошенькая?” – спросила она доверчиво, голосом шестилетки. Столько ей было, когда она… “Красавица”, – отозвался он благоговейно, как семинарист, что впервые в жизни служит мессу. Достали мундштук, в него вставили сигарету. Где он сейчас, этот мундштук? А курила она как паровоз. Ее поцелуи были всегда с горчинкой от табака, ему нравилось. А когда ее язык оказывался у него во рту, он просто с ума сходил. Когда они, по обыкновению, целовались в кино, у него чуть не лопались брюки, все ныло. Боже! А все оттого, что она носила в себе целый мир – столько всего хорошего с плохим вперемешку. Все ее разговоры, излюбленные словечки, цитаты, песни – Кэт Стивенс, Бог ты мой, “О, детка, детка, этот мир безумный…” Мягкий лифчик под фланелевой рубашкой – а белье она выбирала в “Пенниз”, самое красивое, с сердечками. В те дни у него постоянно подгибались колени, так он и жил. Золотые волосы – Джун их называла “мышиными”. Тоже мне… Он дотащился до двери, чуть не забыв про веревку на шее, и скинул ее так ловко, что сам удивился. Освободившись, избавившись от веревки, уронил ее на пустую подставку для зонтов, сделанную из артиллерийской гильзы времен одной из мировых войн. Скрипнув, открылась дверь – на пороге стоял сам шеф, Флеминг. В парадной форме. Том так и обомлел. Зрелище было внушительное – серебро, позументы. Как его сюда занесло? Флеминг был толстый, вдобавок высоченный – сто сорок кило чистого полицейского веса! Внешность бывает обманчива, но только не у Флеминга. Уже совсем стемнело. Склон холма у Флеминга за спиной словно утонул, погрузился в плотную темную воду, лишь из-за высоких стен, окружавших замок, струились слабые отсветы невидимых окон. Том так вымотался, что даже не вспомнил, каким неряхой он выглядит. А Флеминг был такой отутюженный, в белоснежной рубашке, что Том невольно задумался, не вмешалась ли в дело нечистая сила. Тьфу ты, черт, который час? Он ведь только что смотрел в окно, как играет соседский мальчик, и был белый день.
– А-а, привет, Том, – сказал Флеминг. Он слегка картавил, как в центральных графствах. – Рад, что тебя застал. Не помешал?
– Помешать пенсионеру – ха! – ответил Том с искренней теплотой.
– А я здесь, в гостинице “Остров Долки”. Там все наши. Ежегодный банкет. Только что закуски подавали. Креветочный салат. Ну и гадость! Решил, загляну-ка я лучше к тебе, пока не отравился. Следующим номером – куриная грудка.
– Ничего себе! – Том засмеялся чуточку натянуто.
Почему Уилсон и О’Кейси ни словом не обмолвились, что с ним по соседству будет ежегодный банкет?
Ему всегда нравился Флеминг. Надо бы пригласить его зайти, но стыдно за бардак, царящий в квартире.
Много лет они с Флемингом были равными по званию, потом Флеминг его обошел, хоть и был на десять лет моложе.
– Прости, что не навещал тебя, Том, – сказал шеф, словно угадав его мысли. – Год выдался адский – сплошная мясорубка. То, что способен натворить ирландец, посрамит и дьявола, ты уж мне поверь.
Шеф пошутил – на взгляд Тома, удачно. Том ощутил прилив уверенности, словно вновь стал на миг прежним – призванным “наводить порядок”. Занятное было чувство.
– Значит, так, – сказал он, уже настроенный по-боевому, – погоди, я пальто накину, и прогуляемся вверх по склону? Я тебя хотел спросить кое о чем.
Флеминг ни слова не сказал, и лицо не дрогнуло, лишь кивнул.
– Что ж, хватай пальто, дружище, а я здесь подожду, – ответил он наконец, а Том стоял, плямкая губами по-рыбьи. – Времени вагон. Курицу я и так терпеть не могу.
Том вернулся в комнату. Курица, умершая от старости, картофель в кожуре толщиной с книжную обложку. Он подобрал с пола сырое пальто и через секунду вернулся. Флеминг встретил его спокойной улыбкой и непринужденным смехом, и они вышли из ворот замка и, свернув налево, устремились вверх по склону холма, где Том несколько часов назад плакал. Они давно приноровились к шагу друг друга, словно супружеская пара, и держались вровень. Флеминга, закоренелого холостяка, всегда называли одиноким волком, но на самом деле у него целая армия знакомых и друзей в Дублине и в Наване, где его родственники держат ковровую фабрику. К такому, как Флеминг, не придерешься. И никогда не поймешь, что у него на уме – весьма ценное качество для следователя любого ранга.
– Как дела, Джек? – спросил Том, рискнув назвать шефа по имени.
– Дела отлично, Том, лучше не бывает! В прошлом году, в январе, у Брид обнаружили рак в начальной стадии – и, представь, выкарабкалась!
Кто такая Брид? Том знать не знал, а спрашивать не хотел, чтобы не нарушить непринужденный ход беседы.
На улице было довольно противно – скользкий бетонный тротуар, свирепый ветер с моря, дома как будто обиженно съежились под его порывами. В такую ночь бродягам не позавидуешь. Да и вообще в Ирландии ночи не для бродяг. Том хотел кое о чем спросить Флеминга, а теперь никак не мог решиться – наверное, ветер всему виной.
– Как тебе живется на пенсии? Приятно, должно быть, вытянуть ноги.
– Обалденно, – отозвался Том, и оба рассмеялись. – Уилсон и О’Кейси вчера меня застали врасплох. Господи, не знаю, что на меня нашло. Они тебе, наверное, все уже выложили.
– Они сказали, что ты был с ними чертовски любезен, гренки с сыром им пожарил – как по мне, так много чести. И оставил ночевать. Сегодня с утра на работу пришли веселые, будто в отпуске побывали.
– Что ж, я рад, – отозвался Том. – Я не знал… не знал… понимаешь, так давно никого не видел с работы. Странное дело. Славные они ребята.
– Еще бы.
Они повернули обратно. Далеко внизу, возле чернильного пятна залива, виднелась россыпь огней машин. Там сейчас шумное веселье, и мужчины норовят хватить лишнего, а жены норовят их удержать, а то вдруг так наклюкаются, что не смогут танцевать? Можно выйти замуж за человека в форме, но как заставить его в ней плясать? Том усмехнулся про себя. Мир уже не казался ему таким пустым и унылым. Потихоньку возвращались мелочи из прошлого, постоянные и надежные – все, чего лишился он, выйдя на пенсию. До сих пор он не понимал, что скучал по той жизни, даже не думал. Надо все это проговаривать про себя, решил он. Но вся беда в том, что он всегда ждет Винни, ждет Джозефа. Выходит, жизнь у него отобрали? Можно сказать, он уже мертвец, в этом и дело? Конечно. Но кое-что важное он постиг, он познал радости плетеного кресла. И пусть до этого самого кресла рукой подать, сейчас кажется, будто до него тысячи световых лет.
Флеминг, решив согреться парой затяжек, достал пачку, тщательно завернутую от сырости в пакет. Из кармана у него выпала расческа и несколько квитанций со скачек, и Флеминг быстро их поднял – “Давние ставки”, бросил он, дав понять и голосом и жестом, что лошади эти не оправдали надежд, – а потом пытался вытащить сигарету, не замочив под дождем пачку.
Он молча протянул пачку Тому, но Том так же молча отказался.
– Все куришь тонкие сигары? – спросил Флеминг.
– Да.
– Без их вони и штаб не тот.
– Еще бы.
– Тонкие сигары Кеттла – о них шла слава! Преступники тебя называли “дед с сигарой”.
– Сейчас разве что чайкам выпадает счастье занюхнуть.
– Что скажешь о житье на пенсии? Уилсон говорит, вид у тебя довольный.
– Есть свои плюсы.
– Да, – кивнул Джек. – Понимаю.
– Тебе-то на пенсию еще не скоро, – сказал Том.
Они дошли до ворот замка, и Флеминг трижды затянулся. “Мэйджор” – сигарета небольшая, кончилась бы еще за пару затяжек, но Флеминг, не докурив и до половины, выпустил клуб дыма в дождливую мглу. При свете далекого фонаря показалось, будто у Флеминга вылетело изо рта огромное белоснежное облако и вмиг растаяло. Он стряхнул пепел, словно за облаком вдогонку. Шеф курит, как светская львица из фильма, подумалось Тому. Смачно. Как та грудастая тетка из комедии с братьями Маркс. “Утиный суп”. Том улыбнулся при воспоминании.
Тут Джек Флеминг, собравшись с духом – ну вот, пошло-поехало, подумал Том, – стал вдруг официально серьезным и вместе с тем дружелюбным, глянул на Тома и как будто сжался, словно в попытке втиснуться в узкие рамки. Том понял: шеф собирается закинуть удочку и молится, чтобы клюнуло. Он все это знал и не огорчался. Напротив, он это только приветствовал. Уж лучше это, чем несуществующий крюк в стене или в потолке, чем веревка, спрятанная в гильзе от снаряда, словно змея в мешке у факира.
Маргарет Дюмон! Он вспомнил, как звали актрису.
– Ты подумай, может… может, заедешь ко мне, Том? Сделай одолжение. Мы тут совсем запутались, но знаю, ты можешь помочь, точно можешь. Главный инспектор одобрил, выделил деньги, приезжай хоть в штатском, да хоть в грязных ботинках. Но без тебя, черт возьми, никак. И Уилсон с О’Кейси тоже без тебя пропадают – тычутся, как слепые котята.
Тому сделалось неловко, но отчего, он и сам не понял. Из-за себя самого? Из-за своих метаний, из-за сегодняшней попытки самоубийства, нелепой и провальной? Уйти из жизни не так-то просто, что правда, то правда. У него не вышло, и теперь отчего-то стыдно. Но видит Бог, он старался, чтобы на лице ничего не отразилось, даже улыбнулся, как прежний Том Кеттл (или так ему казалось), и кивнул, и бодро тряхнул головой в духе его старого друга Рамеша.
– Да, Том, ты меня очень выручишь, черт возьми!
Они переглянулись. Том представил, что творится сейчас в старой гостинице – представил курицу на тарелках (резня в курятнике!), и шумные разговоры, и шутки, по большей части скверные, но порой и удачные, и отчаяние жен, и какой веселый, милый и бестолковый получился вечер – непостижимые дела людские, тайна даже для самого Создателя! И вспомнил Джун – сколько раз она с ним ходила, принаряженная, в подобные места – старая гостиница словно ковчег, каждой твари по паре, и одиночки в полицейской форме тоже веселятся вовсю!
– Подумай, дружище, – сказал Флеминг. – Подумай. Если не получится, ничего страшного. Где найти меня, знаешь. Доброй ночи. – Он стиснул руку Тома. – Боже, Том Кеттл, как же я рад, что мы с тобой повидались, ей-богу!
И с этими словами он двинулся прочь. Растроганный Том прошептал: “И я, и я”, – но от волнения вышло так тихо, что шеф вряд ли услышал.
Тяжелым взглядом Том следил, как он уходит. Великан. Тяжелым шагом вернулся он к себе, осторожными движениями снял пальто и бросил по привычке на стул. Поднял руки, вгляделся в них пристально – с недавних пор он уловил в них легкую дрожь. На этот раз никакой дрожи. Теми же руками, которыми теперь впору было обезвреживать мины времен Второй мировой, выдавил из тюбика пасту, почистил остатки зубов, причесал перед сном остатки волос, как делал всю жизнь. Брат его учил: будешь чистить зубы дважды в день – сохранишь их до пятидесяти лет: хоть раз в жизни этот человек сказал правду. Завтра надо купить новую зубную щетку. В спальне, при грозном свете луны, он разделся, сложил одежду аккуратно, как научился еще новобранцем в Феникс-парке, с серьезными мыслями лег в постель, скрестил на груди старческие руки, как будто его уложил добросовестный гробовщик, и с миром в душе предался отдыху, как того и заслужил.
Никто не тяготится жизнью, покуда не пытается свести с нею счеты. Никого не тяготит и смерть, пока она нам не грозит.
Разумеется, история его не прерывалась и во сне, мозг продолжал работать. Сто триллионов нейтрино в секунду пролетали сквозь тело. С точки зрения нейтрино Том Кеттл представлял собой главным образом пустоту, вроде вакуума меж звездными системами, и из-за огромного своего размера как бы не существовал – с пустотой не столкнешься. Над карнизом для занавесок, на крохотном окошке, за которым пламенел рододендрон, невидимые для Тома, зимовали три черно-красные бабочки. Тепло разбудило бы их, но здесь зимой было холодно, поскольку Том не считал нужным отапливать спальню, обходясь шерстяными носками и старой каменной грелкой, которую после смерти Джун стал брать в постель – в их супружескую кровать из старого дома в Динсгрейндже, близ того самого кладбища. За изголовьем кровати все было, словно дымом, затянуто паутиной, и жила там толстая паучиха, питаясь мокрицами и пылевыми клещами. Словом, не спальня, а настоящий зверинец. На самодельном шкафу лежали папки с делами и прочими документами с работы – у Тома рука не поднялась их выбросить, хоть он и точно знал, что никогда больше в них не заглянет, – и затейливая коробочка от медали Скотта за доблесть, только медали в ней больше не было. Он даже знал наперед, в какой мусорный бак выкинет все это после его смерти мистер Томелти, не удостоив и взглядом, а ведь столько связано с ними историй, столько боли, столько злодеяний – его подробные личные записи об убийствах и ограблениях, что не раз помогали ему достичь внезапных озарений, которые так ценил Флеминг. Восхищался ими. Записываешь что-то для того, чтобы это увидеть, впервые увидеть по-настоящему. Излагаешь на бумаге, стремясь ухватить суть. А теперь эти сотни страниц обретаются на грубо сколоченном шкафу, и сквозь них тоже пролетают нейтрино, триллионы нейтрино, равнодушных, безучастных – а потом сквозь пол, сквозь землю, со скоростью света. Сквозь его измученный мозг – радио Тома Кеттла, со всеми каналами и помехами, – сквозь пальцы, чудом переставшие дрожать с приходом Флеминга. Сквозь его ранимую душу, такую огромную, что ее тоже как бы и нет – во всяком случае с точки зрения нейтрино. Но если для нейтрино его как бы нет, означает ли это, что Том Кеттл в мире не нужен? Может быть, его видит Бог? А может, и бабочки, и паучиха, и пылевые клещи, что плодятся в старом ковре и выживают как могут? Воистину, воистину жизнь человеческая сплошь соткана из спешки и расставаний. Но это в своем роде доказательство, что Том Кеттл, пролетая сквозь жизнь, был любим, хоть и не ведал, насколько. Он не представлял, как сильно любила его Джун, и Винни, и Джо. Может статься, во сне он ощущал это глубже – чутьем, без помех в виде мыслей. Быть может, и привязанность Флеминга, вернувшегося в гостиницу “Остров Долки”, стала ему понятней во сне. Может быть, во сне он понял, почему утихла дрожь в руках. Спустя девять уединенных месяцев простая человеческая любовь заструилась по жилам, словно целительный бальзам, снимая боль и вину.
Мочевой пузырь не давал толком спать. Трижды за ночь он вставал и, шаркая, совершал вылазку в уборную. До чего же преображается все в предрассветный час! Коробки с книгами, старые фотографии исчезнувших мест, сгинувших людей – все сумрачное, чуть поблескивает в жидком лунном свете. Ночник он включать не хотел, не желая тревожить вещи. Погода за окном переменилась – густые тучи рассеялись, ветер стих, синий простор небес был подсвечен луной, испещрен зыбкими клочками облаков. Глубокая синева со стальным отливом. Черный остров с голыми каменистыми отмелями. Море бесшумно вздымалось, словно грудь спящего великана. Ему всегда казалось, что ночные его подъемы нарушают покой вещей – столь желанный. Стул и стол, ковер и безделушки жаждут уединения – как Грета Гарбо. И он, смирившись, спотыкался в темноте, ударялся то локтем, то ногой и добирался с грехом пополам до туалета. Он был осведомлен обо всех капризах простаты – добрейший доктор Браунли его просветил. Вставил палец ему в задний проход, прощупал увеличенную железу. И все это время доктор Браунли увлеченно рассказывал про свой сад, про своих лошадей. Надо бы найти другого врача в Долки, ведь доктор Браунли остался в Динсгрейндже, как и все прочее. Вся его прежняя жизнь. Когда-то он вставал в шесть утра и ездил в город. Джун так выматывалась с малышами, что даже утром просыпалась усталой. Золотые искорки в ее глазах, словно блики на поверхности реки Уиклоу. Золотые волосы, никакие не мышиные – разве что где-то есть на свете небывалая золотая мышь. Ее золото осталось у него в памяти, словно золотое руно на корабле Ясона. Усталость в молодости – совсем не то что в старости. Она лечится отдыхом. Отпусками в Беттистауне, воскресными днями, когда она отлеживалась, а он оставался за главного – командовал парадом, как говорила Джун. Малыши, буйные его малыши! Мяконькие, живучие. Неуемные, словно крохотные танцоры, исполняющие снова и снова самую быструю часть танца. Полные жизни, любящие его без памяти. Когда он собирался на работу, они хватали его за ноги – хотели пригвоздить отца к месту, удержать, не расставаться с ним целый день. Если ты отец, сердце у тебя все время бьется чаще, но не от болезни. Он не знал, здоров он сейчас или болен, но порой наваливалась усталость, от которой нет лекарства. Жизнь его малость потрепала. Что ж, хотя бы мочится он регулярно, пусть и слишком часто. Моча утекала в унитаз, словно в пасть Харибды. Если что-то внутри у него закупорено, то уж точно не уретра. И каждый раз он шел обратно в спальню, стараясь не задеть чувства неодушевленных предметов. Он сам наделил их чувствами, удостоил их этой милости – в благодарность. Они согревали его все эти долгие месяцы в Долки, словно сообща решили его радовать, угождать ему, возместить ему все утраты. Видимо, последняя струйка мочи вытекла, когда он уже застегнул пижамные штаны. Ничего хорошего, но кто увидит? В прачечной самообслуживания он смоет этот конфуз, как дитя в исповедальне очищается от своих пустяковых грешков.
Около половины шестого он решил встать, потеряв надежду уснуть. Он знал, что делать дальше – план ясен. Можно выждать несколько дней, чтобы не показаться чересчур угодливым, на все готовым. Он никому ничем не обязан, если рассудить по справедливости. Пенсия – его защита, его оружие против дел служебных. И все же в словах Флеминга он видел правду, к тому же Флеминга он уважал. Такое доверие – основа доброты и дружбы. Ясное дело, не мог он бросить Флеминга на произвол судьбы, словно челнок в шторм. Он заварил чаю, крепкого, ядреного, черного, словно адская бездна. Чай у полицейского что твой деготь. А утро, ей-богу, выдалось дивное, будто зима прикинулась весной, да и разве не весна сейчас, скоро за середину февраля перевалит. Какой день считать первым днем весны – вопрос веры, как у протестантов и католиков в спорах про Матерь Божию. Языческая весна, первая. Весна Джун. “Зато уже весна”, – говорила она февральским утром, черным как сажа. Том опустился в плетеное кресло; теперь у него был план, он знал, куда двигаться дальше, а пока что не хотелось двигаться вовсе, даже в кресле поерзать, хоть и нравился его скрип. Черт возьми, он умял на завтрак целых три шоколадных печенья! И море, и остров, и скалы, и маяк – все говорило ему: “С добрым утром!” Все кругом лучилось радостью – и он забыл о том, что у нее, как и у всех радостей, есть свой срок. Как он любил Джун! Когда она была жива, он мог подолгу об этом не задумываться – и вдруг, ни с того ни с сего, посмотрит на нее, и сердце вновь защемит от любви. Весь этот час, пока солнце, заглянув в окно, омывало ему лицо, у него не было никаких забот. Он лелеял память о жене, как о живой. Как будто никто не сокрушен, не уничтожен, не вырван из жизни и силой любви можно на это повлиять, можно удержать ее, искрящуюся, вечную, в объятиях дня.
Солнце своими лучами, словно миллионами игл, пронзало кишащее рыбой море, и море сверкало, искрилось, будто готовое вспыхнуть пожаром. Один, один; он улыбался и улыбался. Закрыл глаза, открыл. И вновь увидел море.
Старый доктор Браунли запретил ему курить сигары. Том не сказал правду – точнее, всю правду – Флемингу. Даже нашим близким не всегда нужна правда, далеко не всегда. В последние месяцы он воздерживался. Квадратный портсигар лежал между диванной подушкой и оконной рамой. Здесь теперь его место, почему бы и нет? Под рукой. Том открыл заветную крышку, и та тихонько щелкнула. Нерешительно – по-гамлетовски – достал сигару, короткую, тонкую, цвета прелой земли. Чиркнул спичкой, зажег – и вот она, желанная роскошь дыма, жар в легких, во рту. Горечь табака, любимый вкус.
Глава 4
Странная погода, усмирившая море, и в Тома вселила покой. Он взялся за уборку, как будто готовился к дальнему путешествию и хотел оставить после себя порядок – хоть и знал, что никуда не едет, но что-то его подстегивало. Ему не нужны были полумеры – скажем, пройтись тряпкой по мебели, как поступают те, кто сидит на одном месте. Нет, он отправился в поселок и запасся всем необходимым. В лавке Прендергаста он потянулся к бутылке отбеливателя, но устоял. Купил банку политуры и замшу в придачу. Он ловил на себе восхищенные взгляды домохозяек. Неужели? Их было три, обычные тетушки в неприметных пальто. Смотрели на него из-под челок, жестких от лака. Разумеется, они обладали тайным знанием – как, скажем, хирурги или космонавты – в том, что касается домашнего хозяйства. Это вселило в него странную веселость, и по рядам он ходил, чуть ли не приплясывая. Все эти синие тряпочки и жидкость “Фэйри”, от которой наверняка не трескаются руки. И, войдя во вкус, он не смог устоять против проволочной щетки с выжженным на ручке кабаном и увесистого бруса карболового мыла. Да, он наведет чистоту! Мистер Прендергаст, подагрический старичок с красными от частого мытья руками, смотрел на покупки Тома неодобрительно, словно Том взял на себя женскую роль, и когда он их заворачивал – в коричневую бумагу, вощеную и невощеную, а буханку хлеба, что взял заодно Том, в тонкую белую салфетку, и отдельно розовую зубную щетку, – то все делал молча, будто пряча досаду. Или Том все домыслил за него, пытаясь заглянуть ему в душу. “Надо тебе, папа, есть побольше фруктов”, – услышал он голос Винни, но фрукты так и не купил. Под передником у мистера Прендергаста была веселенькая полосатая рубашка, словно залетевшая сюда из модного магазина на Карнаби-стрит. Передник, сплошь в причудливых влажных следах от всякой всячины из лавки, напоминал место убийства. Том проработал в полиции так долго, что вся история криминалистики разворачивалась у него на глазах. В прежние времена проще было добыть информацию, приложив подозреваемого головой об стену. Или запугав его как следует шквалом вопросов, один другого страшнее. Страх развязывает языки. А экспертиза непредвзята, безлична и, что ни говори, изящна. Можно выяснить факт и спросить подозреваемого, уже зная ответ. Приберечь правду про запас, словно козырь в рукаве. Можно извлекать на свет божий всякое старье, двадцать лет пролежавшее в пакетах для вещдоков, и делать ДНК-анализы. Передник мистера Прендергаста хранил следы окорока – того, огромного, что сверкал розовым боком в ломтерезке, – помидоров, разбитого яйца, зеленые брызги неизвестного происхождения, грязь от листового салата и немытой моркови с зелеными хвостами, а по пятницам – следы рыбы, красные, бурые и даже желтые. Бедняга-пикша, должно быть, страдала желтухой. Глядя на коротышку Прендергаста, Том рассеянно думал о нем. Вон там, в темном уголке, его жена, грузная, седовласая, высыпает на весы из большого мешка стручки гороха, похожие на стайку рыбьей молоди. Столько лет прожили они вместе, а счастливы ли они? Это их белый “форд эскорт” за окном, чистенький, словно детская соска? Работает ли мистер Прендергаст поздними вечерами, закрыв ставни и погасив свет, успевает ли он хоть иногда передохнуть – выкурить сигарету, подумать о жизни? Есть ли на совести у него преступления? Он кого-то ударил, избил, ранил, покалечил? Может быть, он весь в долгах, не платит налоги? Откуда Тому знать? Эксперты-криминалисты из молодых, настоящие гении, наверное, запросто все это определят по переднику. Мистер Прендергаст стал вбивать цифры в свой кассовый чудо-аппарат, стальной, блестящий – застучал по клавишам пальцем, как цапля клювом, и высветилась сумма, которую он стеснялся произнести вслух. И Том, подыгрывая ему, тоже стал объясняться жестами, закивал и, радуясь чему-то, выложил деньги, а сверток с покупками зажал под мышкой, словно раненого зверька. Три тетушки теперь смотрели на него почти враждебно – дескать, у них весь день расписан, а он их задерживает. Они застыли, подавшись вперед, привстав на носки, как марафонцы на старте. Три, два, один! – только очень уж все медленно.
– Спасибо вам, всего доброго, – сказал мистер Прендергаст с неожиданной теплотой.
– Тип-топ, – отозвался Том.
Что ж, по голосу многое можно сказать о человеке, если удастся его разговорить. Гораздо больше, чем по внешности. Что, если бы море умело говорить? А пролив между островом и большой землей? А птицы небесные? Свой скромный груз – моющие средства и прочее – он положил в цветной пакет, что принес с собой в кармане. Главная улица поселка уходила вдаль зигзагами, словно проложили ее на месте коровьей тропы. Местные жители спешили мимо пестрой чередой. Том пока что не чувствовал себя одним из них, в нем глубоко сидела старая профессиональная привычка мысленно отделять себя от окружающих. Своеобразная отстраненность, усвоенная за годы работы – особенно на местах кровавых преступлений. Если убит ребенок или даже животное. Если увечат юных девушек – кулаками, сапогами. В старые времена, если мужья избивали в кровь жен, полицейскому не положено было заходить за порог. Чистая правда. Разве что проверить, дышит или нет, но не более того. Если в доме ребенок сам не свой от ужаса, утешать его тоже не полагалось. Эти правила передавались новичкам от сержантов, от опытных следователей. Худшие из мужчин распоряжались женщинами. Если сбегали девушки из магдалинских прачечных или дети из приютов, их надо было возвращать. Ни в одном законе он этого не встречал. Правило было неписаное. Все от тебя этого ожидали. Странно, что так принято было в полиции, но ни разу он не пошел поперек, а всегда подчинялся. Ни разу не пошел поперек – нет, всего раз.
Том остановился возле ларька с канцтоварами, и в него чуть не врезалась молодая женщина с коляской, в леггинсах, в каких щеголяют сейчас все девушки. В желтых леггинсах. Несколько лишних килограммов, что набрала она после родов, ничуть не портили ее красоту. Простите, простите. Оба раза, когда Джун была беременна, он вынужден был бороться с желанием. Дрочил в одиночестве, чтоб не мучиться. Том тихонько посмеялся над собой. Тоже мне мучение – счастье! Роскошь. Желать жену, когда главная ее задача – родить в срок Винни и Джо и труднее всего ей удержать завтрак – тошнило ее не только с утра, а весь день, и весь день она стонала в уборной, шептала “Боже, Боже” – нет, не шептала, а завывала по-кошачьи, вопила как иерихонская труба. Из дома он вышел без своей дурацкой кепки, и февральское солнце пекло макушку. Он проверил на всякий случай – вдруг сунул кепку не в тот карман? Такое случалось иногда. Он сам себе создавал трудности – оставлял вещи где попало, наобум. Кончится тем, что он и самого себя где-нибудь забудет, все к тому идет. Пожалев, что не взял с собой платка, он промокнул лоб ладонью. После шестидесяти его больше всего беспокоили не ночные походы в уборную, а всевозможные мелочи, незаметные предвестники грядущих хворей. Даже походка у него изменилась. Если раньше он шагал широко, то нынче он словно на коротком поводке – укоротил свой шаг, усмирил, ушил, как ушивают одежду, когда худеют. Старинные викторианские здания по-прежнему стремились ввысь, но в последнее время словно чуть кренились – только самый верх, там, где лепнина, украшения, фронтоны как у греческих храмов, выложенные мозаикой даты. Даты в Ирландии – всегда больной вопрос. 1911-й. Что произошло тогда – Уэксфордский локаут или визит английского короля? И то и другое, но в Ирландии всегда только одно из двух. Слева от ларька с канцтоварами лепились друг к другу магазины – “Денди”, “Бино”, “Путь женщины”, “Свое ирландское”, – приглушенно светились их окна, а еще левее был ресторан, шикарный, из тех, где не встретишь никого из коллег Тома. Открылась дверь с затейливыми табличками и металлическими лентами, и вышел мистер Томелти, протер очки о подкладку дорогого пальто и, нацепив их на мясистый нос, уставился из-под руки на безлюдную улицу. Все прохожие куда-то разбежались – исчезли, словно актеры за невидимыми кулисами, и мистер Томелти не мог не заметить своего потрепанного жильца. Том предпочел бы не попадаться мистеру Томелти на глаза – для начала, он его не знал толком, да и не надеялся узнать. Но Том еще издали заметил элегантное пальто, до сих пор хранившее следы щетки, которой мистер Томелти его чистил – холил, как холят породистую лошадь. На сей раз он был не в огородных лохмотьях, а оделся как подобает состоятельному человеку. И выглядел намного моложе – элегантный, подтянутый. Вправе ли Том с ним поздороваться, уместно ли это? Как выяснилось, более чем – мистер Томелти первый радостно его поприветствовал:
– А-а, Кеттл! Мистер Кеттл, кого я вижу!
Том посмотрел на него с любопытством, улыбнулся, стараясь выглядеть дружелюбным, естественным. Что делать дальше, он не знал.
– Вы не представляете, – продолжал мистер Томелти, – как мы рады с женой, – жену Том ни разу не видел, – что у нас жилец-полицейский.
Том кивнул, выждал пару секунд, чтобы ответ не прозвучал недовольной фальшивой нотой.
– На пенсии, – ответил он.
– Недавно, – уточнил мистер Томелти, – недавно.
– Девять месяцев уже, девять… – отвечал Том любезно, непринужденно. И свернул со своего пути, чтобы идти по тротуару рядом с мистером Томелти.
Вдалеке виднелась старая гостиница и развалины двух замков – настоящих, не то что новодел мистера Томелти. Том велел себе расслабиться. Это ему стоило почти нечеловеческих усилий.
– Послушайте, вот что я вам сказать хотел, – продолжал мистер Томелти. – Новые наши жильцы из квартиры с башней… – мистер Томелти слегка картавил, и получалось у него “ква-ти-ы”, – вы же знаете, она актриса…
– Правда? – удивился Том.
– Да – а вчера вечером приехал к ней пожилой джентльмен, я не сразу заметил, она совсем молоденькая, думаю, это ее покровитель, точно не знаю… видите ли, мистер Кеттл, оба мы всякого насмотрелись, но… Можете изобразить, будто не замечаете? Понимаю, вы человек строгих правил, вам… как бы это сказать… может быть неловко – и есть отчего. Но…
Тому Кеттлу вдруг полегчало, дурнота схлынула. Он думал, что знает наперед, о чем заговорит с ним мистер Томелти, и уж точно не сахару у него попросит, как в прошлый раз. Он опасался, что мистер Томелти поручит ему навести справки о пожилом джентльмене. Он же, как-никак, бывший полицейский. Опытный сыщик. Словом, так он подумал сначала, и ему стало слегка не по себе оттого, что мистеру Томелти понадобился в доме шпион. Но ничего подобного мистер Томелти не сказал.
– Думаю, – продолжал мистер Томелти с ноткой самолюбования, явно упиваясь своим благородством, – в наше время, в век перемен, надо нам быть терпимей, и миссис Томелти… в подобных вопросах она для меня авторитет… Если этот старикан… как мы подозреваем… что ж. Пусть даже это грозит скандалом, все равно мы должны… надеюсь, вас не оскорбит эта молодая особа с ее шашнями. Живи как хочешь и давай жить другим, я полагаю. Такова новая Ирландия. В нашей с вами молодости, мистер Кеттл, не было бы прощения такому человеку. Ни в коем случае. Ославили бы с кафедры… католики…
Том понял, что достопочтенный мистер Томелти протестант, поскольку тот, оборвав мысль, увяз в разговоре, будто в трясине, как умеют одни ирландцы.
Том проникся вдруг расположением к мистеру Томелти за его суровое прямодушие. И рассмеялся. Наверняка в Долки никому дела до этого нет, разве что где-нибудь в глухомани, в самых отдаленных приходах. Там, где священники до сих пор правят бал. Мимо прополз старенький “форд кортина”, осколок былых времен. Пролетавшая мимо стайка скворцов, точно сбитая с курса смехом Тома, опустилась на крышу ларька с канцтоварами. Том кивнул.
– Меня это не касается, мистер Томелти, – ответил он, глотая звуки, как его собеседник.
По дороге домой он думал о молодой актрисе из квартиры с башней и ее “покровителе”. Представлял их встречу, их душевное состояние после разлуки – с ним самим бывало нечто похожее, если он несколько дней не видел Джун, охотясь по всей стране за беглыми преступниками. Если где-то что-то случалось, его звали иногда на подмогу. Скажем, если где-то похитили ребенка или ограбили сельскую почту. Большие преступления в мелких местечках. Радостные объятия, легкое смущение, можно подумать, не виделись лишь несколько дней – и вы снова чужие друг другу и остается одно из двух: заново влюбиться либо бежать без оглядки. Странное, головокружительное чувство, и с годами оно не притупилось. Он шел мимо красивых домов, обнесенных высокими стенами, строгих, облагороженных временем, и пытался вообразить, каково было бы встретить старость вместе с Джун. Обычная участь любящих пар, разве нет? Может быть, ковыляли бы вместе по врачам, зато наслаждались бы каждым отпущенным днем. Говорили бы о детях с трепетом и гордостью бывших наставников. Обо всем этом ему остается лишь гадать. Тебе выпадает жить либо умереть, третьего не дано. Человек, оставшийся, как он, без своей единственной – на что он теперь годен? Она бы всю жизнь помнила его молодым, или зрелым, как в шестидесятых. Она всегда повторяла, как абсолютную истину, что он “очень красивый мужчина”, хоть он и знал точно, что это не так. Но он ни за что бы не бросил женщину, что верит в это безоговорочно и считает красавцем его – грузного, с брюшком, с перебитым, как у боксера, носом.
Сейчас он почти злился на нее – хоть и понимал, что это глупо, и знал, что огорчение и досада написаны сейчас у него на лице, только никто не видит, потому что вокруг никого, – за то, что она навсегда осталась в его памяти такой, какой была незадолго до смерти. Не молодой, не старой, но живой и прекрасной. На что тут досадовать? На кого он злится, за что? Это его долг – помнить ее. Его долг. Но он уже старик, старик, и никогда он не мечтал о другой. Он старик, а она умерла, и она уже никогда не состарится. Он с такой силой сжал кулаки, что ногти – черт, пора стричь! – впились в ладони. Он по-прежнему думал о Джун, образ ее витал перед ним. Ее талия, гладкий треугольник пониже поясницы, над расходящимися ягодицами… как кусочек мозаики. Как торчали у нее груди, когда он лежал на спине, а она была сверху – словно указывали на него как на ее избранника. Как от улыбки сияли, искрились ее зеленые глаза, лучились такой добротой, и была в ней бесинка, было в ней что-то беззаконное, особенно когда она кончала – чуть ли не по щекам готова была его отхлестать! И из-за чего она умерла? Что привело ее к гибели? Не что иное как самая низкая подлость, самая презренная гнусность. Ах, если бы только она была рядом, рядом!
Тут подкатил к бордюру старый автомобиль. Том не раз видел его с другой стороны замка – “даймлер” мистера Томелти! Шесть литров – жрет, наверное, бензин, зверюга! В патрульные машины не годится, слишком приметный – не машина, а величавый галеон.
Мистер Томелти открыл дверцу и неуклюже высунулся, ровно настолько, чтобы с ним можно было разговаривать. Том, неожиданно для себя, робко улыбнулся. Сколько же мистеру Томелти лет? Семьдесят, восемьдесят? Да разве угадаешь? Любитель хорошо поесть, вот и лицо холеное, без единой морщинки.
– Подвезти? – Мистер Томелти сделал широкий театральный жест.
До ворот замка Куинстаун было несколько сот метров – меньше пяти минут пешего хода, и Тому хотелось пройтись, взглянуть на залив, на отлогий берег, испещренный хибарками, где рыбаки держали сети и прочие снасти. Пустошь – и эту пустошь он успел полюбить. Скорей бы увидеть прозрачную гладь залива, поприветствовать чаек, которых не переловили еще мальчишки-хулиганы. Это его умиротворит, как умиротворила с утра погода. Тома Кеттла еще можно утешить, очень даже можно. И все же чем-то его порадовал жест мистера Томелти. Была в нем непринужденность, братский дух, как у боевых товарищей. Эти качества Том всегда особенно ценил в мужчинах. А тот, в ком этого нет, – дрянь-человек. Том опустился на пассажирское сиденье и простодушно порадовался кожаной обивке, приборной панели, обшитой дорогим деревом. Посмеиваясь, он устроился поудобнее в мягком кресле.
– Вы знаете… – начал он, – вы знаете… – Но закончить фразу так и не успел, и тут же забыл, о чем собирался спросить, потому что мистер Томелти с юношеским задором вдавил в пол педаль и мотор заурчал, заурчал изумительно.
Мистер Томелти засмеялся.
Хоть день уже начал прибывать, к половине шестого темнело, а сейчас была как раз половина шестого. Пока они ехали к замку, солнце распрощалось с землей до утра, море сделалось черным, а острова и того чернее, и небо казалось пустым и беззащитным, будто не очень-то верило, что скоро взойдет луна, ведя за собой полчища звезд, словно толпу паломников. Мистер Томелти уговорил Тома зайти на его половину, не больше не меньше чем через главный вход замка, – и Том очутился в тесной обшарпанной прихожей. Никаким аристократизмом там и не пахло. Навстречу им по крутой лестнице твердым шагом спускался незнакомец, небольшого роста, с зачесанными назад седыми волосами, в твидовом пиджаке и клетчатых брюках, на вид весьма качественных. Настоящего джентльмена видно издалека, считал Том. Это вам не уголовник в тюремной робе. Незнакомец, погруженный в свои мысли, по сторонам не смотрел и даже когда поравнялся с Томом Кеттлом, не поздоровался, не кивнул. Можно подумать, Том не совсем человек, а докучливый призрак в викторианском замке. Наверное, он принял Тома за слугу или подсобного рабочего и не удостоил вниманием. Но откуда Тому знать? Может быть, у этого человека случилась беда, или он спешит куда-то по неприятному делу. Так или иначе, парадная дверь открылась и снова закрылась. Том с пластиковым пакетом, хлопавшим по ноге, пустился следом за мистером Томелти, испугавшись вдруг, что потеряет его из виду, заблудится. Его объял ужас.