Память тела бесплатное чтение

© М. Н. Эпштейн, 2024

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2024

© Издательство Ивана Лимбаха, 2024

Предисловие

Помню, как она глядела —

Помню губы, руки, грудь —

Сердце помнит – помнит тело.

Не забыть. И не вернуть[1].

Иоганн-Вольфганг Гёте

Эта книга – своего рода энциклопедия любовных чувств и ситуаций, необычная по своей откровенности для традиционно «сдержанной» русской литературы. Скрещение интеллектуальной прозы с эротической – вообще редкое сочетание жанров. Изложу свою версию происхождения этих рассказов, вписывая их в контекст времени. По моей гипотезе, они создавались на протяжении нескольких десятилетий Степаном Фёдоровичем Калачовым (1899–1974) и его сыном Евгением Степановичем Калачовым (1948–2023). Исходя из этого допущения, обозначу вехи их творческой биографии.

У Степана Калачова был долгий и тернистый литературный путь, о котором мне уже довелось писать в книге «Любовь»[2]. В 1920-е годы Калачов грезил о «коммунистическом освобождении эроса», причем больше вдохновлялся Шарлем Фурье, чем Карлом Марксом, – и подвергался идейным проработкам за то, что в своём видении грядущего «чувственно-творческого рая» движется вспять: от науки к утопии. Эпиграфом к своей незавершенной повести «Ночная радуга» Калачов поставил слова Фурье: «Нам еще неизвестны самые феерические повороты, на которые способна любовь». После всех разочарований 1920-х годов, после отхода от «Кузницы» и от «Молота», от монументальных, героико-космических установок, Степан Калачов обратился к социалистическому сентиментализму и стал, наряду с Михаилом Пришвиным, одним из его зачинателей. Всё это уже было в замесе поздних 1930-х годов: лесные тропы, капель, всякие нежные зверушки – ежата, лисята, белочки… Только у Пришвина это обращено к природе, а у Калачова – к телу, которое он вдруг начал любить слёзной жалостью, словно предчувствуя, какие пытки и ужасы этому телу предстоят на ближайшем историческом повороте. Да и наблюдал вокруг себя исчезновения этих тел, их смертный «по́тец», пользуясь словечком Александра Введенского из одноименного сочинения (1936–1937).

Недаром некоторые «заветные» рассказы Степана Калачова создавались в те же годы Второй мировой, что и «Тёмные аллеи» Ивана Бунина (1937–1944). Казалось бы, как можно писать про ЭТО даже не после, а во время Освенцима? Но для Калачова, как и для Бунина, который был на тридцать лет старше, именно обращение к Эросу стало самым сильным, созидательным ответом на вызов Танатоса, на пиршество страха и смерти. Да и «Декамерон» Боккаччо, основополагающий любовный нарратив европейской литературы, был написан во время «Чёрной смерти» – самой разрушительной эпидемии чумы в Европе, унесшей примерно половину ее населения… Порою кажется, что излияние любовной энергии в изображении Калачова перехлёстывает рамки общепринятого, но нельзя не увидеть в этом чувственном изобилии глубоко человеческой реакции на «демонтаж тела», на кошмары развоплощения и расчеловечивания в Новейшей истории. Вот и создаёт Степан Калачов лирико-натуралистическую опись тела, где каждая его часть любовно уменьшена в «переогромленном» масштабе революционных и военных судеб…

Вместе с тем и карамазовская сладострастная литота звучит в его «пупочках» и «коленках». Как будто Степан Фёдорович по литературной линии прямой потомок Фёдора Павловича Карамазова. Представим, что последний на старческом, всё более постном досуге ударился в писательство (как Джакомо Казанова). Он мог бы создать нечто уникально-сладострастное, чего не знает мировая литература. У нас от письменного стиля Фёдора Карамазова осталась только его записка Грушеньке: «„ангелу моему Грушеньке, если захочет прийти“, а дня три спустя вставил: „и цыплёночку“». Но ведь это дорогого стоит, это первоклеточка нового письма, которого в литературе еще не было. Были маркиз де Сад, Леопольд фон Захер-Мазох, Д. Г. Лоренс, Генри Миллер с их накатом мощных, порой жестоких, саднящих страстей… А вот чтобы так мягко, умильно, почти слёзно подойти к женщине, даже какой-нибудь мовешке и вьельфильке, так размять, увлажнить… Чтобы «ангел» и «цыплёночек» рядом, через «и»…

Конечно, у Степана Калачова, наряду с этим карамазовским, есть и пришвинское, и платоновское, и даже горьковское и бунинское. Но главное – ощущение бесконечно живого, родного и неотвратимо уходящего в этих пальчиках и коленках… Прощание с телом: не только накануне Второй мировой войны, которая своими жерновами его перемелет, но и накануне последующей техно- и биореволюции, которая своими киборгами мирно его оттеснит, усовершенствует и заменит. Эта слёзная умильность к телу в сочетании с карамазовским сладострастием, платоновским дремучим любомудрием и сквозным ощущением исторических судеб – предчувствие, заронённое в 1930-х, – оглушительно звучит и сейчас, на весь XXI век!

Начатое Степаном Фёдоровичем продолжил его сын Евгений Степанович Калачов (1948–2023). Именно он передал мне в Москве в 2013 году часть архива своего отца под названием «Корпус Х», а в 2022 году прислал полную электронную версию семейного архива, включавшего и его собственные произведения. Калачов-младший получил образование по структурной и прикладной лингвистике и значительную часть жизни проработал в области информационных технологий (в НИИ и в частном секторе; несколько лет провёл в европейских странах). Но главным делом его жизни была литература, не только сбережение и осмысление наследия отца, но и пополнение «Корпуса Х» собственными произведениями.

Кстати, заглавие многозначное: «корпус» – это и собрание литературных текстов, и тело, телесность, выступающая главной их темой; «Х» может обозначать неизвестное или запретное, но это также и символ, указывающий на то, что в этих произведениях, где персонажи обозначены, как правило, местоимениями («я», «он», «она»), исследуется «алгебра желания», основные формы его проявления. Во многих рассказах, даже вполне реалистических, место действия не определено: это могло происходить и в России, и в Германии, и в Англии, и в США. Время действия также растяжимо, хотя по большей части охватывает последнюю треть XX – начало XXI века.

Во многом тематически и стилистически наследуя отцу, Евгений Степанович сближает «память тела» с тем, что он называет «творческим желанием». Он считал – и воплощал это в своих рассказах, – что творческий импульс присущ не фрейдовской «сублимации», а желанию как таковому, которое само ставит себе препятствия в виде всевозможных табу, чтобы переходить в «соблазн», усиливаться и заостряться запретами. В природу желания входит саморазвитие через самоограничение, и в этом смысле «цивилизация – самовозрастающий Эрос». Желание – всегда взрыв, пересечение границы, которая в чувственной сфере определяется как открытое – закрытое, дозволенное – недозволенное, влекущее – отталкивающее, близкое – далёкое. Следуя семиотическим идеям Юрия Лотмана, Евгений Калачов переносит их в область эротики и художественного сюжетосложения. Желание само по себе не телесно, это знак отношения, всегда сопряжённого с психологическим и этическим риском. Желание – это «революционный элемент» в устоявшейся картине мира, которая создаётся цивилизацией, распорядком быта, условностями общественного этикета. Отсюда внезапное перерастание некоторых реалистических сюжетов в гротески и фантазмы, когда сила желания вырывается за грани реального. Даже в самом будничном и упорядоченном укладе есть маленькие «ночные авантюры», захватывающие непредсказуемостью. То, чего так не хватает социально-профессиональной жизни большинства людей, погружённых в бытовую рутину, отчасти восполняется этими вспышками и всплесками желания, которые Евгений Калачов описывает в разных житейских контекстах как «чудотворность бытия» и как ответ на стародавний философский вопрос: «Почему нечто, а не ничто?» Евгений Калачов также чувствителен к новейшим технологиям: виртуальность, критика понятия реальности, искусственный интеллект – и порою вводит эти темы в свои рассказы.

Евгений Степанович Калачов скоропостижно скончался 6 июня 2023 года. Исследователям ещё предстоит разобраться с вопросом, кому в точности принадлежат авторство некоторых рассказов – отцу или сыну, – а какие, возможно, написаны ими совместно или завершены сыном по наброскам и черновикам отца. Следует допустить участие и других представителей литературного круга, сложившегося вокруг них в 1970–1980-е годы. Более того, не исключено, что миграция текстов по разным поколениям и странам открыла возможность для мистификаций, для перевоплощения авторских личностей. Понятие авторства давно стало предметом вопрошания и игры: не только в литературе – достаточно вспомнить «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» А. С. Пушкина, – но и в гуманитарных науках. В одном из писем ко мне Евгений Степанович цитирует Жана Бодрийяра: «Симулякр никогда не скрывает правду, он и есть правда, которая скрывает, что её нет». Трудно с этим не согласиться, и не только он, как наследник семейного архива, но и я, как составитель, несу ответственность за возможную «симуляцию авторства». (Разумеется, это относится не только к авторам, но и к героям и героиням, ко всем сюжетам: любые совпадения с реальными лицами или событиями могут быть только случайными.) Так бывает: один автор выступает под именем другого, а публикатор – под именем их обоих. Здесь не место обсуждать теологическую подоплёку такого перевоплощения: сын выступает за отца, а некто третий – за них обоих. И это не только о вечном или давно прошедшем. В XXI веке нам довелось перенестись из времён модерна и даже постмодерна в самую гущу нового средневековья, а эта эпоха высоко ценит именно безымянность. «Не спрашивай, кто сказал, внимай тому, что сказано» (Фома Кемпийский, XV в.).

«Корпус Х» может стать основой нового направления в литературе: экологии тела, ретроэротики и метаэротики, которая воспринимает телесность под знаком расставания с ней. Сентиментальные и романтические модели отношения к природе, возникшие на рубеже XVIII–XIX веков с развитием городской цивилизации и промышленной революцией, – все эти умиления, вздохи, порывы – переносятся теперь на ландшафты человеческого тела. Новый предмет возникает в словесности: тело не как физическая и эротическая данность, а как серафическое простирание за горизонт здешнего. Как природа в гётевско-шиллеровском изводе перестала быть «здесь» и стала «туда» («туда, туда, где зеленеет роща, где благоухают лавр и лимон…»), – так и тело в «постиндустриальном», информационном обществе отодвигается туда. И само влечение к нему приобретает потусторонний оттенок: чувственность вкупе с ностальгией и ангеличностью. Будущее, каким оно видится сегодня, несёт победу технических начал не только в окружающей природе, но и в самом человеке. Поэтому так важно сохранять память тела и особенно того, что оживляет его, движет им, – память желания.

«Моя задача, – писал Степан Калачов, – представить наибольшую напряжённость желания как человеческую сущность. В отличие от неодушевлённых вещей, человек может желать, но, в отличие от животных, не может вполне утолить своих желаний. Неутолимое желание – вот что делает нас людьми. А счастливыми нас делает другой человек, который пробуждает желание и, утоляя его, разжигает ещё сильнее».

В книгу вошло пятьдесят семь рассказов, составляющих восемь тематических разделов.

Михаил Эпштейн1 июля 2024

Слово

Устное народное творчество

Поморская деревенька в Карелии на берегу Белого моря. Четырнадцать часов езды к северу от Питера.

Постучал в дверь.

– Груня Фёдоровна? Можно с вами поговорить? Я студент из научной экспедиции, изучаем народное творчество.

В окне отдёрнули занавеску, зыркнули, отворили дверь. Женщина сравнительно молодая, лет сорока пяти – пятидесяти. Обычно «носители» фольклора, как их называют в экспедиции, – совсем старушки, ровесницы века.

Когда среди студентов распределяли темы исследований, он выбрал былины и частушки. Записывал что придётся, но начинал опрос с частушек, поскольку былины встречались редко.

Хозяйка, вытирая мокрые руки о юбку, смерила его взглядом.

– Знаю, ваши тут ходят. Частушки? Приходи вечерком, спою.

Вечером она встретила его в сарафане.

– Раз петь – так по-старинному. – Усадила. – Выпить хочешь?

Он мотнул головой, вытащил тетрадь.

– Ну, какие тебе частушки петь? Они ведь разные бывают… и лихие, с перцем.

– Всякие. Мы изучаем и матерный язык.

– А, значит, поближе к народу. Ладно, для начала задам тебе загадку:

  • Чёрный кот
  • Матрёнку трёт.
  • Матрёнка ревит,
  • Подбавить велит.

Небось не угадаешь? Это печь и сковородка с оладьями. А вот про реальную жизнь:

  • Я с угора на угор
  • Камушки катала,
  • Председателю дала —
  • В ударницы попала.
  • Колотила пень о пень —
  • Не выходит трудодень.
  • Колотила по мудям —
  • Завалила трудодням.

– Трудоднями? – уточнил он.

– Да, у нас так говорят.

И ещё напела:

  • Стоит соня
  • Посреди поля.
  • Прилетел кулик:
  • – Соня, соня,
  • Дай стоя.
  • – Нет, кулик,
  • У тебя велик,
  • У меня мала.
  • Так и не дала.

– Это загадка? – спросил он.

– Это разгадка! – передразнила она. – Ну вот ещё запиши:

  • По деревне девка шла,
  • Шишку мёрзлую нашла,
  • Отогрела у чела —
  • Шишка прыгать начала.

«Чело» – это у нас печка. А что такое шишка – понятно?

– Понятно. – Он оторвался от тетради и посмотрел ей в глаза. На этом она его поймала и пошла в наступление:

– А ты как по этому делу? Только записываешь? Или сам умеешь? Тебе уже лет двадцать?

Он кивнул и зарделся – было ему только восемнадцать.

– Ну давай ещё пару частушек спою, а там посмотрим. Только нужно под водочку, чтобы распеться.

  • Цыган цыганке говорит:
  • У меня давно стоит…
  • На столе бутылочка,
  • Давай-ка выпьем, милочка.

Вынесла белую четвертушку, разлила по стопочкам, чокнулись.

– За нас!

Выпив, она уже раскованным и чуть охрипшим голосом спела:

  • Ты ебись, а я не буду,
  • Мой цветочек аленький.
  • У тебя пизда большая,
  • Мой хуёчек маленький.

И ещё выпили. Стало жарко.

– Я сегодня на ночь печь затопила. – Она придвинулась к нему и потянулась рукой. – Как там у нас шишечка, отогрелась? – И стала гладить, лаская и жалея. – «Мой хуёчек маленький». Ничего, мы его подрастим. Вырастет у нас молодой дубок. Ох, жарко… – Стала стягивать сарафан. – Помоги с застёжкой.

Скинула, оказавшись в лёгкой белой блузке и короткой юбке, обняла его и стала жарко целовать, прижимая к груди. Взяла его руку и полезла ею к себе под юбку, чтобы он ощупал её снизу. Потрогала его шишечку.

– Надо ещё поработать. Ох, грехи наши тяжкие. Давно этим не занималась. Да и мальчонки такого сладкого давно не было.

Опустилась пред ним на колени, расстегнула, обласкала ладонью и прильнула ртом…

Потом, когда уже стало совсем жарко, сбросила блузку и юбку и поразила его крупными крепкими грудями. Усмехнулась:

– Ну что, ядреная баба?

Уткнув его лицо в ложбинку, прошептала:

– Чуешь, как свежестью пахнет. Это я на речку ходила, полоскалась. Для тебя.

От всего её тела и впрямь пахло речной свежестью. Руки у неё до плеч были загорелые, ладони шероховатые, губы обветренные, а тело – белое и нежное, как будто она в молоке искупалась. Он никогда не думал, что женское тело так надолго сохраняет молодость. Лицо – лет на сорок пять, а тело – на тридцать.

Шишечка у него между тем и вправду отогрелась. Она положила его на себя, охватила руками и ногами, стала зацеловывать, убаюкивать и вдвинула шишечку в себя, обращаясь бережно, как с воробушком, который только расправляет крылья в свой первый полёт. Воробушек наливался силой и начинал бушевать, а она постанывать.

– Скажи: «Груня, я тебя люблю», – вдруг попросила она.

И когда он это сказал, она сильно вздрогнула и вскрикнула…

Потом они лежали, обнявшись, а она ему напевала:

  • Эх, конь вороной,
  • Белые копыта.
  • Когда вырасту большая,
  • Наебусь досыта…

Вдруг разоткровенничалась:

– Я тебе доверяю, ты меня не выдашь? Только не записывай. Это опасная частушка, за неё можно сесть в тюрьму.

  • Сидит Ленин на берёзе
  • И глаза наискосок.
  • До чего разъёб Россию —
  • Соли нету на кусок.

– Не выдам, – шептал он ей в ответ. – Я и сам так думаю.

– У нас с тобой подполье прям в постели, – смеялась она. И опять запевала:

  • Молодому пахарю
  • Пиздушка слаще сахару.
  • Он попашет, поебёт,
  • Его устаток не берёт.

– Ещё хочу, – шепнул он, поняв намёк.

– А как ты теперь хочешь, миленький? Может, сзади? Я тоже хочу…

Потом погрузились в сон – но скоро очнулись. Жарко. Сбросили простыни. Опять стала напевать, точнее, нашёптывать ему на ухо.

  • Ухала да ухала,
  • Ночевала у хуя,
  • У хуя на кончике
  • Четыре колокольчика.

Её низкий, чуть хриплый голос его распалял. Да и всё это народное творчество… Частушки… Он знал, что источник этого жанра – игровые и плясовые припевки, хороводные песни, свадебные дразнилки. Но никогда не думал, что частушечный ритм может так заводить и пронизывать. Погружаясь в Груню, он чувствовал, что она продолжает напевать эти частушки уже не голосом, а всем телом. Её грудь, плечи, бёдра подрагивают и передают ему этот озорной ритм. Слившись, они как будто приплясывают вместе в такт коротким, упругим строчкам – чаще, чаще, до задыхания, уже невмоготу…

– Ох, я тебя зачастила… – она вытерла ему пот со лба.

…Он опять потянулся к ней.

– Ох ты мой ненасытный, – умилилась она. – Давай я за эти подвиги его расцелую. – И опять прильнула ртом, так что от горячей ласки воробушек опять вырос в коршуна.

Когда на следующий день, к обеду, он вернулся в штаб экспедиции, про него уже всё знали. Девочки смотрели кто с презрением, кто с жалостью, а кто с интересом. Руководитель позвал его прогуляться до речки.

– Ну что, дорогой, хорошо позанимался устным народным творчеством? Сам понимаешь, оставаться тебе в экспедиции теперь нельзя. И вообще в селе. Позоришь университет. Что они там с тобой дальше делать будут, не знаю, но сегодня ты должен уехать. Есть ещё ночной поезд до Ленинграда. Собирай манатки – и, как говорится, в добрый путь.

Он в одиночестве постоял над речкой. Берег был усыпан мшистыми валунами. Пахло свежестью и тиной…

Перед отъездом, уже с рюкзаком, он успел к ней забежать.

– Оставайся! – уговаривала она. – Что тебе этот старый хрен сделает? Ты молодой, свободный, сам себе хозяин. А с институтом своим потом разберёшься. У нас за свободную любовь не сажают.

Он вспомнил маму, папу, их ужас, разборки в комсомоле, в деканате…

– Коли надо… – тяжело вздохнула она. – Ну, давай тогда ещё разок, по-быстрому. Успеем до поезда…

Сама первая его раздела.

– Шишечка моя! – запричитала. – От скорой разлуки съёжился мой воробушек. – И опять ворожбой уст его отогрела…

На прощание спела:

  • Песня вся, песня вся,
  • Песня кончилася.
  • Парень девку ебёт,
  • Девка скорчилася.

В поезде он записал и эту частушку.

Поэтическая натура

Это была романтичная девушка. Она любила Блока и могла бы стать его подругой, если бы они совпали во времени. Есенина не любила – «расписной мужик». Ей по-разному были близки Ахматова и Цветаева.

– Внутри меня живёт Цветаева, но я веду себя как Ахматова. Правда, во мне есть величавость? – спрашивала она, томным жестом наклоняя голову.

– Величавости нет, но есть обезьяна, которую я очень люблю, – отвечал он и бросал её на диван.

Она весело болтала ногами в воздухе. А когда он погружался в неё, она сначала замирала, а потом и впрямь становилась «Цветаевой»: дикой, необузданной, визжала и впивалась в него ногтями. Порой читала вслух стихи нараспев. И восхваляла диковинными словами на неизвестном языке бога Эрота.

– Это романтизм? – спрашивала она, ища точного определения своих пристрастий.

– Это рококо, – отвечал он. – Это вычурно и прихотливо. Делано и жеманно. Ты не похожа не только на других, но и на себя. За это я тебя и люблю.

– Нет, – капризно возражала она, – это самый настоящий романтизм. Это любовь к возвышенному пополам с грустной иронией от недостижимости идеала.

– Разве он недостижим? По-моему, мы его с тобой часто достигаем. Почти каждый день.

– Не шути. Я о другом идеале. Жизнь и смерть. Величие и разлука. Слияние с мирозданием. – Она смеялась, понимая напыщенность этих слов, и всё-таки верила им.

Она манила его в леса, в поля, на холмы и в озёра. Она хотела отдаваться ему в образе наяды, дриады, русалки, феи, мавки, лесавки, сирены…

– Мне нужно чувствовать плоть земли. Я песок, я вода, я отдаюсь, как стихия, ты тонешь, растворяешься во мне.

Он предпочитал тихие домашние услады, но не мог сопротивляться её напору. Один раз она чуть не захлебнулась, когда они занимались этим в реке. Другой раз чуть не вывихнула ногу, когда полезла на высокий холм. Однажды, расположившись на лугу, в густой траве, они вовремя заметили блеск подползавшей змеи. Это становилось опасно.

– Какой же это романтизм? – мрачно шутил он. – Это экстремальный секс.

– Неправда! – сердилась она. – Сексу нужно только тело. А я не могу без стихов.

В самом деле, стихи были её афродизиаком, она пьянела от них, становилась вакханкой. Была пронизана их ритмом. В её толчках и порывах ощущались то Цветаева, то Пастернак, а иногда, казалось, он мог даже угадать стихотворение.

– Это «Сказка»?

– Да, угадал!

– Это «Марбург»?

– Нет, «Вакханалия».

– Ого, сегодня у нас «Двенадцать».

– И «Скифы» тоже.

– Это дактиль?

– Ну что ты, это амфибрахий.

Впрочем, они часто переходили с размера на размер, не чуждаясь ритмических сбоев, пиррихиев и спондеев.

Иногда договаривались заранее: ну что сегодня у нас – Тютчев? Или Белый? Или Гумилёв? Иногда исполняли одного поэта, но чаще – разных, спаривая телами их ритмы и рифмы. Однажды он начал «Пророком» Пушкина, а она в ответ взорвалась «Поэмой без героя».

У них возникали любимые пары, часто современники: Пушкин – Лермонтов, Некрасов – Фет, Маяковский – Мандельштам… Сплетались ритмами, мучили и услаждали друг друга просодией. Он входил в неё Бальмонтом, она отдавалась Северяниным. Однажды разом срезонировали на Хлебникова – и его рваный ритм их обессилил. Постепенно ритмика усложнялась, переходили на дольник, верлибр… Потом возвращались к силлаботонике…

Однажды ему позвонила её подруга:

– Конфиденциальный разговор. Ты знаешь, что я на Бродском торчу? Один только раз. Пожалуйста! «Осенний крик ястреба». Я его в себе уже слышу…

– Ты что?! Это же по любви!

– Ну да, по любви к Бродскому. Считай, что это концерт по заявкам. Ой, я дура. Посвящение в таинство поэзии!

И, обеспокоенная его молчанием, торопливо добавила:

– Положить стихи на музыку тела – высшее из искусств!

Он повесил трубку. Потом она виновато призналась ему, что проговорилась подруге, но больше – ни-ни. В этот вечер у них был только Бродский.

– Представляешь, какой ужас, – говорила она ему, – если мы были бы разноязыкими?! Не могли бы заканчивать вместе. Это была бы какофония!

Он соглашался: поэтические турниры были ему гораздо милее ландшафтных авантюр.

– Но, может быть, стоит подучить английский, освоить Шекспира? – продолжала она. – У него богатая мелодика, нам было бы хорошо с «Ромео и Джульеттой»!

– Станем полиглотами! – поддержал он, увлекая её в стихи, подальше от стихий.

Стали ходить на курсы иностранных языков. Особенно их взволновал итальянский. Данте, Петрарка – даже не понимая смысла, они проникались ритмом и учились его воплощать. Так они осваивали богатство мировой поэзии.

Потом у них настолько развился орган слуха, точнее, внутренний слух самих органов, что они взялись за ритмически более сложную прозу, чередовали захлёб и раздрызг раннего Достоевского с аскетической сжатостью позднего Толстого. Спаривали Набокова с Платоновым…

Наконец дошли до чистого листа, до такой тишины, в которой было уже всё – и ничто. Подолгу лежали, слившись, без движения, заново переживая немоту всебытия.

– О, тишина, ты лучшее, что слышал, – шептал он.

– Что же нам теперь делать? – лепетала она. – Во мне уже не осталось никаких звуков. Ритмы и рифмы ушли.

Так выяснилось, что она беременна…

Как написать книгу

Она работала на административной должности, название которой было трудно запомнить. В литературную студию, которой он руководил, приходила в чёрном костюме и белой блузке. Стройная, подтянутая, с холодноватым выражением лица. Во время занятий на нем начинала играть сложная гамма чувств. Она пробовала писать рассказы, точнее, маленькие сценки, и в них были искры наблюдательности, ума, поэзии, юмора… Но всё это не выстраивалось в большой сюжет. Искорки вспыхивали и гасли. Она это знала – и хотела большего: протяжённости художественного смысла, чтобы повествование поступательно двигалось к дальней цели. Пока что ей удавался забег только на короткие дистанции. Её рассказики вызывали живую реакцию: смешили, удивляли, погружали в лирическую грусть или заостряли чувство абсурда, – но пока это были только зарисовки.

Она радовалась его похвалам, и он старался делать это чаще: иным начинающим нужны витамины самокритики, а другим – уверенности в себе. Судя по всему, у неё была вполне успешная карьера, но чувствовалось, что её душа не там, в кабинетах и на совещаниях, а здесь, в маленькой литературной студии. И однажды она призналась ему, что уже достаточно преуспела в своей профессии, чтобы позволить себе уйти из неё. Но куда? Она хотела бы сосредоточиться на литературе, но не уверена, есть ли у неё призвание. И вопросительно взглянула на него.

От волнения у него сжалось горло. Он давно уже хотел сделать этот шаг, но не решался пересечь черту.

– Конечно, нам надо поговорить, – сказал он. – Обещаю быть предельно искренним. Ваш вопрос важен и для меня. – И добавил, заметив в её лице растерянность: – Не беспокойтесь. Всё хорошо.

На следующий день они встретились в ресторане. Он впервые видел её в вечернем платье – и это была уже совсем иная женщина, не офисная и не студийная, а почти незнакомая, общение с которой сулило и психологический риск, и неожиданные открытия. После обмена любезностями и бокала сухого вина он начал этот разговор, в котором ставки для них обоих могли только возрастать.

– Я давно слежу за тем, что вы пишете, но «слежу» – неточное слово. И даже не «сопереживаю». Текст – это очень откровенная вещь. Это не только слова и даже не только мысли и чувства. Это оголённые нервы. И когда я вас читаю, я прикасаюсь к ним – и мне передаётся то, что вы сами, может быть, и не осознаёте. Ритм бытия, биение пульса. Это почти биология, физиология, психология, назовите это как угодно, но от некоторых пассажей меня просто бьёт током. Хотя я давно уже в студии, я никогда так лично не воспринимал ничьей работы. Это магия: через меня проносятся ваши образы, метафоры, например «сосудистая система листа» или «бабочка смотрела в упор своими глазастыми крыльями». Я сам начинаю так видеть мир – сквозь ваши призмы. Но дело даже не в отдельных образах, а в том, что сквозь ваши тексты течёт время, кровь… как будто у нас общая кровеносная система. Вы понимаете, что я хочу сказать?

– Да, – сказала она, и ему показалось, что она чуть наклонилась вперёд. – У меня часто бывает такое чувство, что я пишу именно для вас. И в вашей прозе, и в вас самом есть то, что меня понимает и принимает. Если бы в студии никого не было, я бы всё равно приходила, потому что именно ваш разбор так много для меня значит. Вы читаете вслух то, что я написала, – и для меня это приобретает новый смысл, как будто я начинаю понимать, что хотела и не могла выразить. Мне кажется, вы могли бы продолжать и заканчивать эти коротенькие истории гораздо лучше меня. Я знаю, им не хватает дыхания.

– Об этом я и хотел вам сказать. Вы спрашиваете о «призвании». Но ведь призвание – это не какая-то абстрактная вещь. Это зов – к чему-то, к кому-то. Я знаю, что ваша проза меня к чему-то призывает, ускоряет ритм моего существования. Я не могу поручиться за массовую аудиторию, за тысячи читателей – да и бог с ними. Я давно уже понял, что литература – это личное дело писателя и читателя, и если она их сближает, то она выполняет своё призвание. Читатель – это соавтор, а в нашем с вами случае это может стать реальным творческим процессом. Мне действительно часто хочется дописывать ваши рассказы, соединять их в циклы, в повесть или даже в роман. Мне хочется стать соединительной тканью ваших текстов. Сосудистой системой ваших листочков.

– Боже, – сказала она, – мы могли бы писать вместе?!

– Да, и скажу вам откровенно, мне об этом давно думается… Как мы сидим рядом за большим письменным столом. Делимся идеями, образами, строим долгий сюжет. Вырастает роман, целая книга. Ведь почему тексты порой выглядят обрывистыми? Сам человек – обрывист, неполон. Ему нужен другой, с кем он составил бы целое. Поэтам нужна муза. Или любовь. Писательство – это поиск другого. Кто-то заметил, что Беатриче и Лаура были, по сути, соавторами тех произведений, которые Данте и Петрарка им посвятили. Они их вдохновляли, подсказывали нужные слова, стояли у них за плечом… А теперь представьте, что эта метафора воплощается, что мужчина и женщина, как слитное существо, творят совместно. Простите мне эти, может быть, слишком возвышенные слова, но мне кажется, высокого слишком мало в нашей жизни и оно имеет право быть с нами, между нами, если мы достойны того…

Он вдруг увидел, что с её лицом происходит что-то странное. Оно как будто распадалось на части и пыталось себя собрать. Она плакала, сдерживала себя и не могла сдержаться. Он наклонился к её лицу и стал своим лицом вытирать её слёзы. Щекой вытирал её мокрую щёку. Лбом вытирал глаза.

– Простите, – сказала она. – Я больше не буду. Мы будем писать вместе. Соединим пальцы. Вот так. – Она протянула руку и переплела его пальцы со своими. – Мы будем сидеть за большим столом, читать друг друга и делиться историями и фантазиями. У меня за жизнь скопилось столько нерассказанных историй… А ещё больше невоплощённых фантазий…

Они шли по ночному городу, сцепившись пальцами и касаясь друг друга плечами.

– Знаешь, – сказала она, – у меня есть на-бор из двух ручек. Привезла из Италии. С голубой подсветкой. Для ночной работы. Я проснусь и что-нибудь напишу, чтобы тебя не будить.

– Буди меня, пожалуйста, – сказал он. – Я хочу смотреть через твоё плечо.

* * *

Тридцать лет спустя, когда его уже не стало, она разбирала старые бумаги – и нашла черновик его письма, обращённого к ней за несколько дней до той памятной встречи в ресторане, с которой началась их общая жизнь. Ей стало не по себе: что нового может открыться в прошлом?

…Важно, чтобы даже в большой прозе был нервный ритм, чтобы читатель чувствовал себя наедине с автором, доверял ему и позволял вести за собой в неизвестное. Что для этого нужно? Чтобы мы были вместе. Чтобы, обнявшись, мы сливались и растворялись друг в друге, переживая счастливый миг двуполого зверя, с двумя спинами и сросшейся грудью, переплетёнными конечностями, единым лоном. А потом, разлепившись, долго смотрели друг другу в глаза и ловили там блёстки затихающего блаженства и шептали всякие глупости, нежности, шалости, путались друг в друге, ещё не умея расплестись и стать отдельными существами.

И тогда мы напишем книгу, которая охватит целую эпоху и станет нашим вкладом в большую литературу, которой Вы всем сердцем хотите служить… А потом мы сможем написать ещё много книг. Их будут читать, изучать, переводить на другие языки…

Что для этого нужно? Чтобы это продолжалось каждую ночь. Чтобы мы истязали друг друга этим блаженством. А потом мы будем бродить по улицам, наблюдать толпу и человеческие страсти – и тем острее ощущать то горячее месиво, в которое мы только что окунались, становясь одним существом. Нет связи прочнее, чем эта зыбь, в которую мы бросаемся с двух берегов и тонем вместе, топим друг друга. Вот идут два человека, но они связаны пуповиной, они несут друг друга в себе и слегка покачиваются от этой переполняющей ноши.

А иногда мы будем уезжать в домик на берегу озера. Одна комната – кабинет с большим письменным столом, другая – спальня. И я буду опять и опять погружаться в Вас, до изнеможения, до бессвязного бреда, потому что во мне неиссякаем тот источник, который рвётся наружу при взгляде на Вас, при одной только мысли о Вас. Во мне – стрелка компаса, всегда Вас ищущая. Она будет вонзаться и дрожать, вонзаясь. Сливаясь, мы будем плескаться в озере и расплёскивать его, чтобы оно качало нас. Мы будем говорить, и шептаться, и кричать обо всём на свете. Ваша речь – как блудливый ручеёк, который порой забывает, куда течёт, и блуждает по сторонам. А я буду прокладывать русло для Вашей речи. Мы будем говорить глазами, кожей, ладонями, и это будет нескончаемый разговор одного существа с самим собой…

Она читала и плакала. Он знал это наперёд… Некоторые учёные дураки считают, что литература – это просто особый порядок слов. Ставить, переставлять… Нет, литература – это от корня «лить». Литься, изливать, сливаться – кровь, слёзы, семя. И когда эта сила перейдёт через слова в мир – взойдёт ещё одно семя жизни, завертится ещё одно веретено…

Она бережно вложила письмо в старый, потёртый том – первый на отдельной полке, уставленной книгами… их книгами.

Шамаханская царица

Она посещала литературное объединение, но никто не знал, что она, собственно, пишет. И она не торопилась заявлять о своих дарованиях: выслушивала других, улыбалась, в обсуждениях почти не участвовала и, всё так же застенчиво улыбаясь, уходила. На третий раз я, по долгу руководителя, спросил, в каком жанре она работает.

– Сказка, – смущённо ответила она.

– Когда хотели бы обсудить?

Оказалось, что к обсуждению она ещё не готова.

Тем не менее я сразу поверил, что она пишет сказки, потому что она сама была на них похожа. Никогда раньше не встречалось мне такой яркой красоты, с восточной примесью. Чёрные, как смоль, блестящие волосы, почти до пояса, когда она их распускала; чёрные глаза, а в лице – алый свет… Я мысленно назвал её «шамаханской царицей». «Вся сияя как заря, / Тихо встретила царя». Было такое Шемаханское ханство на территории нынешнего Азербайджана, откуда Пушкин и взял это имя для таинственной героини своей «Сказки о золотом петушке».

Как выяснилось, и эта сказочница была родом из Азербайджана; в Баку на попечении её матери оставался её маленький сын. Именно для него она писала свои сказки. Мне так и не довелось увидеть их на бумаге. Однажды она вслух зачитала мне отрывок, где была лунная ночь, игра теней, волшебные птицы, заколдованный дом, говорящий ветер, – в общем, квинтэссенция сказочности, которая не позволяла судить о степени дарования. Но все эти вопросы – о мастерстве, о сюжете и жанре – отпали сами собой, поскольку наши отношения вышли на другую глубину, и она почти перестала посещать занятия…

Сказочной была не только её внешность, но и голос – врождённо тихий и чуть-чуть надтреснутый, временами вообще прерывающийся и замолкающий, даже когда она продолжала говорить. Этот голос искал тишины, уходил в безмолвие. И в ответ хотелось тоже говорить с ней шёпотом, наклоняться к уху и нашёптывать те тайны, которые должны остаться неизвестными миру, доверенными только ей.

Сама её красота, при всей своей яркости, тоже была тихой – она как будто себя не замечала, не задерживала внимания на себе, а молча проходила мимо. Я всегда побаивался красавиц, их пугающей предназначенности не мне, а какому-то невообразимому Красавцу, в отсутствии которого их лица запирались, как драгоценный ларец, а глаза глядели сами в себя. Её красота была не заперта, но и не выставлена напоказ; казалось, что сами вещи и воздух становились красивыми в её присутствии, начинали играть красками, а сама она при этом отступала в тень.

При этом она плохо знала себя и часто просила меня: «Расскажи мне обо мне! Кто я?» Казалось, её жизнь проходит в каком-то волшебном тумане, сквозь который трудно разглядеть людей и обстоятельства. Ей нужно было растолковывать её жизнь как аллегорию, иначе она не понимала, что с ней происходит: везде была неизвестность, она искала подсказок, и вскоре я стал главным её толкователем и разгадчиком. Я ей объяснял, что её тающий голос – это начало сказки, вхождение в тайну. А её лицо – счастливый конец, добытая царевна-красота, с которой герой будет жить долго-долго и умрёт в один день.

Она верила мне и понимала, что мы вместе движемся к чему-то большому, превосходящему нас обоих – к разгадке взаимной предназначенности. После занятий я заходил в квартирку, которую она снимала неподалёку. Мы пили чай, иногда сухое вино, говорили о ней и её сыне, волшебном мальчике, не по возрасту умном, для которого она пишет сказки и рассказывает их ему по телефону, мечтая о встрече с ним, хотя для этого есть трудно преодолимое препятствие в лице её бывшего мужа. Я не хотел её торопить, беспокоить своим мужским томлением, да и ощущение, вызванное её красотой и голосом, было скорее бесплотным, платоническим. Но эти наши совместные бдения до полуночи всё-таки не могли нас не сближать, и я чувствовал, что она сама начинает торопиться мне навстречу, обеспокоенная тем, что я заждался её. Слишком долго всё происходящее между нами было похоже на детскую сказку – из тех, что она рассказывала своему сыну.

И вот однажды мне разрешено было остаться. Свет был погашен, я не видел ни её тела, ни сияния лица, только слышал слабый, прерывающийся шёпот, словно где-то рядом вспыхивала свеча, чуть потрескивая и угасая. А может быть, и в самом деле на столик была поставлена тускло мерцающая свеча. Но… я ничего не почувствовал. Всё произошло, как и должно происходить, – но неощутимо и почти неподвижно. У меня возникло странное чувство, что там, куда я погружаюсь, ничего нет: ни отзыва, ни сопротивления, ни прикосновения. Не было не только бури, но и лёгкого ветерка – только несколько вздохов, чуть затруднённое дыхание… После этого нам было нечего сказать друг другу. Как будто мы вышли за пределы той сказки, где до этого обитали, – и наступило молчание.

Две недели после этого я пытался до неё дозвониться – она не брала трубку. Потом выяснилось, что она уезжала в далёкий глухой городок, с большой рекой и маленьким монастырём, – ей нужно было привести свою душу в порядок.

Больше мы не встречались. «И царица вдруг пропала, / Будто вовсе не бывало». Я же, вспоминая пушкинскую сказку, вдруг открыл для себя то, чего раньше не замечал. Девица была столь же ослепительна, сколь и тиха. Сияние говорит за себя и избегает слов.

Спустя лет двадцать я случайно узнал о её дальнейшей судьбе. У неё неожиданно обнаружились далёкие немецкие корни. Вероятно, Шиллер, Новалис, Гофман, братья Гримм… Она переехала с сыном в Германию. Там в неё влюбился протестантский священник, который из-за неё бросил свою семью и потерял сан. Он был значительно старше её и прожил недолго. Взрослые дети священника ополчились против неё и затаскали по судам, поскольку он перевёл на неё своё состояние. Ей пришлось иметь дело с жалобами, справками, завещаниями, доверенностями, налоговыми извещениями, тогда как единственным жанром, в котором она разбиралась, была сказка. А её сын, волшебный мальчик, для которого она сочиняла сказки, так и оставшиеся для меня неведомыми, пристрастился к волшебным веществам, которые переносили его в другие миры. Она забирала его из очередного стационара – но он сбегал от неё и опять попадал в стационар, из которого опять пытался бежать. А потом его постигла ещё одна болезнь: самые обычные звуки в его восприятии становились невыносимо оглушительными. Он не мог сколь-нибудь долго оставаться в городской среде, громкие разговоры и музыка переполняли и мучили его. И только тихий, едва слышный голос матери приводил его в равновесие. Вся её жизнь прошла в борьбе с сыном и в борьбе за него.

Почему, в какой момент закончилась та сказка, которой она окружала себя – и сама была ею? Или сказка продолжалась, только становилась всё страшнее? Может ли сказка по ходу повествования менять свой сюжет? И тогда золотой петушок клюёт в темя саму шамаханскую царицу, обольстившую царя и его сыновей.

Нет слов

Не произноси всуе имя Господа, который есть Любовь.

Св. Бонавентура

Казалось, всё, всё было на их стороне. Они встретились в нужный момент, когда оба уже сильно страдали от одиночества. На середине жизненного пути, тридцать пять лет, не поздно ещё всё начать сначала. Ей нравились такие, как он: сдержанный, суховатый, но неожиданно – страстный. И профессионально они подходили друг другу: она преподавала примерно то же, что он изучал.

Но с самого начала что-то не заладилось. Он ни разу не признался ей в любви. Не сказал то, чего она больше всего ждала: «Я люблю тебя». Так просто, банально, у многих пар это звучит по сто раз на дню, а он упорно этого избегал. Причём бывали моменты, когда это напрашивалось само собой, когда им было особенно хорошо друг с другом, и вокруг тишина, будто ангел пролетел, – тут бы и произнести. Казалось, он сам это хорошо понимал, что-то в нём шевелилось, но он либо корчил смешную рожицу, либо клал ей руку на плечо, как бы поспешно ища, чем заткнуть образовавшуюся паузу. А она сходила с ума от этой его немоты, и каждый такой срыв ожидания вызывал у неё боль, а потом злость, которая всё накапливалась. Как будто именно в эти моменты несостоявшихся признаний она слышала от него другое признание: в нелюбви, в безразличии. И хотя она верила, что это не так, его словесная трусость тяготила её даже больше, чем если бы он просто не любил её. Тогда это было бы по крайней мере честно: не любит – не говорит.

Её поражало, что для вещей он не жалел ласковых слов. Свой ноутбук называл «нотиком», а программу DALL, с которой ему много приходилось работать, – «одалиской» или «одалисочкой». Она испытывала уколы ревности, когда слышала эти нежности, обращённые к бездушным вещам. А для неё у него таких слов не было. Только имя, чаще в уменьшительной форме, но ведь это тоже только формальность. Она мечтала, чтобы он придумал для неё особое, таинственное имя, которое знали бы только они вдвоём. Чтобы он ей что-то безумное шептал по ночам. Как-то ей попалось стихотворение Георгия Иванова, обращённое к жене:

  • Отзовись, кукушечка, яблочко, змеёныш,
  • Весточка, царапинка, снежинка, ручеёк.
  • Нежности последыш, нелепости приёмыш,
  • Кофе-чае-сахарный потерянный паёк.

Она чуть не задохнулась от зависти и страдания.

Однажды, вся сжавшись от непредсказуемости его ответа, она ему сказала «в шутку», выдавив натужную улыбку:

– Хоть бы сказал что-то нежное. На хорошие слова ты скуповат.

Он пожал плечами, ласково улыбнулся, приобнял её за плечи, но так ничего и не произнёс. И она почувствовала себя вымогательницей, а вымогать любовь – самый страшный грех. Сама бы себе не простила, если бы вынудила его сказать то, чего он не чувствует. Лучше молчание, чем подделка.

Эту холодность она начала постепенно ощущать и в его теле, которое стало негнущимся, не таким умным и чутким, как раньше. Особенно её раздражала его манера зажигать свет во время близости. Ей трудно было выдержать этот оценивающий, рассекающий взгляд, и она спешила выключить свет, понимая, что лишает его каких-то удовольствий. «Ну и пусть, – думала она, – если он такой ледышка, то я буду невидимкой».

Её угнетало и то, в чём она боялась себе признаться. Раньше они вместе поднимались на одной волне, которая доносила их почти одновременно до заветной точки. А теперь шла мелкая рябь, бурунчики в разных местах, которые не сливались и быстро разглаживались. Или это были две разные волны: пока одна росла, другая опускалась, и они скорее гасили, чем усиливали друг друга. Когда она попадала на свою волну и поднималась на ней почти до самого гребня, он порой вежливо замирал, уступая ей путь, но чаще, не стараясь себя сдержать, сбивал её своей волной – и достигал берега в одиночку. И это странно соответствовало его замкнутости, «запечатанности уст» – это выражение из старинной книги как будто прямо относилось к нему.

– Он боится оказаться в плену собственных слов, – объяснила ей подруга, единственная, с кем она поделилась этой болью из-за его бессловесности. – Если любишь – скажи! Нет, они боятся, что их поймают на слове. Что за этим последует неслыханная расплата. Что за признание в любви их приговорят к вечному, нерушимому союзу – ведь любовь обязана быть вечной. Пока он с тобой просто живёт, его ничего не сдерживает, а если «любит» – значит прощай его свобода. Для них слова – какие-то страшные идолы, от которых они прячутся в кусты… Ну ладно, а разве лучше такие словоблуды, которые каждую минуту клянутся в любви, «обожают», а при удобном случае сразу ныряют налево?.. А что ему хочется при свете, ты его тоже пойми: у мужчин жадные глаза, как у женщин – уши… Не переживай!

1 Перевод Бориса Заходера.
2 См.: Эпштейн М. Любовь. М.: Рипол-классик (серия «Философия жизни»), 2018, С. 348–381 (глава «Корпус Х. Марксистская эротическая утопия»). Подборки некоторых рассказов, вошедших в данную книгу, ранее публиковались в журналах «Знамя» (№ 12, 2023), «Новый берег» (№ 83, ноябрь 2023, и № 84, февраль 2024), «Пятая волна» (№ 1, 2024) и «Этажи» (22 ноября 2023).
Продолжение книги