Встречное движение бесплатное чтение

© Ксения Чижикова, 2025
ISBN 978-5-0065-8642-0
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Встречное движение
Ксения Чижикова
ЧАСТЬ 1
1
Он опаздывал в школу.
– Вот черт!
Ботинки были новые и неприятно жесткие – мешали бежать. Шнурки, наскоро завязанные перед уходом, уже мокрились от росы. Когда он опаздывал, он всегда скашивал – вместо того, чтобы бежать по асфальтовой дорожке, бежал просто по траве, несся и морщился оттого, как рюкзак неприятно упирается в спину.
Он бежал так быстро, что на висках и лбу почти сразу же выступил пот, лицу стало жарко, и вся свежесть утра тут же забылась, бросаясь ему вместо этого в лицо жестким сентябрьским воздухом.
На бегу он успел прикинуть, где его достанет звонок – у ворот, в начале кленовой аллеи, которую всю надо пробежать, или уже когда он рванет не себя тугую входную дверь. Будь он в кроссовках, добрался бы, наверное, быстрее и успел вскочить в класс до того, как туда всплывет их классная руководительница. Первый урок был русский, и с другого конца коридора он видел, как она надвигается.
В этот раз он не успел. Звонок уже замолк, когда он, запыхавшись, толкнул закрытую дверь и оказался нос к носу с классной.
– Мм, – она смотрела на него снизу вверх. – М-м. Что-то я не слышу, как кто-то говорит «Можно войти?»
Лицу все еще было жарко, сердце колотилось, но он выдавил из себя:
– Извинитепжлстаможновойти?
Классная закрыла дверь так, что та легонько хлопнула его по спине. Все пялились, конечно же.
– На свое место, и побыстрее.
Он в две секунды обогнул ряд, плюхнулся на свое место, задвинул себя партой и вытащил учебник из рюкзака – ухватив его за край.
Классная откашлялась.
– Если вы не в мыле, как Пыжик, то напомню…
Такая у него была фамилия – Пыжик.
– Чей-то? – Андрюха, сосед по парте, слегка дернул головой в его сторону. Любопытство у него было сдержанное и немного даже солидное, как будто между Пыжиковыми делами и им стояла прочная заслонка, и он осторожно трогал ее пальцем.
– Чей-то что?
Намокшая от пота ткань неприятно прилипала к шее, и под рубашкой стекла вниз струйка пота.
– Опаздываешь что?
– Проспал, – ответил он коротко.
– А.
На первом уроке класс еще сонно дремал, а не рвался во все стороны, и, пока он обсыхал, солнце успело появиться и посветить им в окна, положив на край парты, как проверенную тетрадку, один луч.
Пыжик окинул класс взглядом. Все были на своих местах. Впереди пыхтела толстая косичка Марышевой, отличницы, которая, конечно же, сидела на первой парте и уже маялась от утреннего луча, который лег прямо посередке и мазнул ее по лицу, по голубому жакету и такой же голубой юбке, которые делали ее похожей на немного растолстевшую куклу Барби. И не потому, что Марышева была толстой – просто вещи, которые ей покупали родители, все явно были на кого-то более изящного.
Не то, чтобы Марышева не старалась это различие всячески скрасить. Она то завязывала на шее шарф, то платок («Рот себе завяжи» – однажды поддразнил ее Пыжик, и получил за это пеналом по уху), то слишком туго затягивала волосы, а между уроками еще и переплетала их и перетягивала резинкой.
Вторая отличница, Петра, сидела прямо. Она наклонилась над столом, не сгорбилась, а именно наклонилась, и писала – быстро, иногда останавливаясь, чтобы подумать. Петра была больше всего похожа на иллюстрацию в одной из шведских книжек для детей, которые Пыжик читал, когда ему было лет 10. Там были такие же, склонившиеся, с легкими улыбками шведки – безмятежные и одновременно сосредоточенные. Петре не хватало только передника. Она одевалась очень скромно – длинные руки и ноги и относительно высокий рост ее и так выделяли. Черные волосы она не заплетала, как Марышева, а заправляла за уши, а к урокам относилась как к работе – и редко когда от нее отрывалась. Поколебать ее, в отличие от Марышевой, было невозможно. Может, поэтому они и дружили – Марышевой нравилось спокойствие Петры.
Рядом с Петрой скучал Верзин – староста. Волосы у него, как обычно, лежали надо лбом волной, а глаза, тоже как обычно, затуманились скукой. У Верзина вообще часто был такой вид, как будто он смотрит куда-то мимо доски.
Петра, правда, заметила – бросила на него один взгляд и аккуратно убрала локоть с его половины парты. Верзин не обратил внимания.
– Да втюрились в него все – сказал Андрюха как-то. – Все втюрились. И классная наша до кучи…
Пыжик и сам уже давно пришел к этому выводу, но комментировать не стал.
У Димы Верзина было то, чего не было у него – молчаливое уважение и умение притягивать к себе людей, особенно ничего не делая и не говоря. Может, внешностью – ярко-голубые глаза, загар, взявшийся с отпусков, где они с родителями катались на лыжах, и незаурядные способности к математике, которые еще с детского сада учителя ухитрились из него вытащить, и теперь при каждой возможности умильно хвалили его, хвалили, как как маленького бога.
Женщины – и преподши, и одноклассницы – восхищались Верзиным еще с детского сада, а дальше восхищение только росло. К его чести, он воспринимал все это снисходительно, и больше молчал, что, как ехидно думал Пыжик, было его единственным умным ходом.
Вокруг Верзина постоянно вились люди – он особо ничего не делал, чтобы дружить, и тем не менее у него всегда были друзьям. Если бы он явился в школу без портфеля, ему тут же бы все одолжили – и чем писать, и где, и еще и пожурили бы нежно, что он такой рассеянный. Пыжика бы за такое просто выкинули в коридор, где он бы и сидел и пялился в потолок, пока его там не нашел или негодующий завуч, или потешающийся Андрюха.
Когда классная зачем-то устроила выборы старосты, то выбирать, кроме Верзина, было некого – звезда его уже просияла сильнее, чем чья-нибудь другая звезда. Верзин принял титул, как обычно, снисходительно. Лавровый венок сидел на нем как надо, подумал Пыжик, рассматривая список «кандидатов» и незаметно перекатывая жвачку из одного края рта в другой.
С Димкой Верзиным хотели встречаться примерно все. На день Святого Валентина он получал сердечек больше, чем все остальные парни вместе взятые, а на День Рождения разве что не торт – открытки собирались на краю его парты, и он ладонью сметал их оттуда, а торт в два счета съедали его друзья.
Вообще, глядя на Верзина, у Пыжика возникало странное чувство, что это как будто взрослый, который пережидает в теле ребенка, пока школа закончится. Потом для него начнется куда более интересная жизнь, потому что он перепрыгнет в аквариум, где на самом деле должен плавать. Но пока он вынужден сидеть тут, рядом с невозмутимой Петрой, и пялиться на доску, где пишут что-то, что ему от души неинтересно. Интересно, что его на самом деле волнует, подумал Пыжик.
Иногда Верзин, казалось, действительно смущался всего этого обращенного к нему внимания, пышущих лучей обожания, которые вдруг вырывались то из одной женщины, то из другой. Казалось, ему действительно было неловко. Пыжик отказывался в это верить. Как вообще может быть неловко, когда его жизнь это и есть – восхищение других этим механизмом, который с таким звучным лязгом работает в подростковой голове?
Что-то там все-таки было. Верзинская способность считать и решать задачи была чем-то настолько явным и видным, что даже Пыжика она немного пугала. Сам Верзин относился к ней с пугающим равнодушием.
На третьей парте, позади Верзина, сидела Ли-лу. Настоящее имя у нее было не такое, а вполне себе обычное – Лиза. Но Ли-Лу отражало ее точнее.
У нее были пшеничного цвета волосы и глаза с отливом в фиолетовый, под которые она подбирала все, во что одевалась – поэтому, если сверху смотреть на их класс, почти всегда посередине можно было увидеть фиолетовое пятно. Лиловые кофты, синие юбки, голубые вязаные свитера, арктический голубой, сиреневый нежный и прозрачный, сизый, почти до голубиного. Все это было надето на нее, и она мечтательно сидела внутри этого фиолетового облака.
Ли-Лу не то чтобы плохо училась – в ней не было старательности Марышевой и спокойной дисциплинированности Петры. С двух минут становилось понятно, что для Ли-Лу важнее всего чувства, не знания. Она была из тех девушек, что живут чувствами, ими питаются, и все, что с ними происходит, принимают на свой собственный, чувственный счет. Уже в пятнадцать она была девушкой, а года через два, должно быть, станет женщиной – без какого-либо подстрекательства со стороны других. Сама по себе.
Глаза ее были устремлены на Верзина. Ли-лу и Верзин. Вто это любовь.
Пыжик зевнул.
Классная продолжала что-то бормотать, и Пыжик пожалел, что у него нет часов. Урок начался полчаса назад, и солнце за окнами еще не до конца встало, но сонно двигалось все вверх и вверх над углом крыши.
2
Классы в их школе были двух цветов – буро-коричневые, с портретами сзади, и голубые, с портретами спереди. Голубые ассоциировались у него с малышней – красить начали с крыла начальной школы, и, видимо, не сомневались, что краски хватит. Ее не хватило, и все старшеклассники сидели теперь как миленькие в цвете какао. «Кофе, который кто-то подержал во рту и выплюнул», как выразился про эт Андрюха.
У классной они бывали часто, и Пыжику было скучно рассматривать ее по двадцать раз. Вряд ли ли вообще кто-то рассматривает кого-то настолько внимательно, как школьники рассматривают своих учителей. Пыжик переводил взгляд туда-сюда, чтобы не заснуть.
Прическа классной – волосы, уже начавшие седеть, аккуратно заколотые по бокам головы; Андрюхино ухо, которым тот умел двигать в Пыжикову сторону как-то так, чтобы не раздражать классную; пальцы Марышевой, все испачканные мелом – она только что ходила к доске, и теперь, видимо, думала, вытереть ли их о юбку или сойдет и так.
Пыжик скосил глаза на Андрюху.
– Че смотришь?
Их дружба ни на чем не строилась. Ни на чем – просто Пыжик думал, что одной рукой Андрюха касается всего остального мира, а другой касается его. Вернее даже не рукой. Ногой? Нога выглядела логичнее.
Он даже не помнил, как они начали дружить – сели за одну парту и начали, наверное. Или пошли в один детский сад? Кровати там были не двухэтажные, а похожие на тумбочки с выдвигающимися ящиками – самый нижний выдвигался дальше всех. Там и лежал Андрюха, и еще тогда подмигивал оттуда лукавым, серым глазом. Типа «мы убежим, приятель». Пыжик ему не поверил. Но потом они действительно попытались убежать, и Пыжик застрял в дыре в заборе, из которой его потом вытаскивала воспиталка с надтреснутым голосом, а Андрюха уже тогда не помогал вытаскивать, а только хрипло хихикал за ним, потому что он-то ушел из-под воспиталкиного огня.
Так и стали дружить.
Андрюха был его единственным другом – ни с кем другим трюк с многоуровневой кроватью и дырой в заборе не сработал. Но Пыжику вполне хватало и его. Никто другой не толкал его в плечо, не шипел «Ну че? Ну че, а?». Никто другой так быстро не вытянулся и не превратился в гиганта ростом метр восемьдесят пять вместо метра шестидесяти трех, никто с такой скоростью не реагировал на подзатыльники и не давал их в обратку прежде, чем классная успевала даже пикнуть.
У Андрюхи была куча достоинств.
Всякие прозвища типа «Андрюша», «Дрюха», которые одноклассники пытались ему дать, к нему так и не прилипли. Недостаточно клейкие были, видимо, как он сам сказал. «Дрюха» должен был иметь розовые лоснящиеся щеки, хитрую, слегка маслянистую улыбку и пальцы, которыми он бы изредка хватал девчонок за край юбки. Он быстро, почти молниеносно, вытянулся и стал не то чтобы длинным, но слишком протяженным, выше, чем большинство пацанов. По бокам у него прилагались длинные руки, которые он неловко складывал перед собой, стараясь не занять ими половину парты, но все равно задевая соседа рядом и спереди, и ноги, тоже длинные, которые под партой решительно не умещались. Приходилось или выставлять их наружу, отчего те встречались с поджатыми ногами соседа спереди, или сгибать и гнуть их калачом.
Укладыванием своих ног под партой так, чтобы они там уместились – этим Андрюха и занимался большую часть урока. Ему были коротки все рубашки, почти все штаны, но заботило это его не очень – только раздражало, и все не потому, что он боялся серфить по коридорам в подстреленных брюках, а потому, что ненавидел облегающие и жмущие штаны – как, в общем, ненавидел вообще все, что каким-то образом ограничивало его свободу. Штаны, по Андрюхиному мнению, должны были быть огромными, а куртки и свитера – такими, чтобы ими можно было укрыться, завернуться в них трижды, и его, нескладного и высокого, за всем этим было не видно.
У него были одни огромные джинсы, широкие, как две трубы, которые постоянно сползали вниз. Все встречные и поперечные, конечно, делали ему замечания «…ов, у тебя джинсы висят! Поправь!», но он не обращал на них никакого внимания, так и нося их на половине задницы.
Еще у него был свитер. Свитер был менее огромный, чем джинсы, в черно-зеленую кислотную клетку, и такой большой, что сам Пыжик мог обернуться им два раза. Учителя жмурили глаза, завидя Андрюху в этом свитере, но Пыжик в конце концов так к нему привык, что кислотная клетка перестала казаться ему кричащей, а стала казаться нормальной. Просто прилипла к обычному образу его друга, как много чего еще.
3
Еву перевели в их класс в начале года. Она сидела на первой парте, не так уж и далеко от того места, где обычно сидел он. Сидела независимо и остро, сильно выпрямившись и оглядывая проходящих как бы свысока, несмотря на то, что сидела ниже их.
– Утро доброе, – сказал ей Андрюха, ухмыльнувшись и одним движением сорвав с плеча рюкзак и швырнув его на парту.
Она только наклонила голову, подняв на него глаза, и продолжала независимо сидеть.
Пыжик не мог понять, почему она показалась ему такой острой. Как только ее увидел, он сразу подумал, что она – один сплошной шип, да еще и торчащий там, где его не особенно ждут. У нее были острые локти, острые коленки, острые движения, даже нос острый, и острые кончики волос, которые метались туда-сюда, когда она поворачивалась. Но все это было не то.
– Ева, – сказала она.
– Андрей.
– Алексей.
– Как жизнь? Тебя что, из параллельного перевели? – Андрюха сразу пошел в наступление.
– Хотела в вашем классе учиться, вот и перевели. – она выпрямилась еще сильнее и заправила острую прядь волос на ухо. – Зачем вообще переводят, по-твоему?
– Мало ли зачем, – Андрюха пожал плечами. – Может, ты с программой не справлялась. Вот и решили сбагрить! Чтобы оценки не портила…
Ева чуть посильнее развернулась на стуле – теперь оба ее плеча смотрели в Андрюхину и Пыжикову сторону.
– Вы, конечно, класс гениев, – сказала она с усмешкой. – Но вы не волнуйтесь, я постараюсь не снижать ваш коллективный IQ.
И прежде, чем Андрюха успел ответить, повернулась обратно к переду класса.
Каждый раз, когда они сталкивались, что в коридоре, что в классе, что на переменах, где она обычно стояла у стены, сильно выпрямившись и сложив руки на груди, и смотрела немного свысока – Пыжик хотел сказать ей чего-нибудь, но не знал, что. Поэтому он говорил:
– Привет.
На что она говорила:
– Привет.
Ева была одной из немногих, кто не называл его по фамилии – и Андюха, и вся школа, и даже многие учителя называли его исключительно Пыжиком. Алексеева в их классе было три – болезный, незаметный и он, и по фамилии было просто проще. Когда вызывали к доске, вызывали, как правило, не его.
На уроках – он сидел позади нее, и быстро это заметил – она все время складывалась и раскладывалась, как развинченная фигурка. Она то сгибала локти и руками крест-накрест обнимала себя за плечи, закидывала их за спину и сцепляла там длинные розоватые пальцы. То щелкала коленкой и, прижимая ее к себе, ставила рядом на сиденье, или складывала в позу лотоса, или вобще как-то хитро сплетала ноги, продолжая сидеть, пока кто-нибудь из учителей ее не замечал и не одергивал.
– Опусти ногу!
Даже тогда ногу она не опускала, а просто раскрывала набок, делая вид, что кладет одну поверх другой, и подтягивая на пояснице джинсы. Под водолазкой у нее выступали лопатки, а волосы были стянуты тугой резинкой. Хвост никуда не двигался с начала дня и до его конца, и даже отдельные волоски каким-то образом не выбивались из него. Хотя Пыжик не то чтобы внимательно следил.
Они не разговаривали в прямом смысле этого слова – иногда она что-то говорила соседу, он слышал и усмехался, и повторял ее слова себе под нос. Зато Андрюха иногда ее поддевал, но без особого энтузиазма.
– Зачем тебе выглядеть, как гот?
Глаза она красила черной подводкой, что придавало ей немного лисий вид. Когда Андрюха что-нибудь говорил, глаза у нее тут же прищуривались, стрелки сжимались в одну тонкую линию, и чем больше Андрюха старался ее поддеть, тем более высоким стилем она ему отвечала. Андрюха смотрел озадаченно, а Пыжик давился смехом.
– Вас хочу порадовать, Андрей. Зачем же еще мне краситься?
Он не удивился бы, если однажды Ева бы отвесила поклон и сказала им обоим «Чего еще изволите, милостивые государи?». Это было очень на нее похоже.
Андрюха с ней, правда, был совершенным идиотом. Он почти со всеми девчонками был совершенным идиотом – краснел, потом старался прикрыть рукой красноватые пятна на шее, ерзал, смотрел по сторонам, чтобы проверить, не смотрит ли кто. Смотрели, конечно, все.
Когда какая-нибудь девочка его о чем-нибудь спрашивала, вначале он вскидывался, как будто его укололи булавкой под партой, потом бормотал, по возможности не встречаясь с ней глазами и зафиксировав взгляд чуть левее ее лица, а потом так же быстро утыкался обратно в тетрадь, немного подавшись назад и вниз, чтобы еще большая часть его и без того нескладного тела была скрыта партой. Беда, а не подход. Правда, у самого Пыжика никакого подхода не было.
4
Больше всего в школьной структуре Пыжика раздражало то, как быстро все становятся на собственный образ и больше с него не сходят.
Класс делится – так же верно, как делили целые и бракованные упаковки чипсов на фабрике, куда они однажды ходили на экскурсию. Те, что были с дефектом, инспектировались и откидывались в сторону, а те, что блестели и были целыми, проходили дальше. Проверок было много, и каждый раз негодные отправлялись в мусорный бак.
В школе их постоянно тасовали и ранжировали – то так, то эдак, особо не стараясь понять, вылетит ли кто-то новый на этот раз.
На верху колоды было неуютно – там были отличники вроде Марышевой, те, что в щепоть собирали белые от мела пальцы и снова противно растопыривали их. Конкретно она еще и имела привычку застревать у учительского стола и тоненько, заунывно канючить: «Ну почем-у-у-у четыре, скажи-и-те, родители ругаться бу-у-у-у-удут…»
Внизу ему тоже не нравилось— как-то неловко было быть в числе тех, кто писал «девченка» и «агарод», а при перемножении столбиком нерешительно мялся и опасливо смотрел по сторонам.
– Вот есть у тя мозги, есть, – вздыхала бабушка, пока еще была жива. Она сидела на кухне и прозорливо наблюдала за всеми сковородками, которые еще не сняла с огня. – Есть, говорю! В ход бы, чтоль, иногда пустил их – посмотрели б…
В конце концов во всей этой школьной груде, которая роилась и перелетала вокруг него – в журнале один порядок, в рассадке другой, на физре третий – Пыжик выбрал место посередине. Никто не мог точно сказать, ближе ли оно было у концу или к началу, да никто и не интересовался им до такой степени, чтобы вычислять.
Он болтался то тут, то там – иногда до него доходило дело, но далеко не так часто, как до тех, кто, скажем, начинался на букву «К» или «Л». В их классе первая половина алфавита уверенно перевешивала вторую, и учителя гораздо чаще целились туда, чем в него.
Не то чтобы его не принимали в классе. Его скорее обходили стороной, огибали, как толпа огибает одинокую фигуру бездомного, который пристроился, сгорбившись, на краю улицы. Свою долю тычков и подзатыльников он, конечно, получил, но к одиннадцатому классу ему стало наплевать. Они были как синяки на детской площадке – синели, отливали фиолетовым и желтым, а потом проходили.
На физре никто, кроме Андрюхи, не хотел вставать с ним в пару – Пыжик не расстраивался, а садился на низкую скамейку протягивал перед собой ноги и из-под опущенных век наблюдал за тем, как все бегают от одного кольца к другому, стуча мячами о крашеный пол. На уроках он отвечал коротко и сухо – не потому, что не знал, а потому, что не считал нужным. Марышева недовольно пыхтела и поворачивалась в его сторону, но он смотрел безучастно, и ей ничего не оставалось, кроме как повернуться обратно.
Поменять свое место в колоде было очень трудно, если не сказать невозможно – школа это такое место, думал Пыжик, которое ко всем стремится прикрепить что-нибудь понятное.
Интересно, еще в школе видно, что в человеке есть особенно заметного, а потом это становится только яснее? Или в школе этого вполне может быть и не видно, а потом, вытолкнутое жизнью, оно все-таки появляется – высовывает на поверхность голову и начинает активно выбираться на свет?
Вместо того, чтобы вылезти, оно сгущается и сгущается – не делай ошибки, слушай, что тебе говорят, уважай тех, кто старше, даже если они взяли громкоговоритель и, поднеся его к твоему уху, шепчут в него откровенную пургу.
Андрюха заметил это быстрее всех. Со временем заметил и Пыжик, и у них было молчаливое согласие по этому поводу.
– Все, что они говорят – полная хрень, – сказал Андрюха.
Они вдвоем шагали по засыпанной листьями аллее.
– Думаешь? – Пыжик смотрел, как обычно, на носки собственных ботинок, на небо, потом снова на носки, а потом снова на небо.
– Да они понятия не имеют. Пединститут – что они вообще могут знать? У них программа. Они и другим ее пытаются втюхать. Чего непонятного?
Пыжик поддевал краем ботинка райские яблочки, которые упали на мостовую и сморщились. Иногда попадались лужи, и он обходил их по бордюру, чуть покачиваясь, потому что из-за рюкзака его заносило в сторону.
Андрюха говорил, а Пыжик рассматривал небо. Рюкзак давил ему в спину, но это было неважно – Пыжик слушал и рассматривал все равно.
5
К одиннадцатому классу их бросили рассаживать, и Пыжик c Андрюхой почти всегда сидели вместе. Учителям надоело бороться с двумя здоровыми лбами, тем более обоих скоро можно будет вытурить за за школьные ворота.
У них еще было черчение, и для Пыжика тогда, когда у них были эти уроки, настали черные дни – в буквальном смысле. Все пальцы, края учебников, рукава, нос, даже Андрюхин лист были измазаны черным. Все крошилось так, что от грифеля почти ничего не оставалось – слишком сильно нажимаю, что ли, думал он сердито. Вот попалось же, весь рюкзак так изгваздаю.
Черчение было плохо не только этим – когда на доске появлялась деталь, которую надо было нарисовать с трех разных углов, он тоскливо думал, что даже приблизительно не знает, как она выглядит. Пока предметы и люди не поворачивались к нему, Пыжику, правильной стороной, ему сложно было представить, что они вообще существуют. Он привык рассматривать прежде всего то, что стоит прямо перед ним, не прячется – и каждый раз, когда он чувствовал что-то скрытое, ему становилось неловко.
Зато Андрюха – тот быстро набрасывал линии, уверенно соединял их, штриховал, где надо, проходился стеркой и вел карандашом то снизу вверх, то справа налево, двумя пальцами придерживая линейку. У него было то, чему Пыжик всегда удивлялся – умение положить первый штрих не колеблясь, потом, если что, поправить.
У Пыжика вообще, не только в рисовании, были проблемы с первым штрихом. Он примеривался, вздыхал, поворачивал лист по так, то эдак, деталь тоже сжимал между пальцев и поворачивал ее, стараясь рассмотреть получше, ну а втайне, конечно, надеясь, что какая-то часть внутри него сама расставит цвета на листе и ухватит объем, и выемки, и края отразит так, как нужно было. Он, конечно, совсем не ждал, что первый штрих получится совершенным. Но он как-то привык, что первый штрих указывает, куда должен попасть второй, а потом и третий – но потом оказывалось, что линии его немилосердно кривые, да еще и мазались, когда он случайно прикасался к листу пальцем. Пятна от грифельного карандаша были у него на пальцах, на ладонях, на локтях и даже на носу, а Андрюха, когда наконец отрывался от своего листа, от души над ним потешался.
– Хорош смеяться, лучше мне помоги!
Но Андрюха только смотрел, уже полностью повернувшись, и качал головой.
– Возьми новый и заново начни. Тут уже не поможешь.
– Да ладно!
– Не поможешь, говорю!
Так они и препирались, пока училка не шикала на них преувеличенно громко, и Марышева, обернувшись так резко, что ее толстая коса отлетала в сторону, смотрела на них упор и делала круглые глаза.
– А можно потиш-ше?
– Заткнулись, заткнулись, – говорил Андрюха, и она поворачивалась обратно.
Пыжик возвращался к своему листу.
Как у Андрюхи получается то, чего не получается у него, Пыжика? Он же не видел другой бок – и все равно каким-то образом знал, как она оттуд выглядит. Не очень-то справедливо, думал Пыжик, опять проводя стеркой. Водить ластиком – Андрюхиным, потому что свой он, конечно же, забыл – приходилось медленно и бережно, потому что если бумагу порвать, то ему грозил почти гарантированный кол. И кол, если изошница сподобится поставить его в журнал, это не то что большие неприятности, но такой поток наставлений, какой выдерживать Пыжику совершенно не хотелось.
Андрюха любил рисовать и даже любил чертить, но любовь эта, как быстро понял Пыжик, росла не из вдохновения. Она росла из того, что рисование для него было процессом закрытым. Туда никто не мог вмешаться и перечеркнуть. Никому не удавалось влезть в его работу, а когда кто-то пытался, он вскидывал от листа голову и резко, совсем по-взрослому, бросал:
– Подождите, я закончу!
И снова замирал в задумчивости, разглядывая лист и соображая, чего, собственно, не хватает.
Идеи у Андрюхи быстро обкатывались, и так же быстро выкатывались, и там и оставались – он долго не думал, не рассуждал, а сразу бросал идеи в реальность и смотрел, что там с ними будет. Они были простенькие – солнце, ваза которую они все старательно заштриховывали с одной стороны, стараясь, чтобы правильно легла тень. Дом с освещенными изнутри окнами. У него у единственного получилась настоящая многоэтажка, а не прямоугольник с намалванными по бокам квадратиками, похожий на терку для сыра. Окна у него были не только желтые, а еще и розовые, фиолетовые, зеленые, даже иногда синие, или совсем черные, а справа светила луна – Андрюха нарисовал ее в самом углу, но свет все равно был ночным, и небо над домом казалось огромным, а сам дом маленьким. Все так, подумал Пыжик. Все так.
Когда Андрюха рисовал, на свет выходила та его часть, которая почти никогда не показывалась наружу. Он приглядывался к листу, как будто хотел оценить его параметры и запомнить их, заполнить карандашом, чтобы в перспективе ничего не нарушилось. Странным образом в его рисунках и чертежах было очень мало его самого – карандаш выходил на первый план, а он, Андрюха, уходил. Он давал карандашу говорить, и Пыжик никак не мог понять, как у него это получалось.
Когда он рисовал, его губы были сжаты, голова чуть наклонена набок. Иногда он закрывал глаза, а потом снова их открывал, стирал и принимался штриховать снова. Пыжик тогда совершенно бросал рисовать и не открывал глаз от Андрюхиного листа.
– Ты не думаешь, что тебе надо пойти… ну, в архитекторы? Или в иллюстраторы? – спросил он как-то, когда Андрюхе надоело, и он отодвинул лист в его сторону.
– Изя тоже так говорит.
Изей он называл их учительницу ИЗО.
Он посмотрел-посмотрел, и перевернул лист белой стороной вверх.
– Я не хочу.
– Почему?
Андрюха пожал плечами.
– Неохота. Великого художника из меня не получится, а посредственных и так куча. И потом, как я буду деньги зарабатывать?
– Деньги?
– Деньги! В деньгах весь смысл, – Андрюха сгреб карандаши, которые валялись по всей парте, и одним движением запихнул их в боковой карман рюкзака. Потом согнул лист вдвое и запихал его внутрь. – Зачем работа, если денег нет?
А потом, не дожидаясь Пыжикова ответа:
– Пошли, в столовке последними будем!
6
Борис Петрович взялся двумя руками за голову. Голова гудела. Вначале, надеясь ее унять, он открыл один глаз, потом другой. Потом снова по очереди их закрыл. Сильно зажмурился, наморщив нос. Легче не стало.
Глаза изнутри щипало от усталости, а, может, от сигарет, а может, еще от чего-нибудь едкого, что попало ему под веки. В гудящей голове Бориса Петровича что-то перекатывалось и шумело, и стукалось об пол, как сухой горох. Ему понадобилось некоторое время, чтобы сообразить, что это не горох – это пылесос его жены, которая самозабвенно терла им ковер в соседней комнате. Зачем только включать этот самый пылесос под вечер, после всегдашнего дневного гвалта, вот в чем вопрос.
Форточка была открыта, и он наконец сел, насупившись, в темноте, локтями опершись на кухонный стол. С ним случилось такие вечера – писать он не мог, читать тоже не мог, слишком болели глаза. Очень хотелось курить, но курить было нельзя – жена обязательно учуяла бы и окрысилась на него.
Дашка, как обычно, куда-то слиняла. «К подруге», как она всегда говорила, презрительно смотря на него из-за плеча и уже взявшись за дверной косяк. Ее бойфренд, которого он как-то выкинул на лестничную площадку, у них, слава богу, больше не бывал. Борис Петрович не спрашивал, куда она его дела, но искренне надеялся, что он канул куда-нибудь в толпу, в сутолоку на входе в клуба, в метро – куда-нибудь, откуда больше никогда не появится. Хотя с таким же успехом она могла поехать к нему. Борис Петрович поежился от этой мысли.
Сидеть в темноте было странно приятно. Ему не хотелось спать, не хотелось никуда идти. Больше всего ему хотелось высунуть голову наружу, в форточку, и подержать ее так некоторое время, вглядываясь в сумрачный двор. Насколько он мог видеть, там никого не было – только обычные подмерзшие прохожие, которые спешили, слегка скользя и балансируя сумками. Дашки среди них видно не было.
Не то, чтобы он ее ждал, чтобы вызвать на разговор – он уже давно понял, что в этом смысле она пошла в его жену, и надо ждать, пока дочь сама не изъявит желание. На все его попытки поговорить с ней первым она реагировала такими резкими взбрыками, что даже в Бориса Петровича, привыкшего к необъяснимому женскому поведению, просачивалась обида. Можно подумать, мы когда-то что-то ей запрещали, думал он. Можно подумать, я лично повесил на дверь ее комнаты замок весом килограммов десять, и сам для верности встал у входа.
– Она у подруги! Телефон не берет! – крикнула жена из соседней комнаты. Для верности она еще и постучала в стенку у него над ухом – гул раздался у Бориса Петровича в голове, и он поморщился.
– На домашний звонила?
– Да я на оба звонила! Уже пол-одиннадцатого! Эти девицы…
Она замолкла, не закончив.
Сколько лет я еще должен буду терпеть этот цирк, подумал Борис Петрович раздраженно. Сколько, к черту, времени, внутри меня будет выкручиваться за нее веревка, и что будет, когда она порвется.
Он знал ответ. Но легче ему от этого не становилось.
Дашка притопала без двадцати двенадцать, как ни в чем ни бывало открыла дверь, пнула свои тяжеленные ботинки под трюмо, в самый угол. Борис Петрович знал, что она сделает дальше – попытается скрыться в своей комнате, на всю квартиру хлопнув дверью. И также знал, что ей это не удастся. Жена атаковала сразу, без промедления и жалости, и уже секунд через двадцать – Борис Петрович считал – голоса, и без того возмущенные, поднялись до звенящего крика.
– А вот и не будешь!!
– А вот и буду!
– А вот и не будешь!!
– А вот и буду!
– Ты у нас живешь!! Не будет она! Я у тебя ключи отберу, телефон отберу…
– Ни хрена ты не отберешь!!
– Ты как со мной разговариваешь?! Никакой совести у тебя нет, так с матерью говорить!
– Как хочу, так и разговариваю!!
Борис Петрович подумал, не момент ли это для его выхода на сцену.
Посидел еще немного. Подтянул к себе поближе заварочный чайник, стоявший на середине стола, и поднял крышку, проверяя, есть ли там еще заварка. Заварка была – она блестела, как мокрые водоросли, на самом донышке. Борис Петрович попытался вспомнить, когда заваривал чай последний раз.
В конце концов Дашка ввалилась в кухню, резко щелкнув выключателем. Свет ударил по глазам, и Борис Петрович на секунду зажмурился.
Дашка хмуро взглянула в его сторону и протопала к плите. Одета она была в колготки, порванные выше колена, мини юбку и безразмерный черный свитер, завернутый на локтях раз в пять, который Борис Петрович узнал как свой.
Стоя к нему спиной, она чиркнула спичкой и зажгла газ. Сутулилась она больше, чем обычно – видимо, материны крики не прошли даром. Подлила в чайник воды и поставила его на плиту, прямо на голубое пламя.
Борис Петрович ничего не говорил. Он знал, что по правилам этого спектакля он должен был что-то сказать – должен сказать это первым, во всяком случае. Упрекнуть ее как-нибудь, хлестнуть в это чувство тревоги, которое появлялось внутри него, как открытый порез, когда ее долго не было и он не знал, когда она вернется. Внутри пореза, как внутри только что вскрытого ножичком арбуза, блестели алые мягкие внутренности.
Она открыла стенной шкаф и выудила оттуда свою чашку – черную, с мультяшной принцессой на боку. Чайник тоненько гудел и присвистывал, но еще не кипел.
Дашка наконец повернулась и посмотрела ему в лицо.
– Неважно выглядишь.
Она пристроилась на табуретку по другую сторону стола, напротив него. Бледная, в этих ее нелепых черных одеждах и густом слое туши, которая растеклась у нее под глазами, она напоминала маленькую панду. Или ведьму на выучке, которая летала-летала и постоянно то отставала от остальных, то ее сбрасывало с метлы, вот колготки и порвались.
Лезет же такое в голову. Борис Петрович не удержался – один край рта у него поехал вверх, а потом и второй, и он улыбнулся так, как улыбался редко – до ямочек на щеках. Дашку эта улыбка так удивила, что она откинулась назад, чуть не упав с табуретки.
Я должен провести воспитательный спич, подумал Борис Петрович, вздохнув. Я должен, как Ленин, встать на этот кухонный стол и толкнуть что-то такое, что будет достойно хотя бы вот этой темноты за окном, и ее странных одежек, и всего этого бунта, который яйца выеденного не стоит.
– Зачем тебе это все, Даша?
Начал, как обычно, не с того места. Но теперь уже было поздно.
– Зачем мне что? – она состроила рожу. Помада у нее стерлась, но рот был обведен вишневым карандашом. – Зачем общаться с подругами, зачем общаться с людьми, которые не вы?! Зачем иметь свои дела, в которые родители не суют свой нос?
– Тебе шестнадцать лет, – напомнил Борис Петрович сухо. – Шестнадцать, а не восемнадцать. Мы еще за тебя отвечаем.
Дашка повела головой.
– Быстрее бы свалить уже…
Чайник засвистел сильнее, но она не обратила на него внимания.
– Ты делаешь что хочешь, не потому, что хочешь, а потому, что мы с матерью терпим весь этот цирк, – Борис Петрович поморщился и хмуро посмотрел на Дашку. – И мне терпеть его уже надоело. У тебя есть телефон, могла бы предупредить, могла бы написать…
– Да сел у меня телефон! – выкрикнула Дашка. Резко поднялась, выключила газ, но чая себе не налила. – И меня достало, что меня постоянно контролируют! Сиди с нами, никуда не ходи, ни с кем не общайся!
– Мы тебе разве такое говорили?
– У вас офигенная жизнь! Не спорю! Утром в метро, на работу, на работе горбатиться весь день непонятно над чем, потом домой, потом ужин, потом телевизор, потом спать! – Дашка хмуро плеснула себе кипятка. Потом порылась в стенном шкафу, нашла пакетик и сунула его туда же. – И так годами. Го-да-ми! Ни гостей, ни друзей, ни взять выходной, по выходным читаешь эти свою бесконечную писанину… оно тебе надо? Ну правда, а? Тебе надо по выходным писанину читать? Что они там такое пишут не тошнотное, чтобы это вообще хотелось читать?
Даже сквозь ярость Борис Петрович подумал – хороший вопрос.
Она вернулась обратно на свою табуретку, бухнула на стол чашку и поставила на него локти. Алкоголем вроде не пахнет, подумал Борис Петрович походя.
– Вот у меня вопрос. Зачем вы вообще живете, а? Зачем? Чтобы писанину читать? Чтобы два раза в день метро ездить? Чтобы таскаться по городу с постной рожей? Зачем, а?
– Предлагаешь, чтобы мы больше не жили? – спросил Борис Петрович, тоже опершись локтями на стол.
– Ничего я не предлагаю. – Дашка надулась. Отхлебнула из чашки немного кипятка.
Жжется, должно быть.
– А ты у нас, видимо, живешь только для того, чтобы весело проводить время. На те деньги, что родители дают? – Борис Петрович изо всех сил старался не повышать голоса, но получалось у него не очень. – Телефон дали родители, одежду дали родители, кормят тебя, поют, в школу хорошую перевели, все чтобы ты выпендривалась, да? Еще бы! Никто тебя не понимает, никто не поддерживает, только почему-то возвращаться есть куда, и чай пить есть где, и даже из чего! И деньги откуда-то берутся! Подумать только! С неба падают, что ли!
– И что, все дело в деньгах, да? – Дашины глаза сверкнули, а космы колыхнулись из стороны в сторону. – Все из-за денег? Да если бы у меня была такая жизнь, как у вас, удавиться проще было бы! Вы друг с другом-то не разговариваете! Ходите, как роботы, заели одно и то же, как роботы, вначале школа, потом универ, потом работа, потом замуж, потом дети, потом карточка пенсионера, потом смерть! У-у-у, не дай бог отступить от программы, что ж будет-то тогда! Может, человек поживет немного! Вот страшно-то!
Борис Петрович внимательно посмотрел на нее и сказал:
– Очень.
Дашка осеклась.
Некоторое время они молчали – она отхлебывала чай и смотрела в сторону, мимо него, а Борис Петрович старался унять гудение в своей голове.
– Знаешь что, Даша. – он посмотрел на нее в упор. – Допустим, мы скучные и жить нам незачем. Вполне могли бы и умереть. Чт уж там.
– Я не говорила…
– Я знаю, что ты говорила. И вот что я тебе скажу. – Борис Петрович наклонился вперед. – Ты думаешь, что ты такая уж особенная, да? Да?
Дашка не отвечала.
– Я тебе скажу. Вот тебе секрет. И ты будешь как другие. И в университет пойдешь, как другие, и замуж выйдешь, как другие, и работать тоже будешь, как другие!
– Не буду, – сказала Дашка тихо.
– Смею тебя уверить, – Борис Петрович чуть наклонился вперед, – что то, что свобода это не там, где нет твоих родителей. Моих родителей уже нет. Можешь мне поверить.
Дашка зыркнула на него. Потом поднялась и пристроила чашку в раковину.
– Я буду за себя решать! – бросила она, выходя из кухни. – А у вас знаете что? Ни черта не изменится. Через десять лет ничего не изменится. Так же будешь сидеть на этой кухне, за этим же столом.
– А хуже всего знаешь что?! – она вздернула вверх обе руки. – Что тебя это устраивает!
Когда она ушла, в кухне стало пусто. Борис Петрович продолжал сидеть. Ему хотелось открыть окно и нырнуть, как рыбкой в бассейн, головой в вечернюю синь. Черный свет, и то, что лежало за фонарным кругом, его приманивало.
Мысль вдруг пришла и осталась – тогда, наверное, достаточно жить, когда тебе спокойно с ощущением того, что ты уйдешь. Этот край, воздушная граница между краем ночи и рассветом – не кажется тебе тревожной. Бывает ли такое вообще когда-нибудь?
7
Чем старше Дашка становилась, тем больше Борис Петрович чувствовал себя в воспитании совершенным идиотом. Маленькой она во всем ему верила, во всем на него полагалась. Стоило только вложить свою большую ладонь в ее маленькую, или поднять ее на руки – она сразу начинала танцевать, или сворачивалась калачиком у него на руках и пристраивалась так, как одна Дашка могла пристроиться.
Но потом обнимать ее стало нельзя – она обнимала его сама, растерянно и походя, и ставила свой подбородок на его голову, и замирала так на некоторое время.
– От тебя сигаретами пахнет.
Но это объятие – редкое, все более редкое – давало Борису Петровичу ощущение, что та, прежняя Дашка все еще существует.
– Тинейджеры очень чувствительны! Вы не должны давить на них, ругать, иначе они замкнутся в себе и станет еще хуже! – вещала на родительском собрании школьный психолог.
– Куда уж хуже… – сидящая рядом родительница возвела глаза к потолку.
– Ну как? – спросила жена, когда он вернулся.
– Никак, – привычно ответил Борис Петрович. – Пытались научить нас жизни. А я, знаешь ли, плохо усваиваю знания.
У Бориса Петровича плохо сливались в голове Дашка и слово «тинейджер». Слово было зубчатым и неудобным, вроде тяжелых ботинок на толстой подошве, которые она недавно начала носить. Дашка теперь ездила между двумя состояниями – ребенка, когда она, как прежде, плакала, капризничала и настаивала на своем, что доводило Бориса Петровича до белого каления; и внезапной глубины, когда она вдруг что-нибудь говорила, и он застывал на месте. Но прежде, чем он успевал ответить, она становилась обратно ребенком и начинала хныкать.
Заткнуть Дашку было невозможно, а согласиться с ней было нельзя – как только он соглашался, дочь сразу же отпрыгивала на противоположную точку зрения. Все, что Борис Петрович говорил, выглядело теперь как морковка, которая нужна-то только для того, чтобы засадить ее, как кролика, в клетку родительских представлений о том, как ей будет лучше.
Она настаивала, что они ничего не понимают в ее, Дашкином, мире, и Борис Петрович был готов с этим согласиться. Он и правда ничего не понимал.
.Даже удивительно, что Дашка, его Дашка – с ее сарказмом, с остротой слов, которая проглядывала редко, но все равно проглядывала; с ее умением принимать решения резко и быстро; с ее страстью возражать, а потом успокаиваться, обдумывать следующий выпад и возражать снова, все еще его Дашка, которая когда-то плакала и обнимала двумя маленькими ручками его коленку, стала кем-то, на кого он теперь смотрел в упор – и понятия не имел, что с ней делать.
Его жена ненавидела черное, и дочерин шкаф заполнился, естественно, исключительно черными вещами. Поспособствовала и подружка, которая, по его мнению, плеснула Даше на голову какой-то ядерной дрянью, а потом размазала до кончиков волос – получилась угрожающая грива, иссиня-черная сверху и пепельно-серая снизу. Глаз за этими черными плетями не было видно вообще, и он однажды в шутку спросил, как она сама видит, куда идет. Она только фыркнула.
Они принципиально не покупали ни газировку, ни чипсы, но из ее рюкзака регулярно выкатывались сплющенные пустые банки и глянцевитые пакеты, противно пахнущие жиром и чесноком. Резинку его жена не переносила – «Вынь это изо рта, разговаривай нормально!» – и Дашино жевание каждый раз заканчивалось скандалом. Она вскакивала из-за стола, мазнув по тарелке своими космами, и исчезала в комнате, на всю квартиру хлопнув дверью. На дверь она вывесила табличку «Не входить!», криво написанную огромными красными буквами, и жутко бесилась, когда его жена заходила туда без разрешения.
То право, которое было у него когда-то – владеть ей просто так, просто потому, что надо было поправить шапочку, поцеловать в щеку, вытереть, когда она масляными карандашами рисовала прямо на скатерти, теперь ушло.
Нельзя было просто быть рядом – надо было стучать, примериваться, следовать ее правилам, и все потому, что она перестала подпускать их к себе, и между ними становилось все больше и больше пространства. Иногда Борису Петровичу казалось, что это все больше и больше пустоты, а иногда что Дашка поймет, что зря она отошла так далеко. Он надеялся, иногда, сидя по ночами и слушая, как грохочет из ее комнаты музыка, которую ее невозможно было заставить выключить – думал, что она тоже поймет, как ей их не хватает.
Его жена не оставляла попыток – и вторгалась на Дашину территорию тем решительнее, тем отчаяннее та защищалась. Не то, чтобы у них не было политики на этот счет – некоторые вещи всегда считались в их семье выше достоинства – лезть в личные дневники или выворачивать карманы, но жена регулярно заплывала в Дашину комнату с грудой белья, или с телефоном, потому что ей опять звонили из школы, или потрясая коробкой ботинок, купленных специально и выдернутых из глубин шкафа. Он поражался, как каждый раз она уговаривает Дашку их надеть не с меньшим энтузиазмом, чем в первый, а Дашка ровно с таким же напором отказывается их даже мерить.
Он знал также, что, когда будет холодно, Даша стыдливо достанет их из-под кровати, куда они в конце концов будут засунуты – «Ты даже померить их не хочешь! – Да я знаю, что они уродские, зачем их мерить!!» – в прихожей нацепит сначала левый, потом правый, потопчется, сделает вид, как будто они ужасно ей жмут, и вылетит за дверь.
Жена в это время будет, вооружившись лопаточкой, с мстительным видом переворачивать на сковородке один сырник за другим.
– Надела? – спросит через плечо, даже не повернувшись.
Борис Петрович покорно кивнул.
– Надела.
Плюх – еще один сырник шлепнулся на сковородку.
8
– А можно поговорить с главным редактором?
Авторша, пухленькая блондинка в кардигане, который слегка сполз с толстых плеч, наклонилась и почти легла грудью на стол.
Борис Петрович вздохнул и тоже наклонился. Он мог бы, конечно, и грудью на стол лечь, но опасался заснуть.
– Я и есть главный редактор.
– А!
Блондинка слегка смутилась. Потом посмотрела на него с конфузливой неуверенностью.
– Я могу вам… вам доверять?
Борис Петрович глубоко вздохнул.
Больше всего это напоминало сцену из одного из ее романов. Блондинка специализировалась на детективных романах с любовной линией, и покупали их как раз из-за этой самой линии, а не из-за детектива. Она любила обложить довольно вялый сюжет постельными сценами, как подушками, и таким образом если не закрыть от читателя происходящее, то хотя бы замаскировать. Борис Петрович, когда читал, автоматически прикидывал, уместятся ли на заднем сиденье не просто два разгоряченных главных героя, а еще и всее позы, которые им предполагается принять. Их части тела почему-то всегда плохо подходили к друг другу, как отечественные штепсели от утюга и иностранные розетки.
Какого утюга? Почему утюга?
Борис Петрович очнулся.
– Так что?
Барышня вздохнула.
– Я думаю.. Я думаю… что на меня ведется охота.
Она так и сказала «ведется охота».
– Меня… хотят убить. Ну или, во всяком случае… – он нервно потерла пальцами круглое плечо – хотят… хотят украсть мою рукопись.
– Это очень… опасно. – вздохнула блондинка. – Быть популярным автором очень опасно в нашем… в нашем мире, понимаете? Недавно за мной увязался мужчина в магазине, он ходил и смотрел, что я покупаю!
– Понятно.
Борису Петровичу ничего не было понятно, но он кивнул.
– А кто… кто хочет украсть вашу рукопись?
– Этого я не знаю.
– Понятно. – снова сказал Борис Петрович.
Авторша детективов поерзала на месте. Она явно стеснялась своей пухлости, – то поводила плечами, то двумя пальцами одергивала юбку, то поглаживала коленку. На Бориса Петровича она смотрела восторженно-обеспокоенно.
– Думаете, надо шифровать рукописи?
– Что?
– Шифровать. – повторила она упрямо. – У меня уже пытались украсть мои идеи, вы что, не помните? Мой текст попал в чужие руки, и мне пришлось…
– Да, – сказал Борис Петрович.
– На прошлой неделе, – она опять наклонилась к нему, и ткань кардигана у нее на груди опасно натянулась. – Я видела того мужчину на прошлой неделе. Вы что-то можете с этим сделать? Как вы думаете?
– Я?! – поразился Борис Петрович. Я редактор, Виктория Петровна.
Он не помнил точно ее отчества, но назвал наудачу – вдруг память да подкинет что-нибудь правильное. Судя по тому, как она благожелательно улыбнулась, он попал.
– Я отвечаю за отправку вашего текста в печать и выпуск его в виде книги, – отчеканил он. – Доставку этой книги в магазины для продаж! За мужчин, которые ходят за вами по магазину я, простите, принять ответственность не могу.
Она обиженно заморгала.
Если бы авторшу детективов действительно убили, это был бы сносный сюжет, подумал Борис Петрович, пока она дула губки и думала, что бы еще добавить.
Если бы вместо меня тут сидело бы чучело, которое бы кивало и отвечало что-нибудь впопад, был бы чудесно, подумал Борис Петрович. Оно – чучело то есть – вбирало бы в себя авторши бредни, не пухло бы и не увеличивалось, как моя голова, а просто, обмякши, сидело бы и слушало. Его можно было бы выпотрошить, выкинуть из окна, засунуть подальше, порубить на мелкие кусочки. Сервировать в салате. Затолкать в рот выпускающей, чтобы та наконец заткнулась.
– Вы меня слушаете?
– Я весь внимание, – Борис Петрович закрыл глаза и сразу же их открыл.
9
У Бориса Петровича в универе был любимый лектор. Когда ему задавали идиотский вопрос, например, «В художественном произведении важнее содержание или форма?» он останавливался, снимал очки и долго протирал их, стоя на одном месте. Потом, водрузив их обратно на нос, вздыхал – не показательно громко, но так, чтобы все услышали.
– Текст может иметь какую угодно форму, – начинал он надтреснуто, но с тем напором, за которым было понятно, что фраза еще не вылетела из него целиком. – Форма держит вас, как каркас – трехъярусный торт. Иначе текст обвалится под всеми этими слоями масла и сахара, понимаете?
– В смысле сентиментальности? – подала голос Уварова, его однокурсница с первой парты.
– Нет, – лектор сердито всхрапнул носом и отошел от Уваровой подальше. – В смысле того, что форму надо чем-то наполнять. Внутри должна быть правда, понимаете? Как если бы до этого вы держали ее близко к сердцу, как, скажем, котеночка – а потом взяли и отпустили.
Уварова тихонько ахнула.
– Отпустили и положили на лист. Понятно?
Лектор слегка повел головой – сначала в одну сторону, потом в другую, как будто по обе стороны от него сидели суфлеры и по очереди шептали ему на ухо.
– Пускайтесь в разведку текстом, – сказал он. – Пробуйте – проза поддается тем, кто пробует. В конце концов, если вам никто не сказал тех самых слов, которые вы всегда мечтали подхватить, как цветы в конце спектакля… если никто не объяснил, как это бывает – вам никто не мешает построить собственную сцену. Этим мы все тут и занимаемся.
Уварова шмыгнула и вытерла платком нос.
Борису Петровичу она не нравилась. Она была из тех девушек, которые уже молоденькими кажутся старше своих лет – в восемнадцать ей можно было дать двадцать пять. У нее все было мягкое – плечи, русые волосы, которые она причесывала прямо на лекции, руки с пухловатыми пальцами – колечко с золотом, колечко с бирюзой. Голову она обматывала красным шерстяным платком и даже на лекциях его не снимала, а только опускала на шею, и ему казалось, что сейчас она позовет батюшку и начнет бить земные поклоны прямо посреди аудитории.
Тексты она читала всегда захлебываясь, одной рукой опираясь о парту, как будто в конце повествования готовилась покачнуться и безжизненно осесть кому-то на руки.
– У вас скверная привычка, дорогая, – говорил ей лектор. – Скверная привычка припадать на слова. Вы одно нашли и эдак художественно на него припадаете, хромаете, чтобы все заметили. И допустим. Допустим, все заметили. А дальше что? Вам же нечего предложить, кроме этих самых слов. В глубину бурить вам неохота, приглядываться, что внутри, вам лень. Только бы выуживать слова. Слово, слово, слово, еще слово, какое красивое слово… тьфу!
Это была правда. Уварова имела обыкновение писать истории «женские», жалостливые и со словами, прибранными друг к другу аккуратно, как крючки на занавеске, которые все надо было вдеть в колечки и ни одного колечка не пропустить. Она очень любила героинь из бедных семей, обездоленных и несчастных: в школу они ходили в продырявленной обуви, их пинали в бок и щипали за грудь, но счастье буквально выпрыгивало на них из-за угла, когда Уваровой этого хотелось, а им оставалось только поднимать ему навстречу полные слез и надежд глаза.
За ее текстами было что-то объемное, жадное, мокрое и бесконечно пульсирующее, вроде шара, вбирающего в себя все больше и больше. Оно разбухало и, чавкая, особо не думало о том, что всосать, и из жадности всасывало все подряд.
Вот что бывает, когда везде пытаешься вкрячить любовную историю, вдавить ее туда и замазать – неаккуратно, большим пальцем, как стирают с мужского подбородка след губной помады.
– Ритм – он врожденный, – продолжал лектор. – С ним рождаются. Можно поменять жанр, можно поменять голос. Можно попробовать запутать читателя, ведя его от начала к концу. Но ритм, это вот расстояние, эта манера расставлять в предложении слова – она вроде почерка. Рано или поздно все равно собьешься.
– А если не получается писать в одном ритме?
Лектор приостановился.
– Просто слушайте. Слушайте, как звучит фраза, слушайте, как пишут другие, слушайте, как звучат диалоги, слушайте, какой ритм у музыки, как слово выбивается из общего ряда. Это же слышно. А если совсем не получается, просто доверьтесь тексту – держите в уме то, куда хотите прийти, держите в голове пункт назначения. Если получается коряво, то это всегда можно поправить. А вот если выходит не то, что вы хотите сказать, это уже хуже.
– Я вообще не могу понять, – пожаловалась Уварова. – Иногда напишу вроде нормально, потом перечитаю и думаю – ой!
– Вот именно – ой, – лектор наклонил голову в ее сторону. – Ой! Перечитайте, поправьте. Если вы не чувствуете ритм, не обязательно натягивать его на уже готовый текст. По тексту же чувствуется напряжение. Я не люблю читать, когда видно, как автор выпрыгивает из штанишек. Не надо!
Он помолчал.
– Надо только знать, куда вы направляетесь. Если вы знаете, куда направляетесь, и у вас достаточно дисциплины, то вы туда придете. Вот кто-то спросил у меня недавно, какой текст можно считать законченным. Текст можно считать законченным тогда, когда вы прибыли в то место, куда вы хотели прийти. И плохо, когда вы шагаете дальше и чувствуете, что просто набираете шаги. – он откашлялся. – Просто забиваете лист, и все.
– И да, – добавил он тихо. – Бывает, что сыпется фундамент, что нет идей, что технически это просто плохо. Хотя я всегда говорю – любая история имеет право на существование. Плохая история – это шаг к хорошей. Понимаете?
10
Борис Петрович даже приблизительно не представлял себе, как он напишет свою первую книгу. Он не помнил, чтобы ставил себе задачу ее написать, но это казалось само собой разумеющимся.
Почти все, кого он знал, уже корчились в муках творчества. Были и те, кто закончили свою первую книгу и теперь искали, куда бы ее пристроить – они говорили об этом как бы вскользь, но с румяной гордостью, ни дать ни взять отцы у роддома в минус тридцать, у которых только что родился первенец.
– А, я закончил, да…
Борис Петрович морщился.
Книга, когда он начал ее писать, казалась ему подробным эпизодником, карточками, которые все вдеты в пленку и быстро-быстро перемежают друг друга, чтобы читатель не успел заскучать. Он писал ее обрывками, на ходу, каждый раз начиная с разных точек – это было удобно – окунуться раз, прочитать кусочек приятелям на семинаре, а потом задвинуть лист подальше, на подоконник – пусть лежит там и желтеет.
Он тогда только женился. Они жили в малюсенькой, задрипанной общажной комнате: окно, прикрытое подшитой вручную занавеской, которая когда-то была белой, а теперь выцвела до молочного оттенка; холодильник, приткнувшийся у входной двери; шифоньер со сломанной дверцей, которая поскрипывала и застревала вместо того, чтобы скользить, и жена наощупь шарила в его внутренностях, засунув руку глубоко между облезшим искусственным мехом, плащевками, которые извинительно шуршали, и какими-то тряпками, которые она засунула туда в прошлый раз – и в конце концов выуживала то, что ей было нужно.
В комнате было два стола – он про себя называл их «столами», на самом деле это были, конечно, парты, поставленные лицом друг к другу. Ее столом они пользовались как обеденным, и на нем почти всегда стояла соль и закрытая железная хлебница, привезенная из дома – она не переносила, когда он по забывчивости засовывал хлеб на холодильник, обернув пакетом и задвинув подальше.
– Абы как, абы как! – бормотала она, одним движением срывая пакет, швыряя его в мусорное ведро и засовывая хлеб обратно в хлебницу.
За этим столом они ели, сгорбившись, суп, который жена аккуратно, сжав губы, разливала по тарелкам. Иногда туда съезжали книжки – одна из стопок на его стороне стола кренилась, спихивая другие в сторону хлебницы, и Борис Петрович, тогда еще просто Борис, торопливо поправлял их, пока все богатство не полетело на пол.
Его жена имела удивительное свойство все вещи засовывать в маленькие и только для них пригодные кармашки – он удивлялся, что никогда не видит ни ее косметики, ни расчески, ни внутренностей ее сумки, ни даже карандаша, которым она составляла список покупок и тут же прятала куда-то, где он потом битые два часа не мог его найти.
Его жена была женщина не рассыпчатая – после нее не оставалось ни волос на подушке, ни одинокой сережки, закатившейся под кровать, ни крошек на столе, пока она ела в ночи печенье (а такое с ней редко, но случалось). Все, что обычно раскидывают и распространяют вокруг себя женщины – бутылочки, заколки, обрывки ниток, автобусные билетики, пахнущие духами – вокруг нее не образовывалось и не застывало, как в камне, навсегда там, где она это оставила.
Зато Борис Петрович накапливал предметы с неудержимой скоростью. Его половина стола каждый день заполнялась, и каждый вечер он со злостью разгребал сигаретные пачки, тетради, скрепленные рукописи, бумажные шарики, кружки, ручки – двумя руками, стараясь освободить место, куда можно будет положить всего-то один бумажный лист.
Он с радостью сбросил бы все это на пол, как делал до того, как они познакомились, но жена положила этой привычке конец.
– Еще не хватало! – говорила она, резко нагибаясь и хватая фантик, который он виновато столкнул со стола.
Она засыпала рано. Повернувшись к стене и накрывшись зеленым колючим одеялом, которое шло в комплекте к узкой полуторной кровати, в десять она уже спала. Хоть бы раз у него получилось заснуть так же, думал Борис Петрович с завистью. Бывало, он лежал рядом с ней, плечом чувствуя, как легко горбится ее спина. Она начинала дышать глубоко и мерно, как будто кто-то звал ее туда – в глубину сна, а он все лежал, лежал, и под веками начинало жечь, и жутко хотелось курить, а сон все никак не шел. Вместо него перед глазами у него крутились какие-то цветные спирали и жужжали разговоры прошедшего дня, налетая один за другим.
Когда Борис Петрович изнемогал окончательно, он спускал ноги с кровати, засовывал их в тапочки и зажигал лампу. Отличная была лампа – подарок предыдущего жильца, который, уезжая, не стал ее забирать. Борис Петрович поправлял ее так, чтобы свет не бил жене в глаза, и осторожно опускался на стул.
Чистый лист смотрел на него из бумажного моря, как ему казалось, с вызовом. Он не любил писать в тетрадях – они слишком напоминали ему об университетских конспектах, и все как одна были похожи на толстые, скрепленные скотчем амбарные книги. Писать от руки он ненавидел – получалось всегда как курица лапой, а когда уставал, почерк становился слишком крупным и скакал по строкам, как пружинка, разъезжаясь на три там, где раньше упихивался в одну.
Ночи нравились ему тем, что существовало только то, что описывал круг света – и спина жены, которая то поднималась, то опускалась. Никого не было на выходе из этого коридора – никого, кто мог бы прочитать и швырнуть лист обратно ему в лицо. Никого, кто сказал бы:
– Чушь!
И Борису Петровичу пришлось бы согласиться.
Он был один, действительно один, и внутри у него что-то вращалось, работало, зудело. Он не знал, что, но подумал, что если ему удастся перенести это на бумагу, он обязательно узнает. Тогда стихи у него еще получались – спускались медленно, как воздушный шар, и он ждал, запрокинув голову и следя, как опускается и парит над землей белый купол.
Раньше Борис Петрович думал, что писать – это придумывать. На худой конец просто излагать, перекатывать то, что с тобой уже произошло. Писать любовно, поглаживая пространство словами. Потом он понял, что писать это извлекать, вытягивать из пространства слова.
Потом он понял, что все самое интересное происходит там, где ты уже придумал идею, которая гонит тебя вперед – другими словами, взял в руки фонарь – но еще не знаешь, что удастся осветить. Вдруг там малюсенькая кладовка – и долго в ней находиться невозможно? Или, наоборот, пустая комната – ходишь, ходишь, подносишь свет то к окну, то к запертой двери, то к голой стене, и не знаешь, за что взяться?
Ничего не приходится придумывать – все вьется сами. Хотелось бы, чтобы это было так – печатаешь одну фразу, а к ней рядом другая, за нее цепляется третья, и работа идет. Но на самом деле он, пока писал, смотрел на совершенно пустой куст – и понимал, что одними листьями, черт возьми, тут не обойтись. Придется еще долго слоняться по лесу.
Книга лежала у него в мозгу сразу вся, целиком. Внутри как будто ящики выдвигались и задвигались, лязгая железом – огромная камера хранения. У этой книги был невидимый, но единственно очевидный порядок вещей – до тех пор, пока он не «встанет», не сбалансирует, останавливаться было нельзя.
Стену слов приходилось возводить годами – он стучал и стучал в эту небесную дверь, набивал поленницу снизу доверху, летел по дуге все ближе и ближе, выше и выше, в пустоте, где только для него вились длинные словесные ленты. Книга росла и увеличивалась незаметно, как растет сугроб – сначала просто кучка грязного снега на тротуаре, потом ноздреватый, объемистый пласт, а наутро уже сплошная снежная полоса, в которой утопают случайные прохожие.
Он писал и думал – что, если она не получится живой? Если оно, его творение, вначале будет лететь, потом гулко приземлится и покатится, потом побежит, наклоняясь корпусом немного вперед, потом побредет, будет медленно топать, а в конце и вовсе начнет ползти, пока романное время не остановится совсем?
Когда он писал каждую ночь, его засасывало внутрь, все глубже и глубже, но дыхание у него не становилось более мерным, как у бегуна на длинной дистанции, – наоборот, сбивалось и укорачивалось.
Роман был как ребенок, от которого далеко не уйти – легче было бросить его на месяцы или даже на годы, чем каждую ночь к нему возвращаться и выбиться из сил. Но когда он переставал писать, ящики сразу начинали двигаться, меняться местами, и нужный ему задвигался все глубже, в самый последний ряд.
Всего уже было не схватить, не выдернуть, – детали забывались, и получалось как полоть голыми руками траву, когда стебли полосуют ладонь, а корни остаются в земле.
Голос у его истории был совсем глухой, почти неразличимый, но его притягивали к себе эти округлые отмели с рваной линией берега, плеск и пустота. Вверх и вниз, вверх и вниз, качаться на волне, пока ее не взбили мощные двигатели, запрятанные под брюхами лодок.
Он устал, устал, устал, и усталость никуда не уходила – затекала внутрь и стояла в нем, как вода. Не двигалась, а только тянула вниз, добавляя ему тяжести. И чем больше он взрослел, тем больше уставал.
Через два года после начала работы он понял, что не получается ни черта. Эта мысль все больше и больше росла в нем, и в конце концов привела его в ярость – такую белую и ослепительную, что он едва удерживался от того, чтобы не треснуть кулаком по столу.
Тяжелое колесо, которое должно было провернуться, которое он, сжав зубы, так старался провернуть, наворчивая строчки, вязло и вязло. Он увяз в том, что хотел сказать. Причем намертво – он перечитывал начало, потом середину, потом конец, и обнаруживал там одни и те же слова. Хуже того – герой как вошел в текст веселым студентом, так и не планировал становиться кем-то другим. Борису Петровичу позарез было нужно раскрыть его, расковырять, но он, дописавшись до середины, он с ужасом начал понимать, что расковыривать-то и нечего, это все равно что возить вилкой по дну банки со шпротами и собрать жир хлебушком, ну и на всякий случай потрясти банку потом.
В герое ничего не оставалось. Ничего такого, о чем стоило бы писать, во всяком случае. В Борисе Петровиче тоже не осталось, потому что он влил в героя все, что было у него самого. Дальше начинались уже общажные байки, легенды и переливание из пустого в порожнее, все то, что каждый второй тянул к себе в текст, а Борис Петрович такого себе позволить не мог.
Впервые он понял, как это, когда текст не идет – книга не шла, упрямилась, противилась. Он клепал забавные диалоги, которые как скрепками должны были прихватывать отдельные сцены, не позволяя им разлететься. Он дописывал пояснения, прыгал по сюжету, вырывал целые абзацы – ничего не менялось. Герой был все тем же плоским молодцем, физкультурником и болваном, и интересного в нем не было ничего.
В этот момент появилась Дашка.
Он всегда знал, что жена хочет ребенка. Она сказала ему сразу после того, как они поженились – деловито, как все, что она делала. Особой пылкости и истовой страсти прижать к себе что-то розовое, копошащееся и маленькое он никогда в ней не замечал – но его жена была и не из тех, кто восторгается идеями, что общепринятыми, что теми, что он иногда высказывал вслух, глядя в потолок и лежа с ней рядом.
Ребенок, в ее представлении, должен быть частью ее мира – как тумбочка была частью их комнаты. Без нее было бы пусто, а жена не терпела бессмысленной пустоты.
Прежде, чем он успел подумать, что это значит – «ребенок» – она заявила, что этоо будет девочка.
– Ты беременна? – спросил он ошалело.
– Нет. – ответила жена твердо. – Но это будет девочка. Я знаю.
Борис Петрович уже знал, что когда жена говорит «в моем представлении», это значит, что она уже все решила. Его позабавила мысль о том, как она собирается позаботиться о том, чтобы это была девочка, а не мальчик, но вслух он сказал:
– Девочка так девочка! Прямо сейчас будем пробовать?
Она смахнула со стола хлебные крошки и сурово на него посмотрела.
Но Дашка действительно оказалась девочкой. В том, что она ей была, сомневаться с самого начала было нельзя – пронзительный писк, потом ор, от которого совершенно некуда было деться, и приходилось долго трясти ее на руках, а потом выкатывать на улицу, в надежде, что она перестанет. Сморщенная мордочка, которую даже на расстоянии нельзя было принять за парня – даже тогда, когда она зевала, даже тогда, когда орала, даже тогда, когда булькала и когда смотрела на него немигающе и, как ему казалось, довольно сурово.
Когда она подросла, он понял, что был прав – она унаследовала взгляд матери, этот тяжелый, умеющий припечатать взгляд. Они смотрели так не часто, и обе использовали его в тактике точечного удара. Борис Петрович хорошо знал этот взгляд.
От него в Дашке не было ничего. Или он не мог ничего заметить.
Рукопись свою он к тому времени запулил – буквально – в самый долгий ящик, и не возвращался к ней по меньшей мере пару лет. Герой, что забавно, должен был метаться и выбирать между двумя разными женщинами, но теперь его собственная жизнь протекала между двумя женщинами и была куда более бурной, чем у его героя. Полная возмущений, съехавших бантиков, распустившихся косичек, которые он никогда не умел плести, и бесконечных, выкрикиваемых из-за угла «Ну па-а-ап!».
Надо было все – другую квартиру, которую он с превеликим трудом выбивал у начальства, по пятьдесят раз в день поднимать и спускать по лестнице тяжелую, занимающую жутко много места коляску, искать детские вещи, рыть землю ради очередной пеленки, или комбинезона, или пальтишка, или туфелек – обязательно нужны к утреннику в среду и никак не позже, в среду, ты меня слышишь? Ты слушаешь, Боря?
– Не называй меня Борей.
Про собственные тексты он вообще забыл. Они иссякли в нем, иссушились и исчезли, и Борис Петрович был этому даже рад. Иногда он успевал накарябать что-нибудь в блокноте по дороге на работу, но гораздо чаще засыпал в метро, уронив голову на портфель. В редакционной толчее просто неоткуда было вытащить блокнот, да еще и ручку, и к его кабинету тянулся почти непрерывный поток людей.
11
В конце концов Борис Петрович даже и забыл, где лежит его первая рукопись – выцветшие чернила, процарапанные листы, его тогдашний почерк, который теперь казался ему почерком старательного студента и ни в какое сравнение не шел с теми каракулями, какими он писал сейчас. Заложенная сборниками, журналами, телефонными справочниками, она лежала где-то там, забытая, и он уже и не думал ее отыскать.
Пока его жена не потеряла паспорт.
– Это ты его куда-то дел?! – она откинула со лба волосы, и, сердито зыркнув в его сторону, сттала рыться в куче документов на полу, быстро перебирая пальцами бумажные края.
– Не трогал я твой паспорт! – Борис Петрович думал уже было уйти, но его внимание вдруг привлекли желтые листы, сложенные вдвое и засунутые в середину толстого тома.
Он шагнул вперед и, нагнувшись, вытащил их. Листов было много, и сгибались они неохотно, но долгое пребывание в свернутом состоянии их вынудило сложиться, и теперь они держались в таком, согнутом состоянии сами собой.
– Почему это здесь лежит? Это мои тексты вообще-то.
Она вскинула голову. Волосы опять падали ей на глаза.
– Может, поможешь мне искать?
Взявшись за костяную ручку, она с силой вытащила ящик стола и тяжело бухнула его на пол.
Борис Петрович вздохнул, сложил листы вдвое и засунул в карман. Кажется, он даже прочитал короткую молитву, прежде чем опустился на ковер рядом с женой и, шаря руками в бумажных горах, начал искать.
Когда жена и дочь наконец улеглись, он расправил листы на кухонном столе и стал читать.
Не прочитав и трех страниц, Борис Петрович подумал, что если бы это прислал какой-нибудь новый и перспективный, по его собственному мнению, автор, он бы сказал, что это как недоваренная и свалявшаяся в комочки манная каша. Вроде жуешь, жуешь, проглатываешь, но побыстрее бы убрать изо рта этот вкус. Прямо со страниц свисали кудрявые обрезки причастных оборотов, а смысл, и без того неясный, иногда пропадал совсем.
Неужели я был таким идиотом, подоумал Борис Петрович. У Уваровой и той лучше бы получалось.
Любовный треугольник был слишком правильный – если бы где-то были правила, по которым должны развиваться любовные треугольники, то он обязательно вписался сразу бы во все. Главный герой был отлажен до скрипоты, а на фоне зачем-то приплеталось его собственное, Бориса Петровича, детство, как будто стыдливо стояло в углу, сложив руки, и не желало уходить. Но если детство убрать, герой становился совсем уж плоским, ужимался до плаката на стене, и непонятно, что было делать с его картонной фигурой. Детство давало хоть какую-то округлость, даже нежность. Без детства было никак.
12
В глубине души Борис Петрович был рабочим. Заделывателем дыр. Тихим человеком с
песком на садовой тачке, который он привозит на место стройки, пусть в пять утра, пусть в шесть, и в одиночку, согнув больную спину, принимается за работу. Этот текст можно было заделать, сказал он себе. Можно попытаться заделать. В крайнем случае можно попытаться что-нибудь вырастить на его месте, как зеленый росток на верху заброшенного кургана.
В универе их учили, что тексты сохраняют время, немного помогают его остановить – он читал и думал, что его первая рукопись остановила, каким он тогда был идиотом.
Но – но – возражал он сам себе – если сейчас я думаю, какой тогда я был идиот, значит, я вырос? Так?
В текстах у Бориса Петровича уже давно перестало получаться что-то полнокровное. Кровь не текла, ничего не обмывала – только брызгала немного, и это было как-то даже оскорбительно, как будто выкрутили мощный кран, а получили щуплую струйку, которая то и дело сбивается на капли. Обрубили, а я подбираю обрубок и прилаживаю, думал он, со смесью смеха и жалости.
У Пикассо, приводил он сам себе пример, с возрастом автопортреты все более и более неразборчивыми, а у меня с возрастом начало происходить обратное – чем ближе ему было к 50, тем отчетливее прорисовывались все персонажи, и становились похожи на его реальных знакомых, и этого было уж не скрыть. Он писал и с ужасом думал, как четко обозначились уши мужика из квартиры номер три, который живет этажом ниже, и все проступают и проступают, чем дальше он пишет. От этих ушей, которые никак от него не отставали, его бросало в холодный пот – черт возьми, думал он, зачем ты поставил его прямо в центр, зачем тебе эта виноватая покатость и эта его оттопыренность. Как пить дать, он даст тебе по шее – вот что случается, когда писатель не умеет по-настоящему хорошо прятать.
Историй тоже не было. В том месте, где раньше были истории, где герои ходили из стороны в сторону, разговаривали, спорили между собой, где должен был бы разрастаться сюжет, где фразы бились одна о другую – была теперь только пустота. Сколько бы он ни ходил взад и вперед по этой пустоте, не обшаривал у нее углы, не пытался начать с другой точки и зайти с другого угла, когда между чтением рукописей и подписыванием бумажек выдавалось какое-нибудь время – не получалось. Как будто текстом он должен был найти, задеть какую-то часть внутри себя, и назвать то, что там происходит – но назвать не получалось. И задеть тоже.
Я только регулировщик движения, думал Борис Петрович. Стою на этом своем литературном перекрестке, натянув на пузо желтый жилет, и машу руками – кто может проехать, а кто должен постоять и подождать еще немного. Некоторым, очевидно, я годами не даю дорогу, а некоторых изо всех сил подталкиваю в спину, надеясь, что они выкопают внутри себя еще что-то, куда более ценное, чем то, что они до этого написали. Я годами разгребаю литературные завалы, выслеживая, не блеснет ли в тексте что-то такое, на чем задержится взгляд. Не будет ли там обещания того, чем этот человек однажды станет.
И чаще всего я ошибаюсь.
Машины – где-то легковушки, где-то настоящие литературные махины, которые работают на кратерах уже не первый год – проезжают мимо меня. Я отдуваюсь и машу полосатой палкой. Иногда я пытаюсь крикнуть им что-нибудь через стекло, но они в шуме движения меня не слышат. Только на всякий случай кивают головой.
Траффик движется вперед.
13
Что за противная фамилия – Ванюков. Даже мать сказала, что противная, хотя она вообще редко замечала его одноклассников. Она складывалась то в Вонюкова, от слова «вонь», то в Говнюкова, как Пыжик стал называть его про себя. Где-то там, в фамилии, было нежное «Ванюша», то от этой нежности в реальном Ванюкове не было и следа.
Все стало понятно примерно сразу, когда Пыжик Ванюкова увидел. Это было на линейке – тот стоял в первом ряду и смотрел одновременно в Пыжикову сторону и прямо перед собой, как голубь с углом обзора в 180 градусов.
Васюков не был толстым, но брюки на бедрах у него топорщились, потому что были размера на два малы. Щеки у него смешно надувались, а потом сдувались обратно, но эта его неуклюжесть, которая, должно быть, делала его похожим на розовощекого купидончика лет в шесть, вовсе не была милой. Она была злой.
Очень скоро Пыжик убедился, какая она вблизи – эта Васюковская злость.
Он шел по коридору. Было уже после уроков, и в школе было пусто. Ванюковскую компанию он просто не заметил – не заметил, честное слово, иначе бы зарулил на другой этаж и прошел бы там.
– Эй, ты!
Их было довольно много – человек пять или шесть. Он быстро подумал, можно ли крикнуть, и если крикнуть, то что именно.
Но мысль его была медленнее, чем Ванюков – тот в два шага приблизился к нему и сильно дернул за пришитый к рюкзаку хлястик.
– Хрен тут ходит какой-то, мелкий у…
Пыжик одним движением сбросил рюкзак с плеч и резко развернулся. Рюкзак полетел – но не вниз, а в сторону, тяжело приземлился на пол и проехал пару метров вбок. Без рюкзака он внезапно стал гораздо легче и легко ушёл влево, уйдя от следующего удара, уже не по рюкзаку, а по нему самому.
Кто-то был сзади него, и он скорее почувствовал это, чем увидел – удар, пришедшийся по по ноге, послал по его телу пульсирующую волну. Но это была еще не разрывающая боль, не такая яркая, чтобы от нее нельзя было разъяриться, и он разъярился – ударил сам, почти вслепую, сначала кулаком во что-то, что было прямо перед ним, он до конца не успел понять, что, а потом откинулся назад и всем телом сбил с ног того, кто ударил его сзади. Он потерял равновесие, и они упали вдвоем – тот, что был сзади, на спину, а Пыжик вместе с ним, но надо было только резко выпутаться, подняться, во что бы то ни стало подняться на ноги, иначе бы они начали лупить его ногами, а рюкзак, который можно было бы подтянуть к себе поближе, был далеко.
Он и не знал, что в голове может не быть ему привычных мыслей, а только такая животная, белая, раскаленная ярость. Желание вцепиться и ответить им тем же, чтобы они все поотлетали по стенам и размазались там.
Еще секунда. Он все-таки вскочил, шатаясь, на ноги, и хотел вмазать Ванюкову еще раз, и они вцепились друг в друга, и кто-то, кажется, опять бил ему в спину – неумело, отдельными неметкими ударами, как будто ковер выбивал.
В конце концов прибежала классная и разняла их, и орала так, что ее крики гораздо сильнее, чем все удары, полученные до ее появления, звенели у него в голове. Кажется, там были слова «матери» и «такой-то школе» и «не стыдно» и «недоумки» – он слушал невнимательно, вернее, не слушал вообще, потому что перед глазами у него все еще было ячеисто и слегка плавало, и сфокусироваться на ней было трудно. Ноги дрожали, а дыхание вырывалось короткими резкими вдохами, и ему очень хотелось сесть на пол.
Прооравшись вдоволь, классная взяла его за плечо и куда-то повела, и на пути он успел мельком увидеть выражение на Ванюковской роже. Из носа у того текла кровь. Пыжик не смог вспомнить, как она там оказалась, но испытал по этому поводу чувство глубокого удовлетворения.
Что его больше всего удивило, так это то, что в этом белом раскаленном озверении, которое наполнило его голову, совсем не было страха. Ему даже на секунду показалось, что он в буквальном смысле вылетел из себя, привычного себя, которому впадлу было даже ботинки утром завязать, вылетел, блеснул над толщей воды, как рыбка, и нырнул обратно.
Ванюков не оставлял его после этого. Ситуацию облегчало то, что они учились не в одном классе, а в параллельных, и пересекались не так часто, как Ванюкову бы того хотелось.
Он был зол и к другим – сначала Пыжик думал, что есть какой-то универсальный источник злости, который заставляет его изо всех сил наступать девчонкам на ноги, швыряться пузырьками в черной тушью в оконное стекло, воровать из портфелей, оставленных на скамейке на входе в столовую, все подряд, а потом растаскивать это по всей школе и прятать, как сорока, а иногда спускать прямо в туалет или заталкивать в мусорное ведро, и без того полное, потому что в него весь класс имел привычку пулять туда яблочными огрызками, ручками, бумажными шариками и жвачками, быстро извлекаемыми из-за щеки при появлении учителей.
Особенно опасно было в раздевалке. Пыжик не особенно боялся, но привык всегда оглядываться по сторонам, не прячется ли Ванюков между толстых рукавов пальто, чтобы напрыгнуть на него оттуда и, пока другие быстро стаскивают куртки с плеч и ищут свободный крючок, огреть его изо всей силы по голове учебником, или нанести несколько неточных, но все равно тяжелых ударов, из-под которых он уворачивался и выбегал, и несся по короидору, быстро. А потом так же быстро, стуча ботинками, возносился на третий этаж, мимо дежурных, которые орали ему вслед: «Не бегать!! Не бегать, кому говорю!!!»
Пыжик рассуждал так – сильно не достает, и ладно. Домой они ходили с Андрюхой вместе, а сразу двоих те не посмели бы тронуть. Да и как тронешь, когда вокруг народ, сигналят машины, а во дворах даже если и кажется, что никого нет, какая-нибудь бабуся обязательно смотрит из своего окна и истошно закричит, если вдруг что.
Все почему-то считают, что надо разговаривать. Что разговорами можно склеить и исправить что угодно. Пыжик уже лет в семь понял, что это вранье. В шестнадцать он только в этом убедился
Ну-ну. Ага, конечно. Если оно уже доползло до сердцевины, и там начало покрываться серой гнилью, то удачи вам в ваших исправлениях. Большой удачи.
Иногда перед тем, как заснуть, он не удерживался и строил планы мести. Поудобнее устроившись на подушке, он думал, например, о том, как столкнуть Ванюкова с бортика бассейна, или треснуть ему чем-нибудь по голове. Пройти мимо, как ни в чем не бывало, и повалить его на пол одним движением руки, или ловко поставленной подножкой. А когда тот, отплевываясь, вынырнет, бросить что-то типа «Тяжело быть таким тупым, да?», посмотреть сверху на Ванюковскую голову, сверху похожую на мокрую кеглю, и уйти.
Или запереть его где-нибудь, вытащив у дежурки связку ключей, а потом, небрежно открыв форточку, выкинуть их с третьего этажа.
Или опрокинуть ему в рюкзак открытую баночку йогурта. Так Пыжик уже почти сделал, не удержался, когда в столовой Ванюковский портфель внезапно оказался без присмотра. Но Андрюха дернул его за рукав в самый неподходящий момент:
– Ты идешь или че?
И момент, чтобы схватить тарелку каши и опрокинуть ее в Ванюковский портфель, был упущен.
14
Дашка начала запираться в своей комнате. Он заметил это не сразу – в конце концов, дверь часто была закрыта, и он мало обращал внимание на то, что она там делает. Его удивило больше то, как яростно она не дает ему проходу туда, где раньше и разрешения не требовалось. Когда он стучался в дверь двумя пальцами, изнутри раздавался сердитый окрик «Пап!!».
Он не сразу понял, от чего она так яростно его отпихивает. К чему это ему нельзя приближаться. Как вообще можно в ней чего-то не знать – он ничего не пропустил, он всегда был тут, откуда там могла вырасти новая часть?
Но новая часть все-таки выросла. Он в конце концов понял, от чего его так тщательно отпихивают. Дашка начала меняться – неловко распрямляться и смотреть на сторонам, бросать взгляды на мальчиков, мимо которых они проходили по улице, тщательно осматривала себя в зеркале, и, когда надевала короткую юбку, и то и дело нервно одергивала пониже ее джинсовый край. От нее внезапно начало пахнуть странным яблочным запахом, который Борис Петрович не узнавал и поначалу раздраженно вертел головой за завтраком, пытаясь понять, откуда он взялся. Потом он понял, что это были духи, и от этих духов ему становилось не по себе – не то, чтобы неприятно, но запах был до такой степени чужеродным в их кухне, как была привычной сама Дашка, примостившаяся на стуле.
Она вечно сидела криво,.и его жена ее одергивала:
– Да выпрямись ты! Хорош волосы на тарелку ронять!
– Я не роняю! – огрызалась Дашка, вилкой гоняла по тарелке два яйца и горбилась еще сильнее.
Она перестала носить ту одежду, которую они ей покупали, и украдкой начала таскать материны туфли и платья. Полностью она бы их, конечно, никогда не приспособила, но временами он натыкался в квартире то на босоножки в десятисантиметровом каблуке, изрядно потрепанные, из которых торчал гвоздь, то на помаду, то на пояс от платья. Босоножки небрежно валялись под Дашкиным столом, и он улыбнулся, представив, как она надевает их, тщательно застегнув ремешок вокруг щиколотки, и дефилирует, тщательно и медленно переставляя ноги, из одного конца комнаты в другой. Пойти в таких в школу мать никогда бы ей не позволила, но она все равно приспосабливала их, как и платья, по одному стаскивая их с вешалок, одним движением набрасывая на себя, а сверху камуфлируя все это одной из своих кофт, или водолазок, чтобы не придрались учителя – платья были ей ощутимо велики, и в вырезе виднелось слишком много бледной кожи.
Платьями, однако, дело не кончилось. Она стала требовать драные джинсы, на что его жена сказала:
– Через той труп.
В итоге джинсы были обычные, но Дашка сама изрезала их ножницами. За джинсами были топы «в бельевом стиле», что бы это ни означало, кожаные куртки, которые полагалось носить наброшенными на одно плечо, и под которые Даша почему-то норовила поддеть платья, вроде тех, что носила его бабушка, когда работала на огороде.
Не то, чтобы они с женой сопротивлялись Дашкиным желаниям – те просто накатились на них все и сразу, вместе с истериками, которые та начала устраивать по поводу и без, сидениями по полночи в своей комнате, а потом гигантскими синяками под глазами на следующий день, использованным бритвенным станком, который Борис Петрович как-то нашел на краю ванны и, поморщившись, выбросил в мусорное ведро.
Все эти осколки женщины, которые в ней поселились, стали расти и расти. Они росли до такой степени быстро, что ей самой с ними было неудобно – совершенно непонятно, что было делать с тем, что из маленькой она сделалась юной, а из юной вот-вот должна была сделаться взрослой. А Борис Петрович, когда думал об этом, неизбежно натыкался на другую, куда более неприятную мысль – если все двигаются вперед во времени, то куда в таком случае двигается он?
Выходило, что к старости. Слово «зрелость» никогда ему ни о чем особом не говорило, а вот слово «старость» очень даже. О старости он думал как о расплывании всех красок, о постепенном окостенении в собственной форме. О невозможности развернуться внутри головы, потому что голова становилась как камера – не встать, не сесть, не лечь. В старости он представлялся сам себе корягой, которая не двигается с места, камнем, под который не течет вода.
Борису Петровичу не хотелось думать о старости – но каждый раз, когда он замечал все крепнущие и крепнущие в Дашке осколки женственности, его мысль натыкалась именно на это. Черт его знает, что она делает там, в этой самой комнате. Борис Петрович скептически смотрел на закрытую дверь.
Хотя как будто нежность исчезает. Как будто нежность старых людей чем-то отличается от нежности молодых. Как будто она заросла древесной корой. Как будто у нее нет выхода, и она не выплескивается так же, как у них, в самые неожиданные неприкрытые дыры.
Чем старше становился, тем больше Борис Петрович чувствовал, что такое молодость. Молодые люди сновали вокруг него, их было полным-полно каждый день в редакции, и он временам казался себе совершенно таким же, как они, но гораздо чаще натыкался на что-то такое, чего он не мог понять.
Хуже всего было то, что все они без единого исключения, думали, что это будет длиться вечно. Что у них вечно будет столько сил, что их вечно будут любить, что про них вечно будут помнить, что они вечно будут кому-то нужны. Все они до одного думали, что им удастся оставить свой след в истории, и что их путь от точки «двадцать» только вверх. Если бы они знали, сколько всего надо положить, чтобы твоя мечта исполнилась. А иногда даже когда положишь, она все равно не исполняется. Что ты все растешь и растешь, неумолимо взрослеешь, и тратишь свое время, и вроде бы должен что-то понять, но на самом деле понимаешь все меньше.
Что за глупая мысль, думал Борис Петрович, что если тебе тридцать, сорок, пятьдесят, то ты знаешь. Ты не знаешь. Ты просто – видел. Но это другое.
То, что ты видел, научило тебя, что жизнь извилиста, и что ты не просто прыгаешь от одного достижения к другому, по дороге хлебая кофе из офисного автомата. Она тебя обуздала, показала тебе то, чего ты не хотел видеть, и, если не повезло, сломала в паре мест. Они срослись неровно, и Борис Петрович все еще чувствовал их – места переломов.
Тебя жгли, а ты все не сгорал и не сгорал, тебя окатывали водой и погружали в воду, а ты все не тонул, тебя хотели стереть, а ты все еще был там, как бельмо на глазу.
Но если рассказать им все это, думал Борис Петрович, то они же не поверят. Они так крепки, так не разрушены еще, так несокрушимо уверены в собственной силе. Так высоко держат голову, и с ноги открывают редакционную дверь. Той же Дашке и той невозможно ничего объяснить. Лет в четырнадцать она стала совершенно непробиваемой, и даже если слушала его, то он чувствовал, что за ее глазами, в глубине этой черепушки, проигрывается совсем другая мелодия.
С другой стороны, он видел то, чего не видел тогда, когда взрослел сам – эту их чудовищную погруженность в себя. Вместо того, чтобы идти и жить, они хотели погрузиться в глубину себя, и не просто с аквалангом, а плавали там, в глубине, на батискафе. Не как тогда, когда был молод он – они на целые годы в самих себе застревали, переворачивая одну внутренность за другой, пытаясь разобраться, что же так мешает им жить.
Они сами мешают им жить, думал Борис Петрович сердито.
– Просто в ваше время не заботились о ментальном здоровье, – сказала ему Даша. Борис Петрович еле удержался от того, чтобы не закатить глаза. – Депрессия – обязательно дурка, капельница, комнаты эти, обитые поролоном…
– Каким поролоном? – спросил Борис Петрович.
– Да какая разница, каким! Просто считалось, что голову никому лечить не надо, норм и так.
Борис Петрович слегка пошевелилл бровями.
– И всем было пофиг. Вам до пор пофиг! – Даша потрясла головой, как ему показалось, с отвращением. – Вы и так считаете, что депрессия, биполярка, тревожное расстройства всякие – это от лени! Бред!
Он хлопнула ладонью по столу.
Борису Петровичу очень хотелось возразить. Виноват он, что ли, что жизнь была боксом с обстоятельствами, и у него всегда, всегда, даже когда его ломало пополам, откуда-то появлялись силы? Виноват, что Дашка появилась так рано, и никаких других вариантов, кроме как двигаться вперед, у них не было? Если бы кто-то один бросил трос, другой бы его не простил. Жена бы не простила, совершенно точно.
Он не так представлял себе любовь, это да. Не представлял, что придется иногда не идти по жизни вместе, не то что даже идти, а брести, схватившись друг за друга и шатаясь, как пьяные. Когда у них не было денег, и их надо было откуда-то доставать, когда Дашка болела и не спала, когда по телевизору показывали что-то такое, чего он никак не мог понять, как бы ни старался.
Когда он в десятый, в тысячный, в пятидесятитысячный раз поднимался по лестнице, кляня заклинивший лифт, и вяло думал, сколько раз еще придется так подняться, прежде чем кончится отведенное ему время.
Сила это совсем не то, что под этим предполагают, хотелось ему сказать Дашке. Сила не в том, чтобы дубасить ладонью по столу громко, не боясь родительского «Ишь!».
Сила на самом деле в том, чтобы продолжать. Что бы ни случилось, продолжать. Продолжать жить. Продолжать жить иногда ужасно трудно, Дашенька. Нога не поднимается от пола, и это движение, когда ты ее поднял, но еще не поставил на следующую ступеньку, заповторено на бесконечность. Нога, засунутая в рассохшийся ботинок, застряла в пространстве, и тебе кажется, что ты никогда уже не нащупаешь опоры.
Жить всего лишь трудно – и не потому, что ты в депрессии, а потому, что тебе надо сделать следующий шаг.
Мир постоянно расползается все больше и больше, все дальше от того, что мы о нем думаем. Кажется, что отчаяние уже не может быть глубже – а оно становится. Кажется, что боль уже не может быть сильнее – а потом она поднимается и достигает нового, белого, раскаленного пика. Кажется, что любовь уже вся выветрилась, вымылась за ходом времени, и ничего нет, кроме бесконечного, слепящего глаза белого пространства – но нет. Наступает день, и ты внезапно обнаруживаешь ее – опять, ты нашел любовь к тому, кто рядом с тобой, ты внезапно ее обнаружил. Кажется, что не может быть уже больше дыр, больше беспокойства, больше радости. Больше потерь. Уже нельзя столько терять, уже дальше просто невозможно. А потом мир опять расширяется. И ты расширяешься вместе с ним.
Но чего у них нет, у молодых, подумал Борис Петрович, так это усталости. Вот она, блестящая возможность построить вечный двигатель – если бы можно было запитать его молодостью, он никогда бы не прекратил вращаться.
Они с упоением придумывают новые идеи, и плевать, что эти же самые идеи уже кто-то высказал 700 лет назад. Какая разница, когда тот, кто высказал, уже давно умер и никогда не встретится с этим, самонадеянным, в свитере в колючках и очках, сидящих на физиономии криво.
Они спорят и до хрипоты доказывают свое мнение, их ночью разбуди, оони оттарабанят тебе стадии прожвания горя, или про личные границы, или что нибудь еще такое-то «новое», которое до этого просто имело другое название. Борис Петрович с грустью думал, что многое, что раньше жило в тени его жизни, вытащили на свет, дали этому названия и принялись рассматривать.
Иногда это казалось ему смешным – мысль о том, что как будто можно найти костыли, вооружившись которыми, с миром будет проще справляться. Правила и границы, которыми одни люди отделены от других, одни явления отделены от других, одни головы отделены от других – и если ходить по этим линиям аккуратно, то обязательно выиграешь. Эх, да фокус ведь не в том, чтобы знать набор правил, думал он. Правила тысячелетиями как уже не менялись, а когда-то давно люди, в существовании которых он вообще не был уверен, взяли на себя труд записать их сначала на каменных табличках, а потом на бумаге, а потом на напечатанных страницах. Боялись, что забудут, видимо.
Иногда ему самому хотелось найти такой костыль. Такое окно, в которое он, Борис Петрович, сможет высунуть голову, смотреть вверх, на небо, вдыхать холодный воздух и чувствовать, как по шее скатываются капли. Он один раз так уже бросил курить – была осень, и, когда ему хотелось курить, и он долго шагал под дождем, без зонта, сорок пять минут, час, два часа от одной станции метро до другой – и чувствовал, как капли касаются его, и чувствовал, как постепенно промокает до нитки, но только этого ему и надо было, чтобы заглушить гнездившуюся внутри тягу. Дождь означал хоть какое-то движение, и он представлял, что этой банальной моросью, или крупными каплями, как повезет – с него и правда что-то смывало. Что-то и правда оставалось позади, когда он шагал по городу, заложив руки в карманы.
Свернувшаяся змейкой тяга. Желание подцепить одним пальцем красно-белую скомканную пачку, которую он случайно увидел в урне. Вытащить ее оттуда. Черкнуть. Щелкнуть. Забыть.
Такой костыль, который поможет ему принять непринимаемое. Забыть то, что, как он знал, он никогда не забудет. Просто взять и перенести его из горя куда-то еще, из усталости куда-то еще. Борис Петрович уже не был уверен, надо ли вытаскивать его из усталости. Иногда ему казалось, что усталость была такая огромная, как озеро, что всякому, кто попытается его вытащить, понадобится долго грести, прежде чем добраться хотя бы до середины.
– До середины, до середины. – бормотал он себе под нос, раскачиваясь под поручнем в метро. – До оснований, до корней, до сердцевины.
15
Когда у Дашки стали появляться ухажеры, Борис Петрович по-настоящему понял значение слова «взбелениться». Белена представлялась ему чем-то вроде волчьей ягоды – куста с редкими блестящими ягодками, маленькими и ядовитыми.
Но теперь «взбелениться» заиграло для него новым, ярким смыслом – когда Даша говорила что-то вроде «мой парень», перед глазами у него начинала играть цветовая волна, бирюзовая, белая, синяя, розово-красная, и гнев пропарывал его изнутри такой яркой, такой внезапной вспышкой, что он сам не успевал подумать, как уже начинал орать, от души хряснув кулаком по столу.
Его жена реагировала не лучше.
– Какой парень? Что он тебе за парень, Даша?
Он никогда не сомневался в Дашкином уме. С детсадовского возраста все им твердили «Вам досталась умная девочка!». Борис Петрович скалился на это «досталась», как будто Дашка была из коробки игрушек. Все остальные, видимо, были пластмассовые, с нарисованными синими глазами и румяными щечками, а она одна живая и «умненькая».
Но это было так – даже ребенком Дашка ориентировалась в окружающем мире на редкость хорошо. Любимицей учителей, насколько Борис Петрович мог судить, она не была, но плохие оценки приносила крайне редко.
Сомневаться в ее уме Борис Петрович начал только тогда, когда ей начали нравиться мальчики. С ужасом он обнаружил, что в этом вопросе от ее проницательности не осталось и следа. Первый, которого она непонятно где нашла, на вид показался Борису Петровичу старше ее лет на десять, и он, разоравшись, немедленно выдворил его из квартиры. Потом заметил кожаную куртку, по-свойски висевшую на крючке у двери, и выкинул и ее, прямо на лестничную площадку.
– И не вздумай к нему ходить! – заорал он ей вслед, и даже попытался ухватить за плечо, но Дашка вывернулась и, стуча своими немыслимыми платформами, понеслась вниз по лестнице.
Обиженные женщины – странная субстанция. Они управлялись каким-то совершенно своим, внутренним механизмом, и никогда до конца не понятно, в какой момент их прорвет. А когда уже прорвет, то поди пойми, что ей нужно – чтобы ее выслушали, успокоили, помогли, полюбили, сказали, что все пройдет, ни в коем случае не говорили, что все пройдет…
С женой предохранитель у него срывало еще до того, как он успевал понять, что не так.
– Ну а я что должен тебе сказать?! – орал он, неистово, наслаждаясь и одновременно ужасаясь тому, что так орет, громко и бесконтрольно. – Каким боком я имею к этому отношение?!!
– А таким!! – орала жена. – Возвращаешься непонятно когда, вещи свои бросаешь везде, дочь вон уже курить начала, а ему хоть бы что!! Мой дорогой муж плевать на все хотел!!
Борис Петрович изнемогал и наливался красным цветом.
– Не начала она курить!! Не придумывай!! Это хахаль ее!! Спустил его с лестницы один раз, и еще спущу!! – орал он в ответ, автоматически выбрав из предложенных женой доводов самый слабый.
– Ага, спустит он!! Поглядим, как ты спустишь!!
Ссора катилась к своему пику, вот-вот грозила встать на ребро, и Борис Петрович с ужасом чувствовал, что никак не может ее остановить.
После таких ссор он обычно сидел на лавочке во дворе, или долго шагал по улицам, и вместо обиды на жену, или досады на дочь он чувствовал грусть и пустоту. Вернее, вначале ярость. А потом – грусть и пустоту.
Борис Петрович шагал, или сидел и курил, и даже не думал разобрать на клочки эту грусть. Она просто была. Диафрагма у него больше не ходила ходуном, кровь от щек отливала, плечи рухали вниз. Тело его оседало – адреналин уходил, уходило возбуждение, почти радостное, почти боевое.
Пустота разливалась и заполняла все пространство вокруг него. Он шагал вперед в этой луже пустоты, и никогда не выходил из пустоты, и так и плыл по ней вперед. Во всяком случае, до того, как поднимал голову и смотрел на освещенные желтым окна. И тяжело поднимался со скамейки, и шел вверх по лестнице, совсем не отдуваясь – или он уже и не замечал свою одышку?
Надо было возвращаться домой.
16
В одной из рукописей, пришедших в редакцию, Борис Петрович как-то прочитал, что долгий брак – это как вращение двух фигурок, приколотых к круглой досточке на некотором расстоянии друг от друга. Не слишком близко, но и не так, чтобы совсем упустить друг друга из виду. Пастушок и пастушка вращаются, вращаются, вращаются.
Это было не совсем как они с женой, нет, вс еже не совсем, и все же он не мог не думать о ней, когда думал про вращающиеся фигурки.
Борис Петрович провел с женой двадцать лет. «Провел» – пробыл рядом, но на самом деле часть этого времени прокрутилась, как кинолента на перемотке, и он почти не помнил, что за картинки мелькали внутри; часть проползла по минутам, как бесконечная ночь, одна из тех, которые он просиживал на кухне, слушая, как шумит газ и течет в трубах вода, непрерывно, как будто там, в глубине, что-то бьется изнутри о трубы – трепыхается, дергается и не спит.
Любой брак рано или поздно выходит на заготовленные ему рельсы и катит по ним, громыхая, как ночной трамвай. Это просто неизбежно, думал Борис Петрович с раздражением. А как еще прикажете жить.
Они вместе ходили гулять в ближайший парк, и жена брала Бориса Петровича под руку, и что-то ему рассказывала, всегда одно и то же, и всегда удивленно. Чему здесь удивляться, думал он. Но терпеливо слушал – жену лучше было слушать, когда она рассказывает. Жизнь всего лишь заходит на еще один круг.
Их любовь была как тени в косметическом наборе из дешевой пластмассы, которым его жена никогда не пользовалась, но зачем-то хранила у себя в туалетном столике: когда-то яркие и густые, с годами они стали крошиться в пыль, и остался только песок, концентрат, который тут же осыпался с век и щек вниз, стоило попробовать его туда намазать. Она растушевывалась и блекла, он растушевывался, все больше расплывался в своих бесконечных летучках, оборванных рукописях, встречах, которые он постепенно начал назначать все позднее и позднее и перестал чувствовать себя неловко.
Зачем ей меня ждать, думал Борис Петрович, когда оставался в редакции за полночь и тер, тер глаза рукой, чтобы не заснуть. Мы достаточно уже ждали друг друга.
Много чего перестало быть важным в этом слабом растворе – игры, недомолвки, обиды – они зависали и шевелились в нем, как медузы в теплой соленой воде около берега, а накинь день, или неделю, или год – куда-то исчезали, и даже привкуса не оставалось. Все было как раньше.
Состариться вместе романтично звучит, но когда это на самом деле происходит, никакой романтики в этом нет.
– Вы еще молоды, Борис Петрович, ей-богу, молоды! – говорила соседка по лестничной площадке, взбираясь на шестой этаж без лифта, или выглядывая вместе со своим седым пучком из-за дерматиновой двери. – С моё поживете, поймете, каково старой-то быть, а!
В этом месте ему наконец удавалось провернуть ключ, толкнуть внутрь дверь и ввалиться в квартиру.
– Хорошего вечера!
Он закрывал за собой как можно быстрее, но все равно слышал, как она бормочет что-то про неблагодарность у него за спиной.
«Вы еще молоды». Они оба слышали эти слова – и оба делали вид, что так оно и есть. Это было странно, но Борис Петрович ни разу не делал жену персонажем в собственных книгах – ввернуть ее туда получалось только если поворотом плеча, или резким «Ай!», когда молоко поднимается, как пенная шапка, и в секунду заливает всю плиту. Он постоянно брал у нее, занимал взаймы, но получалась все равно никогда не она.
Когда он был моложе, Борис Петрович раздраженно думал, что женщин надо бесконечно подтыкать по углам. Тут плотнее, там помягче, подставить шею, отступить, приблизиться. Молчать он не умел никогда, но жене это было и не нужно – но ей были, черт подери, как важны эти невидимые пируэты. Кто бы сказал, что их так много? Как он говорил с ней за обедом. Кто звонил ему после семи. Запыленные россыпи печатных листов у него под кроватью, воротник с заломами внутрь. Постоянно образовывались какие-то дыры, и в эти дыры затекала его неизбежная невнимательность. Копать он умел только внутрь текста, но не в людей – и этих дыр он не замечал, а когда замечал, было слишком поздно.
Сейчас, через двадцать лет, он знал, что из внимательности состоит все. Все на свете составлено из деталей, из реплик по случаю, из разговоров на две минуты в конце рабочего дня. Память его работала как-то странно, нелогично, и в ней оказывались совсем случайные вещи, а то, что с ним на самом деле произошло, стало не более чем историями, смешными, или с пульсирующим сигнальным огнем трагедии внутри – но рассказывались они всегда одинаково.
Кто про него помнит, это свернувшееся в трубку время? Иногда вдруг всплывала на поверхность какая-нибудь точная фраза, цитата из них прошлых, а потом сразу же исчезала, уходила вниз, и волны смыкались у него над головой. Он не помнил. Он столько всего не помнил – вечер их свадьбы (помнил только, что это был август, такой душный и липкий, что ему пришлось выйти на улицу и закурить – руки у него дрожали, и он едва не прожег себе рубашку). Не помнил того парня на фотографии – сначала ему казалось, что он выглядит точно так же, совсем так же, только прическа изменилась, пока Дашка не ткнула в альбом пальцем и не спросила «Пап, а кто это?»
Не помнил, почему в тот черный год они так много ссорились – долгий был год, свободное падение вниз, один сплошной провал, и падать страшно не потому, что в ушах свистит воздух, а впереди – пустота, а потому, что падаешь один.
Борис Петрович не помнил, откуда у них взялся чайник с отколотой крышкой, и что это за платья, которые постоянно лезли на его сторону шкафа – сатиновые, жоржетовые, крепдешиновые, шерстяные – и когда она их носила. Он никогда не видел ее в одном из этих самых платьев – или кажется, что никогда? Или он не смотрел на нее на самом деле?
Все пропадало и падало, ничего не оставалось, кроме текстов. Весь его кабинет в редакции был завален ящиками, распечатками, брошюрами, даже рукописными листочками, скрепленными степлером – они лежали в отделениях стола и в ящиках, в раскрытом кожаном портфеле в углу, которым он уже десять лет как не пользовался, были переложены газетами, как елочные шары. Но он никогда их не доставал. Но и не выбрасывал – они продолжали лежать, и покрывались пылью, и твердели, как осколки метеоритов.
– Это что тут делает? – спрашивала у него жена, вытаскивая какую-нибудь книженцию из воздуха, как фокусник, когда находит у детей за ушами серебряные монетки. – Зачем сюда притащил?
– Притащил, значит надо, – бурчал Борис Петрович, выхватывал книженцию у нее из рук и заталкивал обратно.
– Я не против… твоего творчества.
Так она сказала, когда они только познакомились. Сказала и посмотрела на него искоса, сухо и быстро. Потом пожала плечами, как хозяйка, которая еще не мыла полы и, так и быть, пустит соседского пуделя к себе в прихожую.
Тогда он еще писал стихи. Когда он пытался читать их ей, она не обрывала его, не вмешивалась, не оценивала – просто молча слушала и рассматривала швы на рубашке, которую гладила.