Весна страстей наших. Книга 2. Бедный попугай. Сладкие весенние баккуроты бесплатное чтение

Издается по лицензии ООО «МИО-БУКС».
© Симонов Ю. П., 2025
© ООО «Издательство «Мир и Образование», обложка, 2025
© ООО «МИО-БУКС», 2025
Вместо предисловия
А. Блок
- О, весна без конца и без краю —
- Без конца и без краю мечта!
- Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
- И приветствую звоном щита!
- …
- И встречаю тебя у порога —
- С буйным ветром в змеиных кудрях,
- С неразгаданным именем бога
- На холодных и сжатых губах…
- …
- И смотрю, и вражду измеряю,
- Ненавидя, кляня и любя:
- За мученья, за гибель – я знаю —
- Все равно: принимаю тебя!
Вспомнив эти строки Александра Блока, я подумал: стоит ли писать предисловие? Ведь ярче, точнее и шире не скажешь!
Однако все же решил вас предуведомить:
В книгах цикла «Весна страстей наших» вам предлагаются четыре романа. Но они – словно один роман. И роман в известном смысле без конца. И в высшем смысле – бесконечный! И в центре его один и тот же человек, который, с одной стороны, всем до боли знаком, а с другой – почти ничего о нем достоверного не известно. Понтий Пилат ему имя.
А вокруг этого мирового имени – другие всемирно известные имена и фигуры, Пилатовы современники: философ и драматург Сенека, прославленный римский поэт Овидий и другие замечательные римские стихотворцы: Вергилий, Гораций, Тибулл, Проперций. И Август – один из величайших земных правителей. И мрачные его последователи: император Тиберий, а также Луций Элий Сеян, своего рода родоначальник европейского политического сыска и ненасытных репрессий.
Со всеми ними вы сможете поближе познакомиться, если заглянете в это мое сочинение.
А также окунетесь в жизнь Древнего Рима, Рима Великого, Первого и Последнего.
Эдуард Успенский, прочтя один из этих романов, заметил: «Мне кажется, что вы там жили».
Я, дорогие мои читатели, до сих пор Там живу: в Вечной Весне и в бесконечных страстях наших, которые каждую весну вспыхивают и жизнь нашу питают.
Мы все там живем, те, кому дано жить разнолико и разнообразно. Те, кто не утратили свое детство, Весну Жизни.
Всегда Ваш,
Юрий Вяземский
Бедный попугай
Роман-амории
Публий Овидий Назон
- Днесь попугай-говорун, с Востока, из Индии родом,
- Умер… Идите толпой, птицы, его хоронить.
Preambulum
Скоро Пасха. Так называется главный праздник евреев. Они к нему задолго готовятся. Со всех концов в Иерусалим прибывают паломники, дабы в пасхальные дни принести жертвы, которые только в иерусалимском храме у них можно принести.
Я, Луций Понтий Пилат, к этой Пасхе тоже готовлюсь и ее ожидаю. И как императорский префект Иудеи, всецело ответственный за порядок, но особенно – как прокуратор Меркурии. Ибо вместе с паломниками – а иногда и среди них: евреи ведь во всех римских провинциях семя свое уронили и дела свои взрастили – со всех сторон света ко мне прибудут мои агенты, неся своему резиденту и прокуратору важную, иногда важнейшую для империи информацию. Летят со всех концов на крылатых сандалиях Меркурия. Мы потому и поименовали нашу Службу Меркурией, что бог этот известный разведчик и ответственный посыльный верховного Юпитера-Зевса.
Много, очень много ожидается работы. Но пока еще остается время, хочется посидеть в тишине и в одиночестве и поразмышлять…
Спросишь: о чем?
Представь себе, о любви. О том, что же это такое: наслаждение или мука, блаженство или проклятие, награда или наказание?
Хочется, Луций, самому стать амурологом. Ведь создал такую науку мой опекун и матрон, учитель мой и заступник, Гней Эдий Вардий, ближайший, как он утверждал, друг великого римского поэта и исследователь его таинственной жизни.
Как назову свои размышления? – Пожалуй, амориями. Ведь речь пойдет даже не столько о Назоне, сколько о перипетиях.
И дабы мне вольготнее было размышлять и рассуждать, изберу себе воображаемого собеседника. Кого? Да, пожалуй, того же самого Луция, с которым я уже привык разговаривать в своем иудейском одиночестве. Однако, не тебя, Луций Сенека. И не тебя, мой могущественный повелитель Луций Энний Сеян. А как бы каждого добропорядочного римлянина, носящего имя Луций – наравне с Гаем и Марком, самого распространенного римского имени.
Надо ли добавлять к этому, что я тоже Луций? И кто мне запретит с самим собой разговаривать?
I. Венера Урания
Амория 1
Любовь-страдание
Гней Эдий Вардий пригласил меня к себе, когда в Новиодуне зацвели яблони.
Он дал мне историческое сочинение о Гражданской войне Валерия Мессалы Корвина и велел читать.
– В школу не ходи. Нечего там тебе делать. Сиди дома и читай. Два дня хватит, чтобы прочесть?
Я глянул на манускрипт и заверил Вардия, что и за день справлюсь.
– Не спеши. Читать надо внимательно… Не завтра, а послезавтра придешь, – строго велел мне мой главный учитель.
Я пришел, как и велено было, через день, два раза внимательно проштудировав Мессалу и делая для себя пометки по персоналиям и по годам. Я думал, Гней Эдий станет меня экзаменовать. Но он провел меня в библиотеку и возле бронзовой статуи Аполлона Бельведерского рассказал мне короткую историю.
История была такой:
I. В консульство Гая Цензорина и Гая Азиния – или в семьсот сорок шестом году от основания Города – то бишь, на следующий год после гибели Друза и на третий год после женитьбы Тиберия на Юлии, в феврале месяце возле Бычьего рынка дорогу Фениксу перегородил какой-то высокий, широкоплечий и бородатый мужчина. По виду – азиатский грек. Встал на пути у Пелигна в узенькой улочке, так что Феникс затруднился его миновать.
Юный «прогулочный» раб Феникса – из тех, что поэт получил вместе с виллой, – попытался отстранить невежу. Но грек очень твердо стоял на ногах. Тогда раб толкнул его. Грек слегка покачнулся, а затем ловкой подсечкой свалил раба с ног и расхохотался.
Раб пытался подняться. А грек, едва тот встал на карачки, вновь опрокинул его – даже не ударом, а резким щелчком пальцев в лоб.
Раб стал звать на помощь. Прохожие стали останавливаться.
Феникс, сдерживая возмущение, огляделся по сторонам и сказал наглецу: «Ты видишь, у меня есть свидетели. В суде ты мне за все ответишь».
«Я? В суде?! – еще больше развеселился бородатый верзила. – Да знаешь ли ты, с кем связался?!»
«Не знаю. Но кем бы ты ни был, мы сейчас позовем стражников… Я, римский всадник, тебе этого так не оставлю», – решительно объявил Феникс и обернулся к остановившимся людям, ища у них помощи и поддержки.
Грек, повторю, был высок и плечист. Но на глазах у народа оскорблять римлянина, всадника, издеваясь над его рабом… Люди угрожающе надвинулись на безобразника.
А тот, перестав веселиться, с удивлением воззрился на Феникса и обиженно воскликнул: «Ты что, Голубок, совсем зазнался?! Старого друга не признаешь?! Ты не смотри на бороду, не смотри на одежду – в глаза мне смотри!»
Феникс глянул ему в глаза. Глаза были карие и умные. Черты лица, если освободить их от густой бороды, – вовсе не греческие, а самые что ни на есть римские: прямые, суровые, словно точеные, мужественные и красивые… Сомнений быть не могло – перед Фениксом стоял Юл Антоний, сын Марка Антония, триумвира и любовника Клеопатры.
«Ты… Ты что?.. Ты когда вернулся?» – только и нашелся спросить Феникс.
А Юл сначала за шкирку поднял с земли поверженного раба, потом сгреб в охапку и оторвал от земли Феникса и, кружась с ним по улице, несколько раз свирепо крикнул ошеломленным «свидетелям»: «Ступайте своей дорогой!», «Проваливайте, кому говорю!», «А то всех посажу в колодки!»…
– Ты Юла-то помнишь? – вдруг спросил Вардий. – Я в наших разговорах несколько раз упоминал его.
Я ответил, что, конечно же, помню; как можно забыть такую яркую личность.
– А ты Мессалу прочел? – затем спросил Вардий.
Я ответил, что прочел и очень внимательно.
Вардий удовлетворенно кивнул, достал из футляра – видимо, заранее снятого с полки и выложенного на столик – два свитка и, вручив их мне, велел:
– Вот, почитай теперь Мецената. Но во втором свитке читай только до окончания Гражданских войн… Тоже два дня даю, сегодня и завтра. А послезавтра жду у себя.
О Юле Антонии больше не было сказано ни слова. И я, как ты знаешь, весьма догадливый, не мог взять в толк, с какой стати меня вновь заставляют изучать историю борьбы юного Октавиана, будущего Августа, со злейшим своим врагом Марком Антонием.
Но через день все объяснилось. Вновь пригласив меня в свою библиотеку и на этот раз усадив меня в кресло между бюстами Гомера и Вергилия, но сам не садясь, а расхаживая передо мной взад и вперед, оглаживая ладонью кулак – сначала правой ладонью левый кулак, а затем левой ладонью правый кулак, и эдак попеременно – Гней Эдий мне вот что поведал:
II. – Как ты помнишь, Юл Антоний был на три года старше Пелигна и Вардия. Он учился с ними в школе Фуска и Латрона, он возглавлял там «столичную» компанию. Когда Пелигн стал Кузнечиком, Юл некоторое время соревновался с ним в числе завоеванных женщин. В период протеизма именно Юл Антоний некоторое время даже входил в аморию Голубка и, в частности, предложил ему Лицинию – ту самую вдову, у которой был попугай. Потом Юл от Голубка отдалился. Это – в отношении Юла и Пелигна.
А теперь – по части самого Юла:
До шести лет Юла воспитывала его мать, Фульвия, жена Марка Антония. Но в год Перузийской войны Фульвия неожиданно умерла в Сикионе, и заботу о Юле взяла на себя Октавия, сестра нынешнего Августа и новая жена Марка Антония, которая воспитывала пасынка наравне со своими собственными детьми: Марцеллом, двумя девочками Марцеллами и двумя Антониями; две последние Юлу приходились единокровными сестрами.
Образование Юл получил превосходное: не только потому, что обучался у лучших для того времени грамматиков и риторов (в том числе у знаменитого Луция Крассиция Пасикла из Тарента), но также потому, что, хотя никогда не отличался усердием и прилежанием, он имел великолепную память, наделен был природным умением мгновенно усваивать урок и копировать учителя.
Август, несмотря на то, что мальчишка был сыном его заклятого врага – некоторые утверждали: как раз вследствие этого обстоятельства и дабы продемонстрировать свое великодушие – Август, еще будучи Октавианом, с самого начала проявил к Юлу бережное внимание, ставил его если не наравне, то лишь чуть ниже своего племянника Марка Марцелла и двух своих пасынков, Тиберия и Друза. Вернувшись из Египта, Октавиан собственноручно облачил Юла в тогу совершеннолетнего. Через несколько лет сделал его главным жрецом в храме Аполлона Палатинского. В двадцать семь его лет женил на своей племяннице Марцелле, которая до этого была женой Марка Агриппы. И после этой женитьбы, минуя квесторские и эдильские должности, избрал его сначала претором, затем – пропретором Африки, потом – сенатором и, наконец, нет, не консулом, как утверждают некоторые малосведущие сочинители, а консуляром – то есть усадил его в курии среди бывших консулов, хотя сам Юл, повторяю, консулом не был.
От Марцеллы у Юла был сын Луций, который, будучи почти ровесником Друза Младшего и Германика, вместе с ними, родными внуками царственной Ливии, под ее присмотром стал обучаться грамматике…Юл к своему сыну был безразличен.
До женитьбы на Марцелле, через год после того, как его сделали жрецом Аполлона, Юл предавался разврату, властно соблазняя и жестоко бросая замужних женщин, среди которых было немало высокопоставленных матрон. Но, став мужем племянницы Августа, образумился и свои похождения прекратил. Самого Юла ни с одной посторонней женщиной отныне не наблюдали. Однако среди консулов и консуляров Юл был известен тем, что, по их дружеской просьбе, тайно сводил их с красивыми, молодыми и любвеобильными женщинами, как правило, вольноотпущенницами или вдовами. И, стало быть, в высших римских кругах – разумеется, сугубо мужских – пользовался особым расположением и особым доверием. Тем большим после того, как в год обоих Лентулов был принят Юлиев закон о прелюбодеяниях.
Двери многих домов радостно распахивались перед Юлом Антонием Африканом, прозванным так то ли потому, что он два года числился пропретором Африки (хотя ни разу не побывал в этой провинции), то ли потому, что женщины, которыми он одаривал своих высокопоставленных приятелей, были наделены, по словам одного из них, «поистине африканской страстью». Сам Юл, однако, был человеком холодным, циничным, очень умеренным в еде и питье. Гостеприимством сенаторов и магистратов он пользовался с большой избирательностью. Агриппу и Мецената посещал лишь тогда, когда невозможно было их не посетить, не нарушив правил элементарного приличия. Зато к Статилию Тавру, к Валерию Мессале Корвину, к Луцию Мунацию Планку, к Азинию Поллиону наведывался часто и охотно, из этих четырех предпочитая последнего. И иногда общался с Марком Эмилием Лепидом, бывшим третьим триумвиром, который после Сицилийской войны был оставлен в живых и не лишен должности великого понтифика лишь по милосердию Августа.
Казалось бы, неправильное поведение, с точки зрения Августа и Ливии. Но Юл Антоний, с другими циничный и холодный – особенно презрительно-вежливый с Меценатом и высокомерно-почтительный с Марком Агриппой (не знаю, можно ли сочетать эти несочетаемые эпитеты, но Вардий в своей характеристике Юла именно их сочетал), – с Августом и женой его Ливией он, Юл Антоний, вел себя так, как никогда не вели себя с ними не только Друз и Тиберий, но даже маленькие Гай и Луций Цезари: на Августа смотрел с радостной благодарностью, на Ливию – с нескрываемым обожанием. В доме у Юла на самом видном месте стояли статуи Юлия Цезаря, Августа в виде Юпитера и Ливии, задрапированной подобно весталке. Айз богов – только Марс и Венера, прародители Рима и рода Юлиев, и Аполлон с богиней Победы в правой руке.
Юлу, конечно же, не доверяли вполне, учитывая его происхождение от Аспида и Ехидны (так Ливия часто именовала Марка Антония и Фульвию); вспоминая его юношеские распутные похождения, бросавшие тень на добродетель Семьи; замечая его свидания с Лепидом, с «гадюкой, у которой вырвали жало, но мерзкие пятна остались» (тоже Ливино выражение), его особую симпатию к Азинию Поллиону. Не доверяли, несмотря на пылкое с его стороны проявление чувств.
Но когда не мальчик, но муж, суровый, холодный с другими, годами смотрит на тебя, как восхищенный и благодарный ребенок, никакой вины вроде бы не испытывая, всем своим видом показывая, что то, дескать, по молодости, по изъянам происхождения, но молодость вот-вот минует, изъяны изгладятся благодетельным воспитанием и добродетельным окружением, – недоверие, даже самое обоснованное и глубокое, постепенно мельчает и начинает испаряться.
За Юлом долгое время приглядывали, от себя не отпускали – даже в Африку, в которой он два года числился пропретором. Но сколько можно приглядывать? И когда Юлу исполнилось тридцать шесть лет и он в очередной раз попросился на учебу в Афины, решили наконец отпустить, дав ему, как казалось, проверенных и преданных Семье попутчиков.
Юл незамедлительно отправился в путь. По дороге лишь ненадолго остановился в Сикионе. В Афинах провел чуть менее года, якобы совершенствуясь в философии, но, как докладывали, посещая преимущественно греческих софистов и много времени проводя в палестре, там обучаясь борьбе и панкратию. В этих увлечениях ничего предосудительного не усмотрели. И когда Юл Антоний стал ходатайствовать, чтобы его отпустили на Самос для изучения «азиатского красноречия», разрешили ему и Самос. Но когда он с острова Самоса пожелал совершить поездку в Египет, во въезде в провинцию категорически отказали. Однако позволили посетить Кипр и прожить там несколько месяцев.
Вернувшись из путешествия, Юл принялся разгуливать по Риму в греческом одеянии и с пышной греческой бородой, которую успел отрастить себе за два года. Мало кто признавал в нем Юла Антония, настолько, как выразился Вардий, наш путешественник вошел в образ. А так как Юл вел себя на площадях и на улицах никак не по-гречески, бесцеремонно отталкивая тех, кто не уступал ему дорогу, браня их на нарочито исковерканной латыни, то несколько раз произошли инциденты наподобие того, что случился с Фениксом: Юла пытались призвать к порядку, полагая, что имеют дело с зарвавшимся чужеземцем, а Юл в ответ сначала ловко применял приемы из панкратия, нанося мощные удары и повергая на землю тех, кто пытался делать ему замечания (как правило, рабов и вольноотпущенников), а когда собиралась возмущенная и агрессивная толпа, называл себя, напоминал о своем статусе консуляра и обещал всех «смутьянов» засадить за решетку за «оскорбление величия».
Скоро об этих выходках доложили Августу. И тот, призвав к себе Юла, разговаривая с ним зачем-то на греческом языке, попросил – именно попросил, а не приказал – попросил «не смущать честных и прямодушных римлян», в греческих одеяниях ходить у себя дома или на вилле, но не по городу, где к грекам, «несмотря на их великую культуру, исторически сложилось весьма определенное отношение». Юл, отвечая Августу на латыни, принес извинения и с той поры не только ни разу больше не появился в греческом облачении на улице, но и бороду сбрил, чтобы не смущать ею честных и прямодушных.
Так что Феникс лишь единожды видел своего приятеля в бороде и в облачении почти что Геркулеса, ну разве что без дубины – так, говорят, когда-то разгуливал по Александрии его отец, Марк Антоний. А на виллу к Пелигну приходил уже чисто выбритым, каким-то грустно-задумчивым и при этом словоохотливым.
Он с первого же раза объявил Фениксу, что намеревается рассказать ему о своем путешествии, но делать это будет непременно по-гречески, не потому что отныне он греческий язык предпочитает латинскому, а потому что, как он выразился, «и у стен есть уши, особенно у этих стен, которые тебе достались».
По-гречески Юл изъяснялся великолепно – ведь не латыни же обучали его афинские софисты и азиатские риторы. И уже во второе свое посещение признался: он, дескать, лишь прикидывался, что изучает философию и красноречие, а на самом деле «раскапывал настоящую историю» – так он выразился. И тут же изложил свой взгляд на современные ему исторические сочинения, посвященные периоду гражданских войн. Они, дескать, за редким исключением искажают реальные факты и написаны таким образом, чтобы представить Марка Антония пьяницей, развратником, обезумевшим властолюбцем и смертельным врагом Рима и Октавиана Августа.
В третье свое посещение Юл Антоний поведал Фениксу, что он еще в Риме, задолго до своего путешествия, стал собирать «истинные свидетельства», в качестве источников для своих исторических изысканий используя видных политических деятелей и активных участников гражданских войн: «непредвзятого, особенно в частных беседах» Азиния Поллиона, Валерия Мессалу, который «пишет одно, а рассказывает иное», и Марка Эмилия Лепида, великого понтифика, пока он еще здравствовал, – он умер, как мы помним, в год смерти Агриппы, но, по словам Юла, успел передать ему переписку и дневниковые записи Марка Антония, которые Меценат якобы повсюду разыскивал и уничтожал, однако, не все сумел уничтожить.
Юл и путешествие свое выстроил таким образом, чтобы получить как можно более полный доступ к «истинным свидетельствам». В Сикионе он недаром остановился: там неожиданно умерла его мать, Фульвия, и некоторые люди до сих пор помнят, при каких обстоятельствах это случилось. В Афинах Юлу под прикрытием философских штудий и атлетических упражнений удалось раздобыть много ценных свидетельств о пребывании в этом городе Марка Антония, его полководцев и трех его женщин – Фульвии, матери Юла, Октавии, его новой жены, и Клеопатры, царицы Египта. На Самосе и в Эфесе Юл, втайне от своих соглядатаев, несколько раз встретился с отпущенником Марка Антония, историком Деллием. В Египет, как было сказано, Юла не пустили. Но Юлу удалось вызвать на Кипр ритора Аристократа, близкого друга отца, и Олимпа, личного врача Клеопатры. Люди эти не только предоставили молодому Антонию ценную для него информацию, но подарили ему собственного сочинения анналы и исторические портреты «Марка Великого», то есть Марка Антония.
Перечислив источники, Юл приступил к изложению своей исторической версии гражданской войны и к воссозданию «истинного» портрета своего отца.
Все это рассказав мне в библиотеке, Гней Эдий Вардий объяснил:
– Я потому и велел тебе сначала ознакомиться с историческими сочинениями Мессалы и Мецената, дабы ты ориентировался в истории и знал, как ее трактуют честные, мудрые и знающие люди, которые сами эту историю пережили, в ней участвовали, ее созидали, в ней победили, а не проиграли — что, пожалуй, сейчас самое для нас важное! Потому что дальше я вынужден буду изложить тебе не настоящую, а искаженную историю, ту, которую сочинил для себя и для Феникса человек нечестный, немудрый и вместе со своим злосчастным отцом проигравший!..
– Однако, что мы тут сидим, в духоте и в пыли веков! – вдруг воскликнул и перестал расхаживать мой хозяин. – В плющевой беседке для нас уже давно накрыт полуденный завтрак. Там и продолжим!
Из библиотеки мы перебрались в плющевую перголу. И там за вкусными и разнообразными закусками – горячих блюд нам не подавали, дабы не нарушать нашего «конфиденциального одиночества» (так выразился Вардий) – Гней Эдий в течение нескольких часов излагал мне историю гражданских войн «по Юлу Антонию».
III. (1) Юл начал с восхваления Августа, особенно подчеркивая его справедливость и милосердие, а также возблагодарил богов за то, что они послали принцепсу умную и добродетельную супругу, Ливию, которая для него, Юла, стала как бы второй матерью.
После этого короткого вступления Юл перешел к делу.
(2) И начал с того, что сообщил Фениксу о том, что отец его, Марк Антоний, род свой ведет от некоего Антона, который был родным сыном самого Геркулеса. Стало быть, высочайшего происхождения. Ибо отцом Геркулеса, как известно, был царь богов Юпитер Величайший и Всемогущий, а кто был отцом Венеры, никто достоверно утверждать не может. (Как ты понимаешь, Венеру он «уколол» потому, что ее своей праматерью объявил Юлий Цезарь, а следом за ним весь род Юлиев.)
В юности, по словам Юла, его отец не отличался примерным поведением, так как воспитывался и жил в Риме, а Рим – город развратный и вредный для пылкого молодого человека.
Но, отправившись на Восток с легатом Авлом Габинием, показал себя с лучшей своей стороны, проявив воинское мужество и командирскую доблесть.
Был примечен Юлием Цезарем и взят им с собой в Галлию. И там в многочисленных, смертельно опасных сражениях еще лучше зарекомендовал себя, продемонстрировав незаурядный полководческий талант и беззаветную преданность прославленному императору победоносных легионов.
Цезарь отправил его в Рим, где назначил главным своим поверенным в противоборстве с неуступчивым сенатом и завистливым Гнеем Помпеем.
Когда же Гай Юлий перешел Рубикон и начал завоевание Рима, именно он, Марк Антоний, стал правой рукой великого человека. Он отличился во всех происходивших тогда многочисленных и частых сражениях. Солдаты о нем говорили: после Цезаря – Марк Антоний больше всех!
В решающем сражении при Фарсале Цезарь, встав на правом фланге своего несокрушимого войска, командовать левым поручил Антонию, считая его самым талантливым из своих подчиненных.
Провозглашенный диктатором и бросившийся преследовать своих еще не разбитых врагов, Цезарь назначил Марка Антония начальником конницы, то есть доверил ему управление Римом!
Незадолго до злосчастных мартовских ид – Юл точно называл дату: ноны – у Цезаря с Антонием произошла знаменательная беседа, о которой ни один из историков не упоминает. Цезарь, похоже, предчувствуя, что земные дни его уже сочтены и скоро предстоит ему стать богом, пригласил к себе Марка Антония и в присутствии жены своей Кальпурнии и Марка Эмилия Лепида заявил следующее: «Если со мной что-нибудь случится, позаботься о том, что я сделал, и о том, что не успел. Отомсти за Красса и покори Парфию. Управляй Римом так, как я это делал, опираясь вот на него, Лепида, а также на Азиния Поллиона и Мунация Планка. Юного Октавия Фурнина, моего внучатого племянника, береги: может, он когда-нибудь тебе пригодится; он юноша смышленый и старательный, хотя и болезненный». Так якобы Цезарь напутствовал Марка Антония… Через восемь дней его подло и зверски убили заговорщики.
(3) Когда же из Аполлонии в Италию прибыл восемнадцатилетний Октавий Фурнин (будущий Октавиан и Август) и, подстрекаемый своими дружками, «злокозненным Меценатом», «тщеславным Агриппой» и «корыстолюбивым Сальвидиеном», а также поощряемый отчимом своим Марцием Филиппом, стал претендовать не только на свою долю наследства, но и на ведущую роль в руководстве Римской империей, тридцатидевятилетний Марк Антоний, в тот трагический год консул и, стало быть, главное лицо в государстве, встретился с юношей и ласково, но твердо постарался ему разъяснить очевидные вещи: да, Цезарь в своем завещании усыновил Октавия и сделал его главным наследником своего имущества. Но разве из этого следует, что тем самым он завещал ему свою власть над Римом и над миром? Разумеется, не следует. Наследником власти Цезаря должен стать самый влиятельный, самый опытный и самый достойный человек или несколько таких людей. Ведь Рим не варварское царство, в которых царькам наследуют их детишки, в том числе иногда чуть ли не младенцы. И Цезарь – не только приемный отец Октавия, он – истинный Отец своего великого Отечества и любящий Родитель своих верных сподвижников, таких, как Лепид, Поллион, Планк, Долабелла и он сам, Марк Антоний. Ему, Октавию, прибавил Антоний, когда будут разгромлены, осуждены и наказаны убийцы божественного Юлия, конечно же, будет оказан соответствующий его статусу почет, будут предоставлены должности, которые он заслужит. Антоний не исключал, что со временем Октавий сможет стать и претором, и даже консулом и вместе с преданными соратниками Цезаря примет участие в руководстве государством. Сейчас же ему следует умерить свой юношеский пыл, проявлять осторожность в действиях и в высказываниях и как можно исполнительнее следовать советам своего старшего друга Марка Антония, которому Цезарь незадолго до своей трагической гибели между прочим поручил своего внучатого племянника.
Так, по словам Юла, властительный консул и прославленный воин отечески убеждал юного школяра из Аполлонии. Но тот…
Тот, к сожалению, его не послушался и еще сильнее поддался влиянию разного рода «проходимцев» и «подстрекателей», среди которых ведущую роль играли его приятели по учебе – Меценат, Агриппа и Сальвидиен. Первый якобы интриговал в Риме, привлекая на свою сторону сенаторов и всадников, друзей и противников Цезаря – всех без разбору. Второй, то есть Агриппа, отправился на юг Италии и стал вербовать солдат-ветеранов, похищая их в первую очередь не у Брута и Кассия, главных убийц Цезаря, а у него, Марка Антония, законного консула и самого преданного, самого главного сподвижника Великого Убиенного!.. Что делал Сальвидиен, Юл не уточнял. Но утверждал, что этот человек «так ненавидел отца, что готов был на любое преступление: на заговор, на тайное убийство, на подлое сотрудничество с самыми лютыми врагами Цезаря».
Эта шайка Октавия — Юл именно так величал Мецената, Агриппу, Сальвидиена, Филиппа и Бальба, а Гая Юлия Цезаря Октавиана, которым нынешний император Август стал после оглашения завещания Божественного Юлия, в своих исторических россказнях Юл никогда не называл ни Октавианом, ни тем паче Цезарем, а только Октавием и иногда Фурнином – шайка Октавия, по утверждению Юла, все сделала для того, чтобы дать спокойно улизнуть из Италии главным убийцам Цезаря, Марку Бруту и Гаю Кассию. И не на Сицилию и не в Африку, куда их в какой-то момент согласился направить сенат, а в Сирию и в Македонию, где стояли многие легионы – то есть вооружили заговорщиков для новых кровавых сражений. А в Риме путем подкупов, закулисных интриг и лживых обещаний укрепили Децима Брута, брата подлого убийцы, дали ему легионы и, заручившись поддержкой сената, двинули его против консула Марка Антония. Юного Октавия они использовали как пешку в своей игре, ничуть не смущаясь тем, что тот все более и более оказывался на стороне ненавистников Юлия Цезаря: Брутов, Кассия и Цицерона.
(4) Говоря о Мутинской войне, Юл восклицал: Кто такой Децим Брут? Еще один убийца божественного Юлия! Кто защищал кровавого преступника? Октавий, сын убиенного Цезаря! И вместе с ним новые консулы, бывшие друзья Юлия – Авл Гирций и Гай Вибий Панса. Вот до чего дошло! Вот к чему привели интриги шайки Октавия! Друзья и враги, убийцы и жертвы объединились лишь для того, чтобы уничтожить самого честного, самого достойного, самого преданного делу Цезаря человека – Марка Антония!
Силы были неравными. Антонию пришлось снять осаду с Мутины и с остатками легионов двинуться на север. Его уже считали погибшим. За ним охотились, как за бежавшим рабом.
Но недооценили любимца солдат, бесстрашного полководца, мужество которого лишь крепло и расцветало перед лицом великих опасностей и, казалось бы, непреодолимых препятствий. Всего через несколько месяцев Антоний увлек за собой заальпийские легионы Лепида, привлек на свою сторону Планка и Поллиона, двинул на Рим семь обновленных своих легионов, пять легионов Планка, три легиона Поллиона и семь легионов Лепида – общим числом двадцать два легиона! Противостоять им могли лишь одиннадцать легионов консула Октавия, – его, двадцатилетнего, уже успели к тому времени сделать консулом.
Слава богам, Октавий на этот раз не послушался своих горе-советчиков и вышел навстречу Антонию с дружески протянутой рукой, спасая не только отечество, но и свою собственную жизнь вместе с жизнями своих подстрекателей: Агриппы и Мецената.
Великодушный Антоний заключил провинившегося перед ним «мальчишку» в свои братские, нет, отеческие объятия; ведь он был на целых двадцать лет старше Октавия Фурнина. Он ему все простил. Он не стал наказывать его подстрекателей и своих ненавистников. Он, истинный лидер римлян и цезарианцев, предложил названому сыну Цезаря отказаться от его скороспелого консульства и стать властительным триумвиром вместе с ним, блистательным Марком Антонием, и хитрым и осторожным Лепидом. Более того: он женил юношу на Клодии – своей падчерице и дочери Фульвии, своей любимой жены, матери Юла.
Самому Юлу Антонию тогда едва исполнилось три года. Но свадьбу он помнил. Ему в церемонии была отведена своя роль. Когда жених с друзьями прибыли в дом Антония, именно он, Юл, вывел им за руку свою единоутробную сестрицу, одиннадцатилетнею Клодию. И лица людей якобы на всю жизнь запечатлелись в его памяти. Сестра его плакала, но так ей было положено по древнему ритуалу. Отец радостно улыбался. Жених-Октавий благодарно смотрел на Марка Антония и почти не смотрел на свою юную невесту. А дружки его – Меценат и Агриппа – прямо-таки корчились от досады и злости.
Так Юл описывал Фениксу свои первые детские впечатления.
(5) О последовавших за свадьбой и за учреждением триумвирата проскрипциях, подлых убийствах и кровавых казнях Юл не много рассказывал. Но главную ответственность за них возложил на Марка Эмилия Лепида. Вспомнив о гибели Цицерона, изобразил на своем мужественном и прекрасном лице брезгливое отвращение и воскликнул: «Не верь нынешним историкам! Они из кожи вон лезут, чтобы очернить моего великого отца.
Они, видишь ли, сообщают, что отрубленную голову Цицерона отец якобы несколько дней держал на своем рабочем столе, а мать моя, Фульвия, дескать, забегая к отцу в кабинет, вытаскивала у мертвой головы язык и колола ее своими булавками… Подлая чушь! Я тогда ни на шаг не отходил от отца, потому что очень по нему соскучился. Не было у него на столе никакой головы! И мать моя была женщиной самого высокого благородства… Да, она ненавидела Цицерона, справедливо считая его вдохновителем убийства Юлия Цезаря. Но она его так сильно ненавидела, что когда голову и руку Цицерона выставили на всеобщее обозрение на форуме и все ходили смотреть, она не ходила, заявив, что один вид этого чудовища, даже мертвого, лишает ее сна и покоя».
И еще о проскрипциях Юл сказал следующее: «На этих мерзких казнях и последующих конфискациях больше других нажился один из прихлебателей Октавия – хитрый и подлый Меценат. Всего за несколько месяцев он тайно и незаметно сколотил себе такое состояние, что стал одним из богатейших людей в Риме».
(6) О битве при Филиппах Юл охотно, подробно и долго рассказывал. Но я, говорил Вардий, приведу тебе лишь его заключение. «Кто разгромил Брута и Кассия? – вопросил Юл и ответил: – Боги им отомстили, Справедливость их покарала! А из двух поборников Справедливости один на пределе человеческих сил, совершая поистине невозможное, сначала сокрушил опытного и очень опасного Гая Кассия, затем разбил не бог весть какого полководца Марка Брута, окруженного, однако, преданными и умелыми командирами, а другой… Другой, тщедушный, почти все время болел и в сражениях почти на участвовал»…Кто «сокрушил» и кто «все время болел», думаю, не надо объяснять.
(7) Свое повествование о следующем годе, семьсот тринадцатом от основания Рима, Юл начал с рассказа о Клеопатре. «Октавий» (по-нашему уже давно Цезарь Октавиан) вернулся в Рим, где занялся раздачей земель для ветеранов. Антоний же, следуя завещанию божественного Юлия, отправился на Восток. И там, в Киликии, в городе Тарсе, встретился с египетской царицей Клеопатрой. Юл эту знаменитую историю так описал перед Фениксом: «Историки трижды врут, и врут беззастенчиво. Они утверждают, что отец впервые встретился с Клеопатрой, что он подпал под ее любовные чары и, дескать, совершенно забыл о цели своего прибытия на Восток. Ложь, говорю, тройная! Ну сам посуди. Как он мог впервые с ней встретиться, когда Юлий Цезарь эту самую Клеопатру привез с собой из Египта и она несколько лет жила в Риме, чуть ли не в одном доме с Кальпурнией, Цезаревой женой. Отец наверняка познакомился с этой выдающейся женщиной, которой сам божественный Цезарь уделял такое внимание! Далее, он вовсе не подпал под ее чары. Он вызвал ее в Таре, дабы строго спросить с нее, с какой стати она, многолетняя любовница великого Цезаря, снюхалась теперь с его главным убийцей, Гаем Кассием, и снабжала его деньгами. Клеопатра долго боялась приехать. А потом все-таки отважилась и стала разыгрывать из себя богиню Афродиту. Этот театр, который она устроила, историки обожают описывать. Лодка с вызолоченной кормой. Распущенные пурпурные паруса. Серебряные весла, которыми приводился в движение ее разукрашенный корабль. Отец же смотрел на эту феерию и думал: «Богатенькая Афродита. Если продать одни эти весла, можно будет без труда набрать и вооружить не менее двух легионов. Пурпур для парусов не подходит, буря их разорвет. Но, продав эту драгоценную ткань, можно будет собрать хорошую кавалерию – целых две кавалерии: сирийскую и арабскую». И Деллию – своему доверенному приятелю, которого отец еще из Эфеса отправил в Александрию за Клеопатрой, который уговорил испуганную царицу приехать в Киликию – Деллию Антоний, отец мой, сказал одну фразу, которую никто из историков не упоминает, но Деллий вспомнил и в точности процитировал. «Она хочет быть греческой Афродитой. Ну, так я сделаю из нее римскую Венеру и стану ее Марсом. Ведь жадный Квирин мне и динария не пришлет из Рима»… Надо истолковывать? Изволь: для войны с парфянами отцу (Марсу) прежде всего нужны были деньги, много денег. Октавий и римский сенат (жадный Квирин) этих денег не высылали, да и не могли, наверное, тогда ему выслать. Сделать из греческой Афродиты римскую Венеру — прикинуться, что ты влюблен в египтянку (точнее, в македонку), сделать из нее свою любовницу (как Марс – Венеру) и заставить служить Риму прежде всего своими богатствами. Деньги – вот что привлекло моего отца в Клеопатре. Любви ему от нее не надо было – он слишком любил Фульвию, свою жену и мою мать.
И отправившись с египетской царицей в Александрию, пируя с ней дни и ночи напролет, совершая путешествия по Нилу, он, Антоний, великий стратег и прозорливый политик, среди пенья и плясок, под стоны цитр и вздохи опахал, ни на мгновение не забывал о том обещании, которое он дал мальчику Октавию – любой ценой подготовиться к парфянскому походу и отомстить вероломным, обнаглевшим восточным варварам. Он, мой отец, не блудодействовал с Клеопатрой, как клевещут историки, а, как выражаются финансисты, «обрабатывал спонсора», извлекая из царицы деньги на вооружение легионов и оснащение конницы. Не она его соблазнила и очаровала, а он ее привязал к себе и выдаивал как священную египетскую корову Хатхор… или как там она у египтян называется.
А что в это время делали в Риме?!» – гневно вопросил Юл и перешел к описанию Перузийской войны.
(8) Такую нарисовал картину:
В Риме двадцатидвухлетний Октавий был триумвиром. Но одним из тогдашних консулов был Луций Антоний, брат Марка Антония и, стало быть, дядя нашего Юла. Дядю своего Юл считал человеком глупым и амбициозным. «Дав отцу моему великий и разносторонний талант, – говорил Юл, – боги, видимо, решили сэкономить на его братьях, и те родились полными дураками».
Так вот, дядя-консул, презирая юного Октавия, считая его после Филиппийской войны трусом и ничтожеством, решил, если не отобрать у него власть, то, как он говорил, «поставить сосунка на место». Он, Луций, во всеуслышание утверждал, что его брат, Марк Антоний, истинный властитель и спаситель отечества, два года назад заключил соглашение с «этим выродком» и, сделав его триумвиром, поставил на одну доску с собой лишь для того, чтобы утихомирить солдат-ветеранов и единым фронтом выступить против Брута и Кассия. Теперь же, когда убийцы Цезаря уничтожены, пора перестать «играть ателлану». Какой Октавий триумвир? – он полное ничтожество! Зачем этому мальчишке власть и войска? – для того чтобы сеять смуту в государстве и вести многострадальный римский народ к новой гражданской войне! Пока он, Луций Антоний, брат Антония Великого, занимает консульскую должность, он сделает все от него зависящее, чтобы оградить отечество от опасности.
Окруженный такими же «амбициозными дураками», как он сам, Луций Антоний вскорости от слов перешел к действиям: оклеветал Октавия перед ветеранами и призвал к оружию тех, кто лишился земли при распределении участков.
Октавий, понятное дело, тоже не сидел сложа руки. Дело шло к новой войне на территории Италии.
Историки теперь заявляют, что Луцию Антонию в его глупых и преступных замыслах активно содействовала Фульвия, жена Марка Антония и мать Юла, что, дескать, чуть ли не по ее, Фульвии, вине возник вооруженный мятеж. Ложь! Фульвия, как могла, пыталась образумить своего деверя, указывала ему на то, что соглашение между триумвирами, заключенное сроком на пять лет, должно неукоснительно соблюдаться, что это жизненно необходимо для восстановления Римской державы и полностью соответствует воле и намерениям Марка Антония, занятого подготовкой масштабной войны на Востоке. Злосчастный консул, на которого так рассчитывал его брат-триумвир, не слушал свою умную и дальновидную невестку, жену двух выдающихся политиков (в первом браке Фульвия была женой знаменитого Клодия). Более того, когда Фульвия, напуганная развитием событий, стала писать письма в Александрию, предупреждая Марка Антония о надвигающейся опасности, Луций эти ее письма перехватывал и уничтожал.
«Мать моя виновата?!» – гневно восклицал Юл Антоний. – Позвольте спросить в чем?! В том, что консулом избрали такого дурака, как Луций Антоний?! Слава богам, другого идиота, другого брата, Гая Антония, уже не было в живых – Брут успел отрубить ему голову; а то бы и этот кретин присоединился и еще больше наломал дров!»
Дров, однако, и без него изрядно наломали. Луций Антоний заперся в Пренесте, и там его осадили Октавий с Агриппой и Сальвидиеном. Вентидий, Поллион и Мунаций Планк, сочувствующие Антонию Великому, от Антония Ничтожного, разумеется, вскорости отвернулись и не пришли к нему на помощь со своими легионами.
В осажденном Пренесте начался голод. Сначала были сокращены рационы. Затем, по приказу Луция Антония, из списков получавших пайки были исключены рабы.
«Мы с матерью оказались в Пренесте, – рассказывал Юл. – Мы жили в доме Гая Сестия, прозванного Македоником. Мне было почти шесть лет, и я прекрасно помню эту страшную картину. Рабов перестали кормить. Но из города не выпускали, чтобы они не могли рассказать об отчаянном положении осажденных. И вот они сначала бродили, а потом от бессилия ползали по городу, протягивая руки к солдатам и жителям и умоляя дать им хотя бы корочку хлеба, хотя бы комочек каши… Жуткое зрелище! Ведь половина из них были женщины. И много детей, некоторые из которых моложе меня… Нарушив строгий запрет, я поделился лепешкой и сушеным мясом с двумя маленькими детьми. А дядя, Луций Антоний, когда ему донесли о моем поступке, велел всех умирающих с голоду согнать к северной стене и оцепить их двойным кольцом солдат: одно кольцо сторожило несчастных, а другое не подпускало к ним сострадавших. Римляне в этой акции не участвовали. Использовались вспомогательные галлы, которые, как они сами рассказывали, чересчур шумно умиравших и изрыгавших проклятия рабов заставляли копать глубокие рвы, в которые складывали умерших… Некоторые из рабов, выкопав яму, ложились в нее и ожидали смерти. Иногда на них, еще живых, сверху бросали трупы».
Когда все пайки закончились, предприняли отчаянную вылазку. Но Агриппа и Сальвидиен знали свое дело: вылазка была отбита. И тогда Луций Антоний сдался на милость победителя.
Октавий, не желая обострять отношений с Марком Антонием и не слушая «кровожадных советов своей шайки», не только пощадил коварного мятежника Луция Антония, но разрешил ему отправиться к брату. Тот, правда, направился не в Азию, а в противоположную сторону – в Испанию; хоть и был дураком, но сообразил, что Марк за устроенное безобразие его по головке не погладит.
Фульвию и Юла Октавий милостиво принял в своей командирской палатке, накормил, напоил, выделил достаточную сумму денег на путешествие, выдал подводы для скарба и снабдил чуть ли не турмой отборных кавалеристов, велев им сопровождать жену и сына Марка Антония до того места в Италии, до которого они сочтут нужным добраться.
Подводы не пригодились, ибо Гай Сестий, их пренестийский гостеприимен, узнав о том, что его родной город будет вскорости отдан на разграбление солдатам, поджег свой дом, пронзил себя мечом и бросился в огонь. Все нехитрое имущество Фульвии сгорело, а вместе с ним и весь город Пренесте.
Мать и сын тронулись в путь налегке.
В Риме к ним присоединилась престарелая Юлия, мать братьев Антониев и, стало быть, бабушка Юла.
В Путеолах их встретила заплаканная Клодия, невеста Октавия, сообщив родственникам, что Октавий прислал ей письмо, в котором сообщал о разрыве помолвки.
В Брундизии Фульвия, Клодия и Юл сели на корабль и отправились в Грецию, а Юлию, бабушку, которая по состоянию здоровья, сильно подорванного обрушившимися на нее бедами, едва ли могла перенести путешествие, отдали на попечение Сексту Помпею, сыну Помпея Великого, который тогда крейсировал со своими пиратами в районе Брундизия и Тарента.
(9) По утверждению Юла, его отец, Марк Антоний, все это время слыхом не слыхивал об италийских событиях, готовился к войне с парфянами и узнал о трагедии лишь тогда, когда Пренесте был уже взят и Луций Антоний разгромлен. Марк был тогда на побережье Эгейского моря. Он оставил войско и переправился в Афины, где его уже ожидали Фульвия, отвергнутая Октавием Клодия и шестилетний Юл Антоний.
Юл помнил приезд отца. Марк Антоний был в ярости. Брат его Луций отправил ему несколько посланий, в которых всю вину за Перузийскую войну свалил на Фульвию: она, дескать, ревновала его к Клеопатре и учинила мятеж для того, чтобы вернуть мужа в Италию.
Луций уже был в Испании, а Фульвия – тут, под рукой. И Марк, прибыв в Афины, обрушился на жену, обвиняя ее не просто в глупой ревности, а в государственном преступлении. Юла, естественно, удалили, и он не присутствовал при этих семейных сценах. Он, однако, хорошо помнил, что когда через день их отправили из Афин в Сикион, отец хоть и выглядел по-прежнему зло и сумрачно, но жену свою на прощание нежно обнял, поцеловал и просил, чтобы она берегла себя и детей. Важное воспоминание. Ибо потом некоторые, с позволения сказать, историки стали утверждать, что в Афинах Антоний едва не прибил Фульвию и выслал ее в Сикион под домашний арест, дабы позже, тщательно расследовав ее преступления, предать ее суду; и там, в Сикионе, женщина, не перенеся унижений, которым подверглась от собственного мужа, и в страхе за свою дальнейшую судьбу умерла якобы от разрыва сердца. Позвольте! Какие же унижения, когда на прощание муж целует, обнимает и заботливо напутствует жену?! И их жизнь в Сикионе ничем не напоминала домашний арест!
Так думал Юл еще в юности, сопоставляя свои детские воспоминания с клеветническими утверждениями историков, с рассказами Агриппы и с объяснениями Мецената. Теперь же, когда Юлу удалось побывать в Афинах и в Сикионе, разыскать там нужных людей, он полностью восстановил картину и уже не сомневается в том, что:
В Афинах его мать, женщина умная, терпеливая, любящая и красноречивая, легко доказала мужу, что она оклеветана, что истинными зачинщиками Перузийской войны были Луций Антоний и его прихлебатели. Отец перестал на нее гневаться и ее обвинять и под надежной охраной с Клодией и с Юлом отправил в Сикион, дабы там, в тишине и покое, в просторной вилле на берегу Коринфского залива, они могли восстановить силы после тяжких испытаний, выпавших на их долю.
Жили они в Сикионе радостно и безмятежно. Фульвия, бледная, исхудалая, нервная от пережитых волнений, на глазах поправлялась, успокаивалась, расцветала и обретала свое прежнее «величественное обаяние, перед которым не мог устоять ни один мужчина» (Юлово выражение). И вот, посреди этого благоденствия Фульвия вдруг… умерла!
Как Юлу теперь удалось узнать, поздно вечером Фульвии принесли корзину смокв, присланных якобы с Керкиры, якобы от мужа Марка Антония, который тогда находился на этом греческом острове. Фульвия этих плодов благодарно отведала, легла спать и уже никогда не проснулась, потому что на следующее утро ее нашли мертвой у себя на постели. Причем оставшиеся смоквы – их было много в плетеной корзине, – сама корзина и нежная записка от Марка Антония, которая к ним прилагалась, бесследно исчезли, несмотря на то, что Фульвия оставила их у своего изголовья.
«Ясное дело – ее отравили, – утверждал Юл. – И отравил ее Меценат. В этом у меня теперь нет ни малейших сомнений. Во-первых, он ненавидел мою мать, ибо она, женщина чуткая и прозорливая, видела этого интригана насквозь, до самой глубины его лживой и подлой душонки, и открыто изобличала его перед мужем и перед другими триумвирами, Октавием и Лепидом, когда ей представлялась такая возможность. А во-вторых, Меценат уже тогда задумал женить Марка Антония на Октавии, сестре Октавия, и тем самым связать моего отца по рукам и ногам. Но как он мог это сделать, если Фульвия была жива?! Отец бы с ней ни за что не развелся, потому что любил ее как женщину и ценил как мудрого и преданного друга… По планам Мецената, несчастная моя мать должна была умереть. И она умерла, обманутая запиской от мужа и отравленная керкирскими смоквами».
(10) Марка Антония женили на Октавии. Октавия взяла на воспитание семилетнего Юла Антония. И вот что из этого вышло: раньше у Марка Антония в Риме не было заложников: о матери своей он не беспокоился, зная, что эту достойную женщину никто не посмеет обидеть; брата Луция он сам недолюбливал; к падчерице Клодии был безразличен; Юла воспитывала Фульвия, которая всегда умела постоять и за себя, и за своего сына. Теперь же, когда Фульвии не стало и когда Октавия одну за другой нарожала ему двух дочерей, двух Антоний, теперь у Марка Антония в Риме оставалось трое родных детей, и все они находились в руках у сестры Октавия и, стало быть, в руках «обабившегося Улисса или мужеподобной Клитемнестры», то есть Мецената, который мог спекулировать ими, как ему заблагорассудится.
«А как он тобой спекулировал?» – спросил Феникс.
«Очень умело, – объяснял Юл. – Чем сильнее благодаря его, Мецената, усердиям обострялись отношения между Антонием и Октавием, тем чаще этот мерзавец указывал на меня римлянам и говорил: милостивая, добродетельная Октавия воспитывает этого мальчугана, сына Марка Антония, а он, зазнавшийся триумвир, возомнивший себя правителем мира и чуть ли не богом, путается с египетской царицей, рожает от нее новых детей, раздает им земли, принадлежащие Римской державе; плевать ему на своего сына, на свою законную жену Октавию, которую он так чудовищно унижает, и вместе с ней оскорбляет ее брата, нашего истинного властителя, унижает и оскорбляет каждого честного римлянина!»
(11) Феникс не удержался и спросил: «А разве твой отец с Клеопатрой… прости, ты сам произнес это слово – не «путался»?
«Что значит путался, – презрительно ухмыльнувшись, ответил Юл Антоний. – Когда матери не стало, он влюбился в эту умнейшую, тончайшую, невероятную женщину, которая образованием своим превосходила трех Меценатов, которая управляла старейшим и богатейшим на земле царством!.. Мне Деллий о ней много рассказывал. Сама по себе ее красота не могла, говорил он, назваться ослепительной и вовсе не была в состоянии поразить тех, кто смотрел на нее. Но в ее голосе было нечто чарующее. Ее язык походил на музыкальный инструмент в несколько струн, из которого она легко извлекала по ее желанию звуки любого наречия. То есть она свободно разговаривала на греческом, на латыни, на эфиопском, еврейском, арабском, сирийском, мидянском, парфянском и других языках, в том числе, конечно же, на египетском. Как можно было в нее не влюбиться моему отцу, который в женщинах ценил прежде всего ум и ту лишь исключительным женщинам присущую ласковую властность, которая подчиняет себе мужчину, не унижая его, а возвышая, превращая во властителя мира?! Как мог он, вследствие своего беспрерывного военного поприща не слишком образованный человек, но тянущийся к философии, чуткий к поэзии, музыкальный по природе своей страстной и ранимой души, как мог он не восхититься этой музыкой во плоти, поэзией в каждом движении, самой по себе философии, чуткой и нежной, радостной и исцеляющей, почти божественной?! Среди римлянок такой женщиной была моя мать, Фульвия! Когда же ее отняли у моего отца, то во всем свете осталась лишь она – чужеземка, Клеопатра, царица египетская!»
Юл не напрасно изучал «азиатское красноречие» – Феникс восхищенно его слушал.
(12) Но в следующий раз, когда Юл к нему заявился с рассказами, испуганно признался: «Никогда не понимал и сейчас тем более не понимаю, как мог такой великий человек, как твой отец, собрать огромное войско, двинуть его на Рим, на свою родину и отчизну? И как он, непобедимый полководец, мог так… прости меня за то, что я сейчас скажу!., так глупо проиграть битву при Акциуме, в разгар сражения бежать за Клеопатрой, бросив флот, бросив армию на произвол судьбы?.. Не понимаю и понять не могу!»
Феникс в страхе смотрел на Юла Антония, опасаясь, что тот разгневается.
Но Юл, что называется, и бровью не повел. Вернее, удивленно повел бровью и терпеливо и назидательно стал объяснять Фениксу, как учитель ученику. Он долго объяснял, приводя множество аргументов. А если говорить коротко, вот какая вырисовывается картина:
Октавий, подстрекаемый Меценатом, Агриппой, а также двумя «подлыми предателями», Луцием Мунацием Планком и его племянником Марком Титием, служившими Антонию, но в консульство Гнея Домиция Агенобарба перебежавшими к Октавию, выкравшими у весталок завещание Антония, исказившими его до неузнаваемости и зачитавшими его на народной сходке, – короче, эти лжецы и подлецы все сделали для того, чтобы обманутый и запутанный ими Октавий объявил войну Клеопатре и, стало быть, Антонию.
Дабы образумить юношу (Октавиану шел тогда тридцать первый год, но Юл по-прежнему именовал его «юношей»), Антоний, как он это уже не раз делал, собрал армию и двинул ее в сторону Рима. Причем в этот раз армия была настолько велика, что противостоять ей мог лишь безумный человек. Тем более что армию возглавлял Марк Антоний, «великий полководец».
Армия специально двигалась очень медленно. Антоний рассчитывал, что Октавий вот-вот опомнится и, отдалив от себя подстрекателей, пришлет парламентеров с предложением мира и возобновления прерванного сотрудничества. Но послы не явились ни в Антиохии, ни в Тарсе, ни в Эфесе, ни даже в Ахайе, в которой Антоний со своим великим войском расположился на зимовку. Октавий так одурманен был своими советчиками, так опьянен обидой и гневом, которые они разожгли в нем своими беспрестанными нашептываниями и грязной клеветой на Антония, на Клеопатру, вместо Октавии ставшей законной женой Марка Антония, – «юноша», словно безумный, рвался в бой и собирался помериться силами с потомком непобедимого Геркулеса!
Силы были слишком неравные. У Октавия было 250 кораблей, у Антония – 500 военных судов. Октавиева сухопутная армия насчитывала 80 тысяч солдат, Антоний привел за собой в Грецию 100 тысяч пехотинцев и 12 тысяч отборных всадников. Начнись между ними сражение…
В этом месте своего рассказа Юл утратил обычную невозмутимость и стал восклицать то гневно, то испуганно, то есть в полном соответствии с приемами «азиатского» красноречия; за каждым гневным выкликом следовал испуганный шепот: «(гневно) Отец мой раздавил бы его, как щенка! Вне всякого сомнения!., (шепотом) Но за щенком следовали римляне, многих из которых Антоний знал по именам, и юные новобранцы, которые совсем недавно, когда Антоний бродил по улицам Рима, играли у него под ногами в кубарь, в колечки, в «голову» или «корабль»… (гневно) Одно дело бить и уничтожать проклятых парфян и прочих восточных и западных варваров! (шепотом) Но как можно поднять руку на своих соотечественников, как скот приведенных к тебе на убой, на заклание, на муки и смерть? (гневно) Во имя чего?! Во имя каких идеалов римляне должны убивать римлян, на потеху царьков собранных из Азии, из Сирии, из Аравии и Египта?! (шепотом) Отец представил себе это всеобщее безумие, ужаснулся и решил: сражения не будет, ни на море, ни на суше. Если они так жаждут крови, я, Марк Антоний, предложу им себя самого. Но тысячи, десятки тысяч ни в чем не повинных людей спасу от никчемной, бездарной гибели. Погиб Великий Помпей. Убили Юлия Цезаря. Чем я их лучше, чтоб жить? И чем я их хуже, чтобы свою великую славу запятнать самой страшной междоусобной резней в истории Рима?»
И уже не вскрикивая и не шепча, Юл Антоний заключил спокойным и презрительным тоном: «Историки теперь захлебываются от восторга, воспевая полководческие таланты и воинскую доблесть Октавия и Агриппы в Актийском сражении. Поэты в льстивом исступлении описывают в небе над Акцием римских богов, сокрушающих восточных демонов – перепуганную Изиду и бежавшего следом за ней растерянного Осириса… Но не было никакого сражения. Отец еще накануне упросил преданную и любящую Клеопатру, едва кровожадные безумцы начнут наступать, вывести из боя свои двести кораблей и следовать с ними в сторону Африки. Сухопутная армия, приведенная Антонием, вообще не тронулась с места… Не было поражения Антония Великого – была его великая жертва Риму, Милосердию и Справедливости. Не было никаких богов в небе. А на земле копошились и ерепенились ничтожные людишки, жалкие в своем тщеславии, преступные в кровожадном ослеплении, подлые и низкие в своих подозрениях и в своей клевете. И среди этого сброда – один полубог, все понимающий и предвидящий, любящий друзей и прощающий врагов, потомок Геркулеса – Марк Антоний, мой великий отец!»
Так в несколько приемов Юл Антоний вещал Фениксу. А Гней Эдий, за завтраком в плющевой беседке пересказав мне эти вещания, вдруг, пугливо озираясь по сторонам – я не понял, он шутя это делал или действительно кого-то или чего-то стал опасаться, – Вардий вдруг принялся убеждать меня в том, что якобы исторические изыскания Юла Антония, конечно же, ничего общего не имеют с реальной историей, что его критика современных уважаемых историков совершенно безосновательна, что нападки на ближайших друзей великого Августа, Мецената и Агриппу, носят, вне всякого сомнения, клеветнический характер, что попытки оправдать своего отца, Марка Антония, и тем более представить его в качестве Антония Великого, замечательного полководца, честнейшего человека, – все это абсолютно бездоказательно. Но…
Тут Вардий, несколько раз взмахнув своими пухлыми ручками, вдруг радостно объявил мне:
– Феникс в истории плохо разбирался. Его, как я понял, не больно-то интересовало, так или не так все было в действительности. Его увлек и заинтересовал Юл, в шесть лет переживший ужасы осады, смерть матери, оставленный на попечение Октавии, чужой ему женщины, и с некоторых пор слышавший в адрес отца сначала упреки, затем обвинения, потом проклятия. Юлу было шестнадцать лет, когда в Риме узнали о самоубийстве Антония, и люди высыпали на улицы, радуясь и ликуя по поводу его смерти, торжествуя, что Чудовище наконец-то издохло и можно свободно вздохнуть, ничего не бояться, праздновать и славить богов… Нет, ты только представь себе! У тебя умер отец, а весь Город, весь круг земной в упоении торжествует!.. У Феникса было богатое воображение. И он это теперь себе очень живо представил. Хотя уже давно был знаком с Юлом Антонием, но прежде никогда не задумывался о судьбе этого человека… Слушая своего давнего знакомца, надолго исчезнувшего из его жизни, а теперь вернувшегося из дальнего странствия и постепенно, последовательно и с каждым разом все более настойчиво разворачивавшего перед ним свиток своих страданий… Феникс стал сострадать Юлу! Вот к чему привела вся эта, с позволения сказать, история.
IV. Вардий ненадолго замолчал. Потом продолжал:
– Юл, как я говорил, был на три года нас старше. Он был уже зрелым тридцативосьмилетним человеком. И, кстати сказать, он довольно сильно изменился с той поры, как мы его в последний раз видели. Природная красота его оставалась неизменной. Но в ней теперь появились некоторые как бы отталкивающие черты, ранее не проявлявшиеся или нами не замечаемые. Рот, например. У него был красивый большой рот с замечательно очерченными линиями. Но линии эти теперь как-то хитро изогнулись, и верхняя губа острым клином опустилась на нижнюю, в результате чего в уголках его рта постоянно образовывалось что-то вроде двух улыбок. Они почти не сходили с его лица, даже когда Юл хмурился. Мне кажется, он даже спал, улыбаясь во сне этими двумя своими улыбками. И одна улыбка казалась печальной, а другая – насмешливой.
Далее, глаза. Они у него были карими, умными и наглыми. Но после его возвращения из путешествия они у него пожелтели, стали изжелта-карими, и наглость исчезла, а вместо нее появилось что-то тоже как бы двойное – ум, до этого прямой и острый, теперь будто подернулся дымкой детской наивности, смягчился и, я бы сказал, поглупел, если, конечно, возможно представить себе глупый ум…
Еще: между бровей у него теперь появилась резкая морщина, которая никогда не исчезала и которую можно заметить на некоторых портретах его отца, «Чудовища», Марка Антония.
До его путешествия голос у Юла был низкий, грубый и хрипловатый – такой очень нравится женщинам, любящим властность и силу в мужчинах. Он эту мужественную хрипотцу не утратил. Но отныне часто вдруг заговаривал несвойственным ему мягким и чистым голосом. Умолкнув на некоторое время, втягивал в себя воздух, дышал, как ныряльщик перед погружением, а потом будто запевал ласкающим баритоном…
Вардий опять замолчал. Несколько раз старательно втянул и выдохнул из себя воздух, словно подражая Юлу Антонию. А потом сообщил:
– Раньше в нем этого не было. А теперь появилось… Не знаю, как это назвать… Он словно придавливал своей мощной фигурой своего собеседника и, эдак тяжело придавив и властно придерживая, желто-карими своими глазами проникал к нему в душу… Я сам это на себе несколько раз испытал, когда виделся с Юлом в обществе Феникса… И Феникс мне признавался: «Я от него устаю. Когда он долго сидит у меня, меня начинает слегка подташнивать, а после его ухода всегда немного кружится голова… Тяжелый человек. Но детство у него было очень тяжелое. Да и сейчас, несмотря на его положение, на его теплые отношения с Августом, его едва ли можно назвать счастливым человеком… С ним трудно, потому что ему с самим собой трудно… Знаешь, Тутик, я стараюсь не противоречить ему. Потому что когда я начинаю ему возражать, он так тяжело на меня смотрит, что мне становится не по себе… Однажды, когда мне надо было с ним поспорить, я велел погасить светильники, чтобы не видеть его взгляда. Но и в полумраке он давил на меня, заставляя говорить не то, что я хотел сказать».
Так мне Феникс признался. И мне, честно тебе говорю, с самого начала не понравилась эта… нет, не дружба, конечно, а это… приятельство… И я, как мог, пытался предостеречь своего любимого друга.
Я начал с того, что спросил Феникса: «Зачем он к тебе повадился?.. Раньше, насколько я помню, Юл не баловал тебя своим высоким вниманием. Так, снисходил иногда до небрежной беседы или за неимением других спутников приглашал на гулянку… Откуда этот неожиданно проснувшийся к тебе интерес? Ты никогда не задавал себе такого вопроса?»
«А зачем задавать? – безмятежно улыбнулся мне Феникс. – Юл сам объяснил мне во время второго ко мне прихода. Он сказал: ты единственный из моих знакомых, с которым можно свободно разговаривать на греческом языке. На латыни я не желаю затрагивать подобные темы».
Я выждал некоторое время и продолжил наступление. «Мне эти темы, которые вы с ним обсуждаете, очень не нравятся, – сказал я. – Юл – такой же историк, как я танцовщица. И судя по тому, что ты мне пересказывал, он огульно обвиняет великих людей, спасших Рим от войн и разорения. И вместе с тем пытается оправдать человека, которому ни с какой стороны нет и не может быть оправдания».
Феникс ласково на меня посмотрел и ответил: «Да, Тутик, нет и не может быть, с точки зрения истории. Но в глазах собственного сына? Разве сын не может сказать несколько слов в защиту своего родного отца? Ведь это и на суде разрешается…»
«Пока не вынесен окончательный приговор», – уточнил я.
«Окончательный приговор только боги выносят. И они не осудят сына, который отца защищает», – задумчиво, но твердо ответил мне Феникс.
Я, наконец, напрямую спросил: «Неужели ты не чувствуешь, что вы с ним – совершенно разные люди?!»
Феникс посмотрел на меня, как взрослые люди смотрят на детей, когда догадываются об их неумело скрываемых желаниях.
«Ты что, Тутик, ревнуешь? – спросил он, обнял меня, прижал к себе и заверил: – Ближе тебя у меня нет друга… Ну, разве только Госпожа… Но это совсем другое»…
Я тогда не знал и даже не догадывался, что Юл с Фениксом не только о Марке Антонии разговаривали.
Тут подали десерт. Гней Эдий Вардий дождался, пока рабы, поставив на стол яблоки, виноград, мучной крем и бисквиты, покинули плющевую беседку. И продолжал:
V. – Выворачивая наизнанку историю, дабы обелить своего отца, Юл иногда упоминал о Юлии, дочери Августа. Сначала лишь мимоходом: дескать, жили в одном доме, после того как Антоний прислал разводное письмо Октавии, и та перебралась из мужнего дома в дом своего брата. Потом вроде бы ненароком сообщил, что, когда Юлия появилась на свет, Октавиан обручил ее с ним, Юлом Антонием; но уже через три года, в разгар иллирийской войны, передумал и стал обещать трехлетнюю девочку гетскому царю Котизону, с которым тогда заигрывал. Затем – тоже как бы невзначай – стал давать положительные характеристики девушке: умная, чуткая, приветливая, «единственное искреннее существо в этом лицемерном семействе». А однажды, рассказывая о Клеопатре и ее любви к Марку Антонию, вдруг замолчал, тяжело глянул на Феникса и объявил ласковым баритоном: «Она, между прочим, часто о тебе спрашивает».
«Кто спрашивает?» – удивился Феникс; ведь речь шла о египетской царице.
«Моя названая сестра», – пояснил Юл. Так он назвал Юлию, дочь Августа.
Феникс растерялся от этого внезапного перехода, от этой неожиданной информации и не посмел задать те вопросы, которые тут же стали роиться у него в голове.
Но в следующий раз Юл перед тем, как стал рассказывать об Актийском сражении, об «Актийской жертве» Марка Антония, сообщил своему собеседнику, что его «названая сестра» не просто часто расспрашивает о Фениксе, но, как ему, Юлу, показалось, давно хочет видеть его у себя.
«Тебе показалось? Или она сказала тебе, что хочет меня видеть?» – с замиранием сердца спросил Феникс.
Но Юл не ответил на его вопрос и хрипловатым голосом стал подробно описывать состав армии отца и состав армии Октавиана. И лишь в самом конце встречи мягким баритоном объявил: «Мы с детства дружим и хорошо знаем друг друга. Клянусь Геркулесом, моим прародителем, она к тебе неравнодушна… Что она в тебе нашла, это для меня загадка. Ей все мужчины безразличны. Мужа своего она, похоже, презирает… Что ты молчишь?»
Что мог сказать бедный Феникс? Сам он с Юлом о Юлии никогда не заговаривал и свято хранил тайну – тайну благожелательной любви. А Юл заключил: «Не сомневаюсь, что она хочет тебя видеть, и, зная, что я у тебя часто бываю, ждет, когда же я наконец догадаюсь и приведу тебя к ней».
Феникс молчал, испуганно глядя в глаза своему новому приятелю.
В следующий раз Юл прибыл на Фениксову виллу не на носилках, а верхом на лошади и, не слезая с коня, крикнул: «У тебя есть лошадь?! Ну, так седлай поживее! Едем к Юлии. Она нас ждет!»
Верхом они въехали в Рим. И пока добирались до дома в Каринах, было на кого поглазеть простому народу: в толпе на конях – консуляр Юл Антоний и знаменитый поэт, всадник Публий… Пелигн.
У Юлии дома почти никого не было, если не считать слуг: муж Тиберий воевал в Германии, детей, похоже, отправили гулять. С Юлией в экседре сидела какая-то незнакомая Фениксу юная женщина – это была Планцина, которая годом раньше вышла замуж за Гнея Пизона и скоро оказалась настолько приближенной к добродетельной Ливии, что стала почти вровень с Ургуланией и Марцией; Планцине в ту пору едва исполнилось шестнадцать лет… Ну да Пан с ней, с Планциной! Нас Юлия интересует!
Рыжеволосая Юлия, когда Феба ввела к ней в экседру Юла и Феникса, прервала работу – она пришивала широкую красную кайму на чью-то новую тогу – встала и обняла Юла, «названого брата». И тут вдруг увидела Феникса, скрывавшегося за его широкой спиной. Фениксу показалось, что в первый момент Юлия его не узнала. А когда узнала, будто смутилась.
«А тебя как сюда занесло?» – сурово спросила Юлия.
Феникс с надеждой посмотрел на Юла, но тот молчал, внимательно разглядывая Планцину.
Пришлось самому отвечать.
«Ты нас звала! Мы прибыли!» – радостно воскликнул поэт.
Юлия поморщилась и чуть взмахнула рукой, будто прогоняя с лица муху.
«Я никого не звала», – задумчиво сказала она и опять взмахнула рукой.
Феникс вновь покосился на Юла, продолжавшего разглядывать Планцину, и, растерявшись, пробормотал: «А Юл сказал, что ты ждешь. Юл сказал… Он приехал за мной на лошади…»
Юлия улыбнулась и произнесла почти ласково: «Он все придумал, твой Юл. Ему захотелось с кем-то прокатиться по Риму. Вот он и приплел меня, чтобы выманить тебя с твоей виллы… Ведь так, Юл?»
«Как скажешь, сестричка, так и будет», – откликнулся младший Антоний, не отрывая взгляда от Планцины, которая уже начала краснеть от эдакого бесцеремонного разглядывания.
А Юлия вернулась в кресло, положила на колени тогу и продолжила работу, не глядя ни на Феникса, ни на Юла.
Юл же наконец перестал разглядывать Планцину и, будто спохватившись, воскликнул: «Ну ладно, не будем тебе мешать! Навестили, поприветствовали. И дальше поскачем».
«Скачите… скачите, – медленно произнесла Юлия, не отрывая взгляда от иглы. И, усмехнувшись, добавила: – Когда в следующий раз будете… скакать мимо, можете опять… заскочить».
…На обратном пути Юл спросил: «Ты заметил, как она обрадовалась твоему приходу?»
«Заметил, – грустно ответил Феникс. – Я заметил, что она совсем не обрадовалась».
«Ты ничего не понял! – весело воскликнул Юл. – Надо знать Юлию. Когда она к кому-то благоволит, она всегда над ним подшучивает и… и немножко издевается».
Они доехали до городских ворот, выехали за пределы города, и тут Юл схватил под уздцы Фениксову лошадь, – всадники остановились, ударившись коленями.
«Я тебе вот что скажу, – сказал Юл Антоний. – Когда-то ты хорошо разбирался в женщинах, а сейчас, похоже, совсем поглупел и ничего в них не смыслишь… Нет, слушай и не перебивай! Потому что такого тебе никто не расскажет. Недавно, дней десять назад, она позвала меня к себе и объявила, что собирается найти для тебя невесту. Его, говорит, скоро все равно заставят жениться. И Ливия или Август найдут для него такую уродину, что он либо сам повесится, либо выбросит ее из окна. А я, говорит, хочу, чтобы этот человек был счастлив. Он заслужил свое счастье. Я должна ему помочь. Короче, составь для меня список достойных женщин. А я из него выберу… Погоди, слушай дальше. Я этот список скоро составил. Но когда стал перечислять ей моих кандидаток, она каждую из них отвергла. И сначала лишь презрительно морщилась. Затем с обидой на меня посмотрела. А после, на трех последних кандидатурах, в такую ярость пришла, что, честное слово, мне показалось, что она сейчас запустит в меня веретеном или вытащит из волос булавку и с ней на меня кинется… Ну как, по-прежнему ничего не понял?!»
Феникс в отчаянии смотрел на Юла и прошептал: «Не надо мне никакой жены. Я ни на ком никогда не женюсь».
«Женишься, женишься. И Юлию я тебе в обиду не дам. Через день заеду и снова поедем ее навещать!»
Юл отпустил повод Фениксовой лошади и с места в карьер пустил своего арабского жеребца по Фламиниевой дороге.
Гней Эдий отправил себе в рот две виноградины, тщательно пережевал их и продолжал:
– Представь себе, Феникс ни слова не сказал мне об этом посещении…
VI. Не через день, а дня через три Юл Антоний исполнил угрозу и снова явился за Фениксом. В этот раз он не стал обманывать своего нового приятеля. Он сказал: «Не звала, не звала. Но ждет, ждет с нетерпением. И Фебу ко мне подсылала, чтоб разузнать, когда я к тебе собираюсь на лошади или без лошади».
Отправились.
В этот раз дом Тиберия в Каринах был полон народа. Хозяина, понятное дело, не было – он, как я говорил, воевал в Германии. Но было немало женщин, некоторых из которых Феникс до этого видел в свите Ливии. Женщины эти сначала с удивлением стали рассматривать нашего поэта, затем принялись переглядываться между собой и даже перешептываться. Юл при этом держался как бы в стороне, всем своим видом показывая, что он, дескать, вынужденно сопровождает Феникса, что не он, Юл, зашел к Юлии, а Феникс его сюда затащил, несмотря на то, что час неурочный.
Феникс, заметив, что Юл себя так ведет, еще больше смутился.
Юлия на него не смотрела. Она беседовала с женщинами, не обращая внимания на вошедших мужчин.
Но тут в атриуме появились дети: сначала вбежали Постум и Друз, а следом за ними чинно вступили Агриппина и Юлия Младшая… Дай-ка сообразить… Постуму было пять лет, Друзу – семь, а девочкам соответственно шесть и девять… И девочки, жеманные и строившие из себя взрослых, увидев Феникса, вдруг разом растеряли свое жеманство, радостно устремились к поэту, и Юлия Младшая взяла его за руку и заставила сесть в кресло, а Пина прыгнула к нему на колени и обхватила руками за шею. «Учитель пришел! Ура! Ты поиграешь с нами, Учитель?» – наперебой восклицали они.
Феникс беспомощно им улыбался и ласково бормотал: «Поиграю, конечно. Если мама нам разрешит». – «А когда поиграешь?» – «Да хоть сейчас. Если мама позволит». И при этом боялся взглянуть на хозяйку дома, на Юлию Старшую, скользя взглядом по удивленно-настороженным лицам придворных матрон. А когда наконец собрался с духом и взглянул на свою Госпожу, то не поверил глазам… Юлия смотрела на него с такой нежностью, какую он лишь раз видел на лице этой своенравной и очень часто надменной женщины… Не только Феникс, все заметили ее долгий и радостный взгляд и еще сильнее удивились и напряглись…
Тут Постум схватил за руку Агриппину, попытался стащить ее с Фениксовых колен и капризно заявил: «Он не будет с вами играть! Нужны вы ему! Он будет со мной играть. Правда, Учитель?» А Друз, сын Тиберия и пасынок Юлии, смотрел на Феникса исподлобья, недоверчиво и тяжело, и, дождавшись, когда смолкнут голоса, сурово спросил: «А почему вы называете его Учителем? Я его первый раз вижу. Он нас ничему не учит».
Ответила ему Агриппина, которая, отталкивая Постума, сказала: «Он с нами играл и нас учил еще до того, как ты тут появился».
Юлия Старшая наконец перестала с нежностью разглядывать Феникса и властным голосом объявила: «Публий ни с кем не будет играть. (Она, представь себе, впервые назвала Феникса его личным именем, «Публий»!) Он ко мне пришел для серьезного разговора. Немедленно оставьте его в покое!»
Служанки тотчас овладели детьми и увели их из атрия. А Юлия сделала знак Фениксу и на глазах у публики удалилась с ним в таблинум Тиберия. И там, стоя к нему спиной, сердито спросила: «Зачем опять пришел?»
«Ты ведь разрешила. Сказала: заскакивайте», – ответил Феникс.
А Юлия: «И ты заскочил?»
Феникс: «Юл сказал: давай заедем».
«Ах, это Юл велел тебе заскочить?»
«Он не велел. Он сказал: она не звала, но ждет».
«И ты решил заскочить?»
«Ты можешь ко мне повернуться? Я хочу видеть твое лицо», – вдруг тихо попросил Феникс.
«А я хочу, чтобы ты немедленно… выскочил отсюда, – не оборачиваясь, тихо ответила Юлия. – Но так, чтобы никто тебя не увидел. Даже Юл».
Феникс подчинился. Выскользнув в атрий, он вдоль стены незаметно добрался до прихожей и вышел из дома, увиденный лишь привратником.
Лошадь свою он на всякий случай не затребовал. Пошел пешком…
Юл к вечеру объявился у него на вилле, заодно приведя и лошадь.
«Ты что с ней сделал?» – сурово спросил Юл Антоний.
Феникс рассказал ему о том, что между ним и Юлией произошло в таблинуме.
«Ну вот! Вот! – гневно заговорил Юл. – Она и меня выгнала! А перед этим плакала у меня на груди и говорила, чтобы я больше никогда не приводил тебя к ней, потому что видеть тебя ей нестерпимо. Когда она тебя видит, ей хочется уехать на край света. Она даже этот край света назвала: в Колхиду, сказала она… Знаешь, где эта Колхида находится?»
Феникс молчал.
«А потом говорит, – продолжал Юл, – я, говорит, существо обреченное. А он – то есть ты – светлый и беззащитный. Он должен быть счастливым… Она взяла с меня клятву, что я никогда тебе не расскажу о том, что она о тебе говорила. А через некоторое время заставила меня еще раз поклясться, что я найду какой-нибудь удобный случай и вновь заманю тебя к ней… А потом она выставила меня за дверь, объявив, что отныне она и меня не желает видеть, потому что я напоминаю ей о тебе!.. Ну что мне с вами делать, не знаю?!.»
Феникс смотрел на Юла Антония и вдруг спросил:
«Ты уверен, что Юлия плакала?»
«Ты мне не веришь?!» – гневно прохрипел Юл и уставился на Феникса тем взглядом, который у него иногда появлялся: этим взглядом Юл словно надевал Фениксу на голову горячие тиски, стискивал до боли, до святящихся мушек перед глазами. Когда Юл на него так смотрел, Феникс, как он потом признавался, любому его приказанию готов был подчиниться.
«Нет, верю, верю, конечно… Я просто не могу представить себе ее плачущей…»
«Плакала, клянусь Геркулесом!» – рявкнул Юл.
Гней Эдий отправил себе в рот еще три виноградины и спросил:
– А ты почему не ешь? Это очень удобный виноград. Он без косточек. С ними не надо возиться…
Я не люблю виноград. Но из вежливости пришлось попробовать.
А Вардий продолжал:
VII. – Скоро Феникс перестал таиться и стал мне рассказывать… Было еще три встречи. И все – в сопровождении Юла Антония. Вернее, своего «названого брата» Юлия либо оставляла в атриуме беседовать со своими товарками, либо просила присутствовать на уроках Постума и Друза (те уже занимались с грамматиком)…Однажды она велела ему наказать раба, который накануне совершил какой-то проступок, и Юл чуть ли не собственноручно сек его плеткой. Феникса же всегда приглашала в экседру и там оставалась с ним с глазу на глаз… Она заставила Феникса читать трагедию, его «Медею». В первый раз Юлия задумчиво и грустно разглядывала Феникса. Во второй раз принесла с собой прялку и работала, лишь изредка на Феникса взглядывая и никаких чувств на лице не выражая. В третий раз вышивала подушку и ни разу на чтеца не взглянула. Уже после первого чтения Феникс не удержался и спросил: «Ну, как тебе?» И Юлия ответила: «Как мне может быть, когда эта вещь для меня написана?» И больше ничего не сказала, только попросила в следующий раз непременно прочесть следующую сцену. Когда и она была прочитана, Юлия грустно призналась, что она ничего не понимает в поэзии и тем более в трагедиях, но уверена в том, что, возьмись Вергилий или покойный Гораций – Гораций тогда только что умер вслед за Меценатом – возьмись они писать о Медее, у них бы не получилось «так жизненно, что в некоторых местах – прямо холодок по спине» (ее, Юлины, слова).
В третий раз, говорю, она не отрывала взгляда от подушки, которую вышивала, но когда Феникс кончил читать, отшвырнула от себя рукоделие, поднялась с кресла и, встав напротив своего гостя, долго глядела на него чуть ли не с ненавистью, при этом губы ее ласково улыбались. «Ненавижу поэтов, – сказала Юлия. – Всю свою чуткость, все свои лучшие чувства вы отдаете выдуманным вами героям. А нам что остается? Кроме вашей самовлюбленной поэзии».
Вместо ответа Феникс осторожно взял Юлину руку и стал ее целовать, медленно, палец за пальцем.
На первом поцелуе Юлия хихикнула. На втором тихо рассмеялась. После третьего погладила Феникса по голове, но руку отобрала.
В этот момент со двора стали доноситься крики раба, которого секли под руководством Юла Антония. И Феникс потом мне признался: «У меня было такое ощущение, что это меня за что-то секут…»
VIII. – Феникс мне об этом рассказывал у себя на вилле, – продолжал Вардий. – Мы расположились в беседке и ожидали, пока слуги приготовят нам трапезу, как вдруг на центральной аллее показалась одинокая женская фигура, которая брела от входа в усадьбу по направлению к дому. Увидев ее, Феникс тут же обмер и, как мне показалось, перестал дышать.
«Что с тобой?» – спросил я. Феникс не отвечал.
«Кто это?» – спросил я, теперь вглядываясь в приближавшуюся фигуру.
И снова в ответ молчание.
Женщина была одета как вольноотпущенница. Волосы ее были скрыты под серой накидкой. Широкие бедра слегка тяжелили походку.
Лишь когда она поравнялась с нашей беседкой, я узнал ее. Это была Юлия, дочь Августа.
Феникс вскочил, а Юлия, не глядя на Феникса, подняла на меня свои зеленые глаза… Позволь мне не описывать ее взгляда. Она, ни слова не произнеся, так на меня глянула, что я тут же поднялся и, объявив Фениксу, что, пожалуй, пойду поброжу по окрестностям, покинул беседку и направился к выходу из усадьбы. Никто меня, разумеется, не удерживал.
У ворот я увидел закрытый двухколесный экипаж, запряженный мулом. На козлах сидел кучер-эфиоп, а внутри экипажа – какая-то женщина, которую я не сумел разглядеть, но, думаю, то была Феба.
В отдалении, на повороте дороги, под дубом я разглядел еще один экипаж, запряженный двумя лошадьми. Но стоило мне направиться в его сторону, экипаж этот выехал на дорогу и покатил в сторону города. Как будто я его вспугнул…
А вот что происходило внутри усадьбы:
Юлия вошла в дом и стала по нему разгуливать: в каждое помещение заходила, внимательно разглядывала обстановку, трогала мебель, открывала и закрывала сундуки, присаживалась на стулья и некоторые из них передвигала с места на место; одним словом, вела себя так, будто явилась осматривать имение, которое собиралась купить, и при этом одна была в доме, не обращая ни малейшего внимания ни на следовавшего за ней Феникса, ни на слуг, которые, конечно же, высыпали из кухни и других помещений, чтобы поглазеть на странно переодетую посетительницу, которую они, разумеется, тут же узнали.
Разговор начался в кабинете. Юлия, усевшись за стол и вороша лежавшие на нем рукописи, задумчиво произнесла: «Какие у тебя невоспитанные слуги. Им что, не объяснили, что когда к хозяину приходит женщина…» – Юлия не договорила. Но слуги – молоденькая рабыня и старый слуга-вольноотпущенник, проявлявшие особое любопытство, – слуги мгновенно исчезли, и больше никто их не видел, хотя не исключаю, что они могли быть поблизости и тайно подслушивать.
Юлия вновь принялась перебирать лежавшие на столе таблички.
И лишь тут Феникс впервые открыл рот и сказал: «Если ты ищешь трагедию, то ее здесь нет… Она у меня хранится в особом месте».
Юлия нервным движением отодвинула от себя таблички, так что две из них не удержались на столе и упали на пол, хлопнула в ладоши и весело воскликнула: «Ну прямо-таки Цирцея! Виллу тебе подобрала замечательную! Точно тебе по вкусу!»
А потом повернулась лицом к Фениксу и тем же веселым тоном: «Тебе – виллу, чтобы ты мог спокойно работать! А меня – замуж, за своего любимого сыночка! Мне тоже честь! Не тебе одному!»
Феникс молчал, не зная, что отвечать.
А Юлия сорвала с головы покрывало и продолжала весело восклицать: «Я тоже старалась ей угодить! Как и ты. Друзей разогнала. Дома сидела. Туники и тоги шила. И с этим бирюком, из которого слова не выдавишь… Как теперь из тебя… Я этого медведя, который свои мысли и чувства даже от себя самого скрывает, я его так ласково и терпеливо обхаживала, что – представляешь?! – в конце концов от него забеременела. Вот какая я умница!.. Ну что ты на меня уставился, как будто три года не видел?!»
«Я… Неужели три года прошло?.. С тех пор как мы… как мы заключили с тобой договор…» – зашептал Феникс.
«Какой договор?! – воскликнула Юлия, вроде бы по-прежнему весело, но вдруг с уродливой гримасой на лице. – Умер ребеночек! Ты представляешь, какая досада для Ливии?! Какая трагедия для Тиберия! Он так бедный страдал, что уехал воевать в Иллирию… или в Далмацию… или в Паннонию… я всегда путала эти названия… Видно, не суждено. От этих ублюдков если что и родится, то долго не проживет. Боги не позволяют…»
Феникс вздрогнул и отпрянул назад. А Юлия вскочила со стула, выдернула из прически булавки, рассыпала рыжие волосы по плечам и, бросив булавки на пол, встряхивая головой, шагнула к Фениксу, почти вплотную к нему приблизилась и зашептала, уже без гримасы, чуть ли не восторженно: «Вы не пугайтесь, бедные! Я от Агриппы этих детишек столько наплодила, что иногда путаюсь в них ногами. Гай, Луций, Постум – из любого можно сделать наследника! Да, Ливии досада, потому что ей они не родные. Ну, так кто мешает моему отцу усыновить Тиберия? Представляешь, как здорово будет?! Я, как какая-нибудь Клеопатра, стану женой собственного брата! А он себе в любовницы возьмет Випсанию Агриппину!»
Юлия оттолкнула Феникса в сторону и из кабинета решительно направилась в спальню.
И там, в спальне, сев на постель, то оглаживая покрывало, то тыкая в него кулаком, будто проверяя мягкость ложа, зло и обиженно заговорила: «Представляешь, он ведь сохнет по своей Випсании, по своей прежней жене. Дочь бывшего ростовщика ему намного милее, чем какая-то Юлия, дочь какого-то Августа! Славная была парочка – медведь и медведица. Зачем разлучили несчастных зверей?»
Юлия сбросила с себя серую палу и, оставшись в одной тунике, откинулась на ложе.
«У Агриппы на меня тоже не хватало времени, – говорила Юлия. – Но он его как-то выкраивал. И иногда трахал меня. (Юлия именно это грубое солдатское слово употребила.) Да, по-животному. Ну и что?! Меня ведь уже давно в животное превратили… А этот медведь-чистоплюй смотрит на меня, как ты сейчас на меня смотришь!.. Но ты хоть смотришь. А его я теперь вовсе не вижу! Сначала он переживал гибель своего ребеночка, Ливиного долгожданного внучонка! Потом бросился бить германцев, мстя за погибшего братца!.. Ты понимаешь, о чем я?»
Феникс опустился на колени, как и в прошлый раз, взял Юлину руку и принялся целовать; вернее, лишь дотрагивался губами – сначала до тыльной стороны ладони, затем до каждого пальца. Лица Юлии он не видел. И только слышал ее голос.
«Какие опять нежности… Тебе меня жалко?» – удивленно спросил голос.
Феникс покачал головой, но потом, словно испугавшись, несколько раз кивнул утвердительно и продолжал целовать Юлины пальцы.
«А ты не жалей, – зло сказал голос. – Меня никто не жалеет. Чем ты их лучше?»
«Я ждал, когда ты позовешь, – прошептал Феникс и, оставив Юлину руку, уткнулся лицом в покрывало. – Я думал, что, если я тебе вдруг понадоблюсь…»
«А как мне тебя позвать? – насмешливо спросил голос. – Сначала ты писал свою «Медею». Потом получил виллу от Ливии и стал ее отрабатывать: со всеми сошелся, в любой дом заглядывал. Но не ко мне. Понадобился какой-то Юл Антоний, чтобы ты наконец вспомнил и заскочил».
«Зачем?! – воскликнул Феникс, вскакивая с колен. – Зачем ты все это мне говоришь?! При чем тут Ливия и ее вилла?!. Все эти три года я каждый день о тебе думал, все время любил!.. Но ты ведь сама сказала: я должен терпеть. А если вдруг что-то случится…»
Юлия приподнялась на постели.
«Так вот, говорю: случилось, – угрожающе произнесла Юлия. – Слышишь? Случилось!»
«Я не понимаю, чего ты от меня хочешь?! – в отчаянии воскликнул Феникс. – Ты скажи! Мы ведь договорились: если попросишь, я все для тебя сделаю!»
Тут Юлия весело рассмеялась. Она встала с постели, обняла Феникса, прижалась к нему всем телом, поцеловала его – нет, не в губы, а в лоб и потом в оба глаза. И сказала одновременно ласково и насмешливо, как только она умела говорить: «Как ты хорошо сказал: мы ведь договорились… Я? Я ничего от тебя не хочу. Я пришла к тебе, чтобы проверить, не забыл ли о нашем с тобой договоре… Увидела: помнишь…»
Не подняв с ковра сброшенную верхнюю одежду, Юлия в одной серой тунике покинула спальню, прошла через атрий, с распущенными волосами вышла из дома и быстрым шагом направилась по аллее к выходу из усадьбы. Феникс сопровождал ее.
Перед воротами Юлия остановилась и, обернувшись к Фениксу, сказала просто и обыденно, на этот раз никаких противоречивых чувств на лице не изображая: «Ты самый дорогой для меня человек. Сегодня, может быть, еще дороже мне стал…»
– Я в это время как раз подходил к усадьбе, – грустно признался мне Эдий Вардий и озабоченно продолжал: —Я попросил Феникса пересказать все, не опуская ни единой детали. Меня интересовали не только слова Юлии, но и каким тоном они произносились, какое выражение было у нее на лице, как, и опять-таки каким тоном, отвечал ей Феникс, и если молчал, то как молчал. Словно заправский судья я допрашивал своего друга. И он мне довольно охотно рассказывал. Однако в его изложении весь разговор проходил в кабинете и Юлия была все время в верхней одежде, волосы не распускала. И самые главные слова, которые были произнесены в спальне, Феникс от меня поначалу пытался утаить.
Но я слишком давно и слишком хорошо знал своего друга, чтобы не догадаться, что в некоторых деталях он скрытничает. И я тогда поднажал и вытащил из него Юлины слова: «А ты не жалей. Меня никто не жалеет». И даже его собственный отчаянный крик: «Чего ты от меня хочешь?!» – я из него выудил.
Когда под моим нажимом Феникс обо всем мне поведал, он вдруг разъярился и закричал: «Я не мог! Даже если б она напрямую от меня потребовала! Я не мог это сделать на вилле, которую мне подарила Ливия! С ее невесткой! С законной супругой ее сына Тиберия, который так дружески со мной обходился!.. Это ведь низко! Подло!»
«Ты это ей тоже сказал?» – тихо спросил я.
«Конечно же нет! Это я тебе говорю! Будь ты проклят со своими вопросами!» – кричал Феникс.
Я поспешил его успокоить: «Ты правильно поступил, – сказал я. – У тебя не было другого выхода. Тем более на глазах у слуг, некоторые из которых, я подозреваю, за тобой шпионят… И, судя по настроению Юлии, она лишь искушала тебя, проверяла… Ведь сказала же она на прощание, что ты теперь ей стал дороже, чем раньше…»
«Ты тоже так думаешь? – перестав кричать, благодарно стал спрашивать меня Феникс. – Ты это почувствовал? Ты умница, все понимаешь намного лучше и раньше, чем я».
Друга я успокоил. Но сам спокойствия не ощутил. Чем дальше я размышлял и оценивал ситуацию, тем больше у меня возникало подозрений, рождалось какое-то нехорошее предчувствие…
Предчувствие меня не обмануло.
IX. Вот что дальше поведал мне Вардий:
– Феникс рвался поскорее встретиться с Юлией. Но для этого ему был нужен Юл Антоний. А Юл вдруг заболел. Затем дней на десять куда-то исчез из Рима. Потом вернулся, но к Фениксу не наведывался, а когда тот приходил к его дому, привратник ему объявлял, что господин только что вышел и куда – неизвестно.
И вдруг какой-то человек, по виду вольноотпущенник, приходит к Фениксову городскому дому и сообщает привратнику, что Феникса срочно зовет к себе Юл Антоний, и тут же исчезает, хотя вышколенный привратник просит обождать, пока не доложат господину.
Феникс, получив этот вызов, естественно, тотчас устремляется к дому Юла Антония.
Прибегает на место. Дверь, что называется, нараспашку. В прихожей нет никого. В атрии тоже безлюдно. Журчит фонтан, и лишь из кухни время от времени доносятся какие-то хрипы и вскрики. Хрипы, похоже, мужские, а вскрики – вроде бы детские. Такое впечатление, что там кого-то секут.
Феникс идет на кухню. Заглядывает через порог. И видит:
На столе, на котором обычно разделывают мясо и режут овощи, лежит на животе его Госпожа, Юлия. Совсем обнаженная, голым телом на шершавой столешнице. А позади нее в задранной тунике и чуть ли не в походном плаще расположился Юл Антоний. И это он хрипит, а Юлия, когда он начинает хрипеть, мучается лицом, вздрагивает бедрами, дергается грудью и вскрикивает, или пищит, или ноет, точно ребенок…
Все это Эдий Вардий произносил тихо и доверительно, а последние слова – вкрадчивым, каким-то чуть ли не сладеньким шепотком. Но вдруг лицо его исказилось, будто от ужаса, глаза выпучились, что называется, полезли из орбит, и он свои пухлые ручки прижал к лицу, словно испугался, что глаза у него и вправду выскочат.
– Ужас! Ужас! – дважды воскликнул Вардий. Затем, не отнимая рук от лица, попятился и упал на скамейку, будто споткнулся об нее. И словно от этого удара и падения руки его отбросило от лица, они упали на колени, и Гней Эдий еще дважды воскликнул: – Ужасно! Ужасно!
И, глядя на меня выпученным, остановившимся взглядом, заговорил, чередуя короткие, иногда не связанные между собой фразы клочками стихов:
X.
- Аттис сходит сума, ему мнится, что рушится крыша;
- Выскочил вон и бежать бросился к Диндиму он.
- То он кричит: «Уберите огонь!», то: «Не бейте, не бейте!»,
- То он вопит, что за ним фурии мчатся толпой…
Потом, через десяток лет, он это напишет… А тогда, сразу после… после этого!., он пришел ко мне и ни слова не сказал. Но выглядел совершенно безумным. Озирался по сторонам и как-то странно взглядывал именно на потолок. А когда я попытался расспросить его о том, что случилось, вдруг крикнул: «Помолчи! И погаси светильники! Дай молча посидеть с тобой!»… Так мы долго сидели друг против друга в полутьме. Но лицо его словно подсвечено было каким-то фиолетовым светом. И на этом лице… Потом он это тоже опишет и вставит:
- …так мощный
- Низко подрубленный ствол, последнего ждущий удара,
- Пасть уж готов, неизвестно куда, но грозит отовсюду.
- Так же и Мирры душа от ударов колеблется разных
- Зыбко туда и сюда, устойчива лишь на мгновенье…
А потом встал и ушел. И я понял, что за ним ни в коем случае нельзя идти…
– Казалось бы, сколько всего претерпел! – после небольшой паузы продолжил восклицать Вардий. – Уже давно уговорил себя и взрастил свою благожелательную любовь! Но тут не выдержал и совсем спятил. Днем метался вокруг усадьбы, как…У него не нашел. А у Тибулла есть точные строки:
- Ныне мечусь, как по ровной земле под мальчишечьей плетью
- Неугомонный волчок, пущенный ловкой рукой…
Да, так и метался, не разбирая дороги. Я сам наблюдал издали.
Я не знал, что с ним произошло, не мог понять, что с ним творится и как мне ему помочь… Я выждал несколько дней и ворвался к нему в дом. Но он встретил меня уже не безумным, а каким-то… Не знаю, как описать… Однажды я видел, как трех рабов вели на распятие. Один из них меня поразил своим видом. Он всматривался во встречных людей и как-то странно им улыбался… Вот так и он, когда я вошел, ухмыльнулся мне похожей глуповатой, какой-то будто оскаленной улыбкой и тут же рассказал, как несколько дней назад зашел к Юлу Антонию и увидел… Ну, в общем, описал всю сцену.
Я растерялся. Я многого ожидал от Юлии и тем более от Юла Антония. Но не такого же свинства по отношению к моему несчастному другу!
«Неужели ты теперь не понимаешь?!» – гневно начал я. Но тут же осекся, увидев, что лицо у Феникса скорчилось от боли… Будто его тоже уже разложили и стали вколачивать первый гвоздь, в руку…
«Понимаю, – тихо сказал он. – Все понимаю…Но я горю, Тутик. Падаю и горю. Не в моих силах остановить этот огонь».
Гней Эдий вскочил со скамьи, расставил ноги и, выставив вперед левую руку ладонью вперед, а правой ожесточенно жестикулируя, то поднимая ее, то опуская, то щелкая пальцами, то сжимая в кулак, то указывая на меня перстом, принялся восклицать и декламировать:
– Огонь!.. Он у некоторых поэтов описан. Вот, например, у Вергилия:
- …По-прежнему пламя бушует
- В жилах ее, и живет в груди сокрытая рана.
- Жжет Дидону огонь, по всему, иступленная, бродит
- Городу, словно стрелой уязвленная дикая серна…
(на «сокрытой ране» Вардий щелкнул пальцами)… У Тибулла тоже есть нечто похожее… Но Феникс, падая и сгорая, видимо, хорошо изучил и запомнил эти огненные страдания и потом внес в их описание новые краски. Во-первых, он установил, что мучительный огонь является со стороны:
- Словно бы кто подложил огня под седые колосья
- Или же лист подпалил и сено сухое в сеннице.…
(тут Вардий сжал руку в кулак)… Во-вторых, он подчеркнул, что этот огонь разжигает внутри нас безумие:
- Все как огонь смоляной, как пищу для страсти безумной
- Воспринимает…
И главное открытие! Он обнаружил, что этот мучительный, безумный огонь мы сами в себе раздуваем:
- Царь одризийский меж тем, хоть она удалилась, пылает
- К ней; представляет себе и лицо, и движенья, и руки,
- Воображает и то, что не видел, – во власти желаний
- Сам свой питает огонь!..
(тут Вардий указал на меня пальцем).
Гней Эдий оглянулся на скамью, будто собирался вновь на нее опуститься, но вместо этого метнулся ко мне, схватил меня за обе руки, за запястья, и, заглядывая мне в глаза, зашептал:
– Представляешь?! Через день я увидел его на лошади рядом с Юлом Антонием. Они возвращались с конной прогулки. Не веря своим глазам, я спрятался за деревом. Юл поехал дальше, а Феникс спешился возле своей виллы. Я кинулся к нему: «Как ты можешь?!» А он мне в ответ, ранено улыбнувшись: «Не могу, Тутик. Не могу ее не видеть. Потому что, когда я ее не вижу, меня начинает так жечь, что я на стену лезу. А видеть я ее могу только с Юлом».
«А ревность тебя не жжет?»
И он: «Вот-вот. Чтобы не задохнуться от ревности, мне нужно как можно чаще их видеть. Ведь когда они вместе со мной… Ну, ты понимаешь… По-прежнему как брат с сестрой. Ни разу, ни взглядом, ни жестом… Мне теперь начинает казаться, что все мне привиделось, будто в кошмаре. Что Юла я застал с какой-то другой женщиной, на нее очень похожей, с грязной развратной девкой».
…Наверное, тот раб, которого вели на распятие и который всем улыбался, тоже убеждал себя в том, что все происходящее с ним – лишь видение и кошмар.
Я больше не задавал Фениксу вопросов и при встрече с ним избегал упоминать о Юле и о Юлии.
Прошел почти месяц. И помню, когда мы возвращались с поминального пира, посвященного памяти умершего в том году Горация, и я, дабы почтить тень усопшего, стал восхвалять его изысканную поэзию – на тризне я молчал, там другие Горация славили, – Феникс вдруг резко остановился и гневно воскликнул: «Изысканная – может быть. Но поверхностная! Потому что, прикрывшись «умеренной» и «благожелательной» любовью, он в глубину любви побоялся проникнуть! В эту пропасть решился заглянуть только Катулл. Он потому и умер так рано. И перед смертью написал:
- Как, неужели ты веришь, чтоб мог я позорящим словом
- Ту оскорбить, что милей жизни и глаз для меня?
- Нет, не могу! Если б мог, не любил так проклято и страшно!
Это лучшие в мире стихи!»
Я растерялся. Я уважал Катулла. Но его стихи никогда не казались мне верхом поэтического совершенства.
А Феникс схватил меня за руки – вот так, как я тебя теперь держу – и прямо-таки простонал мне в лицо: «Да – ревность, в которой задыхаешься, как в дыму от пожара… Но я никогда ее так не любил! Так сильно! Да – проклято и страшно! Страшно и проклято! И каким бы чудовищем, каким бы животным она мне ни явилась, она для меня всегда будет богиней! Я ей всегда буду поклоняться! Чудовищу – еще сильнее, чем чистой, сияющей, лучезарной!»…
На него было страшно смотреть, когда он мне шептал-кричал эти слова. Я видел, что ему очень больно.
Вардий отпустил мои руки, отодвинулся от меня и велел:
– Ну ладно, иди. В следующий раз доскажу…
Обернулся и быстро пошел в сторону виллы. Он, который часто так притворно актерствовал во время своих рассказов, теперь, похоже, устыдился тех искренних слез, которые навернулись ему на глаза. А они, я видел, навернулись, непрошеные.
Амория 2
Любовь-ненависть
Следующего раза пришлось ждать долго. Прошла неделя, прошла другая, а Гней Эдий обо мне так и не вспомнил и за мной не прислал.
В начале третьей недели я решил о себе напомнить и стал подолгу прогуливаться по периметру Вардиевой виллы. Меня, конечно же, видел привратник, видели некоторые из слуг, выходившие из ворот по каким-то своим надобностям. Но никто не пригласил меня войти за ограду. А посему на третий день моих прогулок я осмелился сам о себе напомнить.
Привратник сначала объявил мне, что хозяина нет дома. Но когда я уже собирался уходить, окликнул меня по имени и велел подождать. «Хозяин занят. Но давай на всякий случай я ему доложу», – сказал он.
Он вернулся не скоро и сердито объявил мне, что хозяин принимает очень важных гостей. Я извинился и вновь собирался уйти. И снова привратник крикнул мне вслед: «Постой! Хозяин велел обождать!»
Я вернулся и встал возле ворот. А привратник еще сильнее на меня рассердился. «Ну, не здесь же! – свирепо воскликнул он. – Что тебе тут, рыночная площадь?!. Велено ждать в библиотеке!»
Мне открыли калитку, я вошел на территорию усадьбы и направился к дому.
Никто меня не сопровождал. И никто не встретил при входе на виллу. Я чуть помялся в нерешительности перед мраморной лестницей, затем поднялся в прихожую, миновал перистиль и вступил в библиотеку, где и остался стоять, так как сесть не решался.
То и дело из-за портьеры выглядывали слуги, украдкой и все время разные. Пока, наконец, в библиотеку не вкатился шарообразный хозяин, радушный и радостный.
– Мой юный друг! Сам ко мне пожаловал! Какая честь для меня! – восклицал Вардий, вроде бы искренне, но как-то слишком уж оживленно. – А почему заранее не известил? Пришлось заставить тебя ждать. Сам виноват! Тут, понимаешь, приперся один из дуумвиров, денег у меня клянчить. Пока я его выпроводил… Ну что, позавтракаем?.. Я, правда, уже позавтракал с этим хозяином города. Но кто запретил нам завтракать дважды?!. И не думай отказываться! Люди в твоем возрасте всегда хотят есть. И потом – это у нас уже стало традицией. А традицию ни в коем случае не следует нарушать!.. В какой беседке мой юный друг желает, чтобы было накрыто?
…Накрыли не в беседке, а в малом триклинии, ибо оказалось, что на улице пошел дождь.
I. Едва мы возлегли на сигме и нам подали закуски, хозяин с любопытством спросил:
– О чем будем беседовать на этот раз?
Я ответил, что Гней Эдий обещал мне продолжить свой рассказ.
– Продолжить рассказ?.. Я тебе столько всего рассказывал. Ты не напомнишь забывчивому старику, на чем мы с тобой остановились, – попросил Вардий.
Клянусь тебе, он эту реплику великолепно сыграл!.. И вправду у меня возникло подозрение, что он забыл, о чем мне рассказывал три недели назад.
Я кратко напомнил.
Гней Эдий со вниманием меня выслушал, затем несколько раз покачал головой, то ли недоверчиво, то ли неодобрительно, затем грустно вздохнул и объявил:
– Хорошо, я выполню твое желание. Но учти: с этого момента я не отвечаю за полную достоверность своего рассказа. Потому как многие события происходили без моего непосредственного участия, и мне о них приходилось собирать информацию из самых разных источников, часто весьма ненадежных. Надежных источников было немного. И я их тебе вынужден перечислить, чтобы ты мог мне доверять.
В первую очередь – Фабий Максим. Он, как ты помнишь, был уже весьма приближен к Августу и продолжал покровительствовать Фениксу. Дальнейшая судьба поэта Фабия беспокоила не меньше, чем меня, и он, зная о наших дружеских отношениях, снабжал меня предостерегающей информацией иногда через свою нежную жену Марцию, а иногда лично встречаясь со мной. Феникса предупреждать и образумливать в ту пору было, можно смело сказать, бесполезно.
Далее – Секст Помпей. Помнишь, этот молодой человек входил когда-то в число адептов Юлии? Адептов потом распустили. Но этот Помпей поразительным образом был в курсе всех событий, происходивших в августейшем семействе. Я тогда понятия не имел, откуда он черпает свою информацию. Но, несколько раз убедившись в ее достоверности, стал на нее полагаться. С Помпеем мы легко и быстро сошлись. Он был натурой весьма общительной, восхищался Фениксовой поэзией и в обмен на мои воспоминания о юности Феникса и о некоторых его любовных похождениях рассказывал мне много интересного из жизни добродетельной Ливии и ее ближайшего окружения… Само собой разумеется, я рассказывал Сексту только то, что все в Городе знали, а он делился со мной сведениями, которые я иными способами ни за что бы не мог добыть.
Еще были Салан и Цельс. Люди тоже весьма информированные. Салана пригласили воспитателем к Германику, старшему сыну погибшего Друза, а Цельс Альбинован – он был младшим братом Педона Альбинована – Цельс изучал тогда медицину под руководством престарелого Антония Музы… Помнишь, кем был Муза?.. Совершенно верно! Личный врач Августа, следовавший за ним повсюду, так как из-за своих частых и разнообразных заболеваний принцепс без врача не мог обходиться, – вот каким человеком был Муза Антоний!.. Ну, а Цельс у этого Музы слыл любимым учеником… Ты понимаешь, на что я намекаю?
II. Так начал Вардий и продолжал:
– Тиберий на тот год был во второй раз избран консулом. Из Рима он теперь почти не выезжал, но часто из своего дома в Каринах, где обитала его жена Юлия, перебирался жить к Пизону Младшему, своему коллеге по верховной магистратуре, – Гней Кальпурний Пизон был избран вторым консулом. Тиберий якобы следовал обычаю Августа, который некогда также подолгу гостил у своего друга Мецената. Но все прекрасно понимали, что дело тут не в подражании Первому среди равных, а в том, что дочь этого Первого, как говорится, стоит у своего мужа поперек горла.
Юлии это, впрочем, было на руку, и, когда Тиберий гостевал у Пизона, она часто принимала Феникса и Юла в каринском своем доме, а когда муж возвращался домой, встречалась с ними в домах, где жили ее многочисленные кузины, дочери тетки ее Октавии, умершей четыре года назад: две Марцеллы и две Антонии. С этими Марцеллами и с этими Антониями Юлия с некоторых пор установила близкие отношения, приглашала их к себе и наведывалась к ним, особенно привечая овдовевшую Антонию Младшую, бывшую жену Друза, а после нее – Марцеллу Старшую, жену Марка Валерия Барбата, и на третьем месте – Антонию Старшую, жену Луция Домиция Агенобарба, которого в последнее время стал стремительно приближать к себе великий Август. С Марцеллой Младшей, женой Юла Антония, Юлия тоже была подчеркнуто приветлива, но вот именно – подчеркнуто, а Юл Антоний, когда Юлина новая компания являлась к нему в дом, имел обыкновение подшучивать и подсмеиваться над хозяйкой дома, как будто специально для того, чтобы Юлия за нее заступалась и все видели, как Юлия ограждает достоинство его жены и как она с ней мила.
Стало быть, женское в основном окружение – две Антонии и две Марцеллы, неотступная и неизменная Феба, две вольноотпущенницы Ливии, Виргиния и Лелия, которые были направлены в услужение Юлии; и среди этого цветника, как правило, только двое мужчин – Феникс и Юл Антоний. Иногда к компании присоединялся Валерий Барбат, муж Марцеллы Старшей, и крайне редко – Домиций Агенобарб, и то лишь тогда, когда Юлия со спутниками и спутницами являлась в дом его супруги, Антонии Старшей.
III. – К Фениксу Юлия была неизменно доброжелательна, – продолжал Вардий, – радостно его приветствовала, на трапезах предоставляла ему почетное место, оживленно беседовала с ним на различные темы, чаще всего о поэзии или о театральных представлениях, интересуясь его мнением о каждом актере. С Юлом же, наоборот, обращалась небрежно, насмешливо и порой даже резко.
Один раз в доме Марцеллы Старшей, в присутствии Домиция Агенобарба Юлия потребовала, чтобы Феникс прочел им несколько своих любовных элегий. А после того как он выполнил ее требование, со своего ложа перебралась на ложе Феникса – они возлежали за трапезой, – прижалась, обняла и принялась восхвалять его, как она выразилась, прочувственную и проникновенную поэзию…Речь в стихах, чтоб ты знал, шла именно о том, как любовник тайно и хитро проникает в дом своей возлюбленной и что они оба чувствуют, сплетаясь в жадных объятиях.
Во второй раз в доме Юла Антония, по какому-то пустячному поводу затеяв склоку с хозяином дома, Юлия так на него разгневалась, что встала из-за стола и велела Фениксу: «Уходим отсюда! Не могу видеть этого невежу!» И ушла от Антония в сопровождении Феникса, так, чтобы все это видели. И некоторое время шла по улице, опираясь на Фениксову руку, а носилки и Феба следовали за ними на некотором расстоянии… Феникса она вскорости отослала домой. Но этого никто из знакомых уже не видел.
В третий раз – еще чище! Феникс был неожиданно вызван в каринский дом. Он туда прибыл. Но в доме не оказалось ни Юлии, ни Юла, никого из обычной компании. Зато в атрии принимал своих клиентов и вольноотпущенников консул и муж Юлии, Тиберий Клавдий Нерон.
– О Тиберии я забыл сообщить тебе одну немаловажную деталь! – спохватился вдруг Вардий. – Полгода назад, когда Тиберий вернулся из Германии и на колеснице с овацией въезжал в Город, мы с Фениксом приветствовали его на Священной дороге. И он, представь себе, разглядел нас в толпе и Фениксу даже помахал рукой! Но через некоторое время вдруг начал хмуриться при виде его, а потом и вовсе перестал отвечать на приветствия Феникса, будто его не видел… Так вот, – продолжал Гней Эдий, – можешь себе представить каменное выражение лица консула, когда номенклатор теперь доложил о появлении Феникса!..
А вскоре после этого случая по городу стали распространяться игривые стишки, в которых описывалось, как любовник пришел на назначенное ему свидание и вместо возлюбленной встретил в дверях ее разгневанного мужа… Стишки были пошлые и бездарные – Феникс такие никогда бы не смог написать, даже если б очень старался. Но жадная до сплетен толпа в качестве поэзии, как известно, не разбирается. А эту стихотворную пошлятину сопровождала уверенная молва, что это, дескать, новая любовная элегия знаменитого Пелигна, очередное его горестное излияние.
IV. – Ливии, разумеется, доложили, – продолжал свой рассказ Вардий, – и к тому времени, подозреваю, уже несколько раз докладывали. Ведь Ливины вольноотпущенницы, Виргиния и Лелия, как некоторые подозревали, специально были направлены к Юлии, чтобы следить за каждым ее шагом. Да и любая из Юлиных кузин, какая-нибудь Марцелла или Антония, подвергнутая Ливиному допросу, запросто могла показать, что да, часто встречаются, Юлия особо его выделяет, много разговаривают, иногда шушукаются, порой отдаляются от компании.
Ливия решила переговорить с Юлией. И такой разговор состоялся. Беседовали наедине, без свидетелей. Но на публику вышли ничуть не рассерженные и даже не взволнованные: Ливия, жена принцепса, выглядела, как мне описали, царственно-умиротворенной, а Юлия, жена первого консула, – приветливо-насмешливой.
Ливия, полагаю, считала, что добилась искомого результата. На некоторое время встречи Феникса с Юлией совершенно прекратились. Юл перестал собирать компании у себя дома, к Фениксу не заглядывал и к себе не приглашал, а если иногда наведывался в каринский дом, то лишь тогда, когда в доме находился консул Тиберий, с которым он, Юл, консуляр, обсуждал исключительно государственные дела, и в первую очередь схему разделения Рима на округа и кварталы, – Август тогда потребовал такое разделение, в сенате была создана специальная комиссия, и Юл был назначен первым помощником председателя, второго консула Гнея Кальпурния Пизона.
Через две недели Август покинул Город и отправился с инспекционной поездкой в Цизальпинскую Галлию.
А в начале мая Тиберий, утомленный многочисленными делами, решил отдохнуть и отплыл на Сардинию, на виллу к Юлию Флору, с которым когда-то успешно соратничал в Армении и с тех пор неизменно поддерживал близкие отношения – дружеские, можно было бы сказать, если бы речь не шла о Тиберии, у которого настоящих друзей никогда не было.
Пизон был оставлен управлять Римом.
Тут-то все и случилось.
V. Юлия написала письмо своему отцу.
Письмо было длинным. Я кратко перескажу тебе его содержание. В письме говорилось, что Тиберий Клавдий Нерон уже давно не исполняет своих супружеских обязанностей, ложа с женой не делит и целыми неделями не ночует дома; что он, как говорится, на стороне предается грязному разврату, имея не только любовниц – среди них некоторых замужних матрон, – но и нескольких мальчиков из знатных семейств; что он, Тиберий, дабы скрыть свое преступное поведение, вернувшись домой после грязных своих похождений, устраивает жене оскорбительные для нее скандалы, обвиняя в прелюбодейной связи с человеком, совершенно невиновным в том, в чем его обвиняют; что, наконец, пресытившись своими римскими любовницами и любовниками, он, Тиберий Нерон, в данный момент, воспользовавшись отсутствием Августа, забросил свои важные консульские дела и отправился на Сардинию якобы отдыхать, а на самом деле для того, чтобы прелюбодействовать там со своей бывшей женой Випсанией Агриппиной, а ныне законной супругой добродетельного Азиния Галла, сына прославленного полководца и государственного деятеля Гая Азиния Поллиона. В конце письма содержалась просьба к великому Августу привести в действие закон о прелюбодеяниях, вступивший в силу в консульство Гая Фурния и Гая Юния Силана.
Письмо было хитро состряпано. Написано оно было от имени Юлии, но не ее почерком. Печати приложено не было. Имена любовниц и любовников Тиберия не назывались. Не было названо и имя человека «совершенно невиновного», в связи с которым Тиберий якобы обвинял Юлию. Было учтено, что консул Тиберий отправился на Сардинию, не испросив предварительно разрешения у Августа. Был даже добавлен пассаж, что на Сардинии из-за ее неблагоприятного климата никто из состоятельных и следящих за своим здоровьем людей никогда не отдыхает, а тем более – в мае. Был точно указан год вступления в силу закона о прелюбодеяниях («в консульство Фурния и Силана»), что женщины никогда не делают. И наконец, хотя все послание дышало упреком в адрес отца за то, что он свою единственную дочь выдал замуж за такого бесчестного человека, сам этот упрек в письме нигде не был сформулирован.
Письмо было отправлено Августу с одним из его доверенных письмоносцев, которые чуть ли не каждый день курсировали между Римом и Цизальпинской Галлией, причем этому письмоносцу вручила послание не сама Юлия, а Феба. Отправленное письмо было набело переписано на пергамент, но в спальне у Юлии некоторое время на видном месте лежали незапечатанные восковые дощечки с черновым текстом.
Понятен расчет?.. Подскажу: приставленные к Юлии Ливины прислужницы, Виргиния и Лелия, могли ознакомиться с Юлиным письмом еще до того, как оно дойдет до Августа, и, ясное дело, срочно пересказать его содержание Хозяйке Рима. Но вот незадача: почти одновременно с Ливией о письме стало известно еще нескольким людям: консулу Гнею Пизону, Фабию Максиму и двум другим сенаторам, один из которых был приближен к Гаю Цезарю, враждебен к Тиберию и на редкость болтлив. Так что в скором времени о письме Юлии к Августу заговорили в широких кругах и не только в высших сферах.
Полагаю, что эту утечку информации специально подстроили, но так, чтобы подозрение пало на Виргинию и Лелию: дескать, пока летели к Хозяйке, не утерпели и выронили из клювика.
Повторяю, все было хитро устроено.
Эдий Вардий подмигнул мне и продолжал:
– Ну а что Ливия? Ливия, эта умнейшая из женщин, как и всегда, оказалась на высоте. О ее действиях я могу лишь догадываться, но, судя по некоторым косвенным данным, она вела себя приблизительно так:
Она сразу же поняла, что не Юлия, вернее, не одна она является автором злосчастного послания, что за этим поступком скрываются некие враждебные силы, стремящиеся опорочить в глазах Августа ее сына, и что эти злоумышленники в первую очередь рассчитывают на ее, Ливии, скоропалительные и необдуманные действия.
Не думаю, что Ливии сразу же удалось заподозрить Юла Антония, но почти не сомневаюсь в том, что бедного Феникса она сразу же вычеркнула из списка подозреваемых – уж слишком он был на поверхности и в самом письме, и в упорно распространяемых слухах о том, что, дескать, домогается Юлии и та его привечает; не мог он быть соавтором и тем более инициатором злобного пасквиля.
Ливия все это сообразила и в срочном порядке вызвала Тиберия в Рим. Но, как я догадываюсь, не сообщила ему о письме. И – оцени предусмотрительность этой великой женщины! – покинула Рим и отправилась встречать сына в Остию, дабы он въехал в Город уже подготовленный матерью и с выработанной линией поведения.
Едва корабль с Тиберием прибыл в порт, Ливия в одиночестве поднялась на его борт и выпроводила с судна всех спутников сына и всю судовую команду. Беседовали с глазу на глаз не менее часа. И хотя, повторяю, не было ни одного свидетеля, я прямо-таки слышу, о чем они говорили, и вижу их лица: ласковое и властное лицо Ливии – она умела сочетать в себе эти два несочетаемых качества и обычно чем ласковее разговаривала с человеком, тем требовательнее на него воздействовала – и сначала ошеломленное, затем раненое, а после разгневанное лицо Тиберия – он редко когда позволял себе выражать подобные чувства, но тут, думаю, не сдержался и дал волю. Его, Тиберия Клавдия Нерона, триумфатора и консула, собственная жена, ради которой он расстался с любимой женщиной, Випсанией Агриппиной, и с которой уже четыре года мучился, брезгуя собственным домом, эта еще и подлая женщина теперь подвергает его новым унижениям, облыжно очерняя его в глазах великого принцепса, перед лицом римского народа! Да есть ли предел мерзости человеческой?! И до каких пор он, Тиберий, должен терпеть эти выходки?!. Думаю, не выдержал, взорвался и нечто подобное высказал матери. То есть повел себя именно так, как рассчитывали составители письма…
А Ливия ему отвечала: да, мудрый и терпеливый мой сын, ты ни в чем не виноват перед Юлией. Разврату, я знаю, ты не предавался, упреков своей своенравной жене не чинил, с Випсанией ни разу не виделся. И гнев твой, который ты сейчас испытываешь, справедлив и естественен. Тебя оболгали. Тебя, прославленного воина и добросовестного консула, преданного и старательного соратника великого Августа, захотели унизить, подлой клеветой покусившись на твое достоинство и на твою природную добродетель. Ни перед Юлией, ни передо мной, твоей матерью, ни перед подчиненными тебе согражданами ты, конечно же, не виноват. Но перед Августом… Перед ним, нашим благодетелем и великим правителем, ты провинился, сам того не желая. Ведь он доверил тебе Юлию, свою единственную дочь. Он вручил тебе это самое дорогое и самое болезненное свое достояние. Он сделал тебя полномочным проконсулом этой многотрудной и взрывоопасной провинции. Из всех наидостойнейших римлян именно тебя он избрал в качестве гаранта спокойствия, учредителя порядка, полномочного охранника добродетели и благопристойности в лоне того, что для него, Августа, представляет, я знаю, наивысшую ценность – в лоне его великой Семьи! А ты, выходит, с ответственнейшей задачей не справился, высочайшего доверия не оправдал, первейшего долга своего не исполнил. Какое тут спокойствие, когда сама Юлия или, что еще хуже, кто-то от ее имени шлет принцепсу обвинительное письмо? Какой может быть порядок, когда в этом письме жена клевещет на мужа и обвиняет его в грязном разврате? О какой добродетели и благопристойности может идти речь, когда грязный пасквиль, еще не дойдя до Августа, попадает в руки нескольких посторонних людей, а римский консул, муж и блюститель семейного благочиния, в это время находится в самовольной отлучке вдали от Рима, на Сардинии, по соседству со своей бывшей женой, а ныне замужней матроной Випсанией Агриппиной?!
Слышу, как некоторое время Тиберий продолжает гневаться, протестовать и, не исключаю, даже угрожает развестись с Юлией. Но в конце концов берет себя в руки и спрашивает: «Ну, так что мне делать, по-твоему?»
А Ливия ему отвечает: «Враги твои явно рассчитывают, что, узнав о письме, ты разгневаешься и что-то начнешь делать. Стало быть, ничего тебе делать не надо».
Тиберий, наверно, не понял и переспрашивает: «Что значит – ничего не делать?.. А когда Август вернется?»
«Когда Август вернется, я первая с ним переговорю», – отвечает мудрая Ливия. – А ты… Делай вид, как будто мухи вокруг летают, а ты лишь слегка морщишься и встряхиваешь головой, потому что мух этих все равно не прихлопнешь, а попусту размахивать руками неприлично для уважающего себя человека»… Эту фразу Ливия почти наверняка произнесла.
Ибо, вернувшись в Рим, Тиберий, как ни в чем не бывало, появлялся на людях, всем с достоинством и приветливо улыбался и лишь иногда чуть морщил лицо, как будто ему досаждала невидимая назойливая мушка…В жаркую и безветренную погоду их много иногда появляется в районе Бычьего рынка.
Из своего дома в Каринах Тиберий никуда не отлучался. С Юлией, как мне удалось узнать, был дружелюбен и обходителен. Устроил у себя два званых обеда. На первый, среди прочих гостей, были приглашены Гней Пизон и Патеркул Старший, на второй – Гай Антистий и Децим Лелий. В обеих трапезах Юлия приняла участие в качестве хозяйки дома, руководя слугами и описывая особенности подаваемых блюд.
Слухи о письме затихли. Все ждали возвращения Августа.
VI. Августа ожидали на четвертый день после июньских Карналий. Но он, как он это нередко делал, въехал в город ночью с четвертого на третий день до июньских нон, то есть более чем за сутки до того времени, которое было объявлено. И въехал не по Фламиниевой, а по Соляной дороге. Так что никто его не встречал и не мог встретить. Однако у Соляных ворот стояли крытые носилки, в которых принцепса поджидала добродетельная Ливия. Муж присоединился к жене, и о чем они разговаривали по пути до Палатина, известно разве что Тривии, Фебе-Диане-Гекате.
На следующее утро толпа сенаторов и высших магистратов спозаранку явилась к Белому дому… Так у нас, в Риме, иногда называли новый дом Августа и Ливии. И вот почему. Я, кажется, уже рассказывал тебе, что Август, когда он еще не был Августом, купил себе на Палатине дом Гортензия и в нем поселился. Но дом этот был разрушен пожаром, и на его месте под руководством Агриппы и с помощью архитектора Витрувия был отстроен новый дом, не меньших размеров. По требованию Августа внешне он почти ничем не отличался от обычных римских больших домов. Но внутри некоторые залы первого этажа были облицованы нашим, северноиталийским мрамором, по сравнению с греческими мраморами, которые обычно использовались, поражавшим своей белизной. И люди, сподобившиеся побывать внутри, не могли не обратить внимание на эту бросавшуюся в глаза мраморную белизну и стали называть этот вновь отстроенный дом Белым, хотя, повторяю, внешне он выглядел ничуть не белее, чем остальные городские дома… Так, стало быть, утром следующего дня сенаторы и магистраты явились приветствовать вернувшегося из поездки принцепса и пожизненного трибуна. Но Август из этой толпы принял лишь двух консулов. И каждого в отдельности. Сначала во внутренние покои был допущен Тиберий, с которым Август беседовал не менее получаса. Затем к принцепсу был вызван Гней Пизон, и с ним беседа продолжалась раза в два короче. А после толпе было предложено оставить свои приветственные записи на табличках и передать их секретарю – не Полу, а юному Таллу, который недавно был поставлен на секретарскую работу. Сенаторам же было объявлено, что через час состоится экстренное заседание сената, но не в библиотеке Белого дома, как обычно, а в храме Согласия на Форуме.
На этом заседании, терпеливо выслушав многочисленные приветствия и поздравления по случаю своего возвращения, Август объявил, что консулами на будущий год он предлагает избрать Гая Антистия и Децима Лелия, нынешнему же консулу, Тиберию Клавдию Нерону, по истечении срока его полномочий, он, принцепс, намерен предоставить трибунскую власть сроком на пять лет и просит сенат поддержать это его решение.
Тотчас усердно и радостно поддержали со всех сторон и много хвалебных слов наговорили в адрес Тиберия.
Проведя заседание сената, Август отправился к себе домой и больше никого не принимал и ни с кем не виделся, даже Ливию попросив не тревожить его и дать отоспаться с дороги.
На следующий день приветствовать Августа явились родственники и ближайшие соратники, из тех, кого называли «друзьями первых кругов». Из родственников принцепс в первую очередь принял усыновленных им Гая и Луция Цезаря. Затем – Антонию Младшую, вдову Друза, во время свидания с которой велел послать за восьмилетним Германиком, по которому, дескать, сильно соскучился. Затем принял у себя Антонию Старшую и ее мужа Луция Домиция Агенобарба. Затем пригласил – представь себе! – Марцеллу Младшую и Юла Антония, которых встретил на пороге своего кабинета и по окончании беседы проводил до середины атриума.
Тут Юлия, с раннего утра дожидавшаяся встречи с отцом, шагнула к нему и пыталась заговорить. Но Август, укоризненно на нее глянув, холодно объявил, что родственники, мол, пусть подождут, а он пока поговорит со своими друзьями, которых негоже заставлять долго ждать. И увел с собой Фабия Павла Максима, с которым беседовал не менее часа. Затем в таблинум были приглашены одновременно Валерий Мессала и Гай Азиний Поллион. После них – Публий Квинтилий Вар… Для Юлии в этот день времени так и не нашлось.
На следующий день Юлия вновь безрезультатно прождала в приемной. А Август сначала долго беседовал с Гаем Антистием и Децимом Лелием, будущими консулами, а затем с несколькими провинциальными наместниками, вызванными в Рим для отчета.
Юлия больше не пыталась поговорить с отцом, но двум его помощникам, вольноотпущенникам Ликину и Келаду заявила, что если отец захочет встретиться со своей дочерью, то пусть ее вызовут.
Не вызвали.
А в пятый день до июньских ид в Риме справляли Весталии. Юлия была в многочисленной свите, которая окружала ее отца – верховного главу беспорочных весталок. И тут Август во время вознесения молитвы сам подошел к дочери и в присутствии множества людей громко и отчетливо произнес: «В мире много грязи и зависти. И столько желающих очернить добродетельных, чистых испачкать. Нам, Юлиям, надо быть особенно бдительным, особенно чистоплотным, чтобы не давать нашим врагам ни малейшего повода нас злословить. Надеюсь, ты это сама хорошо понимаешь. Но сегодня такой день. И я, великий понтифик, считаю своим долгом тебе об этом напомнить».
Юлия, как мне рассказывали, – сам я, понятное дело, был далеко от августейшего семейства, – Юлия слушала отца, радостно, чуть ли не с восхищением глядя ему в глаза. А когда он кончил свое напутствие, хотела что-то сказать, но Август приложил палец к губам и прошептал: «Не будем мешать песнопениям. Я уже сказал все, что хотел. Главное, чтобы ты услышала».
И отошел к Ливии, обнял ее за плечи и поднял голову к небесам, закрыв глаза и прислушиваясь к гимну, который воспевал хор весталок.
А вечером Фабий Максим устроил званый обед по случаю возвращения из Африки Луция Пассиена Руфа, своего друга и соратника, сына знаменитого оратора Гая Саллюстия Пассиена Криспа. Феникс был туда приглашен, и я – вместе с ним, ибо Фабий, не только выдающийся по своим ораторским и государственным способностям, но также очень чуткий и внимательный человек, знал, что мы с Пелигном неразлучны и радуемся, когда нас вместе зовут.
Обед, как и всегда у Фабия, прошел вкусно, весело и остроумно. Так что даже Феникс, в последнее время мрачновато-задумчивый, ближе к десерту оживился и сам вызвался – никто его к этому не понуждал – прочесть одну из своих застольных элегий, выдав ее, правда, за малоизвестную оду Катулла.
И вот, когда гости стали уже расходиться – мы уходили последними, так как хозяин дома нас все время удерживал, – Фабий, провожая нас к выходу, в прихожей посоветовал Фениксу: «Ты сейчас сразу иди домой и постарайся хорошенько выспаться».
Феникс удивился такому совету и спросил: «А что, я выгляжу пьяным? Но я сегодня почти ничего не пил». «Я видел, – улыбнулся Максим. – Да я бы и не дал тебе много пить».
«Почему?» – в один голос спросили мы с Фениксом. «Потому что завтра у нашего друга будет очень ответственный день», – обращаясь ко мне, ответил Фабий.
«Завтра? У меня? Ответственный?!» – еще сильнее удивился Феникс. А Фабий Максим положил ему руку на плечо и сообщил так коротко и просто, как желают спокойной ночи: «Завтра в пять часов тебя ждет у себя Август».
Мы онемели от этой новости. Я первым оправился от изумления И спросил: «Ты шутишь?»
Фабий, до этого улыбчивый, сурово на меня глянул и ответил: «Такими вещами не шутят. За час до полудня. В Белом доме. Ни в коем случае не опаздывать».
Тут и Феникс, наконец, обрел дар речи и, вцепившись в Максима – он буквально обеими руками вцепился ему в тунику, словно потерял равновесие и боялся упасть, – вцепившись в Фабия Максима, Феникс принялся осыпать его быстрыми вопросами: мол, откуда Фабию известно? по какому поводу? о чем пойдет речь? Максим же некоторое время молчал и пытался оторвать от своей туники руки Феникса. А когда ему это удалось, с виноватым видом ответил: «Меня попросили передать. Я передал. И больше ничего не могу тебе сообщить».
Тут Фабий принялся дружески, но настойчиво выталкивать Феникса за порог. А когда мы уже были на улице, вдруг вышел следом за нами и, подойдя к Фениксу, шепнул ему на ухо, но так, что и я расслышал: «Только не ври ему. Ему врать бесполезно. О чем бы ни спросил, говори правду».
Хорошенько выспаться! Легко сказать!.. Мы до утра не сомкнули глаз в римском доме Феникса и обсуждали неожиданное приглашение, рассматривали различные варианты, пытались предусмотреть возможные вопросы, заранее подготовить приемлемые ответы… Помню, что под утро, вконец истощенный этим умственным напряжением, я рассердился и воскликнул: «А что ты так нервничаешь?! Ты что, кого-нибудь ограбил или убил?»
Феникс удивленно на меня посмотрел и ответил: «При чем здесь это? Он – ее отец».
Это «ее отец» меня еще больше раззадорило. «Да! Отец! – продолжал восклицать я. – Но чем, скажи на милость, ты перед ним провинился?! С тех пор как она замужем за Тиберием, ты пальцем к ней не притронулся! Что бы там про тебя ни болтали – Капитон или кто там наушничает? – ты ведь знаешь, что ты невиновен. Ты чист и перед ее мужем, и перед ее отцом! А то, что было много лет назад, когда она еще не была замужем…»
Феникс прервал мои восклицания, наклонившись ко мне и шепнув на ухо: «Не кричи, Тутик. Повторяю: он – ее отец. И, значит, через несколько часов мне предстоит встреча… с богом… Как тут можно не волноваться?»
Так и сказал – «встреча с богом».
Гней Эдий снова подмигнул мне, но продолжал серьезно и, как мне показалось, с грустью в голосе:
VII. – Я с Августом никогда не беседовал, но много раз наблюдал его со стороны. Более того, я всегда им интересовался и всех, кто с ним лично общался, старался расспросить об их впечатлении. Самых разных людей: и тех, которые боготворили его, и тех, которые его боялись и не любили. По крайней мере, с некоторых пор я стал коллекционировать эти мнения о нашем великом принцепсе. И так тебе скажу, мой юный друг: богом он пока, слава Юпитеру, не стал, хотя, принимая во внимание его преклонные года и заметное ухудшение здоровья… Нет, прочь грустные мысли!.. Я лишь хочу тебе объяснить, тебе, который никогда не видел этого человека и, боюсь, никогда не увидит его среди смертных людей – я хочу, чтобы ты знал, что он, пожалуй, с самого своего рождения был если не богом, то…как бы это точнее выразить? …более чем человеком и весьма непохожим на обычных людей, которые нас окружают и к числу которых мы сами принадлежим.
Вот, если угодно, мои наблюдения. Мне доводилось встречать нескольких действительно великих людей. К ним приближаясь, я всегда чувствовал их величие, потому что этим величием они были исполнены, они его излучали, они его нередко специально подчеркивали своими позами, жестами, своей манерой общения с людьми. А в Августе этого преднамеренного величия не было. Вместо него была некая естественная и обезоруживающая простота, за которой, однако, чем ближе ты эту простоту на себе ощущал, угадывалась, выступала и охватывала тебя некая тайна, возвышенная и, я бы сказал, неземная. И это простое и таинственное величие, в отличие от напыщенной земной величавости, не требовало ни поз, ни жестов, ни тона… Он, как мне рассказывали, голый и больной, лежащий в ванне, сохранял в себе эту тайну, к которой неловко и боязно было приблизиться… Простой и естественный, как солнце или как море, – так про него однажды выразился его лечащий врач, Антоний Муза.
Уважающий себя правитель должен быть труднодоступен для других людей. Для этого он окружает себя ликторами, телохранителями, свитой и секретарями. Август тоже был ими часто окружен. Но чувствовалось, что они в нем нуждаются, а не он – в них; что для них он еще менее доступен, чем для прохожих на улице, для клиентов и просителей у него в прихожей, от которых они, его приближенные, его отделяют. Фабий Максим, который иногда позволял себе быть со мной откровенным, как-то признался, что он, Фабий, завидует простым людям, которые, чтобы попасть к Августу, должны пробиться через кордон толпящихся возле него людей или днями дожидаться в прихожей, потому как они, пробившись и дождавшись, чувствуют себя вправе к нему обратиться и заговорить с ним, а он, Максим, которому разрешено в любой момент войти к нему в кабинет, этого права в себе никогда не ощущает и, когда остается наедине с Августом, ему порой особенно кажется, что тот от него, как никогда, далек и для него недоступен. Иногда, говорил Фабий, возникает ощущение, что он будто окутан холодным воздухом, и воздух этот упирается тебе в грудь и тебя отталкивает, а он, Август, улыбается и кивает тебе из-за этого холода, которым он окружен.
Иль вот еще. У властных и величественных людей часто бывает особый пронзительный взгляд. Некоторые из них наделены им от природы, другие в себе специально вырабатывают. У Августа такого взгляда, как мне рассказывали, никогда не было. Когда он смотрел тебе прямо в глаза, взгляд его был очень внимательным, но мягким и как бы слегка виноватым, ибо он… нет, не пронизывал и не выворачивал тебя наизнанку, а будто еще до того, как взглянул на тебя, знал уже почти все о тебе. И взглядом своим делал тебя еще более прозрачным. И сам ты ему открывался, перед ним распахивался… Однажды во время какого-то праздника он проходил мимо, и взгляд его, скользнув по мне, вдруг на мне задержался. И тотчас у меня возникло ощущение, что я стою перед ним совершенно голый и он читает мои мысли, рассматривает мои чувства, разглядывает мое прошлое и заглядывает в мое будущее, которого я сам не ведаю. И он словно услышал и понял мое смущение. И быстро отвел от меня взгляд. Но перед этим мягко и чуть виновато мне улыбнулся: мол, прости, случайно в тебя заглянул, больше не буду, живи себе в мире…
И еще:
В нем постоянно чувствовалась… как бы это точнее назвать?., в нем все чувствовали, и друзья, и, особенно, враги, некую неотвратимость. Глядя на этого чуть рыжеватого, худощавого, безмятежно спокойного и приветливо мягкого человека, ты в глубине души ощущал, что этот господин обладает несокрушимым терпением и сокрушительной настойчивостью, и если он чего-то захочет добиться, то добьется непременно, неотвратимо, и если против этого будут сами боги, то он достигнет своего, как Гомер говорит, «богам вопреки»! Но боги, судя по всему, никогда не пойдут против его желания, потому что этот бриллиант им по душе… Кстати, с бриллиантом Августа однажды сравнил Азиний Поллион. Он сказал: «Когда в лавке у ювелира мы смотрим на лежащий в замшевой коробочке бриллиант, он кажется нам очень хрупким. А ведь мы знаем, что нет на свете ничего тверже алмаза… Таков и наш Август».
Добавь к этому удивительную, я бы сказал, сверхъестественную способность притягивать к себе нужных ему людей. Так он на всю жизнь привязал к себе Агриппу и Мецената. Так он бывших врагов своих, Валерия Мессалу, Азиния Поллиона, Мунация Планка, привлек на свою сторону и сделал «друзьями», хотя первый и второй не то чтобы бежали от его «дружбы», но по любому поводу подчеркивали свою самостоятельность и независимость, а третьего, Луция Планка, вообще считали во главе оппозиции Августу. Но именно Планк провозгласил Октавиана Августом, Мессала упросил его принять на себя титул Отца Отечества. И делали они это вовсе не из страха. А потому… Потому что, когда Август словно занавешивал свою небесную тайну, когда вместо царственного холода начинал излучать чуткое, предупредительное тепло, когда, бережно заглянув к тебе в душу, отыскивал там нужные ему струны и эти твои струны ласково и незаметно для тебя настраивал в лад со своими желаниями и заставлял их звучать в унисон со своими словами и мыслями, – противостоять обаянию этого человека никто не мог!.. Его не любили и даже ненавидели только те, кого он к себе не привлекал. И, как я догадываюсь, за то не любили и ненавидели, что побрезговал и не привлек.
Эдий Вардий несколько раз задумчиво кивнул головой. И, оживившись, светлея лицом, все более увлекаясь, продолжал рассказ:
VIII. – А вот что было на следующее утро. Феникс при полном параде явился к правому входу Белого дома. Как его встретили и провели во внутренние покои, он мне не рассказывал, так как не помнил себя от волнения.
А в себя пришел, когда его усадили на стул в одном из маленьких помещений, похожем на комнатку перед кабинетом, в которой располагается секретарь. В этой комнатенке, однако, не было ни секретаря, ни свитков, ни приспособлений для письма. На маленьком столике стояло что-то накрытое салфеткой. И два стула. На один из них усадили Феникса. А на другой опустился одетый в простую тунику человек среднего роста, тихо и незаметно появившийся из соседнего помещения.
Некоторое время человек этот с приветливым интересом разглядывал Феникса, а тот, приходя в себя и стараясь унять волнение, рассматривал сначала домотканую тунику, а затем грубые сандалии появившегося…Феникс потом божился, что принял его за секретаря или за номенклатора, которому поручено внимательно изучить и, может быть, расспросить посетителя, прежде чем доложить о нем господину.
И вот этот «секретарь» вдруг улыбается и говорит: «Я вижу, тебе нравится моя туника. Ее мне сшила моя дочь Юлия».
Тут, дескать, Феникс стал догадываться, что перед ним – сам Август и встреча с богом уже началась.
«А эти сандалии мне, как умел, скроил Гай Цезарь, мой старший внук. Они мне немного жмут у большого пальца… Вот тут…» – Властитель мира выставил вперед ногу чтобы она была хорошо видна Фениксу, нагнулся и пальцем указал, где именно ему жмет сандалия.
«Властитель мира» – это я сейчас выразился. А бедный Феникс, хотя и начал догадываться, кто перед ним, никак не мог поверить, что перед ним действительно Август, ибо, как он мне потом объяснял, одно дело – мысленно допустить, и совершенно другое – чувственно убедиться. Этот скромно одетый, простовато приветливый, тихоголосый человек совершенно не соответствовал тому представлению об Августе, которое сложилось в душе моего друга. Он даже внешне весьма отдаленно походил на того Августа, которого Феникс привык видеть возле храмов, в театре и на форуме. Во-первых, он был заметно ниже его ростом. Во-вторых, моложе, – принцепсу в ту пору было… дай-ка сосчитать… да, было ему пятьдесят шесть лет, а этот выглядел моложе пятидесяти. В-третьих, лицо у него было какое-то женственное и мягкое, а не строгое и мужественное, как у того Августа, который выступал перед народом с ростральной трибуны. Наконец, сама обстановка, эта комнатушка, первые слова, к нему обращенные.
«А твои дети шьют для тебя одежду?» – спросил человек, которого Феникс никак не мог принять за Августа.
«Нет», – ответил мой друг.
«А почему ты их не учишь?» – последовал вопрос.
«Я давно развелся с женой. И наша дочка со мной не живет», – быстро ответил Феникс, не задумываясь над тем, что говорит.
«А сколько лет твоей дочери?»
Тут Фениксу пришлось-таки задуматься, потому что он никак не мог вспомнить, сколько же лет его ребенку. Он вспомнил лишь – и то не сразу – что дочь его зовут Публией.
А собеседник, заметив его замешательство, улыбнулся и сказал: «Ладно. Не мучайся… Между прочим, если ты меня спросишь, сколько лет моей Юлии, мне тоже придется подсчитывать».
«Юлии тридцать один год», – тут же пронеслось в голове Феникса, но он вовремя удержался, чтобы не произнести это вслух. И с опаской покосился на собеседника, ибо ему показалось, что тот прочел его мысли.
«А почему ты развелся с женой?» – последовал участливый вопрос.
«Мы с ней совершенно разные люди», – ответил Феникс первое, что пришло на ум.
«Это плохо, – несколько огорченно заметил собеседник. – Люди, которые живут вместе, обязательно должны друг другу соответствовать».
«Поэтому и развелись», – с облегчением сказал Феникс и с благодарностью посмотрел на собеседника.
Хозяин вздохнул и снял салфетку с того, что стояло на столике. А там стояло серебряное блюдо, в котором лежали какие-то пухлые пирожки. Держа в руке салфетку и ласково разглядывая блюдо – он именно ласково на блюдо смотрел, – собеседник спросил как бы между прочим: «А почему еще раз не женился?»
«А зачем? – живо и беспечно откликнулся Феникс; он сам мне потом рассказывал, что именно такой была его реакция. – Я уже дважды был женат. И дважды неудачно».
«Как это зачем!» — Хозяин от удивления даже выронил салфетку. Он, впрочем, тут же нагнулся, быстро и гибко, как молодой человек, поднял с пола салфетку, отряхнул ее, положил на стол, бережно разгладил, аккуратно стал складывать, сначала пополам, потом вчетверо. И пока разглаживал и складывал, говорил Фениксу так, как школьный учитель иногда говорит – заученно и с некоторой усталостью в тоне: «Рим когда-то был лишь горсткой мужчин. Но когда мы взяли себе жен и стали рожать от них детей, мы превзошли весь мир не только своей силой, но и числом. Мы должны помнить об этом и, как факел, передавать нашу римскую породу по беспрерывной линии наследников. Ведь именно с этой целью наш Создатель, первый и величайший из богов, разделил людей на два пола, мужской и женский, и вложил в оба пола любовь и желания плоти. Не для праздного удовольствия, а для того, чтобы союз мужчины и женщины приносил великие плоды – смертную жизнь превращал в бессмертную. И если ты в этом превращении не участвуешь, ты не только нарушаешь закон, который римский народ принял в мое шестое консульство. Ты противишься закону божественному. И… не хочу тебя обижать… но некоторые люди могут про тебя подумать, что ты не мужчина и не римлянин, а какой-то… мотылек… или кузнечик».
Тут, по словам Феникса, он не только мысленно, но, наконец, и чувственно осознал, с кем он сидит и по какому поводу его вызвали-пригласили. «Шестое консульство», «кузнечик» и «мотылек» сделали свое дело.
Тем более когда Август, закончив складывать салфетку, удивленно посмотрел на Феникса и с некоторой обидой в голосе спросил: «Разве мы со своей стороны не постарались тебе помочь? Разве у тебя теперь нет просторной виллы со всем необходимым для того, чтобы обзавестись семейством и начать хозяйствовать?»
Тут, по признанию Феникса, множество разных мыслей забегало и закрутилось у него в голове. Но наружу от вновь подступившего волнения выскочило лишь: «Да, конечно… Спасибо… Большое спасибо… Конечно».
Август едва заметно улыбнулся краешками тонких губ и деликатно переменил тему.
«Вот, рекомендую, – сказал он, глядя на блюдо. – Крайне полезная закуска. Врачи утверждают, что эти пирожки уничтожают в нашем организме зародыши многих болезней: устраняют головную боль и резь в глазах, излечивают меланхолию, тоску, сердцебиение, недомогания печени и легких, судороги в кишках… Не хочешь попробовать?»
Феникс смущенно молчал. И Август: «Тут и тесто особое. Но главная сила в начинке. Лигурийская капуста, три раза промытая – сперва в проточной воде, затем в морской, после в озерной – и высушенная на утреннем солнце. К ней добавлены сухая мята, рута, толченый кишнец и соль, но не белая и не серая, а черная непросеянная».
Август разломил пирожок. Одну половинку отложил в сторону, а другую протянул Фениксу.
Феникс схватил пирожок и запихнул себе в рот.
«Стой! Не торопись. Медленно пережевывай», – чуть встревоженно попросил Август.
Феникс стал медленно пережевывать.
«Сухо? – участливо спросил Август. – Может, вина подать?»
Феникс перестал работать челюстями и несколько раз решительно покачал головой.
«А ты какое вино предпочитаешь?» – спросил принцепс сената, будто не заметив отказа.
Феникс на всякий случай еще раз помотал головой. Ответить Августу он не мог, так как рот у него оказался забит жесткой капустой и какой-то травой, тут же прилипшей к небу.
«Погоди. Я сейчас сам постараюсь припомнить, – сказал пожизненный трибун. – Мне говорили, что нашими отечественными винами ты брезгуешь и употребляешь только чужеземные. Главным образом греческие. Утро ты начинаешь с того, что натощак выпиваешь два-три киафа цельного метимнского вина. За завтраком – первым или вторым, я не удержал в памяти – обильно поглощаешь белое косское. А за обедом, что бы ты ни ел, – только сладкое хиосское. И если тебе его не дают, ты покидаешь застолье и уходишь, обругав хозяина».
Феникс, пытаясь разделаться с прилипшей к небу травой, резко глотнул – трава теперь прилипла к гортани, и Феникс закашлялся.
«Говорю: не спеши. Мы никуда не торопимся, – успокоил его бессменный проконсул всех римских провинций. – Попробуй протолкнуть другим пирожком».
Август разломил второй пирожок и снова: одну половинку отложил в сторону, а другую протянул своему гостю.
Феникс взял ее, но в рот не отправил, продолжая давиться и кашлять.
«Ты, стало быть, пьяница?» – ласково спросил Август.
Наш поэт так сильно глотнул, что избавился наконец от травы – она из гортани проскользнула в пищевод и теперь там застряла. А Феникс, перестав кашлять, сердито ответил, сердясь, конечно, не на великого понтифика: «Я уже давно очень мало пью. И никогда в жизни не пил натощак утром. И италийские вина всегда любил больше, чем греческие. И вообще…»
«Значит, врут твои друзья, называя тебя пьяницей и развратником?» – спросил Август и поднял левую точеную бровь.
«Врут. Врут! – решительно ответил Феникс. Но, глянув в серые искренние глаза Августа, спохватился и испуганно добавил: – Но я не думаю, что мои друзья могли такое… такое про меня говорить».
«Да в том-то и дело, что тот человек, который мне рассказывал про тебя много, очень много любопытного, этот человек утверждал, что чуть ли не со школьной поры с тобой дружит», – сообщил Август.
Фениксу очень хотелось спросить, кто этот человек. Но он удержался от вопроса и принялся за второй пирожок, вернее, за его половинку, откусывая от нее небольшими кусочками.
Август, похоже, оценил его сдержанность. И, опустив глаза и разглядывая свои длинные тонкие пальцы, сказал, вроде бы ни с того, ни с сего: «Два человека сейчас домогаются должности претора в Иллирии. Один из них Атей Капитон. А другой Марк Валерий Мессалин, сын прославленного Мессалы Корвина. Оба из них, как я понимаю, тебе хорошо знакомы. С обоими ты еще в школе учился».
«С Мессалином я не учился… Он лет на десять моложе меня», – осторожно отвечал Феникс, стараясь, чтобы трава или капуста вновь не прилипли к небу. – А с Капитоном… да, вместе учились… у Фуска и Латрона».
«И кстати, – сказал Август, – Мессалин о тебе весьма уважительно отзывается. Хотя я не заметил, чтобы он считал тебя своим другом».
«Да, он меня всегда… – начал Феникс. И тут же поправился: – Я дружен с его младшим братом, Коттой Максимом».
Тут Август пристально глянул на Феникса – тем самым взглядом, от которого многие его собеседники чувствовали себя почти что голыми, – так посмотрел на Феникса и задумчиво произнес: «Ну что ж, спасибо за информацию… Отправлю-ка я в Иллирию Мессалина… Как более достойного кандидата».
Август разломил третий пирожок и третью половинку протянул Фениксу. А сам продолжил разглядывать свои пальцы с ногтями-виноградинами, которым позавидовала бы любая женщина. И тем же задумчивым тоном не то чтобы посоветовал, а разом посоветовал, посетовал и слегка упрекнул: «Надо быть более разборчивым со своими друзьями. Особенно тебе. Ты ведь не только римский всадник. Ты еще и поэт. У многих твои стихи на устах. И тысячи глаз с любопытством следят за тем, с кем ты встречаешься, что ты с ними делаешь, о чем говоришь, даже как ты на них смотришь».
Тут мой друг обмер. То есть, по его словам, у него по телу побежал холод. Вернее, когда Август, разглядывая свои ногти, медленно и осторожно произносил слова, делая между ними небольшие паузы: «с кем ты встречаешься» – пауза – «что ты с ними делаешь» – новая пауза, – холод стал охватывать Феникса, снизу двигаясь вверх. И сначала у него как будто онемели ступни, затем – ноги до ягодиц, потом – живот и грудь… А когда Август произнес «даже как ты на них смотришь», Феникс уже весь обомлел. И в разговоре со мной описывая это ощущение, вдруг вспомнил Сократа, его медленное умирание от цикуты… Помнишь, Платон описывает в своем «Федоне», как смертельный холод разливался по его телу?..
И так несчастный поэт сидел онемевший с ног до головы. А Август, ни разу не взглянув на Феникса, протянул руку к трем пирожковым половинкам, которые откладывал в сторону, взял одну из них и стал аккуратно откусывать, деликатно пережевывать, глядя в сторону Феникса, но мимо него и куда-то вдаль. А когда кончил жевать, сообщил доверительным тоном и с мечтательным выражением на лице: «В молодости многим кажется, что они рождены для поэзии. Я сам когда-то баловался стишками. Еще в Аполлонии я сочинял поэму, которую назвал “Сицилия”. А потом началась война, и я, забросив поэму, стал писать эпиграммы. Некоторые свои резвые стишки я до сих пор помню. Вот, например:
- То, что с Глафирою спал Антоний, то ставит в вину мне
- Фульвия, мне говоря, чтобы я с ней переспал.
- С Фульвией мне переспать? Ну, а ежели Маний попросит,
- Чтобы поспал я и с ним? Нет, не такой я дурак! —
Представь себе, это я написал. Чтобы отомстить Фульвии и Антонию за их клевету на меня. Я потом еще несколько эпиграмм сочинил, которые пользовались немалым успехом. И принялся писать трагедию „Аякс“. Но… Но тут Меценат познакомил меня с Вергилием. Вергилий прочел мне свои „Буколики“. И „Аякс“ мой, как говорит Еврипид, пошел под губку – я его безжалостно стер. И другие стихи уничтожил. Я понял, что, если боги создали Вергилия, Гаю Юлию Цезарю Октавиану не стоит тратить свои силы на поэзию».
Август взял вторую отложенную половинку пирожка, неспешно пережевал ее и продолжал уже не мечтательно, а с благодарностью в голосе: «Публий Вергилий Марон был великим поэтом. „Буколики“ он сам задумал. Но уже в „Буколиках“, написанных посреди трех страшных братоубийственных войн, прозвучали две очень важные темы. Во-первых, сокровенная мечта римского гражданина о тихой жизни на лоне природы, очищенной от страха, исполненной спокойствия, простоты и скромности. А во-вторых, пророчество о наступлении нового золотого века; оно содержалось в четвертой эклоге, которую Вергилий по моей просьбе читал на свадьбе моей сестры; и весь Рим, а потом и наши провинции, в том числе отдаленные, вдохновились его проницательной поэзией, словно оракулом самого Аполлона.
„Георгики“ свои Вергилий писал уже по заказу моего Мецената. И в этой поэме общей нашей мечте придал форму мудрого наставления. Он показал и обосновал, что лишь в кропотливом и созидательном труде воспитываются, произрастают и расцветают подлинные гражданские добродетели. Он эти „Георгики“ читал мне, когда я вернулся из Египта, окончательно сокрушив врагов и ненавистников Рима, чтобы возглавить возрождавшуюся республику. И я, помнится, похвалил его и сказал: „Ты, Публий, не просто талантливую поэму сочинил. Подобно древнему Солону, ты написал стихотворный манифест нашего правительства, стремящегося возвратить Рим ко временам Цинцинната, к суровым и прекрасным нравам наших великих предков“.
И тут уже не Меценат, а я сам поставил перед ним новую задачу, которая лишь ему, Публию Вергилию Марону, была по плечу. Он, мной поощряемый, написал свою „Энеиду“ – без всякого преувеличения можно сказать, эпическую поэму, не имеющую себе равных в отечественной поэзии, а в греческой литературе сравнимой разве что с поэмами прославленного Гомера. В ней слишком много важных тем, чтобы мне их перечислять. Но обрати внимание на Энея – нашего прародителя, воплотившего в себе все древние римские добродетели, не просто благочестивого, но славного своим благочестием! Вспомни о его любви к Дидоне, карфагенской царице. Ведь как нежно, как страстно он полюбил эту прекрасную женщину. Но свою великую любовь он самоотверженно принес в жертву более великой цели – учреждению грядущего Рима и основанию нашего нынешнего несокрушимого могущества!
Он, наш Вергилий, не только прославил Рим, наши замечательные победы и род Юлиев, их одержавший. Он открыл перед своими собратьями-поэтами прекрасное поприще – своим вдохновенным творчеством воспитывать нашу молодежь на доблестных и благочестивых примерах нашей истории, памятуя о том, что римский поэт, истинный служитель Муз и их предводителя Аполлона, ни на день, ни на час не смеет забывать о той ответственности, которую он несет за юные души, за чистоту их нравов, за доблесть и благочестие, идеалы справедливости, за радостное будущее нашей империи. Ведь наша молодежь – это наше нынешнее счастье и надежда на наше грядущее бессмертие».
Тут Август взял третью недоеденную половинку пирожка и, в молчании пережевав, продолжал; но тон его перестал быть благодарным: «Вергилий слишком рано нас покинул… Ведущим римским поэтом после его смерти стал Квинт Гораций Флакк. Он уступал Вергилию и своим поэтическим дарованием, и глубиной понимания жизни. И юность его была сумбурной. Он ведь примкнул к Бруту и Кассию и в битве при Филиппах сражался на стороне наших врагов. Однако из их поражения сделал правильные выводы. И уже через несколько лет своими стихами обратил на себя внимание Вергилия и Бария Руфа. Те рекомендовали его Меценату. Меценат долго к нему присматривался, а потом стал с ним работать. И вот, в сатирах и эподах Горация зазвучали правильные и нужные темы: Квинт, например, подверг едкой критике некоторые постыдные и чуждые нам пороки и, смело бичуя их, стал призывать к воинской доблести, к нравственному очищению, к верности Риму и исконным его идеалам. Особой его заслугой я считаю призыв к золотой середине и к умеренности во всем, что ты делаешь, в том числе к умеренной любви — необходимому условию душевной гармонии, личного счастья и усердного служения своему отечеству».
Август, наконец, перестал смотреть вдаль, и взгляд его серых глаз сфокусировался на Фениксовом лице, нет, не укоризненно, а с какой-то странной смесью разочарованного удивления и настойчивого призыва.
«Ведь всякое процветающее государство, – сказал принцепс, – непременно должно преследовать двуединую цель: державную мощь и добродетельное благоденствие своего народа. Эти два основания неразделимы. Ибо первое обеспечивает второе, а второе питает первое, можно сказать, кормит и поит его. И дело поэзии, воспевая, воспитывать оба начала».
Август перестал смотреть на Феникса и взял с блюда четвертый пирожок. Он его тоже разломил и также отложил в сторону одну половинку. Но другую половинку уже не предложил Фениксу, а сам ею закусил. И продолжал теперь насмешливым голосом: «Некоторые люди – не стану называть их имена, так как среди них есть и мои близкие друзья, – некоторые умники утверждают, что я, дескать, отношусь к поэтам, как к магистратам, превращаю их в своих клиентов и заставляю писать то, что мне, Августу, нужно, утесняя тем самым поэзию и ограничивая творческую свободу. Неправда! Возьмем того же Горация. Он долгое время не мог освободиться от своих прежних пристрастий и в своих сочинениях воспевал Азиния Поллиона, который никак не заслуживал такого внимания, ибо, вопреки здравому смыслу, сохранял верность злосчастному Марку Антонию. Другой бы на моем месте велел Меценату отдалить от себя этого упрямца. А я велел подарить ему поместье в Сабинских горах, так как Гораций тогда сильно бедствовал… Я предложил Квинту стать моим секретарем. Он отказался. Но я ничуть на него не обиделся. И через несколько лет поручил ему почетнейшее дело – написать гимн к Столетним играм!
Или вот, скажем, Альбий Тибулл. Мои четыре великих триумфа в пятое мое консульство он оставил без малейшего внимания. А через год прямо-таки захлебывался от восторга, описывая маленький аквитанский триумфик Валерия Мессалы, утверждая, что никто не сравнится с Мессалой ни в сенате, ни на форуме, что его красноречие превосходит красноречие Нестора и Одиссея, что и в военном искусстве якобы нет никого выше Мессалы Корвина, имя его, дескать, скоро прославится на обеих половинах земли… Люди, которые читали эту элегию, были в крайнем возмущении, усмотрев в ней враждебную мне демонстрацию. Агриппа рвался тут же разделаться с дерзким поэтом. Меценат предложил отправить Мессалу наместником какой-нибудь самой отдаленной и бедной провинции, а вместе с ним услать туда и Тибулла – пусть, мол, там восхваляет Корвина… А что сделал я? Валерию Мессале я предложил должность префекта Рима. Тибулла же пригласил к себе и поблагодарил за красивые стихи и за то внимание, которое Альбий оказал моему другу Марку Валерию, некогда, во время Сицилийской войны, спасшего меня, можно сказать, от верной гибели.
И разве я когда-нибудь стеснял творчество Секста Проперция, обласканного моим Меценатом и им постоянно подкармливаемого? Несмотря на то что все его заказы оставались невыполненными – Проперций только и знал, что воспевать свою блудливую Кинфию-Гостию. И лишь когда она умерла, Проперций решил описать нашу победу при Акции. И так расстарался, что явно переборщил: насколько я помню, ни до, ни во время сражения я не беседовал с глазу на глаз с Аполлоном и, честно признаюсь, не чувствовал, что божественный Юлий Цезарь взирает с небес на мои великие подвиги!»
Август коротко рассмеялся, острым сухим смешком. Но тут же серьезно прибавил: «Ни одного из этих поэтов я не ограничивал и тем более не притеснял. Ибо всегда полагал, что для процветания империи свобода умов так же необходима, как военная мощь, государственный порядок, судебная справедливость и гражданские добродетели. Она, эта свободная деятельность – во всех областях: не только в поэзии, но также в живописи и ваянии, в науках и философии, в архитектуре и в музыке, – является частью жизненной силы государства, придает нам тот блеск, который притягивает окружающие нас народы, в том числе варварские и дикие.
Другое дело, что, служа Аполлону, нельзя забывать о том, что этот великий бог не только поэзии покровительствует, что он даровал нам победу при Акции и с той поры ревниво следит за нашим поведением, награждая и поощряя добросовестных и добропорядочных и сурово наказывая разного рода смутьянов, бездельников и распутников – тех, кто фальшивит и фальшью своей пытается нарушить небесную гармонию, у нас на земле воплощенную в государстве и наших законах.
Да ведь и Музы, которым внимают поэты, разные, – продолжал Август, съев вторую половинку четвертого пирожка. – Знающие люди рассказывают, что у Муз, как у нас, у людей, есть свои ранги. Есть среди них Музы-жрицы, Музы-сенаторы, Музы-всадницы и Музы-плебейки. Они стоят как бы на лестнице, ведущей в небо. Так вот, талант поэта зависит от того, каким Музам он способен внимать. Вергилий слышал сразу четырех главных Муз: небесную Уранию, божественную Полигимнию, эпическую Каллиопу и историческую Клио. И потому стал величайшим из римских поэтов. Гораций, по сравнению с Вергилием, был, во-первых, туговат на ухо, а во-вторых, слишком любил себя и свой поэтический произвол, что мешало ему слышать верхние регистры божественной гармонии. Что же до Тибулла и Проперция, то они, по природе своей более мелкие поэты, могли бы внимать Музам-всадницам и сочинять поучительные трагедии и добродетельные комедии. Но Тибулл вследствие своего упрямства, а Проперций по болезни – ты ведь, кажется, дружил с ним и знаешь, что он был импотентом, – оба они отправились прислуживать пошлым Музам и в результате не только унизили свой природный дар, но и, как считает мой врач Антоний Муза, нанесли немалый вред своему физическому здоровью. Тибулл ведь умер совсем молодым… Тебе сколько сейчас? Тридцать два?.. Ну вот, уже тридцать шесть. Тибуллу же и тридцати трех не исполнилось… А сколько было Проперцию?.. Всего тридцать пять?.. Вот видишь, как печально все это заканчивается!»
Тут Август многозначительно посмотрел на Феникса. А после, бережно, но решительно отодвинув блюдо с пирожками, принцепс наклонился над столом, приближая свое лицо к лицу Феникса, и даже правую руку вперед вытянул, будто хотел взять поэта за руку, но в последний момент словно передумал и руку вернул назад. И заговорил так, как старший товарищ говорит с младшим, не увещевая и, боже сохрани, не упрекая ни в чем, а просто объясняя создавшееся положение.
«Смотри, – сказал Август, – Вергилий, Тибулл, Проперций, Гораций умерли один за другим. И Рим лишился ведущих поэтов. Среди тех, кто остался, я в первую очередь назову, пожалуй, Бария Руфа, Квинта Рабирия и Корнелия Севера. Все это достойные люди, знающие толк в поэзии и понимающие ее государственное значение, ее воспитательную миссию. Все они стараются и служат Риму. Но Барий, безусловно, поэт одаренный, слишком стар уже, чтобы слышать пение Муз. Рабирий, которого некоторые называют «вторым Вергилием», во-первых, никакой не Вергилий, во-вторых, еще старше Бария, а в-третьих, уже многих раздражает своими слишком шумными и часто совсем не уместными излияния в мой адрес. Север же, с которым, как мне говорили, ты дружишь… Сам знаешь, чего стоят его длиннющая поэма о Сицилийской войне и его совсем уже бесконечный эпос по истории Рима».
«Ты понимаешь, о чем я?» – вдруг спросил Август.
Феникс готовно кивнул. Он уже не ощущал паралича в своем теле.
А Август снова начал было протягивать по столу руку в сторону руки Феникса, но снова ее вернул.
«Боюсь, не до конца понимаешь, – медленно покачал головой принцепс. – Год назад нас покинул мой Меценат. И кто теперь его заменит? Кто будет следить за римской поэзией и направлять ее в благодатное для нее русло? Фабий Максим этим теперь занимается. Он хороший знаток поэзии. Но он не поэт. Он не в состоянии точно различить ступени мусической лестницы, безошибочно определить, кому из поэтов мы можем поручить самые сложные и самые ответственные темы… Понимаешь?»
Феникс снова готовно кивнул. А Август в третий раз протянул свою правую руку и наконец положил ее на левую руку поэта. И тихо и доверительно рассуждал: «Нижайшей из Муз, Эрато, ты отдал свои юношеские годы. И с нею уже прославился. Сейчас ты пишешь трагедию и, стало быть, выше поднялся на несколько ступеней и начал служить Мельпомене. Прекрасно. Но почему ты выбрал Медею, эту варварку, это чудовище, убившую собственных детей и великого героя Тезея пытавшуюся отравить?.. Почему бы тебе не прислушаться к пению Клио и не обратить свой творческий взор на римских матрон, украшение нашей отечественной истории и прекрасный пример для подражания нашим девочкам, девушкам и женщинам? Их множество в нашем прошлом, далеком и близком. Взять хотя бы Клавдию Квинт, которая своей добродетельной чистотой, своей верой в богов, своей беззаветной преданностью Риму сдвинула, как ты, наверное, помнишь, с тибрской мели корабль со статуей Матери Богов. Вот достойная тема. И, взявшись за нее, я не сомневаюсь, ты приобщишься к мелодиям возвышенной Полигимнии и, может статься, в тайну великой Урании тебе удастся проникнуть».
Август замолчал, осторожно убрал свою руку с руки Феникса и, пребывая в задумчивости, забарабанил по столу длинными и тонкими пальцами.
Почти тут же, будто из стены, вышагнул Пол, пожилой вольноотпущенник и первый секретарь Августа, наклонился к хозяину и что-то неслышно прошептал ему на самое ухо.
Принцепс вышел из задумчивости, обнадеживающе улыбнулся Фениксу и, поднявшись, поспешно вышел из комнаты.
Феникс остался в одиночестве.
Через некоторое время в комнату снова вошел Пол.
«Хозяин просит извинения. Но его позвали срочные дела. Пойдем, я провожу тебя к выходу», – сказал секретарь принцепса сената и пожизненного первого трибуна.
Когда меня приняли в Когорты, и я быстро продвинувшись по преторианской служебной лестнице, в Прокуратуре внутренних забот стал надзирать за историками и поэтами, этот урок правильной государственной поэзии, преподанный Фениксу великим Августом, я принял на вооружение и держал перед собой как образец государственной оценки.
К этому времени я уже миновал младший преторианский состав, отслужив сначала гастатом, затем принципом и почти сразу триарием, и помощником внутреннего прокурора стал уже в звании старшего центуриона первого ряда. В Когортах это соответствует гражданскому званию претора.
Вернемся, однако, к Гнею Эдию.
– А ты, кстати, не хочешь пирожка с капустой? – неожиданно спросил меня Эдий Вардий.
Я ответил, что не хочу.
Вардий кисло хмыкнул и продолжал:
– Из Белого дома Феникс, понятное дело, полетел ко мне. Я его ждал в чрезвычайном волнении, не в силах ничем занять себя, ходя из угла в угол или чертя бесконечные круги вокруг имплувия.
Он тут же мне все рассказал, на этот раз не упуская деталей, старательно и подробно описывая и манеру Августа, и свои ощущения, и свои реплики. А кончив рассказ, стал восклицать: «Боги, как он велик! Он все про меня знает! Он читал мои стихи, в том числе, наверно, самые пошлые. Ему наверняка докладывали о моем блудливом поведении в юности! Один раз он так на меня посмотрел, что я почувствовал – видит! Все видит! Даже это!.. Он ни разу меня не упрекнул. А только предупредил, что люди, которых я считаю за своих друзей, на самом деле… И не только на Капитона и на Мессалина указывал…»
Феникс замолчал. А я спросил: «Если, как ты говоришь, Август во всем разобрался, то зачем он вызвал тебя к себе?»
«А ты как будто не понял?! – воскликнул Феникс. – Он хочет, чтобы я заменил ему умершего Мецената. И еще он хочет, чтобы я стал не просто первым, а первым государственным поэтом. Заменил ему если не Вергилия, то Горация. Зачем, тратя свое драгоценное время, он мне рассказывал о наших поэтах и о тех требованиях, которые Рим предъявляет к поэзии?.. Он мне и тему предложил – о Клавдии Квинт! Я только не до конца разобрал, что он мне заказал: трагедию или поэму…»
Я молчал. Мое впечатление от разговора Августа с Фениксом заметно отличалось от впечатлений моего любимого друга.
А он, на свой лад истолковав мое молчание, воскликнул одержимо и яростно: «Да, да, представь себе! Она надо мной издевается и наслаждается моими страданиями! А он, закрыв глаза на мои проступки, меня пожалел и решил от нее защитить… Мне и рядом с ним один раз показалось, а теперь еще больше кажется: он передо мной извинялся за свою дочь. Он! Сын Солнца!»
– Позволь мне не комментировать это высказывание, – сердито произнес Гней Эдий и сел на ложе.
А потом встал и принялся расхаживать по малому триклинию: несколько шагов в одну сторону, несколько шагов – в другую, а мне знаком велев возлежать и не двигаться.
IX. – Дня через три, – продолжал Вардий, – дня через три после того, как Феникс побывал в Белом доме, к нему на пригородную виллу заявился Юл Антоний. Как всегда без предупреждения. И с таким видом, будто ни на день с Фениксом не расставался. А они не виделись почти месяц… Прискакал на лошади, не потрудился привязать коня или передать поводья кому-нибудь из слуг, так что рабам Феникса пришлось бегать по усадьбе и ловить животное, которое к себе никого не подпускало, отскакивало в сторону, топтало траву, отламывало ветки кустарников и их жевало.
Юл же в испачканных грязью калигах уселся, почти разлегся, в кресле в Фениксовой экседре. Затребовал вина. Феникс предложил ему перейти в триклиний и там позавтракать. Но Юл сделал страшное лицо и заявил, что самый вид трапезного стола и трапезной утвари ему несносен. Пока несли вино, Юл рассказал, что накануне они в компании нескольких сенаторов охотились на кабана. Вепрь попался свирепый и очень живучий. Пока его травили, он своими громадными клыками успел зарезать двух матерых лаконских псов, причем одного из них с такой силой подбросил в воздух, что труп его потом отыскали на дереве. Когда же в этом страшилище торчало уже несколько копий и все раны казались смертельными, секач, вместо того чтобы сдохнуть, сначала подпрыгнул и снес голову одному из загонщиков, затем пропорол бедро приятелю Юла, и если бы сам Юл не изловчился и длинным германским мечом…
Тут принесли вино, и Юл оборвал свой рассказ. Вино было одним из лучших в коллекции Феникса: массикским удачного года. Но Юл заявил, что от кувшина идет неприятный запах и само вино имеет привкус холста. Юл потребовал, чтобы ему дали другое вино, и заказал каленское. Каленского не оказалось. И Юл долго брезгливо морщился, пока ему перечисляли имевшиеся в наличии вина. Но в конце концов согласился на молодое цекубское.
Пока ходили за цекубским, Юл поведал, что после охоты, разгоряченные кровавой борьбой, охотники нагрянули в первый подвернувшийся по дороге трактир и там накинулись на дешевое вейское вино и на еще более дешевых, пахнущих потом и рыбой девиц, которых приапили прямо на столах, потому что подняться наверх в комнатушки, мол, не было сил. И он, Юл Антоний, честно говоря, плохо помнит, кто и когда доставил его домой. Но с самого утра его мучает свирепая головная боль. И если ему сейчас же не подадут… Пан с ним, с цекубским! Хотя бы критского вареного!..
Во второй раз прибежали из погреба и, наконец, подали.
Юл выпил, не разбавляя, два полных киафа. И тут взгляд его наткнулся на бюст, который виднелся в соседнем помещении, в библиотеке, – у Феникса на вилле экседра соединялась с библиотекой, а та – с кабинетом.
Острый клин верхней губы Юла еще сильнее опустился на теперь капризно искривленную нижнюю губу, и от этого одна из его улыбок – ты помнишь, я тебе говорил, что на лице Юла постоянно образовывались как бы две улыбки – одна из улыбок оставалась презрительной, а другая будто радостно-удивленной.
«Ты что, стал августалом?» – вдруг чистым бархатным голосом спросил Юл Антоний; до этого он хрипло басил.
Дело в том, что после посещения Белого дома Феникс заказал себе три бюста Августа – мраморный, гипсовый и бронзовый – и мраморный установил в своем городском жилище, а гипсовый и бронзовый разместил на вилле: гипсовый – в таблинуме, по правую руку от письменного стола, бронзовый – в библиотеке, напротив бюста Гомера и Венеры. На этот-то бронзовый бюст принцепса теперь и воззрился его посетитель.
Феникс не ответил на поставленный Юлом вопрос. Он вообще почти не раскрывал рта, пока Юл рассказывал ему про кабана и про девок. И вина предлагал и обсуждал с Юлом не Феникс, а вызванный раб-келарь.
Феникс, стало быть, хранил молчание, грустно глядя на непрошеного гостя. А тот вдруг достал медальон – не с шеи снял, а извлек из-под плаща, откуда-то будто из подмышки – и, за правую руку притянув к себе Феникса, в левую вложил ему медальон.
На медальоне был изображен Марк Антоний, отец Юла. И вот, Юл то заставлял Феникса вглядываться в медальон, то требовал, чтобы Феникс оборачивался и смотрел в сторону библиотеки, на бюст Августа. И Феникс молча выполнял его команды. А Юл восхвалял своего нечестивого отца и хулил нашего великого принцепса. При этом глаза его все сильнее желтели и взгляд становился все более невинным, но эдаким желтоневинным, волчьим, если тебе когда-нибудь случалось заглядывать волку в глаза… И та морщина, которая была у него между бровей, Феникс говорит, налилась кровью…
Гней Эдий резко остановился и, гневно взглянув на меня, объявил:
– Гнусные измышления! Подлая клевета! Не вынуждай меня! Не стану пересказывать его мерзкие речи!.. Ну разве вот несколько примеров. Чтобы и ты мог возмутиться…
Гневно так объявив, Вардий продолжал, замерев надо мной, но время от времени тяжко вздыхая, выпучивая глаза и дергая головой, то ли от негодования, то ли с испуга:
– Юл, например, утверждал, что Марк Антоний с самого начала, с момента убийства Цезаря, денно и нощно пекся о судьбе Рима и о его спасении. Фурнина же – нашего великого Августа – лишь власть интересовала. И он ради нее вверг наше отечество в гражданскую войну, намного более ужасную и кровопролитную, чем были до этого. Вместо того чтобы в содружестве с Марком Антонием, опираясь на доблестных Цезаревых ветеранов, не допустить бегства Брута и Кассия и других заговорщиков, блокировать их в Италии и там уничтожить, он, выскочка и властолюбец, едва прибыв на родину, снюхался с Цицероном и другими самыми злостными антицезарианцами, отнял у Марка Антония несколько легионов и повел их – не против Брута и Кассия, а против самого Марка Антония, развязав так называемую Мутинскую войну. В результате Брут и Кассий не только беспрепятственно удалились на Восток, но в течение двух лет набирали там многочисленные легионы. И кто им мог помешать, когда в Риме Фурнин, объединившись с Децимом Брутом, родным братом проклятого Марка Юния, сражался с самыми преданными друзьями убитого Цезаря?! Так что Филиппийская война, унесшая столько жизней, из Мутинской войны проистекла, и самовлюбленный, беспринципный Фурнин ее главный виновник!.. Он и Перузийскую войну якобы развязал. И, если бы при Акции Марк Антоний не принес себя в жертву, он, лютый Фурнин, устроил бы величайшее в истории братоубийственное побоище. Глазом бы не моргнул и устроил!
Марк Антоний, далее разглагольствовал Юл – кстати говоря, и в этот раз на греческом, чтобы никто из слуг не мог, подслушав, понять, – Антоний, дескать, всегда отличался искренностью. Фурнин же от рождения был лицемером. Он, как бродячий актер, носил с собой с десяток различных масок, надевая ту, в которой ловчее мог обмануть: прикинуться, например, наивным юношей – ведь ему в год убийства Цезаря едва исполнилось девятнадцать, и многие, очень многие на эту обиженную беспомощность купились, не принимая этого женственного сосунка в серьезный расчет; или твердым и бесстрашным мстителем за своего великого и столь подло убитого приемного отца, что приводило в восторг Цезаревых ветеранов; иль нежным и преданным другом того, кого через день, через час предаст и, не моргнув глазом, отправит на смерть… Всех обманув и захватив власть в империи, продолжал Юл, он, этот лживый Фурнин, присвоивший себе имя Августа, теперь еще пуще лжет, утверждая, что, дескать, восстановил республику, с якобы полновластными консулами, трибунами и сенатом. На самом же деле правит как настоящий диктатор, или как в прежние времена правили египетские фараоны, единолично назначая и смещая магистратов, по собственной прихоти подбирая и разгоняя сенат, выдвигая себе наследников.
Он так часто менял свои маски, продолжал Юл Антоний, что природное его лицо стерлось под ними, и теперь даже давно и близко знающие его люди – такие, как Поллион, или Планк, или Мессала, – даже они не в состоянии определить, как он теперь выглядит, что из себя представляет на самом-то деле и какую маску напялит в следующее мгновение, какую комедию или трагедию с народом своим сыграет.
Но меня, говорил Юл, не обманешь. Я под любой личиной его различу. Во-первых, он трус. Трусом он был при Филиппах, в самый разгар сражения прикинувшись больным и чуть ли не умирающим. При Милах он глаз не смел поднять на готовые к бою суда, валялся, как бревно, с ужасом глядя в небо, и вышел к войскам лишь тогда, когда Марк Агриппа одержал победу.
Он – вор, во-вторых. Мутинскую войну за него выиграли Гирций и Панса, Филиппийскую – Марк Антоний, Перузийскую – Сальвидиен, Сицилийскую – Агриппа, Актийскую – Агриппа, Марк Лурий, Луций Аррунций и Статилий Тавр. А он эти победы присваивал себе и праздновал триумфы. Германию за него покоряли Друз и Тиберий. Испанию усмиряли сначала Агриппа, затем Антистий Вет и Публий Силий Нерва. Африку подчинил Корнелий Галл. А он объявил себя покорителем Вселенной.
В-третьих, продолжал Юл, распуская лживые слухи об Антонии и Клеопатре, сам он, Фурнин, был и остается грязным развратником. Еще мальчиком, подставив свой зад Юлию Цезарю, он именно таким образом приобрел себе расположение великого диктатора и, безродный, купил себе род. Перепробовав затем несколько жен, он угрозами отнял у Тиберия Клавдия Нерона юную Ливию. И якобы души в ней не чая, на каждом углу заставляя прославлять и ставить в пример свою и ее добродетель, он, похотливый Фурнин, не обходился без молоденьких любовниц. Их ему сперва поставляла Анхария Пуга, а затем – сама Ливия, его величавая супруга, дабы и в этом интимном деле угадывать сокровенные желания своего муженька и заодно не спускать с него бдительного взгляда – вдруг не просто удовлетворит свою похоть сатира, а, не дай бог, увлечется на старости лет, вознамерится поменять стареющую на молоденькую, остывающую на горячую, приевшуюся на свеженькую. Ливия, в отличие от Анхарии, которая поставляла Фурнину, так сказать, долгоиграющих девочек: на полгода, на год, которых, когда наиграется, выгодно выдавали замуж, снабдив богатым приданым, – Ливии эту традицию удалось поменять. За Белым домом было приобретено небольшое строение. Туда был сооружен подземный ход. По этому ходу по указанию Ливии мужеподобная Ургулания тайно приводит молоденьких телочек, заставляет раздеться, улечься в постель и быть готовыми немедля отдаться Фурнину, едва он войдет в спальню, дабы не отнимать лишнего времени у величайшего человека, занятого судьбами мира!
Тут Феникс нарушил свое молчание и тихо спросил по-латыни: «Зачем ты мне все это рассказываешь?»
«Погоди, – отвечал ему Юл, – я тебе самого главного не рассказал. При Филиппах Марк Антоний помиловал и простил почти всех, кому посчастливилось попасть к нему в руки. Фурнин же велел казнить почти всех побежденных противников. Когда к нему привели отца с сыном, он предложил им разыграть, кому из них умереть. Отец поддался и был казнен. Сын этого не вынес и покончил с собой. Фурнин же наш – ему тогда было не более двадцати – весело наблюдал за казнью, а когда пленный юноша выхватил у зазевавшегося солдата его меч и им себя заколол, чуть ли не прослезился и воскликнул: «Я им веселую римскую комедию предложил сыграть, а они, заразившись у греков, исполнили глупую трагедию!»… После сдачи Перузии всех, кто пытался молить о пощаде или оправдывался, Фурнин обрывал словами: «Ты должен умереть». Он выбрал из сдавшихся триста человек, выходцев из всех сословий, и в мартовские иды у алтаря Юлия Цезаря перебил их всех, подобно жертвенному скоту… В юности он насыщал свою кровожадность по крайней мере открыто, так, чтобы все видели. Когда же достиг абсолютной власти, Фурнин перестал свирепствовать на публике. А те, кто стоял у него на пути, кого он считал своими врагами, люди эти словно сами собой и весьма неприметно исчезали сначала из виду, а потом и из жизни. И – обрати внимание! – среди этих незаметно исчезнувших многие когда-то преданно служили Фурнину, выигрывали для него сражения, усмиряли восставшие народы, украшали Рим храмами, алтарями, театрами, другими превосходными постройками… Хочешь, я назову имена?»
Тут Феникс повторил свой вопрос и опять на латыни: «Зачем ты пришел ко мне? И зачем ты мне это рассказываешь?»
А Юл сначала оглянулся на дверь, а потом на латыни ответил: «Давно не говорил по-гречески. Решил заехать к тебе и поупражняться в этом благозвучном языке. И заодно передать тебе привет от нашего благодетеля, великого Августа. Вчера… нет, позавчера мне выпала честь сопровождать его на стройку Марса Мстителя. А на обратном пути он поинтересовался, давно ли мы с тобой встречались. Я ответил, что давно. И он, улыбнувшись, меня попросил: «Когда снова увидитесь, не забудь передать от меня привет»».
Гней Эдий вернулся на ложе, с удобством на нем разлегся и сообщил:
– Феникс мне ни словом не обмолвился о том, что Юл заезжал к нему и поносил Августа. Всю эту гадость он пересказал мне лишь год спустя… И что ты думаешь, он, восхищенный Августом, окруженный его бюстами, перестал встречаться с его злобным хулителем Юлом Антонием? Ничуть, юный мой друг! Он снова с ним сошелся. И вместе с ним они иногда заглядывали к Юлии, к его Госпоже…
X. – Нашим с тобой языком выражаясь, – продолжал Вардий, – Феникс вступил в новую стадию фаэтонизма. Он теперь не метался и не безумствовал. Улыбка, которая часто появлялась у него на лице, была теперь не улыбкой ведомого на казнь осужденного, а… как бы точнее сказать?., скорее, она походила на прищуренную улыбку судьи, который старательно, но устало исследует все обстоятельства дела, чтобы потом вынести приговор.
В первую же нашу встречу он мне поставил условие: о чем угодно, только не о Юлии и Юле Антонии; и я говорил с ним о чем угодно, а он мне рассказывал о «Медее», о своей трагедии.
«Медея» его, как ты помнишь, была уже почти закончена. Так вот – он ее уничтожил! Сжег в печи беловой пергамент и все черновые дощечки. И заново стал писать новую «Медею»…Я в ужас пришел, когда услышал, что он сотворил. И стал проклинать себя за то, что в свое время не выпросил у Феникса копию или не изловчился тайно переписать… Но, помнишь, у Плавта? «Что руками махать, когда руки отрублены!»…
Феникс мне так объяснил: он, дескать, первую «Медею» писал для театра. Но вовремя понял, что для театра писать не умеет, «к рукоплесканьям толпы Муза моя не рвалась»… он где-то это потом написал, сейчас не вспомню где… И, стало быть, решил написать новую, вторую «Медею», не в виде трагедии, а в виде поэмы. Вновь проштудировав Еврипида, которым всегда восторгался, вдруг увидел, что «врет Еврипид» – так и сказал, – и надо «грека исправить». Но как его исправлять, он, Феникс, пока не понял. Однако решил писать не о Медее в Колхиде, а о Медее в Коринфе, не о зарождении любви, а о ее «смертельном расцвете», в котором якобы заключается и сущность великой любви, и оправдание для Медеи, и утешение для Язона. А прежнюю «Медею» он сжег, чтобы она ему не мешала.
Так Феникс мне объяснил в первую нашу встречу.
Во вторую… Мне долго не удавалось застать его наедине ни в городе, ни на вилле – его постоянно окружали какие-то люди, которых заметно прибавилось после того, как стало известно, что он побывал в Белом доме и сам Август с ним разговаривал; в эти компании меня принимали, но поговорить по душам возможности не было. Однако с помощью двух моих слуг, которые постоянно следили за Фениксом, я в середине июля улучил-таки момент.
Проводив меня в свой кабинет, Феникс вызвал слугу и стал отдавать распоряжения касательно трапезы. А я, пока он обдумывал и перечислял кушанья и вина, успел заглянуть в дощечки, которые лежали у него на столе. И на одной из них прочел:
- Борются все же в груди любовь и ненависть… Обе
- Тянут к себе, но уже… чую… любовь победит!
- Я ненавидеть начну… а если любить, то неволей:
- Ходит же бык под ярмом, хоть ненавидит ярмо.
Я только эти четыре строчки успел прочесть, так как Феникс, заметив, что я читаю его записи, отобрал у меня дощечку и недовольно сказал: «Тут все не так. Из этой белиберды я, пожалуй, ничего не возьму».
А дальше, пока нам готовили завтрак, стал рассказывать, что сейчас работает над сценой, в которой Язон объявляет Медее, что собирается с ней развестись и жениться на коринфской принцессе. У Еврипида, объяснял Феникс, эта сцена в целом «неплохо написана». Но дальше «грек нас обманывает». Он сразу начинает описывать гнев Медеи. А гнева вначале не было. Была растерянность. Медея не понимала, что с ней творится. Чувства ее пришли в столкновение друг с другом. Любовь, словно коса о камень, ударилась об обиду. Искры полетели во все стороны, воспламеняя различные чувства. Все закипело и забурлило внутри: давнее предвидение и внезапное удивление, естественная тоска и необъяснимая радость, гордыня и унижение, ярость и нежность. Все это слилось, сплавилось в единое чувство. И Медея им захлебнулась, в нем утонула, теряя себя и не зная, где же она настоящая, то есть в двух смыслах: ныне живущая и истинная, а не та, что себе лишь мерещится, и не та, что была до этого, когда боготворила Язона и ради него готова была совершить невозможное.
Феникс очень путано мне объяснял, но с усталой настойчивостью. А когда нас позвали в триклиний, перестал говорить о Медее.
В третий раз мы наедине встретились в сентябре, на следующий день после окончания Римских игр. Феникс сообщил мне, что сейчас описывает сцену, в которой Медея собирает ядовитые травы, чтобы изготовить из них «огненный яд» для коринфской принцессы. Этой сцены нет у Еврипида, но для Феникса она якобы чрезвычайно важна. И дело тут не в тех травах, которые Медея собирает, а в тех чувствах, которые она испытывает. «Понимаешь, Тутик, – говорил мой друг, – у тебя в душе уже давно, богами или демонами, были посеяны семена, и они, найдя для себя благоприятную почву, стали прорастать, сперва незаметно, но постепенно набирая силу, превращаясь в с виду прекрасный, запахом благоуханный, но по сути своей ядовитый цветок. Яд этот сначала капельками, а потом тоненькими нежными струйками начинает сочиться тебе в душу. И ты понимаешь, что это яд, что он терпкий и горький. Но при этом испытываешь облегчение и даже удовольствие. Потому что этот прекрасный яд обладает целебными свойствами: своей терпкостью заглушает тоску, своей горечью убивает мучительно-сладкие воспоминания. Ты этот яд благодарно накапливаешь в себе, радуясь даже не тому, что он тебя, опьяняя, успокаивает и, отрезвляя, освобождает, а тому, что он пока ни на кого не направлен… Ты понимаешь, о чем я?»
Я ответил, что очень хотел бы поскорее увидеть эту картину, так сказать, воплощенной в стихах.
«Потом! Потом! – с раздражением воскликнул Феникс. Но тут же взял меня за руку и ласково добавил: – Когда закончу, ты первый увидишь и услышишь!»
И, наконец, в четвертый раз – дело было в разгар Плебейских игр – Феникс сам явился ко мне. Меня не было дома. И он почти два часа ожидал меня в моей библиотеке. Причем, как мне доложили, ничего не велев себе принести, ни одной книги не взяв в руки, – недвижимо сидел в кресле, взглядом уставившись в стену.
На лице у него была суровая и торжественная улыбка судьи, собравшегося произнести приговор.
«Можешь меня поздравить, – глухим голосом объявил Феникс. – Мне удалось написать сцену, в которой Медея убивает своих детей. Я думал, она у меня ни за что не получится. Как не получилась у Еврипида. Но я оказался хитрее».
«Я оказался хитрее, – после непродолжительного молчания повторил Феникс и продолжал: – Я догадался, что в этот момент Медея любила Язона намного сильнее, чем любила до этого. И эту свою великую любовь она перенесла на детей, от Язона рожденных. Как когда-то ради любви она принесла в жертву отца, во имя любви пожертвовала своим братом, разрезав его на кусочки… Любовь ее так усилилась, что дело дошло до детей».
Феникс опять замолчал. А мне было не только дико его слушать, но и страшновато на него смотреть. Феникс же продолжал объяснять: «Помнишь, у Катулла:
- Ненависть – и любовь. Как можно их чувствовать вместе?
- Как – не знаю, а сам крестную муку терплю…
Он не знал. Я теперь знаю. Ибо ненависть – это высшая и конечная стадия великой любви. В любви ты все время боишься потерять любимую, – а ненависть кто у тебя отнимет? В любви ты всегда беззащитен – в ненависти ты как воин, за которым стоит легион. Любовь унижает человека – ненависть возвышает. Любовь тебя сковывает – ненависть освобождает. В любви надо приносить себя в жертву – в ненависти ты сам становишься жрецом, берешь в руки священный нож… В любви, ставшей ненавистью, до нее возвысившейся, в ней расцветшей и освободившейся, ты учреждаешь первоначальную справедливость, восстанавливаешь небесную гармонию, низменное приносишь в жертву высшему… Как жрец».
Я не удержался и возразил: «Не совсем точное сравнение. Жрец ненависти не испытывает».
И Феникс в ответ: «А я, представь себе, ненавижу. И когда яд из меня выплескивается, испытываю поистине любовное блаженство. Мне теперь не надо ее видеть. Мне достаточно того, что она живет здесь, в Риме, и я могу смотреть, например, вот на эту стену и ее ненавидеть. Могу выйти из дома и ненавидеть-любить улицы, по которым она ходит. А если она куда-нибудь уедет, я начну ненавидеть-любить тот город или страну, куда она уехала. Я самый воздух могу любить-ненавидеть, потому что им мы вместе с ней дышим».
«Ты ее ненавидишь вместе с Юлом Антонием?» – спросил я.
Выйдя из своей торжественной судейской задумчивости, Феникс вдруг посмотрел на меня взглядом ребенка – я уже давно не видел на его лице этого чистого и обезоруживающего выражения.
«А Юл тут при чем?! – удивленно воскликнул мой друг. – Ты, Тутик, не понял. Говорю тебе: мне удалось написать сложнейшую сцену и ею закончить мою поэму. Для этого и пришел к тебе и вот, сидел, тебя дожидаясь, чтобы ты вместе со мной порадовался… А ты мне про Юла! – Он Госпожу мою никогда не любил. Юл человек несчастный. Несчастных людей нельзя ненавидеть…»
Так объяснил мне Феникс и быстро покинул меня.
Эдий Вардий на ложе перевернулся с боку на спину, откинулся так, что голова его оказалась на подлокотной подушке, поерзал кругленьким телом, выбирая новое удобное положение, и затих, уткнувшись взглядом в беленый потолок – на потолке ничего не было изображено.
Амория 3
Любовь к Нелюбви
И Гней Эдий, уставившись в потолок, через некоторое время и вправду устало произнес:
– Ну вот, стало быть, кончился год, в котором Тиберий и Гней Пизон были консулами. И наступил год консульства Гая Антистия и Децима Лелия.
И продолжал свой рассказ, таким же монотонным голосом, по-прежнему глядя в потолок.
I. – Ты помнишь, старшим Юлиным сыном был Гай Цезарь. Август усыновил его вместе с его братом, Луцием Цезарем, когда Гаю было три года, а Луцию два, то есть почти младенцами. С тех пор они росли не в доме своего природного отца Агриппы, а в доме Августа и Ливии. Юлию к ним, разумеется, пускали. Но воспитанием их занималась главным образом Ливия.
Так вот, в консульство Антистия и Лелия старшему Гаю еще не исполнилось четырнадцати лет, когда в мартовские иды – ты помнишь, в этот день убили божественного Юлия – в мартовские иды было объявлено, что через день, на Либералиях, сначала сенату, а затем народу на форуме будет представлен новый римский гражданин — Гай Цезарь, юридический сын принцепса. То есть за несколько лет до положенного срока старший сын Юлии был объявлен совершеннолетним, с него была снята детская тога претекста и надета toga рига, белая тога полноправного римлянина. В тогу Август облачил его в семейном кругу, в атриуме Белого дома. Золотую буллу с мальчика снял в храме Либера и Либеры, куда в полном составе был вызван римский сенат и куда накануне специально доставили статую божественного Юлия Цезаря, дабы буллу нового совершеннолетнего можно было повесить на шею его великого предка. Повторяю, не буллу сняли вначале, а потом надели чистую тогу, как обычно делается, а в обратном порядке – дабы в священном месте сенаторы увидели и уразумели, кто истинный дед у этого юноши и кому посвящается безоблачное детство.
На форуме, представляя своего совершеннолетнего сына народу, великий понтифик, принцепс сената и пожизненный трибун, обращаясь к римским богам, произнес не одну, а три молитвы: о благоденствии Рима, о ниспослании здоровья и счастья Гаю Цезарю и о «сохранении ему до конца его жизни уравновешенного и разбирающегося в законах божеских и человеческих разума». А гимны в перерывах между этими молитвами исполняли не обычные певцы и певицы, а так называемая коллегия поэтов – все в праздничных одеждах, увенчанные душистыми цветами. Среди них, по просьбе Фабия Максима, был и наш Феникс, который в течение двух дней зубрил слова гимнов, жалуясь на то, что, вследствие их древности, почти все они непонятны современному человеку, и в точности запомнить их и воспроизвести так же трудно, как карканье ворона, если тот долго и на разные лады каркает.
И на всех двадцати семи римских Аргеях, то есть общественных алтарях, совершались жертвоприношения в честь Либера, Либеры и в честь него – Гая Цезаря, совершеннолетнего наследника великого Августа.
Учитывая, какие надежды возлагал Август на своего старшего внука, ничего странного не было ни в преждевременном провозглашении совершеннолетия, ни в той пышности, с какой оно совершалось.
Странно было лишь то, что на всех этих празднествах отсутствовал Тиберий, муж Юлии, матери Гая Цезаря, единственный теперь сын добродетельной Ливии, жены Августа, дважды консул и второй долгосрочный трибун. То есть, с какой стороны ни разглядывай, – ближайший из родственников и властительный магистрат!
В конце февраля Август отправил его с каким-то маловажным, но трудоемким поручением в Иллирию. Там, в Иллирии, он пробыл до конца апреля. И хотя, как известно, от Аполлонии до Рима недолго добраться, Август не только не вызвал Тиберия на празднество, но даже не известил его о столь значимом семейном торжестве: ни до, ни после того, как оно состоялось.
О досрочном и всенародном вступлении Гая Цезаря в совершеннолетие Тиберий узнал то ли по слухам, случайно долетевшим к нему в Аполлонию, то ли еще позже, когда незадолго до майских календ высадился в Брундизии.
А когда прибыл в Рим, увидел, что свита его заметно поредела. Настоящих друзей, как я тебе говорил, у Тиберия не было. Но после германского триумфа, в год консульства и с январских календ, когда Тиберий вступил в свое пятилетнее трибунство, имея партнером самого великого Августа, – клиентов у него было множество. Каждое утро толпились возле дома в Каринах, пытаясь засвидетельствовать свое почтение, сопровождали в любых его передвижениях по городу… Так вот, теперь, хоть и приветствовали по утрам, но уже не толпились.
И если бы только это. Многие его прежние клиенты, просители и угодники, теперь от него, Тиберия, переметнулись к Гаю Цезарю: у него толпились, перед ним заискивали, его сопровождали, когда он в белой тоге выходил из дома и садился в носилки. Среди этих переметнувшихся оказались, между прочим, и Атей Капитон, и Помпоний Греции, и Сей Страбон – новый префект Рима, командующий преторианскими когортами, и некоторые другие, которых Тиберий уже давно привык видеть подле своей персоны. Верность Тиберию сохранили лишь Гней Пизон, Патеркул Старший и еще несколько менее значительных по своему положению людей.
II. – Было еще одно новшество, – монотонно продолжал Вардий, – которое не могло не обратить на себя внимания вернувшегося Тиберия. Его жену Юлию стали посещать ее прежние… ну, давай мягко скажем, приятели и приятельницы. Уже в отсутствие Тиберия, как ему донесли, к Юлии захаживали не только Юл Антоний и иногда вместе с ним Феникс – несмотря на его новую любовь-ненависть и его утверждение, что, дескать, отныне ему не надо ее видеть, Феникс, как я и предполагал, все-таки продолжал видеться с Юлией… Не только эти двое общались с женой Тиберия, но еще до его приезда в доме в Каринах стали появляться, казалось бы, давно отлученные от «Госпожи» Эгнация Флакцилла и Аргория Максимилла. К ним через некоторое время присоединилась и Полла Аргентария, и именно после того как Ливия, за что-то рассердившаяся на Поллу, отказала ей в своем обществе.
А стоило Тиберию вернуться и обнаружить, что клиентов у него резко поубавилось, как в скором времени его стали приветствовать по утрам Квинтий Криспин и Корнелий Сципион, которых он отродясь не видел у себя в доме, но знал, что до его злосчастной женитьбы эти господа обхаживали Юлию.
Не замедлил нарисоваться и напыщенный Аппий Клавдий Пульхр, тоже якобы для того, чтобы приветствовать пятилетнего трибуна и предложить ему свои услуги, если он в них будет нуждаться.
Даже Секст Помпей объявился и – обрати внимание – тоже после того, как его за что-то отстранила от себя Ливия.
И хотя Тиберий, когда они появлялись, встречал их тем вежливым и непроницаемым холодом, которым он мастерски умел отталкивать от себя ненужных ему людей, их этот холод как будто ничуть не отталкивал, а, напротив, словно притягивал и привлекал. Пульхр, как мы помним, сам почти ледяной и зеркальный, обдаваемый Тибериевым холодом, еще сильнее, чем обычно, лучился и сверкал ухоженностью и торжественностью. Сципион в ответ на подчеркнутое к себе невнимание еще сильнее распускал свой павлиний хвост и принимался рассказывать о своем знаменитом пращуре – победителе Ганнибала, Публии Сципионе Африканском. Квинтий Криспин гробовое молчание, которым его встречал хозяин дома, пытался заполнить веселыми шутками и колченогими выходками.
Короче, ни один из приемов Тиберия на эту компанию не действовал. Даже когда в разгар утренних приветствий хозяин дома демонстративно поворачивался к ним спиной и уходил к себе в кабинет, они этой демонстрации либо не замечали и продолжали приветствовать, словно актеры со сцены произнося свои монологи, либо, радостно переглянувшись, просили позвать хозяйку. И их тут же приглашали на ее половину… Дом в Каринах, как и Белый дом на Палатине, уже давно был разделен на две половины, мужскую и женскую, и у Юлии и Тиберия теперь были не только отдельные спальни, но отдельные экседры, триклинии и даже кухни. Общим у них был только атрий.
Запретить же рабу-привратнику впускать этих назойливых посетителей в свою прихожую он, Тиберий Клавдий Нерон, бывший двукратный консул и ныне пятилетний трибун, по какой-то причине считал невозможным. И лишь однажды, случайно столкнувшись в атриуме – то есть на нейтральной территории – со своей женой Юлией, которая – ныне большая редкость – была не в окружении приятелей, приятельниц и служанок, а совершенно одна, Тиберий осмелился ей заметить, впрочем, без всякого раздражения, а лишь с грустной иронией в голосе: «Надеюсь, хотя бы Семпроний Гракх не явится меня приветствовать».
А Юлия ему тем же тоном ответила: «Не явится. Его нет в Риме. Надолго уехал».
На том и разошлись…
Полагаю, ты сам догадался, и мне не надо тебе объяснять, что перед возвращенными адептами Юлией или Юлом – похоже, что они уже давно действовали заодно – была поставлена весьма конкретная задача: своим постоянным и навязчивым присутствием досаждать Тиберию и постараться вывести его из состояния невозмутимой сдержанности, столь для него характерной.
III. – Вывели или не вывели, суди сам, – продолжал Вардий. – Менее чем через месяц после появления адептов… вернее, после появления первого из них, так как они объявлялись постепенно, так сказать, по нарастающей: сначала Криспин, потом Сципион, затем Пульхр и в довершение изгнанный от Ливии Помпей… менее чем через месяц Тиберий покинул дом в Каринах и, оставив жену в обществе ее приятельниц и приятелей, переехал жить к Гнею Пизону. Но не в городской его дом, а на пригородную виллу. Причем, прошу заметить, Пизон с ним вместе не жил; Гней оставался в своем городском доме, Тиберий же стал в одиночестве обитать на его вилле. И там находился тоже около месяца, в Риме не появляясь даже на заседаниях сената.
В конце июня Тиберия вызвал к себе Август, и у них состоялась длительная беседа наедине. Содержание ее стало известно через несколько дней, на очередном заседании сената, на котором Тиберий уже присутствовал.
Один за другим рассматривались какие-то вопросы, в обсуждении которых Август не участвовал, поручив ведение дискуссии консулу Антистию. А когда уже приготовились расходиться и некоторые уже встали со своих мест, Август попросил председателя восстановить порядок и тишину и, обращаясь к сенату, сказал приблизительно следующее: «В Армении, как вам известно, началось восстание. Я принял решение направить туда нашего доблестного Тиберия. Лучше его никто не умеет разбираться с армянами. Я пригласил к себе этого прославленного полководца и изложил ему мою просьбу. А он мне в ответ объявляет: никак не могу ее выполнить, так как испытываю усталость от государственных дел, ощущаю острую необходимость отдохнуть от трудов и прошу предоставить мне отпуск, и не здесь, в Риме, а на каком-нибудь отдаленном и благоустроенном острове, на Самосе или на Родосе, где можно одновременно лечиться у искусных греческих врачей и слушать местных философов. Как я ни пытался его образумить, указывая на опасность восстания, на обязанности трибуна и консуляра, на воинский долг римского гражданина, на то, наконец, что, сделав над собой усилие, проявив терпение и усердие, которые всегда его отличали, и нормализовав положение в Армении, можно потом с чувством исполненного долга отдохнуть и восстановить силы. Но он – ни в какую. Дескать, устал, истощен и чуть ли не болен. Я к нему долго взывал – он меня не услышал. Я слишком уважаю этого во всех отношениях достойного человека, чтобы силой принудить его, как мы иногда других принуждаем, менее заслуженных. А посему одна у меня надежда – на вас отцы-сенаторы. Если вам не удастся убедить нашего дорогого Тиберия…»
Август не договорил и стал смотреть на своего пасынка, как многие мне рассказывали, с грустной надеждой во взоре.
Сенаторы сначала опешили и растерялись, ибо с трудом могли припомнить, чтобы Август кому-то приказывал или, тем более, просил и взывал, а тот ему упрямо отказывал. А справившись с изумлением, ясное дело, принялись поочередно и в соответствии с рангом убеждать, уговаривать, увещевать. Тиберий же после каждого выступления, потупив взгляд, поджав губы и выставив вперед квадратный свой подбородок, угрюмо твердил, что, дескать, нет больше сил, изможден, страдает расстройством желудка и головокружениями, боится подвести, решительно отказывается. При этом выглядел здоровее Плацидеяна, знаменитого гладиатора.
Сенат разошелся. А Август перед тем, как его распустить, подошел к Тиберию и, ничего не сказав, тяжко вздохнул и укоризненно покачал головой.
Тиберий же отправился на пригородную виллу Гнея Пизона.
И там его на следующий день посетила Ливия, супруга первого трибуна и мать второго.
Они долго разговаривали наедине, поднявшись на крышу башни, откуда открывался живописный вид на окрестности и где их никто не мог подслушать, так как негде было спрятаться.
Ливия вернулась в Рим после полудня. А к вечеру в дом в Каринах вернулся Тиберий.
И Юлия, как мне рассказывал Феникс – они в полном составе: Юл, Феникс, Пульхр, Сципион, Криспин, Помпей, две Марцеллы, Антония Старшая, Эгнация, Аргория и Полла, пировали в триклинии на женской половине, – Юлия тотчас выпроводила своих друзей, отправилась к мужу, вошла к нему в кабинет и объявила: «Куда ты – туда и я. Если в Армению – поеду с тобой в Армению. Если на остров – то на остров».
А муж ей в ответ: «Нехорошо. Нехорошо оставлять своих друзей. Они будут сильно без тебя тосковать».
И из кабинета отправился в спальню, заперев дверь изнутри.
На следующий день, рано утром, к Тиберию явились два легата. Им, дескать, поручено помогать Тиберию в армянском походе и командовать Шестым и Десятым легионами.
«Кто поручил?» – поинтересовался Тиберий.
«Август», – последовал ответ.
«Так вот, – сказал им муж Юлии, – ступайте к тому, кто вам поручил, и сообщите ему, что Тиберий Клавдий Нерон объявляет голодовку и не будет ни есть, ни пить до тех пор, пока к просьбе его не прислушаются».
Легаты удалились. Тиберий же заперся у себя в спальне и в течение четырех дней действительно не принимал не только пищи, но и никакой жидкости – ни вина, ни воды.
Вечером четвертого дня к нему прибыл глашатай, который сообщил, что принцепс сената и первый трибун разрешает второму трибуну взять годичный отпуск и удалиться на остров Родос.
…Рассказывали, что Ливия чуть ли не на коленях упрашивала своего великого супруга сжалиться над ее теперь единственным сыном и не дать ему погибнуть, учитывая его твердолобую решимость и непоколебимое упрямство.
Через Криспина – ты помнишь, мы с ним дружили, и он во многое меня посвящал? – через Квинтия мне удалось узнать, что на третий день Тибериевой голодовки к просьбам Ливии присоединилась и Юлия. Она явилась в Белый дом; оттолкнув сначала одного, а затем второго секретаря, ворвалась в кабинет Августа и, с ласковой улыбкой глядя на отца, с порога тихо спросила: «Ты хочешь, чтобы мой муж умер от жажды у себя в спальне? Ты хочешь совсем опозорить свою дочь?»
И, не дожидаясь ответа, ушла…
Короче, совместными усилиями уломали того, кого никому еще не удавалось подчинить своей воле.
IV. – Четыре дня голодал, – продолжал Гней Эдий. – Два дня собирался в дорогу. А в ночь на седьмой день незаметно вышел из дома, пешком по ночным улицам добрался до Остийской дороги, там сел в поджидавший его экипаж и покинул римский померий. Ни с женой, ни с Августом, ни даже с матерью Ливией не попрощался. В Остийском порту его провожали лишь два человека: Гней Пизон и Патеркул Старший. Патеркула он взял с собой на корабль. Пизону же, поцеловав его на прощание, Тиберий поручил присматривать за своим девятилетним сыном, Друзом.
Достигнув Кампании, Тиберий узнал, что Август заболел, на людях не появляется, лежит в Белом доме, никого к себе не пускает, ни Ливии, ни врача Антония Музы.
Это известие получив, Тиберий прервал свое путешествие. И тут же по Городу поползли слухи, что он, дескать, медлит в Кампании, потому что с нетерпением ожидает смерти Августа в Риме.
Но через неделю Август поправился. И когда Тиберий узнал, что с принцепсом все в порядке, продолжил свой путь: в Брундизий, морем – на Керкиру… ну, и дальше в сторону Родоса.
V. А слухи продолжали жужжать и роиться. Я насчитал четыре роя.
Одни объясняли отъезд Тиберия тем, что он уже долее не мог переносить неверность своей жены, ее пренебрежения к себе как к неравному по происхождению, их взаимного отвращения друг к другу, ну, и тому подобное.
Другие утверждали, что Юлия здесь ни при чем, вернее, главная причина не в ней, а в том, что Тиберий обиделся на Августа, который, судя по всему, вознамерился передать власть не пасынку, а внуку, выдвигая на первое место мальчишку Гая Цезаря, а его, зрелого мужа, двукратного консула, победоносного триумфатора, от себя отстраняя и даже не посчитав нужным пригласить его на празднество совершеннолетия своего будущего наследника, а теперь отсылая в какую-то Армению, где, собственно говоря, ничего опасного для государства не случилось и не может случиться, и, стало быть, как говорится, – с глаз долой, из сердца вон.
Третьи уточняли: да, из-за Гая Цезаря, но вовсе не потому, что Тиберий обиделся. Он, преданнейший из преданных великому Августу, ни за что бы себе этого не позволил! Он удалился из Рима, чтобы уступить место второго человека в государстве подросшему Гаю Цезарю, дабы избежать нежелательного соперничества с юридическим сыном великого принцепса, с природным сыном Юлии, и своим присутствием не мешать его делам и не умалять его значения. Да, самовольно уехал, вопреки решению Августа. Но так же самовольно уехал на Лесбос Марк Випсаний Агриппа, когда Август стал приближать к государственным делам своего усыновленного племянника Марка Марцелла, такого же малолетнего. И Август в итоге высоко оценил скромность и преданность своего ближайшего друга.
Четвертые возражали: дело тут не в Юлии и не в Цезаре – стойкого, невозмутимого Тиберия на такие крючки не поймаешь. Наперекор мнению Августа, вопреки молениям матери Ливии этот расчетливый и предусмотрительный государственный муж удалился на Родос, дабы продемонстрировать свою полную независимость от кого бы то ни было и гордым самоудалением укрепить, а то и увеличить свою славу к тому времени, когда римскому государству могут действительно и всерьез понадобиться его услуги.
Пятые… их все-таки пять было – основных роящихся слухов, а не четыре, как я сперва посчитал… пятые дошли до того, что стали намекать на некий мистический страх, охвативший Тиберия. Он, дескать, вспомнил о том, что оба прежних мужа его нынешней жены – молодой Марцелл и далеко не старый, пышущий здоровьем и энергией Агриппа – оба они умерли преждевременной смертью…
Слух этот с особой настойчивостью распускал Квинтий Криспин, с характерными для него ужимками: загадочным подмигиванием и лукавым смешком.
О том, что Тиберий, дескать, хотел подчеркнуть свою независимость и укрепить славу, рассуждал Секст Помпей.
Юл Антоний оправдывал Тиберия, говоря, что он решил последовать примеру Марка Агриппы и освободить поле деятельности для Гая Цезаря.
Корнелий Сципион утверждал, что Тиберий на Августа обиделся.
Пульхр скорбел о семейном разладе.
Слухи же о том, что в Кампании Тиберий якобы ожидал смерти Августа, распространяли Эгнация Флакцилла и Аргория Максимилла…
Как я понимаю, это была вторая задача, которую Юл и Юлия поставили перед вновь призванными адептами. И они с этой задачей успешно справлялись: их заранее распределенные между собой измышления люди принимали, как греки говорят, за чистую монету – еще бы, ведь всем было известно о том, что они чуть ли не ежедневно бывают в доме в Каринах и, стало быть…
Эдий Вардий не окончил, быстрым гибким движением приподнялся на ложе – то есть только что лежал навзничь и смотрел в потолок, а в следующее мгновение уже сидел на сигме. И вдруг как закричит, так громко и неожиданно, что я вздрогнул:
– Эй, кто там?!. Принесите фрукты!.. Уберите со стола и принесите нам фрукты!
Замечу, что на столе стояло два блюда, наполненных различными фруктами, и Вардий к ним не притронулся.
VI. Прокричав эти команды, Гней Эдий продолжал совершенно спокойным тоном:
– Когда было получено известие, что Тиберий отплыл из Брундизия и покинул Италию, Юлия в тот же вечер устроила у себя званый обед. Приглашены были не только адепты, но и посторонние люди. К моему удивлению, даже меня пригласили: сначала Криспин стал зазывать, потом Феникс зашел и сказал, что «Госпожа ждет нас вместе».
Женщин разместили в Юлином, в женском триклинии. А в мужском – на половине Тиберия! – возлегли – заметь: на сигме и бок о бок! – восемь мужчин и среди них Юлия. Юлия – в центре. По правую руку от нее – Феникс. По левую – Юл Антоний. Я, признаться, впервые видел, чтобы стольких мужчин за столом возглавляла одна женщина.
Я лежал с краю и внимательно наблюдал за дочерью Августа.
Юлия, как я сразу заметил, изменилась. В ней теперь не было прежней царственной величавости и умной, чуть прищуренной насмешливости. Движения стали какими-то резкими и будто скомканными. Лицо же словно застыло, и в этой застылости никаких чувств не проглядывало: ни интереса к тому, что происходит, ни даже задумчивости. И это стылое лицо она сначала повернула к Юлу Антонию и неотрывно на него смотрела, эдак с четверть часа, не переводя взгляда даже на тех, кто к ней обращался и кому она отвечала, и не глядя на те кушанья, которые она брала со стола и отправляла себе в рот. А потом точно так же принялась разглядывать Феникса, повернув в его сторону свое лицо-маску.
Представляешь себе? Порывистые, дерганые, иногда настолько неточные движения, что пальцы ее промахивались мимо блюда, рука задевала сосуды с вином и один раз даже опрокинула Фениксову чашу, – а взгляд остановившийся и неживой, как у некоторых статуй в храме Изиды.
Юл тоже на себя не был похож: какой-то непривычно расслабленный, умиротворенный, очень красивый; без обычных двух своих блуждающих улыбок; взгляд – светло-карий, без желтизны, по-взрослому умный и детски-приветливый, чуть ли не ласковый; даже морщина между бровей разгладилась и исчезла.
Феникс же возлежал мрачный, нахохлившийся и какой-то… тщедушный.
Ни Юл, ни Феникс рта не открыли – то есть рты свои раскрывали только для того, чтобы есть или пить. А разговаривали за столом большей частью Сципион и Криспин: первый занудствовал, второй балагурил, и оба смешили собравшихся, но не Юлию, не Юла и не Феникса.
Когда к холодным закускам стали прибавлять горячие, в лице Юлии вспыхнуло вдруг оживление. Именно – вспыхнуло что-то в глазах, и эти ожившие вдруг зеленые глаза принялись внимательно и с любопытством разглядывать того, кто в это время говорил за столом. И живо, чуть ли не весело перескакивали с одного говорящего на другого.
Когда же перед тем, как подать основные блюда, слуги стали убирать недоеденные закуски, Юлия вдруг рассмеялась и радостно произнесла: «Меня муж бросил. А вы устроили из этого праздник».
Все несколько опешили. И в том числе потому, что об отъезде Тиберия до этого ни словом не упоминалось. Но Юлия приветливо улыбалась, глаза ее лучились, будто приглашая разделить с ней веселье. Криспин что-то сострил в ответ по поводу Тиберия. Тактичный Помпей тотчас перевел тему разговора, заговорив о греческих философах.
Тут начали подавать первое главное блюдо. Секст умолк со своими философами. И в наступившей тишине Юлия снова засмеялась и сказала, глядя на Аппия Клавдия Пульхра: «Говорю вам: меня бросил муж. Чему же вы радуетесь?»
Опять-таки весело и беззаботно. И ей в ответ, уже с нескольких сторон, прозвучали шутливые ответы. Я сам еле сдержался, чтобы не сострить. Застыл от ее вопроса и перестал жевать лишь один Аппий Клавдий.
А Юлия, сделав из своего янтарного каликса несколько медленных глотков, теперь уже не смеясь, но ласково улыбаясь, сказала: «Пошли прочь. Вон из моего дома. Все убирайтесь».
Тоже сначала все растерялись. Затем кто-то попытался шутить, кто-то нахмурился, Пульхр поперхнулся. Лишь Юл и Феникс, пребывая в молчании, сохраняли прежние выражения лиц… я уже их тебе описал.
А Юлия встала из-за стола и тихо предупредила, на всех весьма ласково глядя: «Если через четверть часа кто-нибудь из вас здесь останется, мои слуги вас выгонят».
И вышла, нет, выплыла из триклиния, ибо к ней вновь вернулась ее царственная плавность.
Почти сразу за ней с неприступно-торжественным видом оставил застолье сенатор Аппий Клавдий Пульхр.
Когда на пороге триклиния появился раб-номенклатор, встал с ложа и покинул помещение всадник Корнелий Сципион, обиженно пробурчав: «Ну это, знаете ли, свинство».
Когда явился привратник, Квинтий Криспин объявил: «Нет, похоже, не пошутила. Нас гонят, сограждане… Возьму-ка я напоследок эту аппетитную зайчатину. На скаку ей полакомлюсь», – и выбежал из триклиния вприпрыжку.
Юл, Феникс и я вышли из-за стола, лишь когда к номенклатору и привратнику прибавились два дюжих истопника.
…Оказавшись на улице, мы втроем направились в сторону Эсквилина. Я пошел рядом с Фениксом, а Юл Антоний – чуть сзади. Мы и двадцати шагов не сделали, как Юл легонько хлопнул меня по плечу и сказал: «У тебя на сандалии ремешок отстегнулся».
Я остановился и стал в темноте изучать свою обувь, – наши рабы не успели за нами прийти, ибо никто не ожидал, что пир так быстро закончится.
Я, стало быть, нагнулся к сандалиям. И Юл мне шепнул на ухо, тоже нагнувшись: «Иди домой. Феникса я провожу. У меня к нему разговор»…
Короче, спровадил. И я не скажу, что это было сделано вежливо.
Тут Гней Эдий опять закричал, требуя, чтобы убрали со стола и принесли фрукты; на этот раз не так гневно, но так же громко и неожиданно.
Никто на его требование не откликнулся. Тогда Вардий удовлетворенно осклабился и сказал:
– Никого нет… Можно дальше рассказывать.
И продолжал:
VII. – На следующий день Феникс пришел ко мне и только тут пересказал мне свой второй разговор с Юлом Антонием, в котором тот ругал великого Августа… Ну, мы с тобой уже говорили об этом (см. 2.IX)… Я был в ужасе от услышанного. А Феникс тотчас принялся описывать ту беседу, которая у них с Антонием произошла накануне, после того как Юл бесцеремонно спровадил меня и пошел провожать Феникса.
Юл начал с того, что спросил: а правда ли Август велел Фениксу написать эпическую поэму о римских героических женщинах?.. Откуда Юлу стало известно, Феникс, к сожалению, не поинтересовался. Но уточнил: не приказал, а рекомендовал, посоветовал.
Рекомендовал. Посоветовал. – Юл несколько раз на разные лады повторил эти слова. А после принялся убеждать Феникса, что ни в коем случае ему не следует браться за эту поэму.
Почему? Да потому, объяснял Юл Антоний, что Феникс – человек любви и поэт любви… Так и сказал: поэт любви и человек любви… Тебе о любви надо писать, говорил он, которой ты себя посвятил. А в римских женщинах любви не найти, ни в древних, ни в нынешних. Им это великое чувство было всегда недоступно, ибо для того чтобы тебя посетила любовь, чтобы тебе ее боги послали, необходимо обладать по меньшей мере тремя природными качествами: надо одновременно быть умным, искренним и милосердным. А римлянки либо умны, но неискренни; либо искренни, но глупы; либо искренни и умны, но жестоки; – у всех у них одного из этих качеств непременно недостает.
Тут Юл принялся приводить многочисленные примеры из древней римской истории, между прочим доказывая, что в лучшем случае римские героини искренность замещали добродетелью, ум – расчетливостью, а милосердие – справедливостью. А это при внимательном рассмотрении – не одно и то же и явная подмена, которая, обманывая людей, богов не обманет.
Юл весьма пространно философствовал на эту тему, определяя и разграничивая понятия. И вдруг объявил, что за всю свою жизнь – Юлу было тогда… дай-ка сосчитать… ну, скажем, Юлу было под сорок – за всю свою жизнь Юл встретил лишь единственную римлянку, которую боги наградили даром любви, потому что она была и искренней, и умной, и чуткой к тем, кто страдает, пусть даже заслуженно… Так именно выразился, не сказав милосердной… Этой женщиной была его мать, Фульвия.
«А Ливия?» – спросил Феникс.
Юл долго не отвечал на этот вопрос. А потом укоризненным тоном – они шли в темноте, и Феникс не мог видеть лица Антония, – чуть ли не обиженным тоном стал выговаривать Фениксу, что он с ним серьезно разговаривает, а тот над ним, судя по всему, подсмеивается, ибо разве неясно, что нет в Риме более умной женщины, чем Ливия, но нет и более жестокой и лицемерной; и только такая, с позволения сказать, героиня может жить под одной кровлей и делить ложе… Он грубо обозвал великого Августа, и я не желаю вслух повторять этого мерзкого слова.
Феникс промолчал. А Юл быстро вернул разговор к своей матери Фульвии. И, в частности, заявил: «Вот о ком ты мог бы написать поэму! Фульвия не только умела любить – из тех мужчин, которым она дарила свою любовь, она делала поистине великих людей. Ее первый муж Клодий своей всенародной славой сначала ей был обязан, а потом уже Юлию Цезарю. Мой отец, когда она с ним сошлась, почти никому не был известен, но уже через несколько лет стал блистательным Марком Антонием! Она так искренне, так умно, так милостиво умела любить, что избранники ее вдохновлялись ее любовью и преображались в великих политиков, в великих воинов. Она не лгала им, как Ливия лжет Августу. Она не унижала их, как Юлия унижала и унижает своих мужей и поклонников!.. Хочешь, я все тебе расскажу о Фульвии? И ты напишешь прекрасную поэму! О единственной из римлянок, которая хотела и умела любить! И всю себя этой любви подчинила… А в конце изобразишь, как ее погубили, понимая, что, пока Фульвия живет на свете, ее муж, Марк Антоний, ни с кем не сравним, недосягаем ни для каких подлых происков, непобедим ни в сенате, ни на форуме, ни тем более на поле брани!»
Тут Юл Антоний вновь стал пересказывать Фениксу свои домыслы относительно того, что его мать, Фульвию, дескать, отравили в ахайском Сикионе. Но в этот раз упирал на то, что заказчиком тайного убийства был не кто иной, как сам Фурнин, нынешний Август. Он якобы приказал Меценату, и тот, выполняя его волю…
А далее принялся описывать, как спустя десять лет в Египте был убит его единокровный брат Антилл, старший сын Марка Антония, которого отец, начиная с Филиппийской войны, всегда держал при себе. Намеренно или непреднамеренно путая его историю с историей умерщвления Цензорина, Юл живописал, не жалея красок, специально останавливаясь в местах, освещенных луной, чтобы заглянуть Фениксу в лицо и увидеть произведенное на него впечатление.
Антилл, утверждал Юл, был заранее отправлен Марком Антонием в Эфиопию, чтобы оттуда бежать ему в Индию. Но Октавиан – Юл по-прежнему называл его Фурнином, а я буду называть его Октавианом, чтобы нам не путаться – Октавиан отправил следом за юношей его воспитателя Феодора, обещав ему огромную сумму денег, если тот догонит и вернет беглеца. Антилла сопровождали и охраняли надежные и преданные ему люди. А посему, по наущению Октавиана, Феодор объявил им, что Марк Антоний и Клеопатра одержали несколько блестящих побед, что римский флот уничтожен, западные легионы разбиты восточными и отброшены в Иудейскую пустыню, что в битве погибла прекрасная Клеопатра и египетский трон отныне принадлежит Антиллу, который должен вернуться в Александрию и воцариться в Египте, дабы Антоний мог по завету божественного Юлия отправиться на покорение парфянского царства.
Подлая ложь! Но ее принес воспитатель, которого юноша знал и любил с младенческих лет.
Антилл поверил и повернул на север. В Мемфисе его встретили солдаты Октавиана, торжественно доставили во дворец, короновали Короной Обоих Египтов и усадили на трон. А потом явились египетские жрецы и вместо египетских песнопений стали распевать стихи Еврипида, радостно повторяя припев:
- Нет в многовластии блага!
Феодор же, воспитатель Антилла, объявил несчастному юноше, что отец его, злосчастный Марк Антоний, давно уже покончил жизнь самоубийством. Всем миром теперь управляет Октавиан и он, посоветовавшись с египетскими жрецами, решил оказать Антиллу величайшую из почестей: сделать из него не просто фараона, а египетского бога. Но для этого Антиллу Антонию придется умереть, потому как при жизни ни один человек стать богом не может. Но это будет великая смерть, утешал юношу Феодор.
Антилл, сорвав с себя корону и спрыгнув с царского трона, бросился к статуе Юлия Цезаря, которая стояла в передних покоях дворца, и пытался найти у нее убежище, обхватив руками новое римское божество.
Но юношу от статуи оттащили и умертвили, медленно и аккуратно, чтобы не попортить тело и выпустить из него кровь, – а вдруг Октавиану придется по душе задумка, и он и вправду решит забальзамировать старшего сыночка своего ненавистного врага!
С чувством исполненного долга и гордый своей изобретательностью Феодор – он считал себя философом, учеником знаменитого Ария – этот Феодор явился к Октавиану и потребовал от него обещанной награды. Октавиан же, услышав о гибели Антилла, сначала якобы не желал верить произошедшему, затем по полному чину оплакал несчастного юношу – прямо-таки истек слезами во время молитвы. А после, публично отрыдавшись и отскорбев, велел обыскать Феодора и, когда в поясе у того нашли зашитым индийский изумруд, с которым Антилл никогда не расставался, правитель мира велел «наградить» воспитателя – распять его, как преступного раба, без приколачивания гвоздями, без предварительного встряхивания столба, то есть самым жестоким образом, чтобы Феодор целым и невредимым висел несколько суток и мучился как можно дольше. Рот ему заткнули паклей, чтобы он не болтал лишнего.
Нет никаких сомнений в том, что Феодор не украл у Антилла индийского изумруда. А кто-то другой, следуя тайному приказу, снял его с шеи казненного и незаметно зашил драгоценность в пояс его воспитателя…
– Эту страшную историю, как я понимаю, – продолжал Вардий, – Юл Антоний рассказывал с таким расчетом, чтобы конец ее пришелся на тот момент, когда они подошли к Фениксовому дому. И когда слуги выбежали с фонарями, ими и луной хорошо освещенный Юл завершил свое искушение: «Брата моего Фурнин, конечно же, не стал бальзамировать. Ведь он уже давно заживо бальзамировал меня. Когда у него родилась его Юлия – мне было тогда семь лет, – он обручил меня с ней и тем самым, если угодно, провозгласил будущим фараоном. Затем за дело принялась его сестричка Октавия. Она, как к трупу, склоняла ко мне свое горестное личико, окропляла меня горючими слезами, произнося предписанные ей заклинания, погребальные магические формулы: „Бедный мой мальчик! Несчастное брошенное дитя! Никому мы с тобой не нужны! Боги от нас отвернулись. Люди покинули“. Так меня бальзамируя, она, хитрая и ловкая жрица, словно вынимала у меня из груди мое сердце, острым ножом соскабливала имена матери и отца и вырезала на нем письмена чувств, которые ей заказали для Чертога Двух Истин. …Двух Истин! Это не я придумал – так египтяне именуют этот загробный чертог.
Когда же меня так подготовили, когда сердце мне поменяли, явился передо мной Владыка Вселенной со своей Маат – так египтяне называют богиню Справедливости – и оба принялись колдовать над моей мумией, внушая:
„Мы любим тебя как родного нашего сына. И ты нас люби и нам поклоняйся“.
„Все, что ты хочешь, мы тебе предоставим. А ты все былое забудь“.
„С нами ты счастлив и жив. Так будь благодарен. Цени наше милосердие и восхваляй нашу добродетель“.
Они меня так „возлюбили“, что отняли у меня обещанную мне Юлию и выдали ее сначала за маленького доходягу Марцелла, затем за козлоногого Агриппу, потом за истукана Тиберия. Меня же женили на бывшей жене Агриппы, выброшенной за ненадобностью, старой и потасканной.
Они мне „все предоставили“. Я попросился в жрецы – они меня сделали жрецом Аполлона, того самого бога, который, как они считают, помог им окончательно разбить и уничтожить моего отца. Я захотел стать военным – они мне дали в наместничество Африку, но запретили там появляться. Они провозгласили меня консуляром – но какой же я консуляр, если до этого я ни разу не сидел в консульском кресле?
Они обещали мне счастье. Но дали одно унижение. На него, мое унижение, сокрушенно взирает с небес великий бог Геркулес, от которого мы происходим. Его видит Юлия, твоя Госпожа, как ты ее называешь, видит и тянется ко мне не потому, что она меня любит – она отца своего обожает, как бога, и среди смертных людей, может быть, любит только тебя, потому что ты на других людей не похож… Они в нас все почти вытравили, все внутренности из нас вынули. Но печень оставили, то ли по забывчивости, то ли специально для того, чтобы нам было еще горше, еще унизительнее…»
Произнеся эту выспренную тираду – напоминаю: на греческом языке и на глазах у выбежавших слуг – Юл обнял Феникса, прижал его к себе и долго держал в объятиях, а потом отпустил, махнул рукой и, не попрощавшись, побрел по улице, словно раненый гладиатор…
VIII. – С раненым гладиатором, – продолжал Вардий, – его Феникс сравнил, когда на следующее утро рассказывал мне об их, с позволения сказать, беседе. И, кончив рассказ, воскликнул: «Никто еще так глубоко в меня не заглядывал, чтобы понять, что я – человек любви. Действительно, для нее живу, и кроме нее мне ничего не надо на свете!.. Какая замечательная чуткость, оказывается, заключена в этом таком большом и суровом на первый взгляд человеке! Ты представляешь?!»
«Да, теперь очень живо представил, – спокойно ответил я. – Страшный он человек. Исчадье ада. Демон ночи… Страшно, что такие люди живут среди нас».
«Да что ты?! – радостно удивился Феникс. – Юл в этот раз совершенно не был похож на демона. Он сбросил с себя наконец ту маску, которой всегда прикрывался. И я увидел его настоящего – искреннего, страдающего, беззащитного, как ребенок!»
«Ты не понял, – возразил я, пытаясь сохранять спокойствие. – Он на себя новую маску надел, чтобы еще сильнее тебя обмануть».
«Говорю: не было никакой маски, – тихо ответил мне Феникс. – Он любит, как я люблю. Ведь только по-настоящему любящий человек может понять, что истинная любовь требует мудрости и милосердия. Он когда-то видел такую любовь, он к ней прикоснулся. А теперь мучительно ищет, потому что ни в ком не может найти».
Тут я не выдержал и почти закричал: «Ищет любви?! Опомнись! Ложь и ненависть – вот его цель! Он ненавидит великого человека и лжет про него! Август не убивал Марка Антония – тот сам покончил с собой. Август не отдавал команды отравить Фульвию – никогда я в этот бред не поверю!.. Не знаю, как там на самом деле произошло с Антиллом, но думаю, что и здесь сочинил и солгал!.. Ведь его, Юла, другого сына своего злейшего врага, Август приютил в своем доме, вскормил, воспитал, пригрел у себя на груди!.. А этот змееныш, похоже, уже тогда, в своем детстве, возненавидел своих благодетелей… Ладно! Допустим, что Августа ему есть за что ненавидеть! Но согласись: человека, который от убийцы своих родителей принимает звания и чины, ненавидит, но женится по его приказу, жаждет отомстить, но кланяется и приветствует в толпе клиентов и слуг, во всеуслышание желает радоваться и здравствовать, а в глубине души или в укромном местечке, на всякий случай по-гречески, обличает и проклинает… – такого человека трудно назвать чутким и любящим, как ты его называешь!»
«Да, трудно, – с быстрой покорностью согласился со мной Феникс. – Но, понимаешь, таких, как он… и моя Госпожа… их нельзя унижать. Они слишком гордые, слишком больно от этого страдают… Тебе не кажется?»
«Мне другое кажется! – вскричал я. – Нет, я теперь уже не сомневаюсь, что Юл уже давно настраивает тебя против Августа, против Ливии, против Тиберия. Хуже того, он тебя подставляет! Он прячется за твою спину и из-за нее наносит удары своим врагам, но так, чтобы люди считали, что это ты соблазняешь Юлию, ты клевещешь на Тиберия, ты сеешь раздор в семье императора… Ты нужен ему как прикрытие, как наживка. Он строит из себя твоего друга. А на самом деле, если не презирает тебя, то наверняка считает человеком наивным и слабым, которого так легко обмануть, затащить в самую глупую ловушку. Любимую женщину можно у него отнять, у него на глазах подло и нагло…»
Я запнулся, почувствовав, что в своей запальчивости, в давнишнем желании открыть глаза любимому другу я зашел за черту, которую нельзя было преступать…Я с ужасом посмотрел на Феникса. Я все что угодно ожидал от него.
Но он молчал и смотрел на меня, как смотрит мужчина на женщину, которая устроила ему сцену ревности: он-то уверен в своей невиновности, а она кипятится, ругается, оскорбляет.
«Тутик, – ласково произнес он. – Я знаю, чего ты от меня хочешь. Но Юла я не оставлю. Я не знал, что он так несчастен. Я его не предам. Не брошу в его беде. Мы с ним, как Еврипид говорит, средь рынка в одной колодке сидим… Юл прав: из нас вынули сердце, стерли в нас память. У нас все забрали, оставив нам одну Госпожу. Юлу, может быть, и вправду – для ненависти и для мести. А мне… Я очень надеюсь, что Юл у меня эту ненависть заберет. Когда я ее ненавижу, я ее, оказывается, еще сильнее люблю… Больше всего на свете я сейчас хочу не любить — никого и никогда! Ты понимаешь, о чем я?.. Как жрец Кибелы оскопляет себя, посвящая Великой Матери. Мне надо взять нож и отрезать, а рану прижечь. В душе, не в теле!.. Я постараюсь любить нелюбовь… А ты меня не ругай больше. Ты меня постарайся понять, как всегда понимал… И не бойся: никто меня не обманет и не подставит. Если я полюблю нелюбовь, я стану, как бог, для всех недоступным…»
Он очень сбивчиво и сумбурно описывал эту новую стадию фаэтонизма, к которой теперь приближался.
IX. Тут Вардий ко мне наклонился и принялся разглядывать мои волосы. И говорил тихо и вкрадчиво:
– Такова была теория. А вот какова практика: он, до этого целомудренный, как весталка, стал чуть ли не ежедневно ходить к заработчицам. Причем выбирал самые грязные и дешевые притоны, а в этих притонах, как мне доносили, – самых уродливых с виду и вульгарных повадками шлюх. Что он с ними творил, я его не расспрашивал. Но несколько лет спустя, когда он за несколько дней написал свои «Лекарства», я там обнаружил и теперь предлагаю нам в объяснение. Ну, скажем:
- Стыдно сказать, но скажу: выбирай такие объятья,
- Чтобы сильнее всего женский коверкали вид.
Или вот, например:
- Зоркий взгляд обрати на все, что претит в ее теле,
- И, заприметив, уже не выпускай из ума.
Говоря это, Вардий начал гладить меня по голове: легкими, ласковыми прикосновениями. И продолжал:
– Я его как-то спросил, – продолжал Вардий: – «Ты, который имел и имеешь столько чистых поклонниц, зачем тебе эти грязные лоханки?» – А он: «С ними легче себя выхолащивать. И, когда им заплатишь, они тут же уходят… Но ты прав. Этот путь слишком прост». Так ответил мне Феникс. И знаешь, что выдумал? Он поселил у себя на вилле двух каких-то вольноотпущенниц, то ли самниток, то ли луканок, а к ним скоро прибавил актерскую пару, мужа с женой, каких-то южных калабров, у которых, что называется, «все время чешется»… Этих калабров он разместил у себя в атрии, установив для них широкое ложе, на котором они в любое время суток занимались любовью, всему дому на обозрение. А квочек-луканок он заставлял… Позволь, я опять процитирую:
- Коли ей отказала в каком-то уменье
- Матерь-природа, – проси это уменье явить.
- Пусть она песню споет, коли нет у ней голоса в горле.
- Пусть она в пляску пойдет, если не гнется рука;
- Выговор слыша дурной, говори с нею чаще и чаще…
Так вот, он одну заставлял петь и даже плясать. А с другой беспрестанно заговаривал, хотя бедная от природы была косноязычной, зубы выпирали, глаза слезились…Часто бывая на вилле у Феникса, я имел удовольствие созерцать эти мерзости. Если мы были в триклинии, одна из луканок непременно выла в такт нашей беседе. Если мы уходили в экседру, там нас встречала вторая самнитка, которой мой друг беспрестанно задавал вопросы, дабы она еще сильнее торчала зубами и краснела глазами. А в атрии в это время пыхтели и работали друг над другом артисты-калабры.
Гней Эдий левой рукой распустил на мне пояс. А правая его рука скользнула мне под тунику и стала гладить мне грудь. И Вардий продолжал:
– Эдак себя терзая, опустошая, до омерзения доводя, он после этих экзекуций, часто сразу после безумства с порнами, отправлялся в Карины, к Юлии, как правило, с Юлом Антонием, но иногда, когда тот бывал занят делами, – один, изможденный, истасканный, с потухшим взглядом, с пересохшими губами, часто нетрезвый, неряшливый, всклокоченный, тщедушный, вялый, размякший…
Нанизывая эти многочисленные определения друг на друга, Вардий не переставал меня гладить. Рука его с моей груди перебралась мне на живот, с живота…
Я не выдержал. Я схватил его руку и резко вытащил у себя из-под туники. Прямо-таки выбросил наружу!
Гней Эдий тут же от меня отпрянул и довольно испуганно воскликнул:
– Юлия никогда ему не отказывала! Всегда впускала в дом, в каком бы виде он ни являлся… Думаю, он таращился на нее так, как ты сейчас на меня вылупился. Может быть, раздевал взглядом и сравнивал со своими шлюхами. Может быть, на разные лады вспоминал те унижения, которым она его подвергала… Не знаю. Он мне о своих посещениях не рассказывал. Но в «Лекарстве» мне вспоминаются такие стихи:
- Стало быть, вот мой совет: приводи себе чаще на память
- Все, что девица твоя сделала злого тебе…
- Это тверди про себя – и озлобятся все твои чувства,
- Это тверди – и взрастет в сердце твоем неприязнь…
– И представь себе! – уже без всякого испуга воскликнул Вардий. – При всем при том у него начались чуть ли не любовные отношения с Юлом Антонием! Он и Гракха, Юлиного прежнего любовника, как ты помнишь, боготворил. Но с Юлом было иное. Феникс чуть ли не каждое утро отправлялся его приветствовать, проделывая на рассвете довольно большой путь от своей виллы до города и почти через весь город – Юл жил между Большим цирком и восточным склоном Авентина. Он, Феникс, маленький и изящный, тянулся к этому суровому великану, как девушка тянется к своему возлюбленному: говоря с ним, норовил к нему прикоснуться – будто случайно дотронуться до его руки, или погладить его по спине, якобы расправляя складки одежды.
Тут Вардий опять ко мне потянулся, словно хотел наглядно продемонстрировать, как Феникс обхаживал Юла Антония.
Я вскочил с ложа и заявил:
– Спасибо за угощение… Мне пора… Я обещал… – Я никак не мог придумать, что и кому я обещал, и поэтому еще решительнее прибавил: – Мне давно пора! Меня ждут!
Эдий Вардий ничуть не удивился моему порыву. Он усмехнулся, лукаво мне подмигнул, одобрительно кивнул головой и ответил:
– А ведь и правда – пора. Мы с тобой заболтались. Как-нибудь в другой раз расскажу, чем дело закончилось.
Уходя от Гнея Эдия, я пообещал себе, что больше к нему не приду. Рассказы его мне были весьма интересны. Но поглаживания его мне совсем не понравились. Они возбудили во мне какое-то гадкое и липкое чувство.
Амория 4
Обуглился
И что ты думаешь! Я едва успел прийти домой, как к нам во двор явился один из посыльных рабов Вардия, который объявил мне, что Гней Эдий приглашает меня этим же вечером у него отобедать.
Я, помнится, сказал, что занят, чем очень удивил раба, который заметил: какие могут быть дела у юноши, когда его призывает к себе столь уважаемый господин?
Тогда я сослался на нездоровье. И раб еще искреннее удивился: только что был здоров и вдруг – на тебе, заболел!
Не зная, какую еще выдвинуть причину, я заявил, что сделаю все возможное, чтобы к вечеру быть у Вардия, однако не обещаю. «Никто от тебя обещаний не требует, – снисходительно улыбнулся мне раб и сурово прибавил: – Надо просто прийти вечером. Это понятно?»
Я сказал, что понятно. И раб ушел.
Вечером я вышел из дома и отправился гулять по окрестностям, специально – в противоположную сторону от Вардиевой виллы, на юг, по дороге вдоль озера; благо, ярко светила луна, и мне не потребовалось ни факела, ни фонаря.
На следующее утро я пошел в школу. Не более часа там отсидел, как вдруг в класс без всякого предупреждения вошел Гней Эдий Вардий. Ученики повскакали со скамеек, Манций-учитель как птица вспорхнул-взлетел с кафедры и, подлетев к благодетелю, зачирикал и затрепетал крылышками. А Гней Эдий, непривычно для него хмурый и чуть ли не злой, ткнул пальцем в мою сторону и процедил:
– Вот этого забираю. Раз он сидит у тебя, значит, здоров.
– Конечно, забирай. Конечно, здоров, – в ответ лепетал-щебетал услужливый Манций.
Выбора у меня, как ты видишь, не было. Откажись я следовать за Вардием… Высекли? Нет, физические наказания у нас в школе не применялись. Но выставить из школы запросто могли, даже без специального на то указания.
Я стал собирать свои вещи. Но мне было велено: оставь, тебе принесут.
…Едва мы вышли на улицу, Гней Эдий тут же поменял выражение лица: с грозного на приветливое и улыбчивое. Ни словом не обмолвившись о вчерашнем обеде, на который я не явился, он, однако, мне заявил:
– Говорят, ты любишь гулять по берегу озера. Позволь мне составить тебе компанию. Сейчас, правда, не вечер. Но мы пойдем в другую сторону. Не на юг, а на север.
…Стало быть, накануне за мной следили.
Мы спустились к Леману, и отправились по тропинке, ведущей к дальнему мысу, к гельветской деревне.
Во время нашей прогулки никто нам не попался навстречу. И вот почему: впереди, на приличном от нас отдалении, шли два рослых германца или северных галла, носильщики и прогулочные рабы Вардия, которые, как я несколько раз заметил, заставляли встречных прохожих – не только бесправных гельветов, но и законнорожденных римлян – сворачивать с тропы и стороной обходить нас. И еще два галло-германца – или фракийца, или гета, я тогда плохо в них разбирался – на том же большом расстоянии шли позади нас…Ну прямо-таки ликторы! Хотя без секир и без фасций. А мы с Вардием, будто римские консулы, шествовали берегом варварского Лемана!
Представляешь себе зрелище? Замечу, что ни разу, ни до, ни после этого случая, Гней Эдий так прямо и бесцеремонно не демонстрировал мне свою власть и свое положение в городе. Думаю, что встреться нам на пути дуумвиры, их бы тоже попросили посторониться и не мешать нашей прогулке… Впрочем, они нам, по счастью, не встретились.
I. Вардий начал без предисловия:
– Феникс, который, можно сказать, прилип к Юлу Антонию, вдруг совершенно неожиданно с ним расстался: не заходил ни к нему, ни к Юлии и прятался от Антония, когда тот пытался его разыскать. Слуги объявляли Юлу, что хозяина нет дома. Несколько раз наткнувшись на подобный отказ, Антоний разгневался и, ударив привратника, сбив с ног номенклатора, самовольно проник на виллу. Так Феникс – ты представляешь? – спрятался от него в сундуке, в котором хранилась одежда!.. Он мне сам об этом рассказывал.
Но когда я поинтересовался, что же случилось между бывшими близкими друзьями, Феникс сказал: «Запомни. У меня только один близкий друг – это ты!» Причем о том, как, заслышав возню в прихожей и в атриуме, он бросился в кладовую, залез в платяной сундук, прикрыл за собой крышку и долго, «свернувшись драконом» – так он выразился, – лежал, затаив дыхание и прислушиваясь, как Юл мечется по вилле, бранит слуг и призывает хозяина, – об этом Феникс рассказывал мне подробно и оживленно. А о том, что я теперь единственный его близкий друг, сказал коротко и злобно, глянув на меня так, будто я ему… злейший враг.
Одним словом, не только ушел от ответа, но разом отбил у меня охоту задавать дополнительные вопросы на эту тему.
Это случилось в феврале двенадцатого консульства Августа, то есть на следующий год после отъезда Тиберия на Родос.
II. – А в марте с открытием навигации, – продолжал Вардий, – в Рим после долгого отсутствия возвратился Семпроний Гракх, бывший, как ты помнишь, любовником Юлии и уехавший из Города вскорости после того, как та вышла замуж за Тиберия Клавдия. Он, Гракх, говорят, путешествовал, как странствовал Платон или некоторые другие греческие мудрецы. Год или два с разрешения Августа провел в Египте. Затем отправился в Сирию. Из Сирии – чуть ли не в Вавилон, далеко за пределы Империи. На обратном пути подолгу гостил в Эфесе, на Самосе, на Родосе, в Афинах и в Коринфе. Никаких должностей при этом не занимал, поручений – по крайней мере официальных – не выполнял, а путешествовал за свой счет и для собственного удовольствия, встречаясь с местными жрецами и гадателями, беседуя с философами, посещая выступления греческих ораторов и, как я догадываюсь, попутно еще более совершенствуя свое любовное мастерство, обогащая его экзотическими – в первую очередь египетскими, сирийскими, вавилонскими, персидскими – приемами эротики.
Его многочисленные клиенты и поклонники – молодые мужчины и женщины разного возраста – так долго ожидали его возвращения и так по нему соскучились – ведь Гракха почти шесть лет не было в Италии! – что многие из них отправились встречать Семпрония не в Остию, а в Брундизий, будто он с легионом возвращался из победоносного военного похода. В Риме же приветственные обеды были расписаны почти на месяц вперед, причем люди заранее бросали жребий, кто будет первым принимать у себя Гракха, кто – вторым, а кто – шестнадцатым или двадцатым.
Но очередность эта в последний момент была грубо нарушена. В Остии – Гракх, пересеча полуостров, из Неаполя плыл морем, – в Остии, бесцеремонно оттеснив встречавших, на корабль первым поднялся Юл Антоний и объявил Семпронию, что Юлия приглашает его на пир, а прочие, дескать, подождут.
Прочие, конечно же, негодовали. Но Гракха усадили в экипаж Антония и увезли в Рим. И целую неделю не отпускали от себя. Первый торжественный обед был устроен в доме Тиберия. Второй – в доме Антония и Марцеллы Младшей. Третий – в доме Луция Домиция Агенобарба и Антонии Старшей. Четвертый – в доме Антонии Младшей, вдовы Друза и матери Германика. Далее следовали Клавдий Пульхр и Корнелий Сципион.
Юлия присутствовала лишь на первом пиршестве, у себя дома. А далее Гракха взял под крыло – заезжал за ним, отбирал от осаждавших его дом друзей и поклонниц, привозил на обеды, первым провозглашал хвалебные тосты, более других расспрашивал о путевых наблюдениях и впечатлениях, – все это делал Юл Антоний. Чем вызвал искреннее удивление у многих людей и прежде всего – у самого Семпрония Гракха, ибо до сей поры Юл никогда не проявлял к Гракху особого расположения, скорее наоборот – пренебрегал его обществом, позволяя в адрес Семпрония едкие замечания. А тут вдруг такая прыть, такое внимание, такая увлеченная симпатия! Он, презительный и холодный Юл Антоний, прямо-таки излучал теперь тепло и радушие!.. Но только в направлении Гракха – с другими по-прежнему был резок и бесцеремонен.
И, странное дело, Гракх, такой утонченный, такой деликатно-ироничный, такой подозрительно-предупредительный ко всякого рода избыточным демонстрациям чувств, особенно со стороны мужчин, он, Гракх-Силен, Семпроний-Сфинкс, как его иногда называли, весьма охотно принял ухаживания со стороны Юла Антония, сумрачного циника, казалось, на весь мир обиженного Геркулеса. Они не то чтобы сошлись и стали дружить, но через месяц всюду, где появлялся Гракх со своей свитой, с ним рядом оказывался Юл Антоний, эту свиту рассекая и отодвигая, дабы завладеть Семпронием, увлечь его вперед во время прогулки, его одного пригласить на обед к себе или к Юлии; и Гракх с ним уединялся, принимал приглашения, покидая своих прежних спутников.
III. – А еще через месяц, – продолжал Вардий, – по городу поползли слухи. Сначала утверждали, что где-то в районе Субурры Юл арендовал домик со специально оборудованным потайным кабинетом, из которого через несколько просверленных в стене дырок можно наблюдать за тем, что происходит в соседней спальне. В кабинете якобы располагаются Юл и Юлия, а в спальню Гракх приводит своих любовниц и на глазах у тайных зрителей демонстрирует свое любовное искусство, заранее оговорив, какой именно вид «представления» будет даваться: египетский, или арабский, или лидийский. Некоторые уточняли, что в качестве партнерш для Гракха иногда использовались женщины из Юлиного окружения: Феба, или Полла Аргентария, или Аргория Максимилла.
Потом стали нашептывать, что дело, дескать, не ограничивается демонстрациями, что Юлия в разгар «представления» покидает потайной кабинет и, явившись в спальню, так сказать, «поднимается на сцену», дабы самой испробовать и отведать по-египетски и по-арабски. Сначала она «сотрудничает» с другими «хористками» и всеми ими, словно корифей хора, «дирижирует». А позже, в том, что греки в комедиях называют «агоном», «хор» удаляется, на «постельной орхестре» остаются Гракх и Юлия, и им на помощь из укрытия спешит Юл Антоний. И с Гракхом Юлия исполняет медленный и плавный лидийский танец, а с Юлом – огненную, неистовую фракийскую пляску. Иногда «танец» и «пляска» совершаются отдельно: долго, до чувственного опустошения тянется лидийский танец, а следом за ним, словно взрыв или каскад взрывов, устраивается фракийский припляс, быстрый, но многократный и неутомимо-неиссякаемый.
– Повторяю, то были слухи, – подчеркнул Вардий. – И я им долгое время не верил, так как они исходили из двух очень далеких от Юлии и Юла источников. Две бывшие Грахковы воздыхательницы их распространяли. Но, во-первых, постоянно путались в деталях. Во-вторых, я сразу же понял, что сами они в этих любовных оргиях не участвовали… К тому же, как я тебе признавался, у меня было несколько осведомителей среди Юлиных адептов, и те в ответ на мои осторожные прощупывания единодушно показывали, что слыхом не слыхивали о каком-то секретном доме в Субурре, что Юлия часто бывает в обществе Гракха и Юла Антония, но никогда с ними не уединяется.
Я решил – грязная клевета. И стал вычислять: кто эту пакость про Юлию сочиняет, кто может быть в ней заинтересован? Я так увлекся своими розысками, что однажды не удержался и поделился с Фениксом: дескать, никак не могу определить автора слухов.
«А что за слухи?» – спросил тот.
Я в общих чертах пересказал, разумеется, опуская скабрезные подробности.
«Понятно», – невозмутимо ответил мой друг.
«Что тебе понятно?» – удивился я.
«Он дождался Гракха и пригласил его вместо меня».
Тут я вообще перестал что-либо понимать. А Феникс: «Помнишь, ты спрашивал, почему я прекратил встречаться с Юлом Антонием? Потому что однажды он предложил мне… он предложил вместе с ним… он грубое слово использовал, которое я не могу повторить… Я не успел ударить его, потому что он тут же сообщил мне, что это желание Юлии, что она просила Юла Антония мне передать эту просьбу. При этом она велела напомнить, что когда-то я все ее просьбы обещал исполнять».
– Обрати внимание, юноша: Феникс назвал ее «Юлией», а не «Госпожой»! – заметил Гней Эдий и продолжал:
– Когда Феникс мне в этом признался, я воскликнул: «И ты ему поверил?! Этому лжецу и провокатору!»
Феникс смотрел на меня… К этому времени у него стало появляться выражение лица, ранее ему несвойственное. У него будто слепли глаза: стекленели зрачки, выцветала вокруг радужная оболочка, взгляд устремлялся куда-то в сторону, мимо тебя и наверх, а лицо превращалось как бы в гипсовую маску. На этом ослепшем лице ничего нельзя было прочесть. И, глядя на него, становилось не по себе – особенно когда посреди этой безжизненности вдруг на тонких губах появлялась едва заметная улыбка, похожая на оскал.
Этакое лицо он повернул в мою сторону и произнес без всякого выражения в голосе: «Не кричи. Почему я должен не верить? Это в ее характере. Юл груб и напорист. Ей потребовался нежный и бережный любовник. Я отказался. Тогда они дождались Гракха и пригласили вместо меня. Гракх может любить и вдвоем, и втроем. Гракх согласился».
IV. Эдий Вардий некоторое время шел молча. Потом продолжал:
– И все-таки не берусь утверждать, что Юлия уже тогда, через год после отъезда Тиберия, так низко пала. В любом случае у слухов, которые бродили по городу, не было никаких зримых оснований. Ведь повторяю: Юлия постоянно была в окружении своих адептов. Никто, даже самые близкие к ней люди, ни разу не видели ее в обществе только Гракха или только Юла Антония. Гракх же и Юл старались держаться несколько в стороне, как правило, в окружении своих собственных почитателей.
– Ибо со второй половины года, – продолжал Вардий, – число Юлиных адептов заметно возросло. Образовались как бы три группы различного рода людей. Первую составила молодежь, примерно с десяток развязных щеголей из патрицианского и всаднического сословий, которые держались, как правило, Семпрония Гракха, а когда тот в компании отсутствовал, крутились возле шутника и балагура Квинтия Криспина, подыгрывая ему и подражая. Вторую группу образовывали люди достаточно зрелые и в большинстве своем сумрачные видом, всадники главным образом и должностью не выше квестора, хотя двое из них были сенаторами, а один когда-то был претором; они тяготели к Корнелию Сципиону, который ими не то чтобы верховодил, но часто собирал их вокруг себя долгими рассказами о своих великих предках и горькими сетованиями по поводу канувших в Лету «старых добрых времен».
Третья группа, центром которой стал Юл Антоний, составилась из людей, как греки говорят, «разноцветных». Тут был, например, Луций Авдасий, всадник, публикан и коммандитор – один из крупнейших римских богатеев, но человек очень слабого здоровья. А рядом с ним – Азиний Эпикад, пышущий силой и крепкий, как пень от древнего платана, но варвар из племени парфинов, недавний раб и беднейший из вольноотпущенников. Был некто Вибий Рабирий, безродный эдил, ведавший римскими проститутками, составлявший их списки и следивший за их поведением. А под руку с Рабирием прогуливался, на пирах рядом с ним возлежал Сальвидиен Руф, именитый патриций, к тому же фламин Аполлона, возлюбленного бога великого Августа.
Групп не имели и держались особняком величавый и неприступный Клавдий Пульхр и колченогий и колчерукий Квинтий Криспин, который, накуролесив в одной компании, тут же перемещался в другую, дабы и там эдакое откаблучить и нафордыбачить… Ты знаешь такие слова?.. В латыни их не встретишь, даже в ателлане. Но в греческой комедии они когда-то часто использовались. И я их решил применить, характеризуя поведение Квинтия Криспина, как я упоминал, одного из главных моих информаторов…
Ну и несколько женщин, разумеется, прибавилось, чтобы разбавить это почти сплошь мужское сообщество. Штук пять или шесть приняли в число новых адептов. Из них одна, Домиция Марциана, была прямо-таки ослепительной красавицей, а другая, Помпония Карвилия, – пугающей уродкой, так что, глядя на нее, действительно страшно становилось. Первая, Домиция, была дочерью богатого вольноотпущенника, сколотившего свое состояние на торговле рабами! Вторая же, Помпония, Каракатица, как ее за глаза называли, – из древнего, но вконец разорившегося патрицианского рода, особенно прославившегося своими добродетельными женщинами. И двух этих новых адепток Юлия настолько к себе приблизила, что в пирах и застольях, а также в лектике на прогулках, они часто оказывались по обе стороны от нее: красавица Домиция – справа, уродка Помпония – слева. А мы ведь не греки, и левая сторона, позволю тебе напомнить, у нас считается благоприятной, а правая – опасной и зловещей.
V. Гней Эдий Вардий опять ненадолго замолчал. Потом продолжал:
– Позволь мне сделать небольшое отступление, чтобы некоторые вещи нам стали более понятны. Речь пойдет о так называемых «кругах Августа». В разное время их было разное число, и в них входили различные люди.
После того как Август – тогда еще Октавиан – победоносно закончил гражданские войны и вернулся из Египта, кругов было три. В первый круг входили преданные друзья и усердные соратники принцепса. Во второй – люди вполне благожелательные к Августу, но не выказывавшие особого рвения содействовать новому правителю мира; к числу таковых можно отнести, например, Мессалу Корвина. Третий круг образовывали не то чтобы оппозиционеры, но подчеркнуто независимые и старавшиеся держаться в стороне от Августовых нововведений сенаторы и полководцы, среди которых самыми влиятельными были, пожалуй, Азиний Поллион и Луций Мунаций Планк, часто позволявшие себе разного рода критические замечания в адрес тогда несменяемого консула.
Со всеми из них Август сохранял дружеские отношения. Но круги уже тогда были прочерчены: друзья – благожелательные – нейтралы.
И два человека были изъяты из этих кругов и вознесены на самую вершину: Агриппа и Меценат, Меценат и Агриппа – в первые годы этого периода они были равновелики: Агриппа реформировал армию, Меценат преобразовывал сенат и высшую магистратуру; обоим, Агриппе и Меценату, Август бесконечно доверял и был благодарен: первому главным образом – за Актийскую победу, второму – за недавнее раскрытие заговора Лепида Младшего.
Но годы шли, и Август мало-помалу из двух своих ближайших друзей стал отдавать предпочтение Марку Агриппе. Не возьму на себя смелость объяснять, как и почему это стало происходить. Но знающие люди утверждали, что с некоторых пор Меценат, дескать, возомнил себя таким мудрым и незаменимым, что в некоторых важных вопросах стал высказывать мнение, противоположное мнению принцепса, и главное – тогда высказывался и настаивал на своем, когда Август уже принял решение и в ничьих мнениях не нуждался. Агриппа же такого рода своеволием не отличался. Он мог, например, обидеться и уехать на Лесбос. Но молча, не умничая и не противореча.
Тяжелая болезнь Августа и следом за ней случившийся заговор Баррона Мурены и Фанния Цепиона знаменовали собой второй период в… в геометрии кругов, так скажем. Меценат, которому консул-заговорщик Мурена приходился шурином, который потом, как ты помнишь, упорно противился браку Юлии с Агриппой, Гай Цильний Меценат отныне перестал быть равновеликим с Марком Агриппой: Август освободил его от решения важных вопросов внутренней политики, оставил за ним лишь управление поэтами, историками и ораторами и убрал с вершины политического Олимпа, лишив звания ближайшего друга и переведя в первый круг своих подчиненных.
Этих кругов теперь стало на один больше: первый – близкие друзья, второй – просто друзья, третий – благожелательные и четвертый – нейтральные.
А после смерти Агриппы и с началом третьего периода еще один круг добавился.
Позволь мне начать снизу. Нейтралы и благожелательные без различия сословий составили теперь соответственно пятый и четвертый круги. Новые магистратуры им, как правило, не предоставлялись. Но большинство из них оставались сенаторами.
Люди третьего круга теперь стали именоваться кандидатами в друзья. Тут толпились, толкая друг друга, сенаторы и всадники, плебеи и даже вольноотпущенники. Им от имени Августа или сената давались разные поручения и предоставлялись магистратуры от квесторов до преторов. К Августу они не имели прямого доступа, получая задания от деятелей второго круга и перед ними отчитываясь. Наиболее старательные, наиболее преданные принцепсу и его делам, наиболее, не скажу, чтоб умные, а скорее наиболее сообразительные и исполнительные из этих кандидатов, обратив на себя внимание Августа, имели возможность перейти во второй круг.
А в этом втором круге располагались уже полновесные друзья принцепса: консулы и высшие магистраты, такие как вторые пятилетние имперские трибуны (первым пожизненным трибуном, как ты помнишь, был сам Август), наместники крупных провинций, ведущие полководцы, префект Города, секретарь сената или, скажем, фламин Юпитера. Эти деятели уже непосредственно общались с Августом, но лишь тогда, когда он сам приглашал их для доклада или для беседы, или когда, удовлетворяя их просьбу, предоставлял им аудиенцию.
И, наконец, первый круг образовывали так называемые близкие друзья. Они имели свободный доступ к Цезарю, часто завтракали и обедали с ним, сопровождали его на прогулках и во время служебных поездок. Они были его главными советниками и исполнителями самых ответственных поручений. Должностей они не занимали, но по своему положению и по своему влиянию на текущие дела были выше консулов и намного выше проконсулов.
Теперь пойдем в обратном направлении: от первого круга к последнему.
В те годы, которые нас с тобой интересуют, среди близких друзей – ближайший Агриппа уже давно умер, а Меценат за несколько лет до своей смерти был оттеснен чуть ли не в благожелательные — среди близких друзей Августа пребывало человек пять или шесть. И, пожалуй, самым приближенным был уже известный нам Фабий Максим, друг и покровитель нашего Феникса. Консулом он был вместе с Друзом Старшим, то есть пять лет назад. А после своего консульства никакой больше должности не занимал, ибо, попав в первый круг, целиком был загружен своими обязанностями советника принцепса. Про него говорили, что он обладал чуть ли не сверхъестественной способностью угадывать желания Августа, причем именно такие желания, которые сам Август желал, чтобы их угадали. И развивая эту способность, давал только такие советы, которые Августу хотелось, чтобы ему дали, настаивал и возражал, когда чувствовал, что принцепс не только на него не рассердится, но что он ожидает от него возражений и огорчится и разочаруется, если Фабий возражать перестанет. И наоборот, учитывая печальный опыт Мецената, знал, когда промолчать, отступить, взять на себя чужую ошибку, польстить так вовремя и так незаметно, чтобы никто из посторонних людей, даже самых внимательных и придирчивых, не мог в лести его заподозрить… Конечно же, Август, который насквозь видел всякого человека, своим божественным взором пронизывал и Фабия Максима. Но, судя по всему, то, что он видел в Максимовой глубине, ему нравилось и располагало. Эдакое чуткое, подчиненное, исполнительное и вместе с тем искреннее, ненавязчивое и вполне самобытное созвучие. Тут именно комбинация данных мной определений привлекала. Ибо многие перед лицом Августа старались быть чуткими, подчиненными, исполнительными, но сочетать эти качества с искренностью, деликатностью и самобытностью никому не удавалось. И потому после смерти Агриппы ближе человека к принцепсу, пожалуй что не было. Август однажды про Фабия так выразился: «Этому человеку от меня ничего не нужно. Ему только я сам нужен. И я ему нужен только тогда, когда мне это удобно».
Других людей первого круга я, с твоего позволения, лишь перечислю. Второй после Фабия – Сей Страбон, этруск по происхождению. Его еще юношей ввел в свою команду Гай Меценат, тоже этруск. Когда же Август стал незаметно, но планомерно отдалять от себя Мецената, Страбон вместе с ним не отдалился, а, напротив, как шутили, «прикипел» к принцепсу, ибо особенно отличился на одном из римских пожаров. Корпуса вигилов тогда еще не было. Но Август уже тогда поручил Страбону городскую стражу. В год поражения Лоллия, когда префектом Рима был назначен Статилий Тавр, Сей стал его заместителем и возглавил преторианцев. А в консульство Марция Цензорина, незадолго до смерти Мецената, когда Тавр по старости покинул свой пост, Страбон его заменил и, сохранив за собой преторианцев, стал во главе Города.
Третий – Публий Квинтилий Вар, дважды консул, многократный наместник. Он был советником Августа по управлению провинциями.
Четвертый – Гней Пизон Старший, отец Гнея Кальпурния Пизона. Этот – отец, а не сын, – после смерти Агриппы ведал военными вопросами: то есть все военачальники, в том числе даже Тиберий и Друз, сыновья добродетельной Ливии, регулярно перед ним отчитывались, а он об их действиях докладывал Августу – вернее, дружески рассказывал, иногда давая советы, но чаще внимательно прислушиваясь к, так сказать, стратегическим рассуждениям самого Августа, беря их на заметку и превращая в распоряжения, в приказы конкретным главнокомандующим, в сенатские постановления.
Пятый – Луций Домиций Агенобарб, сын Гнея Домиция Агенобарба, консуляр и муж Антонии Старшей. Он ведал имуществом Августа, его рабами и вольноотпущенниками.
Таков был первый круг.
Во втором круге, круге друзей, как я уже говорил, находились высшие магистраты, и в первую голову консулы. Однако, отслужив срок и став консулярами, они, за редким исключением, не попадали в первый круг, в лучшем случае там, во втором круге, и оставались, а в худшем – возвращались в третий круг, как это случилось, например, с Гаем Антистием и Децимом Лелием, которых, когда окончились их консульские полномочия, Август вообще перестал принимать у себя и проконсульские должности им не пожаловал.
В третьем круге в рассматриваемое нами время особое внимание на себя обращали уже известные нам ораторы и юристы: Мессалин, сын Мессалы, Помпоний Греции и Атей Капитон. Последнего Август, как ты помнишь (см. 2.VIII), якобы наказал за то, что тот доносил на Феникса, и не отправил в Иллирию, Мессалина ему предпочтя. Однако именно ему, Капитону, в громких судебных процессах поручались ответственные обвинения или трудные защиты, и слухи ходили, что делалось это чуть ли не по личной рекомендации принцепса. В тот же проверочный круг тогда входили Гай Кальвизий Младший, Луций Пазиен, Гай Лентул, Луций Каниний и Авл Фабриций; все они потом стали консулами: Кальвизий и Пазиен – на следующий год, Лентул – через год, Каниний и Фабриций – через два года.
Четвертый и пятый круги, благожелательные и нейтралы, нас, вроде бы, не должны интересовать – потом объясню почему. Но, раз уж зашла о них речь, скажу: бывших своих сначала противников, а потом соратников по гражданской войне, очень влиятельных и демонстративно независимых сенаторов – таких, как Луций Мунаций Планк, Азиний Поллион, Мессала Корвин – Август как бы связал по рукам и ногам, продвигая и возвышая их сыновей. О Мессалине, сыне Мессалы, я уже только что говорил. Добавлю лишь, что через два года Август сделал его консулом. Сына Азиния Поллиона, Азиния Галла, если ты помнишь, он сделал мужем бывшей жены Тиберия, Випсании Агриппины; и хотя поначалу отправил его управлять Сардинией – местностью не очень-то престижной и денежной, однако после удаления Тиберия на Родос вернул в Рим и назначил префектом по снабжению продовольствием – должностью во все времена почетной и весьма доходной для того, кто ее занимал. Так же поступил принцепс и с сыном Мунация Планка, Гнеем Мунацием.
– Понятна система? – спросил меня Гней Эдий Вардий.
Я ответил, что в целом понятна.
И Вардий:
– Нет, именно взятая в целом она была непонятной. Ну вот, скажем, усыновленные Августом Цезари, Гай и Луций. Они в какой круг входили?
Или старый вольноотпущенник Пол и молодой Талл, тогда еще не отпущенный на свободу и раб – первый и второй секретари Августа, с которыми принцепс часто и подолгу работал, диктуя им свои размышления по самому широкому кругу вопросов. Они, вроде бы, слуги – пришел, записал и ушел. Но близкие Фабий, Вар и Пизон, выполняя порученную им работу, с этими Полом и Таллом нередко советовались; и не Фабий указывал Полу, а Пол – Фабию: дескать, вот тут ты правильно предлагаешь, а тут не совсем, ибо в последнее время Август иного мнения придерживается. А Талл, греческий раб, двадцатилетний мальчишка из захудалого Пилоса, запросто мог объявить седовласому, покрытому шрамами Пизону или изнеженно-величавому, презрительно-усталому Публию Квинтилию – ты ж его собственными глазами, кажется, видел, тогда, в Тевтобургском лесу… так он и в наше время таким же являлся перед народом – Вару Талл мог заявить: «Нет у меня сейчас для тебя времени. Хозяин долго мне диктовал и велел отдыхать, потому что скоро снова будем работать». Я не преувеличиваю! Фабий в моем присутствии сам рассказывал об этом Фениксу…
Или Келад и Ликин, номенклаторы, которые часто сами решали, кого, скажем, из консулов, по собственному почину добивающихся аудиенции, допустить к хозяину, а кому рекомендовать прийти на следующий день или… через неделю. Келад и Ликин не хуже секретарей знали расписание принцепса, лучше Пола и Талла чувствовали настроение хозяина и его предпочтения относительно конкретных людей, ибо утром одевали и вечером раздевали пожизненного трибуна, помогали совершать туалет, прислуживали за завтраком и за обедом в тесном семейном кругу, иногда даже в передней дежурили – да, будучи едва ли не самыми знающими номенклаторами в Риме, они одновременно исполняли и многие другие обязанности, которые в больших хозяйствах обычно поручаются различным рабам. Вольноотпущенник Ликин был номенклатором Марка Агриппы и к Августу перешел после смерти своего господина. Келад же чуть ли не с детства Цезаря Октавиана был его рабом: сначала педагогом, затем охранником, потом номенклатором. Келаду еще в год Актийской победы Октавиан предложил свободу. Но тот, как рассказывали, стал умолять не поступать с ним столь жестоко, ибо свобода от хозяина для него хуже смерти, а рабствовать Августу – такая же честь и такое же счастье, как ежедневно и ежечасно подчиняться воле Юпитера. Остался рабом. Но только он, Келад, мог преградить дорогу Ливии и посоветовать ей не тревожить своего любимого супруга, ибо тот задумался и, судя по его сосредоточенному выражению лица, думает о чем-то трудном и неотложном. Только он, старый раб Келад, мог самому Августу объявить: «Сегодня никуда не пойдешь. Плохо выглядишь. Останешься дома». И Август: «Не могу. Слишком важные дела». А Келад: «Ничего нет важнее твоего здоровья. Я уже вызвал Антония Музу и велел приготовить для тебя ванну. Если будешь перечить, позову Ливию». И Август: «Нет, ради богов, Ливию не тревожь! Будь по-твоему»…
Ливия! Она еще сильнее осложняла рисунок наших кругов… Но, похоже, я слишком увлекся со своим отступлением.
VI. – Ведь я для того стал чертить эти круги вокруг Августа, – продолжал Вардий, – чтобы ты мог оценить положение Юлиных адептов. Гракх, судя по всему, был в пятом круге влиятельных нейтралов. Должностей он давно не занимал и сенатором не был. Но на значительную часть нашей аристократии и особенно на аристократическую молодежь всегда оказывал большое влияние: им восхищались женщины, этому восхищению завидовали мужчины, а подобного рода зависть, в отличие от, скажем, зависти карьерной или имущественной, по моим наблюдениям, скорее притягивает к тому, кому завидуешь, чем отталкивает от него. Добавим к этому давнишнюю «дружбу» с Юлией, в целом благожелательное, несмотря ни на что, отношение к Гракху Августа… Стоит ли объяснять, что наши юные щеголи летели на Семпрония, как мотыльки на огонь. Крылья обжечь? Так ведь этим недавно вылупившимся из золотых яиц аристократикам только и надо, что летать по ночам, обжигаясь и других обжигая; карьера им не нужна, они и так мнят себя на вершине мира, им в пятом круге вольготней всего, тем паче, когда их манят к себе такие светильники, как Юлия, Гракх, Юл Антоний, рядом с которыми они самозабвенно стрекочут, звенят и радостно кусаются, если им позволяют.
Пульхр, как мы знаем, давно был сенатором, принадлежал к третьему кругу и очень хотел попасть во второй, рассчитывая, что многолетняя приверженность Юлии ему в этом поможет. Но не помогала. Хуже того, во время последнего пересмотра сенаторских списков Пульхра якобы едва не лишили места в сенате. Юл Антоний ему об этом поведал и присовокупил: «Тиберий просил тебя исключить. Но я заступился. Я пришел к моему благодетелю Августу и рассказал ему о том, какой ты преданный и добродетельный человек, какое благотворное влияние оказываешь на Юлию и каким положительным примером служишь для молодежи»… Юл, разумеется, врал: к Августу он не ходил хотя бы потому, что никто не собирался исключать Аппия из сената, а Тиберий, когда решался вопрос, вообще был в Германии. Но обмануть Пульхра не стоило большого труда: он замечал малейшую неправильность в своем внешнем виде, а правду от лжи не умел отличать.
Сципион. Он, как мы помним, мечтал стать сенатором. Но во время последнего обновления сената, к вящей своей досаде, не нашел себя в списках. И Юл Антоний ему, понятное дело, разъяснил: «Август поначалу считал, что представитель столь достойного рода непременно должен быть в курии. Но один человек возразил: хватит нам двух Сципионов, зачем нам еще один, чванливый пустомеля Корнелий?.. Догадываешься, кто так низко о тебе отозвался?»
Корнелий Сципион до глубины души оскорбился. И, вновь оказавшись в обществе Юлии, собрал вокруг себя нескольких всадников, которые тоже были на что-то обижены. Корнелий, теперь ненавидевший Тиберия, однако избегал прямой критики в его адрес, а рассуждал в целом и в общем: о падении нравов, о деградации Республики, о вырождении римского народа.
Вокруг этих обиженных и недовольных прыгала, стрекотала, крутилась и жужжала щегольская молодежь Гракха, которую Юлу Антонию ничего не стоило иногда превращать в жалящих насекомых – в шелковистых ос и в золотокрылых оводов (они предпочитали шелковые одежды и золотые перстни, браслеты и шейные цепочки).
А вокруг самого Юла сформировалась команда молодчиков, без роду без племени, непонятно зачем призванных, но, судя по их кривым улыбкам, по их горящим недобрым огнем и выжидательно устремленным на Антония взорам…
Эдий Вардий вдруг прервал свою речь и, замедлив шаг, с досадливым прищуром принялся смотреть куда-то вперед. Я проследил за его взглядом и увидел, что примерно в полстадии от нас, на тропе, ведущей в гельветскую деревню, возникло некоторое замешательство. Какой-то человек, по виду гельвет, похоже, не желал сходить с тропы по требованию Вардиевых охранников-германцев. Он даже пытался оказать сопротивление: одного раба грубо оттолкнул, на другого замахнулся рукой. Но тот ловко перехватил его руку, загнул ее за спину гельвету, так что тот согнулся, а в это время другой охранник схватил строптивца за ноги, оторвал от земли, и оба германца проворно оттащили гельвета в кусты орешника, словно тот был лежащим поперек дороги бревном или мешком с мусором.
Вардий перестал щуриться, виновато мне улыбнулся и, продолжая путь, продолжал рассказ, но не с того места, на котором прервал его, и более сбивчиво, чем до этого:
VII. – Юлия изменилась. Во-первых, взгляд стал другим… Нет, глаза не перестали быть пронзительно-зелеными. Но вместо чарующей зелени… как бы точнее сказать?.. Зелень стала какой-то мрачной и блестящей… Блестящий мрак, представляешь себе?.. На губах часто выступала не насмешка, а презрение. И вокруг этих презрительных губ – на подбородке, на щеках, на двух косточках, двух точках под глазами, в самом начале щек – появлялось что-то детское, доверчивое и веселое. Контраст поразительный!.. Она теперь часто бледнела. И когда бледнела, то удивительно хорошела собой. А когда на лицо возвращался румянец, Юлия чуть ли не дурнела…
Она стала худеть. А женщины в ее возрасте… дай-ка сосчитать… ей в том году исполнилось уже тридцать три года… женщины в таком зрелом возрасте, как считается, не могут себе этого позволить – тем более с ее фигурой: широкими бедрами и маленькой грудью!
Пытаясь сохранить полноту и вместе с ней свежесть, Юлия для возбуждения аппетита чуть ли не ежедневно устраивала длительные прогулки, а по вечерам пировала со своими адептами, поглощая большое количество еды. Столы у нее ломились от дорогих и изысканных лакомств. И кто-то однажды, увидев столь многолюдное и пышное застолье, не удержался и поставил Юлии в пример умеренность и скромность ее державного отца. А Юлия, как рассказывали, ответила: «Пусть мой отец иногда забывает, кто он такой. Но я, Юлия, всегда должна помнить о том, что я – дочь Августа, императора и властителя мира!»…Об этом ее заявлении, разумеется, тут же стало известно в Белом доме.
Юлины волосы, сводившие с ума Феникса, утратили теперь свое свойство менять оттенки в зависимости от освещения, потускнели и перестали быть огненно-рыжими; в них стали появляться выцветшие, пегие, чуть ли не седые пятна и целые пряди. Юлия их, естественно, удаляла из своей прически с помощью Фебы… Об этом также доложили Ливии. И однажды, когда Юлия гостила в Белом доме, Август, сев рядом с дочерью и, как в старые добрые времена, словно малого ребенка, принявшись гладить ее по голове, вдруг лукаво спросил: «Со временем, когда к тебе приблизится старость, ты какой хочешь выглядеть: седой или плешивой?». – «Седой», – ласково жмурясь, ответила Юлия. «Так зачем же твои девушки, убирающие тебе голову, делают тебя плешивой преждевременно?» – последовал вопрос. Юлия, как мне рассказывали, на этот вопрос не ответила.
Но через несколько дней в театр на представление трагедии Юлия пришла в обществе Семпрония Гракха и Аппия Клавдия Пульхра, облаченная в роскошный дорогой наряд. Август посмотрел на нее не то чтобы с осуждением, а с какой-то прищуренной грустью, и на приветствие дочери ни слова не ответил, даже головой не кивнул, переведя задумчивый взгляд на пустую орхестру. Но вечером того же дня – вечером играли комедию в том же театре, театре Марцелла – Юлия явилась в скромном одеянии матроны, сопровождаемая на этот раз Юлом Антонием и Квинтием Криспином, одетыми так же скромно и просто. Август встретил ее на этот раз с веселой улыбкой, не только ответил на приветствие, но поцеловал и прижал к себе. «Спасибо, что почувствовала разницу», – сказал Август. А Юлия ответила: «Как я могла не почувствовать? Сейчас я одета, чтобы понравиться моему отцу, а утром была одета, чтобы понравиться мужу». – «Мужу? – ласково удивился Август. – Но разве Тиберий не на Родосе?» – «Тиберий? – в тон отцу так же ласково удивилась Юлия. – Да, Тиберий на Родосе… Но меня хорошо воспитали. И я всегда чувствовала разницу между трагедией и комедией»…Эту ее загадочную и двусмысленную фразу потом долго обсуждали и на разные лады пытались интерпретировать и на Палатине, и в Каринах, и на других холмах и в других римских районах.
В тот же вечер, когда Юлия выходила из театра, какой-то неизвестный молодой человек с коротким плетеным хлыстиком в руке, как рассказывали, на Юлию уставился, чему-то усмехался и о чем-то перешучивался со своим приятелем. Юлия этот взгляд на себе почувствовала, плавной, словно специально замедленной походкой приблизилась к незнакомцу, вырвала из его рук хлыстик и с радостной, чуть ли не с восторженной улыбкой на губах несколько раз хлестнула этого человека по лицу: наискось, сначала справа, потом слева, затем опять справа, с размаху, изо всей силы. Незнакомец от удивления даже не сопротивлялся и лишь от третьего удара пытался закрыться рукой, но высившийся за спиной Юлии Юл Антоний его руку отбросил…Эту Юлину выходку тоже потом долго обсуждали. Одни утверждали, что молодой человек с хлыстиком был из окружения Ливии, своими репликами и своим поведением оскорбил Юлию и, стало быть, заслуженно получил наказание. Другие возражали: то был приезжий, какой-то провинциал, который пришел издали полюбоваться театром Марцелла и шутил со своим приятелем по некоему поводу, к Юлии никакого отношения не имевшему; так сказать, безвинно попался под горячую руку и тут же исчез из города, как только узнал, чья была ручка.
– И вот еще, – продолжая, перескочил Вардий. – С некоторых пор, приблизительно с половины консульства Гая Цезаря, Юлия чуть ли не ежедневно стала приходить в Белый дом, на Ливину половину, где продолжали проживать старшие Юлины дети: пятнадцатилетний Гай-консул и четырнадцатилетний Луций, в июне объявленный консулом на следующий год. С Ливией Юлия почти не общалась, скупо отвечая на ее вопросы и стараясь не глядеть в ее сторону. Но с сыновьями своими была ласкова и заботлива, как никогда: шила для них одежду, надзирала за едой, которую им готовили; при всяком удобном случае норовила быть рядом с Гаем… Гай, юный консул и старший наследник, гордился своим положением, старательно изображал из себя на редкость занятого человека, хотя государственными делами занят почти не был, ну разве присутствовал на заседаниях сената и на официальных празднествах – консульские полномочия к тому времени были сведены к минимуму, к тому же вместе с ним, как я уже говорил, консульствовал сам Август! Он, Гай, не отказывал себе в удовольствии побеседовать с матерью, которую привык месяцами не видеть и которая ныне настойчиво искала его общества, льнула к нему. Однажды, когда Гай уединился с Юлией и принялся рассказывать ей о своих государственных планах и о грядущей женитьбе, вдруг, не спросив разрешения, в экседру вошла Ливия и сурово напомнила, что Гая ждет кто-то из его нынешних наставников. Юноша вспыхнул от возмущения и негодующе воскликнул: «Ты что, не видишь, женщина?! Консул Гай Цезарь беседует с матерью. С родной матерью! Все подождут, пока мы не закончим!» Таким тоном с добродетельной Ливией никто не разговаривал.
Никто не называл ее «женщиной». Тем более – ее давний воспитанник Гай. Тем более – в присутствии злосчастной, распутной…
Об этом дерзком выкрике Гая Цезаря Августу, я думаю, тоже доложили. Август же…
Он, если и любил кого-то, то этим человеком была Ливия. Все говорило о том, что с годами и с ростом его почти безраздельного могущества он не утратил нежных и благодарных чувств к своей мудрой и чуткой супруге. Однако… как бы это поточнее нарисовать?., он уже тогда стал готовиться к некоторым из своих разговоров с женой и не просто заранее обдумывал свои слова, но брал дощечку и набрасывал на нее как бы план беседы, ключевые аргументы формулируя и выписывая…
Так вот, вскорости после выходки Гая Цезаря Август как бы невзначай зашел на Ливину половину Белого дома, причем в то самое время, когда Юлия с одной из рабынь усердно рукодельничала. Зашел и как будто начал что-то искать среди прялок и ткацких станков. А потом обернулся к дочери и словно хотел что-то спросить, но не спрашивал, разглядывая и раздумывая.
А Юлия, не поднимая головы от работы и не встречаясь взглядом с отцом, тяжело вздохнула и грустно произнесла: «Вот, как рабыня, работаю в чужом доме и многим мешаю».
«Рабыня? – удивленно переспросил Август. – В чужом доме?»
«Мой дом опустел, когда ты выгнал из него моего мужа», – ответила Юлия.
«Я… выгнал Тиберия?!» – уже строго переспросил Август.
А Юлия побледнела, тряхнула головой и с горечью произнесла: «Да, ты. Еще тогда, когда решил сделать Ливиного сына моим мужем. Неужто не знал, чем все это закончится?»
Август поджал губы, на левой щеке вокруг едва заметного шрама появилось красное пятнышко и левый глаз чуть задергался – признаки сдерживаемого гнева, как знали очень близкие к принцепсу люди. Август шагнул к дочери, взял ее за подбородок, поднял ее голову так, чтобы взгляды их встретились, и с тем же вздрагивающим глазом, с тем же пятном на щеке, все более расширявшимся, процедил сквозь зубы: «Ливия любит тебя, как родную дочь. Тебе это прекрасно известно. И в моем доме – в нашем доме! – ты для всех родная и всегда желанная».
Тут Август отпустил Юлин подбородок и направился к выходу. Но на пороге обернулся, все еще с пятном на щеке, но уже без подрагивания глаза: «Ты только не забывай, что, помимо Гая и Луция, у тебя есть другие дети. О них тоже надо заботиться, почаще с ними бывать».
И вышел.
А Юлия с той поры почти совсем перестала бывать в доме на Палатине.
VIII. – Юл тоже переменился, – вновь перескочил Гней Эдий. – Он стал еще более красивым и мужественным. Две улыбки – ты помнишь, я тебе их описывал? (см. 1.IV) – исчезли с его лица, и теперь осталась только одна улыбка – строгая и печальная, глядя на которую, тебя самого будто охватывала печаль.
Глаза его теперь приобрели постоянный желтый, темно-желтый цвет; и эта их желтизна поражала своей необычностью, была какой-то сумрачной, холодной, недоброй. Тяжело было смотреть в эти глаза…
Морщина между бровей – помнишь? Теперь еще одна морщина появилась, от середины лба к переносице, образовав как бы крест.
Из голоса исчезла хрипота. Юл теперь говорил чистым и ровным голосом, скорее баритоном, чем басом. И вот еще странность: чем тише Юл говорил, тем повелительнее звучали слова…
Я Юла сумел изучить, потому что он трижды со мной разговаривал. Один раз окликнул меня на улице, подошел и стал просить, чтобы я «вернул Феникса». Так и сказал: «Я знаю, ты ему самый близкий друг. Верни его нам. Юлия по нему тоскует. И всем его не хватает. Уговори, постарайся».
Второй раз явился ко мне домой и попросил раздобыть для него Фениксову трагедию, не первую, а вторую его «Медею». Дескать, Юлия ее требует, а он, Юл Антоний, ни в чем не может отказать дочери Августа.
В третий раз прислал за мной лектику и просил пожаловать к нему на обед, на котором, помимо разного рода женщин, были Помпей и Криспин, Пульхр и Сципион. Гракх и Юлия, правда, отсутствовали. Но Юл объявил, что считает меня своим давним приятелем, надеется на то, что я буду часто бывать и у него, Юла Антония, и у Юлии с Гракхом, которые якобы часто обо мне справляются и давно ищут встречи со мной.
Феникса ему я, конечно же, не смог вернуть и, ясное дело, не собирался. Но обещал, что буду стараться. «Медею» скоро достал, уговорив Феникса разрешить мне сделать копию с трагедии, дескать, лично для меня. И с той поры я изредка и тайно от моего друга стал бывать на сборищах Юла и Юлии, конечно же, не в роли нового адепта, а в качестве наблюдателя и, если угодно, разведчика…Один из моих знакомых, вернувшись из Африки, рассказывал, что антилопы, завидев льва, не бегут от него, а держатся на определенном расстоянии, дабы, вместо того чтобы пуститься наутек навстречу неизвестности и неожиданной засаде, издали следить за поведением хищника и предвидеть опасность…
Это во-первых. Во-вторых же… Буду честен с тобой и признаюсь: Юлу почти невозможно было отказывать. Я теперь сам на себе испытал…Как бы тебе это объяснить, молодой человек?.. В Юле Антонии с каждым годом становилось все меньше человеческого и все больше того, что некоторые греческие стоики называют демоническим. От него словно запах шел, запах иной природы. Будто в Ахайе, в Азии или на Кипре в Юла вселился призрак его отца. И этот призрак сначала затаился, а потом решил воспользоваться душой и телом своего сына, чтобы отомстить за свой позор, расплатиться с Августом, с его семейством, с Римом самим расквитаться за свою страшную гибель! И Марк с каждым годом все больше вытеснял Юла. Но мстящий призрак, выходец из египетской могилы, скрывался внутри. А на поверхности, обращенной к людям, – сумрачно-прекрасный, притягательно-одинокий живой человек!.. Спорить с ним было невозможно, потому что едва ты начинал ему возражать, тебе тут же хотелось замолчать и ему подчиниться. Взгляд его был настолько тяжел, что, как я заметил, даже Юлия, даже Гракх избегали с ним встречаться глазами… Ты отводил взор. Но взгляда его не мог избежать. И он жег тебе лоб, леденил грудь, долго стоял перед глазами и снился тебе по ночам…
Особую власть Юл имел над женщинами. Но и мужчины – за исключением разве Квинтия Криспина: на этого шута вообще ничего не действовало! – почти все мужчины испытывали на себе демоническое влияние Юла Антония и ему подчинялись.
Мы уже почти дошли до гельветской деревни. Вардий вдруг остановился, схватил меня за руку и сказал:
– Ты прости меня за вчерашнее. За эти поглаживания. Я лишь хотел показать, что и ласки можно сделать… отвратительными. Мы ведь говорили о Любви к нелюбви.
И тут же, словно опомнившись, Гней Эдий воскликнул:
IX. – О Фениксе мы забыли! Я все о Юле, о Юлии… Так вот, о Фениксе. С Юлией и с ее адептами он ни разу не встретился. Он занялся тем, что через год, нет, через два, описал в своем «Лекарстве»… Я еще не давал тебе читать? «Лекарство от любви» не давал? Ну, так дам обязательно, когда мы вернемся. Он там многое описывал из своих ухищрений…
- Так отправляйся же в путь, какие бы крепкие узы
- Ни оковали тебя: дальней дорогой ступай!
У него в этой антилюбовной терапии, как сказали бы греки, или в «обугливании Фаэтона», как он сам однажды выразился, три этапа было в этом действии. Первый этап – попытка убежать из Рима. Сначала он исчез из Города, не предупредив об отъезде, не сообщив, куда направляется, даже не попрощавшись со мной, своим лучшим, если не единственным другом. Недели две его не было. А когда вернулся, пришел ко мне, сел напротив и молчал, вперив в меня тот самый взгляд, который у него появился в последнее время… Я тебе уже, кажется, описывал: глаза будто ослепшие, и от этого почти безжизненное, словно маска, лицо, на котором изредка возникала едва заметная, но очень неприятная улыбка… На расспросы мои почти не отвечал. Мне лишь удалось узнать, что направился он на север, добрался чуть ли не до Медиолана, но потом повернул обратно. Уходя, сообщил, улыбнувшись слепой улыбкой: «Я, Тутик, похоже, не то выбрал направление. Нельзя мне на север. Мне надо на юг… Дней через пять поеду в Ахайю. Оттуда, наверное, на Крит. А с Крита, пожалуй, в Африку… Ты не сердись. Тебя не зову. Но непременно зайду попрощаться».
…Действительно, укатил. Но не через пять дней, а через три. И не зашел попрощаться…
- Нет, покинувши Рим, не ищи утешения горю
- В спутниках, в видах полей, в дальней дороге самой.
- Мало суметь уйти – сумей, уйдя, не вернуться,
- Чтоб обессилевший жар выпал холодной золой.
…Путешествовал сушей, сначала на иноходце, затем на муле, у которого спину натер чемодан, а всадник вытер бока. Добрался до Брундизия, договорился с каким-то капитаном плыть на Керкиру, уплатил деньги, сел на корабль, но перед самым отплытием сошел на берег и не вернулся, оставив на борту свой багаж.
В Риме объявился месяца через полтора. Меня о своем возвращении не известил. Я его случайно встретил в садах Мецената и в первый момент не признал. Мы шли в одном направлении. Я шел сзади. И вижу: передо мной идет какой-то подросток, одетый во взрослую тогу; походка небрежна и ленива, но руками не размахивает – то есть они у него совершенно не движутся, как непременно бывает у идущего человека. Этими-то неподвижными руками я заинтересовался и, ускорив шаг, догнал шедшего впереди меня. Я принялся сзади разглядывать его вьющиеся белокурые волосы и шею, кожа которой поразила меня своей почти женственной нежностью. Он, вероятно, почувствовав на себе мой взгляд или услышав шаги за спиной, обернулся, и я увидел перед собой воистину странное лицо – с одной стороны, детское, испуганное, а с другой… трудно описать это новое выражение, появившееся у него на лице… Представь себе: он одновременно смотрел и на тебя, и как бы в глубь себя, с какой-то почти старческой мудростью и покорностью… Клянусь тебе, я не сразу догадался, что передо мной Феникс. А когда понял наконец, то у меня не возникло ни малейшего побуждения протянуть к нему руки, обнять его… Мы ведь долго не виделись!.. Нет, что-то в его взгляде сковало мои естественные чувства.
И Феникс, как мне показалось, с благодарностью оценил мою сдержанность.
Он тихо произнес, глядя на меня своим странным взглядом: «Я недавно вернулся. Но мне надо прийти в себя. Дай мне несколько дней. Я к тебе сам зайду».
И, повернувшись, пошел к сторону Лабиканской дороги.
Больше он никуда не уезжал из Рима. Похоже, «не сумел, уйдя, не вернуться», «обессилевший жар не выпал холодной золой»… Помнишь, как у Лукреция?
- Ибо, хоть та далеко, кого любишь, – всегда пред тобою
- Призрак ее, и в ушах звучит ее сладкое имя…
С этим призраком он на первом этапе, этапе путешествий, не смог совладать. А посему перешел ко второму этапу обугливания Фаэтона.
– В своем «Лекарстве», – продолжал Вардий, – он этот этап тоже описывает.
- Словно платан – виноградной лозе, словно тополь – потоку,
- Словно высокий тростник илу болотному рад,
- Так и богиня любви безделью и праздности рада:
- Делом займись – и тотчас делу уступит любовь.
Делом он занялся у себя на вилле. Выгнав уродок-луканок и похотливую актерскую пару, о которых я тебе рассказывал (см. 3. IX), Феникс с неожиданным усердием принялся хозяйствовать: ухаживал за деревьями, подстригал кустарники, сажал яблони и груши, прививал дички, командуя и руководя своими рабами, но значительную часть работы предпочитая делать собственными руками.
- Можешь своею рукой сажать над ручьями деревья,
- Можешь своею рукой воду в каналы вести.
- Если такие желанья скользнут тебе радостью в душу —
- Вмиг на бессильных крылах тщетный исчезнет Амур.
…Я, правда, не замечал, чтобы «радость скользила к нему в душу». Но он теперь с раннего утра и до позднего вечера трудился у себя в усадьбе, деловитый, сосредоточенный, придирчивый к работникам и требовательный к себе.
На этом этапе он изредка допускал меня к себе. Но я с ним мог общаться, лишь наблюдая за его работой или в ней ему помогая. На трапезы он меня не приглашал – ну разве что наскоро перекусить между одним и другим делом под деревом или в винограднике. Ели мы, как правило, молча или обмениваясь короткими замечаниями на сугубо сельскохозяйственные темы. О Юлии, разумеется, – ни слова.
Когда начался охотничий сезон, Феникс забросил свое садоводство и переметнулся к охоте.
- Хочешь – усталого пса поведи за несущимся зайцем,
- Хочешь – в ущельной листве ловчие сети расставь,
- Или же всяческий страх нагоняй на пугливых оленей,
- Или свали кабана, крепким пронзив острием.
- Ночью придет к усталому сон, а не мысль о красотке,
- И благодатный покой к телу целебно прильнет.
…До этого он никогда охотой не увлекался. А тут обзавелся сетями и различного рода силками, разжился целой сворой собак – двумя рыжими лаконцами, тремя черными молоссами, четверкой галльских борзых и пятеркой умбрских гончаков, – свел знакомство с двумя своими соседями, заядлыми охотниками, и в их обществе часами, иногда целыми днями пропадал в лесах и горных ущельях, с удивительной быстротой освоив охотничьи приемы и навыки. Собак своих откармливал жирной сывороткой. С галльцами охотился на зайцев, с умбрцами – на ланей, с лаконцами – на оленей, с молоссами – на кабана. За какие-нибудь две недели овладел балеарской пращой и, как рассказывали, довольно ловко и точно поражал камнями ланей и коз. Оленей обкладывал кольцом пурпурных перьев и криком заводил в сети, поражая фракийскими дротами. Кабана брал на рогатину… Да, представь себе, он, худенький, изящный, по свидетельству его напарников, несколько раз один на один вступал в смертельную схватку со свирепым альбанским вепрем! Говорят, на это было страшно смотреть и некоторые из загонщиков даже отворачивались, когда огромный кабан кидался на хрупкого Феникса. Но тот с восхитительным бесстрашием, с поразительным спокойствием, с удивительной быстротой и точностью выставлял рогатину, и вепрь на нее натыкался, своим свирепым натиском сам себя поднимая на воздух, своей безумной яростью себя умерщвляя. А Феникс бестрепетно смотрел на агонизирующее чудовище и улыбался ему своей детски-виноватой и старчески-мудрой улыбкой…
Гней Эдий Вардий ненадолго замолчал и продолжал:
– Третий этап обугливания можно охарактеризовать, пожалуй, такими стихами из «Лекарства»:
- Только не будь одинок: одиночество вредно влюбленным!
- Не убегай от людей – с ними спасенье твое.
- Так как в укромных местах безумнее буйствуют страсти,
- Прочь из укромных мест в людные толпы ступай.
…Догадываюсь, что, как на первом, так и на втором этапе – во время сельских работ, во время охоты – страсти «безумно буйствовали» в душе несчастного Феникса. И потому он в конце консульства Гая Цезаря покинул «укромное место» и шагнул в «людные толпы». То есть перестал уединяться у себя на вилле и стал общаться с друзьями, быстро восстановив отношения почти со всеми своими старыми и новыми приятелями.
Из школьных – с Корнелием Севером, отец которого Кассий Север в консульство Цензорина за «бесстыдные писания» был сослан сенатом на остров Крит; Корнелий же, несмотря на это семейное несчастье, отличался примерным поведением, продвинулся по служебной лестнице, последовательно занимая должности квестора, эдила, претора и пропретора в одной из отдаленных провинций, снискал одобрение Августа за свою поэму о Сицилийской войне, а ныне трудился над стихотворной историей Рима. А также – с Руфином, с которым когда-то служил. А также – с Педоном Альбинованом, отличавшимся, как я уже тебе рассказывал, редкостным безразличием к женскому полу, с юношеских лет увлекшимся философией, в совершенстве изучившим стоиков и ныне погрузившимся в учение древнего Пифагора и его греческих и латинских последователей… Даже с Помпеем Макром, нашим школьным товарищем, Феникс восстановил дружескую связь; Макр наконец-то простил ему свою сестру Меланию, которая, кстати сказать, уже давно и счастливо вышла замуж, а сам Макр теперь руководил многочисленными переписчиками в Палатинской библиотеке, недавно основанной великим Августом.
Из более поздних друзей Феникс встречался с оратором Брутом, с юристом и оратором Флакком, младшим братом Помпония Грецина, с ритором, астрономом и поэтом Публием Саланом, нанятым учителем и воспитателем к юному Германику, сыну Друза Старшего и Антонии Младшей.
Но намного чаще, чем с этими зрелыми мужами – старшими среди них были Макр и Салан, отпраздновавшие сорокалетие (мы с Фениксом были на два года моложе), – чаще, чем с ними, Феникс общался с теми, кого вполне еще можно было назвать молодежью, а именно: с Аттиком, с Цельсом, с Каром и с Коттой. И не потому, что Феникс выказывал им предпочтение – он никого из своих друзей теперь не выделял, даже меня, своего «верного Тутика», – нет, это они на Феникса прямо-таки набросились, едва он вышел из своего домашнего затворничества и стал появляться на людях: чуть ли не каждое утро, как ревностные клиенты, являлись приветствовать его на вилле, зазывали к себе на пиры, предлагали прогулки ближние и дальние. Исключение составлял, разве что Цельс Альбинован, который, как я упоминал, обучался медицине у Музы Антония и посему часто оказывался занят; но при первой же возможности присоединялся к своим товарищам, крутившимся вокруг Феникса. Аттик же и Котта располагали почти неограниченным досугом. Котта, сын, как ты должен помнить, прославленного Марка Валерия Мессалы Корвина и брат стремительно делавшего карьеру Мессалина, Котта тогда только что вернулся из Афин, где под руководством греков-академиков завершил свое ораторское образование, но в Риме не получил еще должности, так как было ему в ту пору… дай-ка сообразить… года двадцать два, не более. А Аттик, приблизившийся уже к тридцатилетию, с отъездом Тиберия, с которым он несколько лет продуктивно сотрудничал, составляя ему речи и выполняя многие другие разнообразные поручения, среди них весьма ответственные и деликатные, с отъездом, говорю, своего покровителя не то чтобы оказался не у дел, а по собственной воле от всяческих дел отстранился, отвергая нередко весьма прибыльные дела и крайне заманчивые должностные предложения, в том числе одну милостивую просьбу Августа отклонив якобы по состоянию здоровья.
Что же касается Кара, начинающего поэта…
Гней Эдий Вардий опять замолчал, прервав мысль. А потом:
– Феникс теперь никогда не был один, с утра и до вечера его окружали друзья и приятели. К тем, кого я перечислил, можно добавить еще с десяток поэтов и, конечно же, старого Мессалу и Фабия Максима, ближайшего соратника великого Августа, занятого с утра и до вечера государственными делами, но в минуты досуга приглашавшего к себе Феникса на завтраки и на обеды… Лишь с Юлом Антонием и с Секстом Помпеем Феникс решительно избегал встреч. Говорю решительно, потому что однажды, когда на пиру у Валерия Мессалы появился Юл Антоний, Феникс тут же покинул застолье, дожевывая кусок мяса в прихожей, а потом выплюнув его в сточную канаву при выходе из дома, и мне пришлось за него извиняться перед удивленным хозяином и, как мне показалось, обиженной его женой, престарелой Кальпурнией. И почти так же повел он себя, когда к нашей прогулочной компании в Помпеевых садах неожиданно присоединился повстречавшийся нам по дороге Секст Помпей с Криспином или с каким-то другим Юлиным адептом… сейчас уж не вспомню… Феникс в этот момент беседовал с Саланом об Аркте Ликаона и о Киносуре, то есть о том, что мы называем Большой и Малой Медведицей. И Салан доказывал, что по Малой Медведице удобнее ориентироваться на море во время плавания, что самые древние и самые искусные мореплаватели, финикийцы, именно по ней ориентировались, а Феникс не то чтобы возражал, а уточнял, что древнее не всегда значит лучшее, что греки и римляне, наверное, не случайно предпочитают Большую Медведицу. Так вот, заметив, что Секст Помпей со своим спутником пристал к нашей компании и, приветствуя ее членов, подбирается к нему, к Фениксу, Феникс вдруг спросил Публия Салана: «А ты знаешь, как переводится “Киносура”?» – «Конечно, знаю: “Собачий хвост”, – ответил тот. «Так тебе нравятся собачьи хвосты?» – снова спросил Феникс и посмотрел в сторону Секста Помпея. Салан удивился вопросу и тоже посмотрел на приближавшегося к ним Помпея. А когда повернулся к Фениксу, того уже и след простыл – он словно растворился в близлежащем кустарнике. И к нашей компании уже больше не вернулся.
– Он непривычно себя вел, для прежнего Феникса или Голубка, – продолжал Эдий Вардий. – Он, например, мог прийти в компанию и там молчать, час, два, три часа, иногда вообще не проронив ни слова. При этом молчал не демонстративно, не тягостно и не подавленно, а как-то тактично, заинтересованно и чуть ли не покровительственно для окружающих, так что никому не хотелось прерывать этого его вдохновляющего молчания. А когда принимался говорить, то никогда не говорил о себе, а выбирал темы, наиболее близкие его собеседникам: с Саланом беседовал об астрономии и о педагогике, с Педоном – о стоиках и пифагорейцах, с Макром – о библиотечном деле, с Цельсом – о медицине, с Коттой – о греческих учителях и об афинских достопримечательностях. Причем так поворачивал разговор, что он вскорости из диалога превращался в монолог, ибо беседовавший с ним увлекался предметом и говорил без умолку, поощряемый ласковым и внимательным молчанием Феникса.
Несколько выбивался из ряда лишь Публий Кар, двадцатипятилетний начинающий поэт, которого с Фениксом свел его друг Котта Максим. Кар не желал говорить и рассказывать. Он хотел слушать Феникса. Он страстно желал, чтобы Феникс читал ему свои стихи и на их примере обучал его любовной поэзии. Феникс первое время пытался избегать Кара. Но Кара избежать было невозможно: в сопровождении Котты, к которому Феникс, как мы с тобой помним, издавна испытывал самые нежные чувства, Кар являлся в любое застолье, в любую компанию, в которых в это время Феникс находился, и, горячо поддерживаемый своим другом Коттой, начинал выпрашивать, вымаливать, вытребовать. Когда Кар его окончательно донимал, Феникс отводил его в сторонку и давал ему «уроки поэзии», иногда краткие, порой продолжительные, разбирая с Публием, однако, не свои любовные элегии, а чужие стихи.
Они, говорю, уединялись. Но я один раз подслушал. Феникс разбирал с Каром оду Катулла. Вот эту:
- Долгую трудно любовь пресечь внезапным разрывом,
- Трудно, поистине так, – все же решись наконец!
- В этом спасенье твое, решись, собери свою волю,
- Одолевай свою страсть, хватит сил или нет.
…Ну и так далее… Феникс каждое слово рассматривал, словно вынимал, пробовал на зубок и возвращал на его место в строке, доказывая, что слово это незаменимо никаким другим, что только его можно было поставить, дабы выразить чувство и произвести то неповторимое впечатление на слушателя, которое, дескать, только великому Катуллу под силу. А Кар растерянно слушал Феникса, а потом воскликнул: «Но это же не про любовь стихи! Это про…» Феникс не дал ему договорить. «Именно про любовь. Про высшую ее стадию, – спокойно возразил Феникс и прибавил: – Ты научись сначала подбирать нужные слова, сочетать их с размером, пусть сухо, но точно. Потом, когда научишься и начнешь описывать живые мятущиеся чувства, эта сухая точность тебе пригодится. Сам будешь чернеть и страдать, а стихи твои будут радоваться и искриться»… Феникс весело рассмеялся. При этом глаза его…
– Вот это теперь в нем особенно поражало! – воскликнул вдруг Вардий. – Глаза его! Я тебе уже докладывал: в них удивительным образом сочетались детская удивленная открытость со старческой грустной мудростью. Такими у него были глаза, когда он молчал. А когда начинал говорить, особенно когда его спрашивали и заставляли отвечать или когда надо было реагировать на чьи-то замечания, шутки и выходки, особенно когда надо было смеяться и он смеялся! – глаза его сразу теряли прежнее выражение, будто слепли… Трудно описать этот взгляд, который, собственно, и взглядом нельзя назвать, потому что глаза неживые… Представь себе смеющегося человека с окаменелым взглядом. В этом взгляде было… как бы это точнее выразить?., в нем было нечто не просто обгоревшее, а совершенно сожженное и от этого остекленевшее… Не только я – многие из его друзей и приятелей чувствовали, что Феникса лучше не трогать, не заставлять говорить. Не чувствовал только Публий Кар и приставал со своей любовной поэзией. И я сейчас думаю, может быть, именно он…
Гней Эдий замолчал и остановился.
До гельветской деревни нам теперь оставалось несколько шагов. И шедшие впереди нас охранники-германцы мешкали у деревенской ограды, по-видимому, ожидая приказа, вступать на территорию селения или не вступать.
Не глядя на них и на меня не глядя, Вардий, пребывая в задумчивости, сначала несколько раз молча покачал головой, затем брезгливо усмехнулся, а потом сказал:
X. – Нет, Кар был скорее поводом, чем причиной. Да и поводом, пожалуй что, не был… Причина была другая. Поздно вечером и ночью Феникс оставался наедине с самим собой и, видимо, еще не до конца обгорел, не до самого донышка своей кровоточащей души, еще не обуглился и не окаменел до полного бесчувствия. И потому в эти самые мучительные для него ночные часы… Он ведь потом признавался в «Лекарстве»:
- …дневная пора безопаснее ночи —
- Днем твой дружеский круг может развеять тоску…
Днем! А ночью кто ее может развеять?! И, помнишь? у Катулла, призрак которого Феникс, можно сказать, призвал из могилы, дабы тот помогал ему бороться с другими призраками, у Катулла:
- От безделья, поэт, страдаешь,
- От безделья бесишься так сильно.
- От безделья царств и царей счастливых
- Много погибло.
…Он и ночью решил занять себя делом. И, оставаясь лицом к лицу со своим мучительным одиночеством, стал сочинять Ars amandi, свою «Науку любви».
Эту его поэму, которую, по моим расчетам, он начал сочинять с конца года Гая Цезаря и продолжил писать в консульство его брата, Луция, некоторые несведущие в поэзии люди потом назовут вершиной творчества Пелигна. Будут даже утверждать, что он, Феникс, создал в римской литературе новый жанр.
Ерунда! Эти стишки, эту поэмку он как лекарство, как снотворное сочинял и принимал на ночь глядя.
И нового жанра он никакого не изобрел. Одним из его компаньонов по охоте был некто Граттий Фалиск, заядлый птицелов и охотник на зайцев. Этот Граттий был еще и поэтом-любителем. И в консульство Гая Цезаря – как раз тогда, когда Феникс предавался охоте, – издал дидактическую поэму «Наука охоты». В этом довольно убогом с поэтической точки зрения сочинении Фалиск наставлял молодежь, где лучше искать дичь, какими ловушками и сетями пользоваться ну и так далее. Вот, Феникс у него и позаимствовал.
Феникс с детства ненавидел любую дидактику, особенно после школы Фуска и Латрона, в которой нас ею пичкали. И, принявшись за свою «Науку», «Науку любви», стал прежде всего эту дидактику высмеивать, пародируя и Граттия с его охотничьими приемами, и наших школьных учителей с их навязчивыми наставлениями и педантичными перечислениями.
При этом, однако, он старался произвести впечатление человека, всерьез взявшегося за составление методического руководства по «любовной охоте»: где женщин надо «выслеживать», как их «приманивать», какими средствами и способами «гарпунить», «капканить», «треножить», как и какую, прости за выражение, «свежевать и разделывать»… Я еще не давал тебе читать Пелигнову «Науку»?.. Ну так сразу же дам, как только мы вернемся на виллу!.. Ты сам увидишь, что, взявшись за эту поэму… вернее, в то время, как он писал ее, Феникс как бы отрекался от себя, от своей страдающей и пылающей сути и, вкладывая в свои строки – легкие, искрометные, остроумные, фривольные, иногда нет, не похабные, как у тогдашних порнографических поэтов, но да, слишком детальные и откровенные, – вкладывая в них свой прежний опыт Голубка и Кузнечика, он, Феникс уже сгоревший, ты увидишь, насмехался над женщинами, над их почитателями и искателями, над соитием тел как способом превращения низменной необходимости в мимолетное удовольствие. Он над самим собой издевался… Нет, не так! Он радостно и безмятежно смеялся и подтрунивал над Венерой и всеми ее Амурами, пытаясь от них освободиться и освобождаясь в тот момент, когда шутил, балагурил и святотатствовал, обнявшись с Поэзией, своей давнишней любовницей и спасительницей в трудные минуты…
- Муза, спасибо тебе! Ибо ты утешенье приносишь,
- Отдых даешь от тревог, душу приходишь целить…
Он потом и Августу…
На этом имени Вардий запнулся и будто поперхнулся. Выкатил свои и без того выпуклые и круглые глаза и выпятил губы, словно чмокнуть ими собрался.
Но не чмокнул – втянул губы, прищурил глаза, возвращая их в прежние орбиты, выставил вперед правую ручку с кривоватым и оттопыренным указательным пальцем, а левый кулачок прижав к пухлой груди. И торжественно объявил:
– В июне она сама к нему пришла!
Гней Эдий резко повернулся и пошел прочь от гельветской деревни в сторону Новиодуна. Охранники наши, те, что сзади, теперь оказались спереди, а авангардные германцы двигались теперь в арьергарде.
Вардий шагал стремительно, я едва за ним поспевал. И он на быстром шагу, слегка задыхаясь, через приблизительно равные промежутки времени произносил сердитые и обрывистые фразы. И сначала повторил:
XI. – В консульство Луция, в июне, она сама к нему пожаловала. – Потом сообщил: – Пришла не на виллу, а в городской дом. Он там редко бывал. То есть выследила и наверняка знала, что он там в одиночестве. – Затем уточнил: – Она приходила вечером. А утром следующего дня Феникс зашел ко мне и начал рассказывать. – Следом за этим Вардий сказал: – Рассказывал очень спокойно и буднично. Так рассказывают о каком-нибудь заурядном событии. Ну, например, каких людей назначили квесторами или эдилами. – Сделав с десяток шагов, Гней Эдий добавил: – Не было в нем ничего от прежнего Феникса. Ни взгляда обугленного. Ни мертвой улыбки. – А еще через десяток шагов Вардий предупредил: – Я тебе сейчас перескажу их беседу. Скорее, монолог Юлии. Но учти: я буду пересказывать со слов Феникса. Так что за подлинность не ручаюсь. Он мог и присочинить. – А потом сам себе возразил: – Хотя с какой стати ему сочинять? Для чего, спрашивается?
Произнеся на быстром движении эти реплики, Гней Эдий остановился, встал почти в позу оратора, то есть чуть выставил правую ногу, вынес вперед правую руку с раскрытой ладонью, а левой рукой как бы придерживая верхние складки тоги, – на самом деле он был в плаще децемвира. И заговорил, уже не страдая одышкой, с чувством, с различными выражениями на лице…
– Войдя в дом Феникса, – начал свой рассказ Вардий, – Юлия, не поздоровавшись с хозяином, но взяв его за руку, направилась в экседру. Там усадила Феникса в кресло, сама села напротив и заговорила, в такт словам хлопая себя ладонями по коленям, вернее, чуть выше колен: «Сегодня день смерти моего мальчика, маленького Тиберия… Шесть лет уже миновало… Я его так ждала, так надеялась. Я думала, с его рождением в моей жизни все переменится. Через этого младенца я полюблю мужа. Ливия перестанет меня ненавидеть – ведь я родила ей наследника, который затмит и Гая, и Луция. Август наконец успокоится, увидев, что дочь и жена теперь не соперничают, примиренные этим общим ребенком, сыном и внуком… Но рок и фортуна похитили у меня эту надежду, обрезали ниточку жизни моего маленького мальчика… На небесах, наверно, решили, что от такой ехидны не должно быть державного потомства, что солнечный род Юлия и Августа кощунственно смешивать с темной кровью убогих Клавдиев и злосчастных Неронов… Убили и забрали у меня младенца…
И сразу же после его смерти, – продолжала Юлия, – мой муж, которого я с таким трудом заставила себя полюбить, Тиберий стал меня избегать. Сначала он перестал делить со мной ложе. Затем все чаще и чаще стал ночевать не дома, а якобы у своих друзей и приятелей. Когда же погиб в Германии его младший брат Друз Клавдий, он вообще покинул меня среди моего материнского горя и уехал в Паннонию… Как будто там без него не могли обойтись?!. А после бежал от меня в Германию и оттуда отправлял слезные письма Випсании Агриппине, своей бывшей жене, описывая свою тоску по ней, свои страдания со мной, Юлией, развратной и ненавистной… Одно из таких писем, вернее, снятую с него копию, мне показали преданные и оскорбленные за меня люди… Меня, дочь великого Августа, этот выкормыш Ливии, сын подлого бунтовщика и предводителя беглых рабов, пригретый моим великим отцом, этот безродный ублюдок, меня, Юлию, предпочел дочери ростовщика!.. Воистину, как говорится, свинья даже в царском дворце будет искать грязную лужу…
Ну, что ты на меня уставился?! – вдруг весело и, как показалось Фениксу, даже как будто радостно воскликнула Юлия, к нему обращаясь. – Я только что с кладбища. Вели подать вина. Помянем моего крошку!»
Феникс выглянул из экседры и кликнул раба. Тот не отозвался. Через атриум Феникс заглянул в прихожую. Но и там раба не было. Феникс вернулся в экседру и сказал Юлии: «У меня в городском доме только один раб остался, старый Левон. Он, наверное, отлучился. На нем много обязанностей… Позволь мне, я сам схожу в погреб».
А Юлия вдруг вскочила из кресла да как закричит, с ненавистью глядя на Феникса: «Или ты думаешь, что это я убила младенца?! И ты – с ними!.. Ему нельзя было дышать соснами среди летней жары, а я его якобы нарочно заставила ими дышать!.. Ты думаешь, из ненависти к Ливии и к ее выродку – лживому, как она, правильному до тошноты, чинному до отвращения?.. Когда долго и унизительно заставляешь себя любить, то, задушив истинные чувства и всю себя изнасиловав, ты, сама о том не догадываясь, накапливаешь в себе ненависть!.. И на кого она выплеснется, разве ты знаешь?.. Что ты на меня смотришь, как на преступницу? Ты тоже так думаешь?!»
«Я… я не думаю…», – тихо отвечал Феникс.
А Юлия закричала: «Я попросила вина! Где оно?!»
Феникс вышел из экседры и сам пошел к погреб.
Гней Эдий тоже пошел по тропинке в сторону города. И опять шел весьма быстро. И уже не через десять, а через тридцать шагов произносил короткие одышливые фразы. Фразы были такими:
– Повторяю, Феникс очень спокойно рассказывал… Я следил – ни малейших признаков волнения… Он себя не сдерживал… Ему был совершенно безразлично то, о чем он рассказывал… Он ни разу не назвал ее «Госпожой». Юлией. И только Юлией…
Тут Вардий остановился, развернулся ко мне и снова принял позу оратора.
– Когда с кувшином вина Феникс вернулся из погреба, Юлия из экседры исчезла. Феникс обнаружил ее у себя в спальне, на другой стороне атрия. Она сидела на ложе, откинувшись назад и опершись на обе руки.
«Я ведь, как и твоя Медея, лишь внучка Солнца, – тихо заговорила Юлия. – Мой отец полубог. А я лишь на четверть богиня и на три четверти земная женщина… Мне стало невыносимо. Я понеслась, полетела к тебе. Ведь ты обещал мне когда-то, что в трудную минуту всегда придешь мне на помощь. Ты клялся – вот на этом перстне, который до сих пор носишь на своей руке, – ты клялся, что стоит мне лишь позвать тебя… Я не просто позвала тебя. Я пришла в твой дом, разделась и легла на твою постель. Я ждала если не огненной страсти, то хотя бы нежности и сострадания… Ведь ты мне когда-то сказал: из жалости тоже можно любить… Так что же не пожалел?»
Феникс молчал, застыв с кувшином и с одним кубком в руках.
Юлия взяла у него кубок и спросила: «Ты испугался?»
«Нет, не испугался», – ответил Феникс и хотел налить вина в кубок. Но Юлия отдернула руку, и вино пролилось на постель.
«Так почему не обнял, не стал целовать, не овладел той, которая пришла к тебе как к врачу, как к спасителю? Ты, всегда такой чуткий, неужели тогда не почувствовал?!»
Юлия выхватила у Феникса кувшин и сама налила себе в кубок.
«Ты смотрел на меня, как на холодную богиню. А к тебе пришла горячая и голодная женщина. И женщину эту надо было…» – Юлия произнесла несколько грубых солдатских слов и вернула кувшин Фениксу.
Феникс молчал. Юлия же, прильнув к кубку, жадно осушила его до дна. А после поставила кубок на пятно на постели и объявила: «Ты предал меня в отчаянную минуту».
«Предал?» – переспросил Феникс.
«Да, смотрел на меня таким же двуличным взглядом, каким сейчас на меня смотришь, и вычислял, вычислял…»
«Вычислял?» – снова переспросил Феникс.
«А то нет, – усмехнулась Юлия. Она встала с постели и, шагнув к Фениксу, стала заглядывать ему в глаза, сначала – в один глаз, потом в другой, своей щекой почти касаясь его щеки, а своими губами – его губ. И губы ее шептали: – Ты думаешь, ей понравились стихи, которые ты посвятил погибшему Друзу? Ты думаешь, она хоть что-то понимает в поэзии, а тем более в такой, как твоя?.. Нет, она сразу сообразила, что нельзя упускать случая, что, подарив тебе виллу, можно привлечь тебя на свою сторону. Ей уже давно донесли, что мы с тобой дружим, что ты называешь меня Госпожой… Она, эта гадина, уже тогда поняла, что ты для меня значишь… Так почему не отнять, не украсть, не купить?.. Купили тебя, бедный поэт. Купили и отняли у меня, твоей Юлии… Разве не так?»
«Не так», – ответил Феникс и сделал шаг назад – как он мне сказал: для того, чтобы получше разглядеть Юлию.
«Лицо у нее было болезненно бледным, – описывал Феникс. – Глаза сверкали ярким, сухим блеском. Волосы стали будто ржавыми… У нее теперь было совсем не такое лицо, какое я знал до этого, и мне очень не хотелось признавать в этой женщине ту Юлию, которую я когда-то любил… И голос. Она говорила теперь простуженным хриплым голосом, мало похожим на женский, а скорее на пьяный мужской. И когда она тихо говорила, в этом голосе слышалась затаенная злоба, а когда принималась кричать, казалось, она кричит от обиды, от боли. Кричит, как женщина. Но старая и больная…» – Все это Феникс говорил совершенно бесстрастным тоном, как иногда говорит врач, описывая симптомы болезни, но не самому больному, а его знакомым или дальним родственникам, к заболевшему весьма безразличным.
Вардий снова остановился, на этот раз не приняв позы оратора. И продолжал:
– Когда Феникс отступил от Юлии, та перестала хрипло шептать и опять закричала: «Не смотри на меня так! Ты – вернее, вы с Ливией – не оставили мне выбора!.. Мне несколько раз по ночам снился один и тот же сон. Я стою посреди храма и срываю с себя одежды. Люди на меня смотрят с ужасом, а боги под потолком мной любуются. Меркурий о чем-то шепчется с Аполлоном. А Марс или Геркулес – я не разобрала – могучий бог в кровавых доспехах смотрит на меня с вожделенным призывом!.. Я Юлу не отдавалась – он сам меня взял, внезапно и грубо: ворвавшись ко мне в спальню, когда Феба помогала мне совершать утренний туалет, он, ударив ее по лицу, выгнал за дверь, запер дверь на засов, одежды на мне разодрал, швырнул на постель и стал терзать, как лев терзает добычу!.. Казалось, он меня ненавидит. И я этой ненависти, представь себе, радостно подчинилась, потому что уже давно сама себя ненавидела… Мы слились в нашей ярости, и она была так велика, что мы не могли насытиться!..»
Тут Юлия снова перешла на шепот: «Помнишь, когда однажды ты пришел к Юлу в тот самый момент, когда он у себя дома, на кухне… (см. 1.IX). Ты, наверно, решил, что это Юл подстроил?.. Нет, это я тебя вызвала. Мой человек к тебе приходил. Юл об этом не знал. И когда потом я ему сообщила, что, кажется, видела тебя в атрии в самый разгар наших событий, он сразу обо всем догадался и сказал: „Какая же ты стерва!“… Теперь ты понял или не понял?»
«Что я должен теперь понять?» – спросил Феникс.
«Неужели тогда ты не понял, что я тебе мщу, нарочно сойдясь с твоим другом, с этим всех и вся ненавидящим человеком, презирающим и меня, и тебя, и все, что нас окружает, потому что мы с тобой – римляне, а он – сын Марка Антония! Я думала, хотя бы это тебя устыдит. И ты, наконец, опомнишься и придешь на помощь своей Госпоже!.. Почему ты тогда не пришел и не спас меня от Юла Антония?»
Феникс некоторое время молчал. А потом спросил: «А с Гракхом ты тоже… ты тоже спала с ним, чтобы мне отомстить?»
Не ответив, Юлия выбежала из спальни.
Феникс за ней не сразу последовал. Сначала он убрал кубок с постели. Затем выпил немного вина, приложившись к кувшину. И лишь потом, поставив кувшин на пол рядом с кубком, вышел в атриум. Юлии там не было. Не было ее также в экседре.
Юлию Феникс обнаружил в своем кабинете. Она сидела у него за столом, перебирая в руках дощечки с черновиками стихов. Не оборачиваясь, Юлия заговорила, тихо, хрипло, с каждой новой фразой все более страстно и зло: «Я вдруг подумала: мужчины поздно стареют, а я женщина, мне уже тридцать четыре года, муж от меня сбежал, с Юлом у нас лишь зверства и извращения… А тут Гракх вернулся. И мне, стареющей женщине, представь себе, захотелось… нет, не любви – я его никогда не любила, как, впрочем, и он меня… Мне ласки захотелось, как в прежние годы, когда я с Гракхом спасалась от свинства Агриппы… Я снова позвала его. Но теперь стала сочетать его с Юлом. Как в бане: сначала потеешь в калдарии, а затем во фригидарии остужаешь свое тело… Послушай, если Венере, от которой мы ведем свой солнечный род, – если ей, Афродите-Венере, Юпитер не запрещал, будучи женой Вулкана, иметь главным любовником Марса, делить ложе с Нептуном, с Меркурием, с Аполлоном и, как некоторые рассказывают, даже с ним самим, с Императором Неба, с Трибуном Вселенной!.. Кому она вообще нужна, эта добродетель, если боги над ней смеются?!. По какому праву они ее от меня требуют? Когда Ливия, на всех углах провозглашенная самой добродетельной из добродетельных, Ливия эта водит к отцу молоденьких девочек, чтоб он, утолив свою старческую похоть, ее, лживую рогатую развратницу, не выгнал на съедение волкам – ненавидящим ее всадникам и сенаторам! И он, наигравшись с этими покорными овечками, торжественный и великий, направляется потом в сенат, чтобы там рассуждать о добродетели и принимать законы против разврата… Зачем мне, скажи на милость, хранить мою добродетель, когда любимый мой человек у себя на вилле, как мне донесли, развлекается с певичками и актрисками и с ними якобы лечится от своей несчастной, безответной любви?»
Тут Феникс попытался прервать ее монолог и произнес: «Постой. Я…»
Но Юлия обеими руками изо всех сил ударила по табличкам, так что одна из них треснула пополам, а две другие упали на пол, вскочила из-за стола, шагнула к Фениксу с таким выражением на лице, словно и его собиралась ударить, и закричала – не с ненавистью: с обидой и болью: «Разве так ведут себя любящие мужчины?! И как они смеют говорить о любви?! Как у них духа и наглости хватает?!»
Феникс опять попытался что-то возразить. Но Юлия, подняв руку, зажала ему рот и прошептала: «Ведь я любила тебя, проклятый поэт. Слышишь, ты? Я только тебя по-настоящему любила и люблю до сих пор».
Юлия с силой толкнула его – в лицо, той рукой, которую прижала к его губам. Фениксу пришлось сделать несколько шагов назад, чтобы удержать равновесие.
«Так не любят», – произнес, наконец, Феникс.
«А как мне тебя любить? – будто испуганно спросила Юлия. – Когда я поняла, что в тебя влюбилась, я испугалась…»
«Когда люди любят, они перестают бояться», – возразил Феникс.
«Я не только за себя испугалась, – прошептала Юлия. – Я подумала: рано или поздно Ливия пронюхает, и тогда за твою жизнь я и секстанта не дам – в лучшем случае сошлют на скалу в дальнем море. А мне, каково мне будет видеть и знать, что ты, мой любимый, из-за меня пострадал?.. Я в Юла вцепилась, надеясь, что ты меня проклянешь и наконец-то разлюбишь…
Бледные Юлины щеки покрылись красными пятнами. Губы скривились и задрожали.
«Что ты со мной сделал?! Во что превратил? И за что? За то, что я тебя почитала как бога?!» – гневно и хрипло закричала Юлия, глядя не на Феникса, а мимо него и чуть в сторону, ему за спину. Феникс невольно обернулся. У него за спиной стоял бронзовый бюст Августа.
А Юлия продолжала: «Я никого не любила так, как любила тебя. А ты трижды принес меня в жертву. Как ты, всевидящий и всезнающий, мог так со мной поступить?! Зачем ты позволил уехать Тиберию? Как ты мог не почувствовать, что пока Тиберий в Риме, мне есть кого ненавидеть за мое одиночество? Теперь же, когда его нет… Ты не боишься, что кто-нибудь бросит камень в твое войско, и солдаты твои, как колхидские воины… Ты думаешь, такого никогда не случится? Но Язон уже прибыл на Тибр, ты уже вручил ему ядовитые зубы дракона, и он их скоро посеет…»
Она говорила, будто безумная, к бюсту, а не к Фениксу обращаясь. А потом будто снова заметила Феникса, увидела, что он рядом стоит и ее слушает, и, словно опять испугавшись, шагнула к нему, обеими руками схватила его за щеки и стала то вскрикивать, то шептать: «Я больше так не могу! Я не выдержу!.. Возьми меня. Теперь меня можно любить. Я теперь настоящая… Я все брошу! Мы с тобой уедем на край света! Там нас никто не найдет!.. Я раньше над тобой издевалась, потому что ты слабый, а мне казалось: мне нужен мужчина сильнее меня… Не нужен мне сильный! Мне нужен тот, кто умеет любить!»
Феникс взял ее за руки, но Юлия, словно обжегшись, скинула их и снова схватила Феникса за лицо.
«Пойми ты, – шептала она, – если мы наконец будем вместе, я перестану его ненавидеть. Любящая женщина ненавидеть не может!»
Юлины пальцы так сильно стиснули его щеки, что Феникс от боли сощурился.
«Он страшный человек, – не замечая этого, говорила Юлия. – Тот, кто его ненавидит, долго не живет. И не потому, что он их со света сживает.
Они сами сжигают себя своей ненавистью. Так боги устроили. Так они нас наказывают… Ты этого хочешь, проклятый поэт?! Ты хочешь, чтобы я погибла у тебя на глазах?!.»
Гней Эдий Вардий вновь пошел-побежал по тропинке. И, сделав с десяток шагов, вновь остановился и, выпучив глаза, признался: «Не солнечная она, а темная, как Геката! И никакая она не богиня! Потому что богини не лгут. А она лжет, лжет непрерывно!.. Младенец ее умер не в июне, а в секстилии. Не Тиберий от нее, а она от Тиберия после этой смерти отвернулась. И не мог он писать любовные письма Випсании, своей бывшей жене, – никогда в эту ложь не поверю! Она это выдумала. Она тебе врет!»
Феникс смотрел на меня все с той же глупой улыбкой.
«Да, врет, – сказал он. – Но она говорит то, во что верит. Она видит мир не таким, каким мы с тобой видим».
Тут я еще больше распалился: «Ты что, поверил, что она тебя любила и любит?! Она любит только себя! Свое божественное величие, которое она для себя выдумала! «Внучка Солнца»! Ты в этом сам ее убедил, воспевая в своих трагедиях!.. Отец ее – действительно великий человек. А она кто такая?.. Стареть, видишь ли, не хочет. Боги на нее во сне любуются! С мужчинами развлекается, как в баню ходит… Самовлюбленная, лживая, развратная – Почувствовав, что могу переусердствовать, я решил вовремя остановиться и в заключение добавил: – Она страшная женщина!»
А Феникс в ответ: «У разных людей разная бывает любовь. Ей такую боги послали… И она действительно страшно мучается оттого, что никто ей на эту ее любовь не может ответить… Не нашла она такого человека. Может быть, его и нет на свете…»
Улыбка на лице Феникса была не просто глупой. Она была какой-то жалкой и виноватой.
«Кого она может найти, когда всех презирает и ненавидит?! – воскликнул я. – Ты мне скажи, как можно любить своего отца, преклоняться перед ним, как перед богом, и при этом ненавидеть его любимую женщину?!. Она теперь, видишь, сама признается: зря Август позволил уехать Тиберию, мне теперь некого ненавидеть… Она теперь и его ненавидит – Августа, своего отца, которого якобы одного только любила!»
«Ты прав, Тутик, – ответил Феникс. – Но ты лишь отчасти прав. Ты самого главного не разглядел. Сильнее, чем кого бы то ни было, она очень давно, может быть, с детства, ненавидит саму себя».
Я воскликнул: «Но пару она себе, наконец, отыскала – Юла Антония! Для таких… для таких существ, как Юл – я не могу назвать его человеком, потому что он скорее похож на оборотня, – ненависть для них – как кровь для живых покойников, для мстительных манов и ларв: они ею питаются, они ею дышат, они ею… да, если хочешь, они ею любят. Вот он и полюбил Юлию как орудие своей мести. «Ты погубил мою мать и моего брата – а я у тебя твою единственную дочь отниму! Ты отнял у моего великого отца сначала власть, затем честь, а после и жизнь – а я твоей власти не трону, жизнь мне твоя не нужна, но твой семейный покой, твоя слава, честь твоя, о которой ты так ревниво печешься, – вот они, лежат подо мной, вздрагивая от вожделения и вскрикивая от радости, что я, Юл Антоний, их попираю, над ними царю!»…Клянусь Юпитером, я слышу его мерзкие мысли!.. И он, Антоний, уже давно заразил твою Юлию… Боги или демоны ей Юла послали. И она его полюбила!»
Улыбка Феникса, оставаясь глупой, виноватой и радостной, теперь стала еще и презрительной. И с этой улыбкой на губах он мне ответил: «Нет, она любила и любит только меня. Ей, кроме меня, любить действительно некого…»
Некоторое время я не знал, что ответить на эту безумную реплику. А потом сказал, стараясь придать своему голосу спокойный тон: «Наивный человек. Неужели ты не видишь, что вот уже несколько лет из тебя как бы делают орудие? Да, Юл, разумеется, верховодит… Но Юлия, которая якобы только тебя любила и любит, она что, не видит, как тебя подставляют, не понимает, какая опасность тебе угрожает? Она что, не чувствовала, как ты мучаешься и страдаешь? Ей, этой фурии, оказалось мало Тиберия, мало Юла и Гракха. Ей еще подавай влюбленного поэта, беззащитное создание, над которым можно всласть издеваться: когда приспичит – как собачонку, манить пальцем, трепать по загривку, и тут же щелчком по носу, пинком ноги – гнать от себя, мстя за свою женскую несостоятельность, за свою ненависть к людям вообще и к мужчинам – в особенности!.. Ты слышал? Даже Юл назвал ее стервой!.. Прости меня. Я никогда тебе этого не говорил, потому что… боялся… Мне казалось, что, если я все это выскажу, ты мне никогда не простишь, я тебя потеряю… Но больше я не могу молчать! И я, твой друг, у которого сердце давно обливается кровью, я тебе говорю: если ты сейчас ей поверишь, если снова пойдешь за ней…»
Я не смог договорить и в отчаянии посмотрел на Феникса.
Тот улыбался, но уже не презрительно.
«Ты, Тутик, не понял, – сказал он. – Она действительно у меня спасения искала. И, может быть, даже тогда, когда, как ты говоришь, надо мной издевалась. Потому что так жестоко пошутила над нами судьба, что любить ее могу только я, и она только меня может любить. И когда она спала сначала с одним Юлом, а потом с Юлом и с Гракхом, думаю, любила меня еще сильнее, потому что знала, что я страдаю и, значит, люблю. Но она надеялась, что я ее ненавижу… А я… Видишь, какой я теперь?»
«Я вижу, что ты окончательно спятил», – сказал я.
Улыбка на лице Феникса теперь и глупой быть перестала: только радостной и виноватой одновременно.
«Нет, это она теперь сходит с ума, – возразил Феникс. – А я… Я так долго падал в ее колеснице, что совсем обгорел. Я все понимаю, но уже ничего не чувствую».
«И она тоже наконец поняла, – продолжал Феникс. – Она вдруг перестала кричать, требовать, чтобы я ее спас, увез на край света. Она отпустила мое лицо и стала заглядывать мне в глаза. Но не так, как до этого, когда шептала или кричала. Она попыталась заглянуть мне в самую душу, как ее отец, Август, умеет. У нее почти такой же был взгляд, от которого не скроешься и не спасешься… Она долго в меня заглядывала. А поняла во мгновение. Вздрогнула – она так сильно вздрогнула, что не только руки и плечи, но и голова у нее дернулась, – и перестала меня разглядывать. То есть вынула из меня взгляд и, сморщив лицо и скривив губы, сказала: «Молчи. И не лги… Я могу тебе врать. А у тебя… у тебя не получится».
Она направилась к моему письменному столу и стала ворошить дощечки со стихами. Не найдя того, что искала, она нагнулась и одну из дощечек подняла с пола.
И стала читать стихи, медленно, хрипловато, но нараспев, после каждой фразы оборачиваясь в мою сторону и глядя не на меня, а куда-то поверх моей головы, а потом читая и снова оборачиваясь.
«Вот это откровенно, – сказала она, дочитав до конца. – И поучительно… Никогда не думала, что ты можешь так написать».
«Это Катулл. Это его стихи», – возразил я.
Но она словно не слышала и спросила: «Ты их давно написал? Или совсем недавно?»
«Говорю тебе: это одна из од Катулла, – ответил я. – Он ее написал задолго до моего рождения. Боюсь, что и Августа тогда еще не было на свете».
«Ах, вот как! – вдруг радостно и будто с надеждой воскликнула она. – Стихи не твои – Катулла! И мы с тобой еще не родились. И даже Августа не было! Прекрасное было время! В каком это было году?»
Я растерялся от такого вопроса.
«Не помню… Вернее, не знаю», – признался я.
А она подошла ко мне, обняла и уткнулась мне в грудь своей головой. Она сначала уткнулась. А потом принялась меня целовать в подбородок, в щеки, в губы и в лоб. И говорила, вроде бы подсмеиваясь надо мной, но так проникновенно, так нежно, что даже хрипы исчезли из ее голоса: «Мой бедный. Мой ласковый. Не знает. Не помнит. Все на свете забыл… Можно, напомню… Я – та самая Коринна… или как ты называешь ту женщину, которую полюбил еще в детстве, еще не встретив ее… Ты ее всю свою жизнь любил и будешь любить. Так боги решили. Не нам с ними спорить… И если с этой единственной твоей женщиной произойдет что-нибудь страшное, если злые люди ее погубят или она сама с собой что-нибудь сделает, ты себе этого никогда не простишь… Потому что это ты погубил ее, нежный мой. Ты ее не почувствовал, мой чуткий. Ты, мой смелый, ее испугался. Ты, верный и преданный, бросил и предал ее, когда она так в тебе нуждалась…»
Я стоял, словно завороженный, не смея пошевелить даже пальцем.
А Юлия, поцеловав меня напоследок в один и в другой глаз, тихо отошла от меня, вернулась к столу, задумчиво взяла с него дощечку со стихами Катулла, прижала к своей груди и направилась к двери. Но на пороге обернулась и расхохоталась, внезапно, надрывно, безумно.
«Ненавижу твоего Катулла! Он глупый и пошлый поэт!» – хрипло крикнула она и с такой силой шмякнула дощечку об пол, что та разлетелась… Она прямо-таки в крупу рассыпалась»…
Гней Эдий Вардий, похоже, опять собирался пойти-побежать в сторону города. Но, сделав одно судорожное движение, снова вернулся ко мне и сказал:
– Феникс мне все это рассказал. И я в ужасе воскликнул: «Ты сегодня к ней побежишь?»
«Нет… Зачем мне теперь бежать?.. У меня не получится», – ответил Феникс, по-прежнему улыбаясь, но теперь только виновато – без всякой радости.
Я возмутился: «Театр! Комедия! Нет, пошлая ателлана!.. И тут не могла удержаться, чтобы не устроить тебе представление!»
Феникс совсем перестал улыбаться.
Я подумал, что надо обнять его, прижать к груди, сказать ему какие-то дружеские слова. Но слов я не находил, и желания обнять его у меня не было, – может быть, потому, что я боялся его обнять.
И я спросил: «А что это была за ода?»
«Какая ода?» – Феникс как-то скучно на меня посмотрел.
«Ну, те стихи, которые Юлия сперва читала, а потом разбила». «Катуллова. Ты ее знаешь. Пятая у Тукки. И восьмая в издании Руфа». «Я их не знаю по номерам. Ты мне подскажи», – попросил я.
И Феникс: «Она начинается:
- Поэт измученный, оставь свои бредни:
- Ведь то, что сгинуло, пора считать мертвым…
А заканчивается:
- Любимая, ответь, что ждет тебя в жизни?
- Кого пленишь красотой своей поздней?
- Кто так тебя поймет? Кто назовет милой?
- Кого ласкать начнешь? Кому кусать губы?
- А ты, поэт, терпи! Отныне будь твердым!
Феникс читал монотонно и уныло. А потом пояснил: «Я эти стихи несколько раз переписывал. Пытался проникнуть в тайну их ритма. Но не нащупал, не получилось… Эти-то дощечки у меня и лежали на столе. Моих стихов среди них не было».
XII. Эдий Вардий пошел в сторону Новиодуна и больше не останавливался. И по дороге – теперь он шел медленно и для беседы удобно – он мне по дороге рассказывал о том, как некоторое время, не доверяя Фениксу, он, Вардий, следил за ним и людей посылал следить, опасаясь, чтобы тот не наделал каких-нибудь глупостей: не вернулся к Юлии, чего доброго, не поддался на ее уговоры и не убежал с ней из Рима, чтобы их сразу же хватились, розыски объявили.
Но зря Гней Эдий тревожился. Феникс из Города никуда не отлучался. Юлию ни разу не навестил, и та к нему больше не заявлялась. Феникс начал работать над второй частью своей «Науки», а первую отнес к Плоцию Тукке, решившись ее издать. Книга эта вышла в сентябре, вскоре после Римских игр, и сразу же обрела широкую популярность не только среди всадников – они давно интересовались стихами Пелигна, – но и у плебса. А после того как один очень влиятельный деятель из «первого круга» – Вардий не назвал его имени – в компании консуляров раскритиковал «Науку»: дескать, изобретательно и изящно, но в стихотворном отношении поверхностно, в нравственном плане предосудительно, а в политическом смысле несвоевременно; – после этого замечания чуть ли не все сенаторы устремились в лавки Сосиев, требуя там Фениксову поэму; и Тукка специально для этих читателей велел изготавливать свитки в кипарисных ковчегах, натертые кедровым маслом.
Как Фабий Максим отнесся к «Науке», Вардий мне не сказал. И ни словом не упомянул о реакции Августа на весь этот общественный ажиотаж. Вместо этого Гней Эдий увлекся перечислением различных форматов, в которых издавалась поэма его друга, и подробным описанием чехлов, пеналов, ларцов, сундучков, ковчегов и тех рисунков, иногда очень смелых, которыми они покрывались.
Когда же, наконец, мы дошли до Новиодуна, Вардий наскоро попрощался со мной у Северных ворот, забыв, что обещал зайти на виллу и дать мне на прочтение «Науку любви».
По-гречески пожелав мне «благого демона на остаток дня», Гней Эдий, словно спохватившись, добавил:
– Стало быть, он действительно сгорел и обуглился к Юлии. Но… – Тут мой собеседник поднял вверх указательный палец и несколько раз провел им туда-сюда перед моим носом. – Юлия еще до конца не сгорела. И скоро такой пожар устроила в Городе!..
С этими словами Вардий удалился, с четырех сторон окруженный своими охранниками, расчищавшими для него дорогу, не то чтобы грубо, но крайне непривычно для нашего городка.
II. Венера Оффенда
Амория 5
Разжигание пожара
I. «Науку любви» Феникса-Пелигна мне принесли домой на следующий день к вечеру Не в кипарисовом ларце и не в пергаментном пенале, а в обычном холщовом чехольчике, маленького формата, предназначенного для дорожного чтения.
Поэму я тут же прочел. На следующий день перечитал после школьных занятий.
Я ожидал приглашения от Вардия. Но оно не последовало ни через день, ни через несколько дней: никто не приходил за мной и не приглашал к «просветителю и благодетелю» – так мой школьный учитель Манций часто называл Гнея Эдия.
Дней через пять мне ждать надоело, и я сам отправился к нему на виллу.
Вардий меня тотчас же радостно принял и спросил укоризненно:
– Неужели тебе не любопытно, чем все закончилось?
– Любопытно и интересно, – ответил я.
– Так что же сразу не пришел?
– Мне было неудобно…
– Неудобно? – удивился Гней Эдий и сморщил свое гладкое и кругленькое личико; – так сочное пиценское яблоко морщится через полгода, если его выставить на солнце, а Вардий весь сморщился в сущее мгновение.
– Я не хотел тебя беспокоить…
– Беспокоить?! – сердито воскликнул Гней Эдий и еще сильнее сморщился. Но в следующий момент разгладил личико, просиял глазами и радостно объявил:
– Мой юный друг, ты меня никогда не беспокоишь! Клянусь удом Приапа!.. Или чем ты хочешь, чтобы я поклялся?.. Меня другие беспокоят и меня отрывают. А ты – никогда!.. Вот сейчас, например, меня беспокоят мои виноградники. И их ведь за дверь не выставишь, ждать не заставишь. Ибо они – природа и, пожалуй, лучшая ее часть! Сегодня утром, когда я их обходил, они, мои лозы, властно мне приказали: «Ты нас должен подстричь!» Я не могу их ослушаться… Но кто нам мешает во время работы вести нашу беседу?
…Нам и вправду никто не мешал. В его винограднике трудилось много работников, судя по всему, не только его собственные рабы, но и наемники. Кстати сказать, никто из них, когда Гней Эдий привел меня на вершину «Нисы» – так он называл свой покрытый виноградниками холм, может быть потому, что, как ты знаешь, Дионис детство свое провел на одноименной горе в Индии, – так я говорю: никто из работников лозы не подстригал. Разбившись на несколько групп, они в разных местах либо выравнивали и очищали канавки, либо рыхлили почву, либо подвязывали лозы, либо готовили новые «рогатки-двурожки», чтобы заменить ими старые ясеневые подпорки. И лишь два человека, по виду гельветы, готовили «зубы Сатурна», специальные серпы, но именно приготовляли: тщательно их точили, заботливо протирали какой-то травой и бережно откладывали в стороны.
Мы с Вардием расположились на самом верху «Нисы», в широком и высоком полотняном шатре – я очень похожие видел в Германии, у римских легатов. Полог шатра был раздвинут и приподнят таким образом, чтобы почти весь виноградник был в нашем поле зрения и солнце над озером нас не слепило. На низком походном столике – фрукты, сладкое печенье, кувшин с уже разбавленным вином. Один был бокал и стул был один, но Вардий крикнул, чтобы принесли еще один стул и бокал для «дорогого гостя»; и хотя непонятно было, кто его мог услышать, приказание его так быстро выполнили, что я не заметил, как это произошло.
В этом шатре с видом на виноградник и на искрящееся озеро Гней Эдий Вардий и завершил свой рассказ о Фениксе, вернее, о Юлии, дочери Августа, и о Юле Антонии.
Рассказывал он в этот раз без ораторских жестов и без присущих ему гримас и ужимок. Рассказывал спокойным, размеренным тоном, как некоторые школьные учителя излагают историю какой-нибудь войны или как на суде выступают свидетели, желающие показать себя непредвзятыми. При этом изредка пригубливал из бокала и маленькими кусочками, чтобы не забивать себе рот, откусывал от фруктов или от печений. И несколько раз, извинившись передо мной, прерывал свой рассказ, выходил из шатра и делал короткие замечания своим работникам, а вернувшись, произносил: «сколько ни учи – до конца не научишь», или «никогда сами правильно не сделают», или «глаз да глаз за ними, и так в каждом деле», и, вновь передо мной извинившись, продолжал прерванное повествование.
И вот что он мне рассказал.
II. Дальнейшее падение Юлии – или, как Вардий именовал этот процесс, «разжигание пожара» – делилось на три этапа. И в каждом этапе было по три стадии.
так Гней Эдий окрестил первый этап. А первую стадию назвал забавы. Юлия к ним приступила почти сразу же после того, как в последний раз побывала у Феникса, то есть летом, в июне, в консульство Луция Цезаря и Пассиена Руфа. Как забавлялись? Ну, например:
Переодевшись в мужскую одежду – германские штаны и галльскую рубаху, чтобы удобнее было скакать на лошади, – Юлия стала сопровождать Антония на рыбалку. На рыбалку из женщин никого с собой не брала. Но с Юлией часто отправлялся на озера или на реки некто Пупилий. Этот Пупилий, во-первых, никогда не входил в число Юлиных адептов. Во-вторых, выехав вместе со всеми на рыбалку, по прибытии на место он имел обыкновение исчезать. В-третьих, именно когда исчезал Пупилий, у Юла Антония одна за другой начинали ловиться на крючок огромные рыбины, тащить которых на берег было проще простого, так как они либо очень слабо сопротивлялись, либо, вынутые из воды, вообще были, как греки говорят, «уснувшими». Через какое-то время после того, как клев прекращался и рыбаки усаживались закусывать, выпивать и играть в кости, объявлялся Пупилий, предлагая какую-нибудь смешную историю, объяснявшую его задержку в пути. С каждым разом ему все меньше и меньше верили, однако, как ни старались, не могли обнаружить его присутствия во время самой рыбалки. Он сам себя, наконец, обнаружил. Когда однажды Юл Антоний вытащил из реки не просто «уснувшую», а копченую рыбину, следом за этим уловом из речного водоворота возле коряги появился Пупилий, держа в одной руке полую тростинку, а в другой пояс в ладонь шириной, обитый свинцовыми бляхами…Пупилий, как вскорости выяснилось, был на юге Италии знаменитым ныряльщиком…
Когда в декабре начались Сатурналии, Юл и Юлия не один вечер, а три дня и три ночи подряд не покидали застолья в каринском доме, пригласив туда всех адептов, общим числом человек пятьдесят. Все были в рабских одеяниях, даже Пульхра заставили. Рабов же своих Юлия нарядила: женщин – в свои одежды, мужчин – в одежды своего мужа Тиберия, в сенаторскую тогу – истопника и в консульскую тогу – мусорщика. Извели чуть ли не месячные запасы провизии. Одних кабанов было зажарено и съедено не менее пятнадцати. И множество павлинов, журавлей, гусей, африканских цесарок, великое множество краснобородок, мурен, угрей, камбал и касперов, горы дроздов, паштетов и разных колбас. И чего никогда не было в этом доме – были приглашены мимы, шуты и фокусники; бренчали на своих инструментах субуррские кифаристки, приторно надушенные, с желтыми розами в косах, сплетенных узлом на лаконский манер; гадесские танцовщицы распевали свои скабрезные песенки и отплясывали разнузданные, похотливые танцы. И Юлия, всегда презиравшая подобные низменные развлечения, теперь с неподдельным интересом и с видимым удовольствием за ними наблюдала, повторяя за певицами особенно пошлые строки и несколько раз разражаясь внезапным, хриплым, будто припадочным хохотом, от которого у Вардия, как он сам мне признался, холодок пробегал по спине… И факелы, факелы! Их было великое множество. Они висели и блестели в разных местах и притом в таких разнообразных положениях и фигурах, что составляли ромбы, квадраты и круги.
Сатурналии в том году заканчивались на четырнадцатый день до январских календ. Пиры завершились, господа снова стали господами, а рабы – рабами; никто больше не переодевался и не играл в «Сатурновы времена». Но не Юлия и не Юл со своими адептами. На тринадцатый день до календ они так же буйно и невоздержанно в плане еды пировали в доме Юла Антония, попирая закон о роскоши, принятый в консульство Гая Фурния и Гая Юния Силана. На двенадцатый день – у Гракха. На одиннадцатый – у Луция Авдасия, на десятый – у Руфа Сальвидиена. Более того, Юлия так и осталась в платье рабыни, а Феба наряжалась в одежды своей госпожи, каждый день их меняя. В рабской одежде разгуливал и Квинтий Криспин, главный заводила на этой стадии забав.
На девятый день до январских календ после попойки у Вибия Рабирия компания отправилась гулять по ночным римским улицам, шумела возле домов горожан, вызывала хозяев и требовала, чтобы они тотчас присоединились к гуляющим. Гуляли сначала по Субурре. Некоторые хозяева действительно примыкали, другие – отшучивались и уходили спать, третьи – нервничали и ругались. Когда на следующий день, на восьмой, стали шуметь и проказничать на Целии, некоторые сонные горожане уже грозились спустить собак. Когда же на седьмой день перебрались безобразничать на Авентин, один то ли сенатор, то ли богатый всадник вызвал ночную стражу; Гракх, пользуясь своей известностью в Городе и приятельскими отношениями с Сеем Страбоном, префектом Рима, стражников отправил обратно, а перед хозяином почтительно извинился. Но в другом доме, который они принялись осаждать своими криками, рыком труб, писком свирелей, вскриками флейт и грохотом бубнов, в доме этом жил какой-то богатый чужеземец, не знавший в лицо ни консуляра Юла Антония, ни знаменитого Семпрония Гракха, ни сенатора Аппия Пульхра, ни фламина Аполлона Руфа Сальвидиена, – он вооружил палками своих многочисленных рабов и велел им разогнать дебоширов. Возникла нешуточная потасовка, в которой сильнее других пострадал Квинтий Криспин, который в этих ночных походах всегда был, как говорят военные, «на острие атаки», то есть лез вперед со своими шутками и остротами.
Намяли бока также почти всем «амиметобиям» – так Юл Антоний однажды обозвал юных щеголей, крутившихся возле Гракха и вместе с ним принятых в Юлину адептуру. Их было не менее десятка. Их можно было узнать по множеству колец, украшавших их пальцы (иногда до пятишести штук на каждом); по редкостной белизне кожи, ежедневно натираемой пемзой; по изящно причесанным и надушенным волосам, по покрытому мягкой пушистой бородкой подбородку, по длине туники и рукавов, по блеску и изяществу тоги, замечательной своей необыкновенной шириной. Они прямо-таки светились в темноте, но драться с рабами умели плохо. Вдобавок были сильно навеселе.
Юл же со своими молодчиками держался в стороне. Он, надо сказать, на этом этапе вообще старался не привлекать к себе особого внимания, словно полководец, высылая в авангард Криспина или амиметобиев. На пирах был немногословен, ел мало и почти не пил вина, сохраняя внимательную и суровую трезвость, что сильно настораживало Вардия.
Но еще сильнее настораживала его Юлия, вернее, ее дикий, внезапный, гортанный хохот, ничем внешним, вроде бы, не вызванный… Вардий сказал, что, по его представлению, подобные звуки могли издавать эриннии, змееволосые богини, когда они преследовали несчастного Ореста…
И даже когда Юлия не смеялась, молча разглядывала своих спутников или следила за их проделками, этот чудовищный смех, казалось, трепетал на ее губах.
III. В новом году, в консульство Корнелия Лентула Косса и Марка Валерия Мессалина – да, того самого Мессалина, который был старшим сыном Мессалы Корвина и братом Котты Максима, вот какую уже сделал карьеру! – в консульство Мессалина и Лентула с середины января, через несколько дней после Карменталий, началась вторая стадия первого этапа, которую Вардий именовал таким неприличным словом, что я не хочу его повторять, даже мысленно.
Юлия на день, иногда на несколько стала исчезать из дома. Сопровождала ее в этих исчезновениях только Феба, которая, естественно, тоже исчезала из поля зрения других адептов. Впрочем, их несколько раз видели в районе Марсова поля и один раз на Пинции у спуска к Фламиниевой дороге. Фебу узнали по одеянию, которое обычно носила Юлия – особенно по ее желтым брильянтам; Юлию же очень трудно было узнать, так как он скрыла свои рыжие волосы под серым капюшоном, насурьмила брови и веки, набелила лицо и губы кроваво накрасила, как какая-нибудь заработчица. Только по Фебе и догадались, что рядом с ней – Юлия. А кто же еще?
Тут мне придется сделать маленькое отступление, потому что и Вардий его сделал.
IV. На Квиринале, на краю Агриппова поля, жил некто Квинт Порций, всадник и бывший военный трибун. В шестое консульство Августа он успешно воевал в Мезии и во Фракии и из похода вернулся с богатой добычей, с десятком рабов, среди которых был десятилетний фракийский мальчишка. У него было имя, состоявшее из одних согласных: Грврд или даже Грврдн – язык сломаешь, и уважающий себя римлянин никогда не возьмется такое варварство выговаривать. Порций прозвал его Бессом, потому что он был захвачен во фракийском племени бессов.
Бесс этот скоро подрос и, хотя был невысокого роста и с виду тщедушным, однако обладал поразительными способностями. Однажды он в чем-то тяжело провинился, и хозяин решил его примерно высечь. Шесть рабов пытались поймать юношу, но он никак не давался им в руки, ловко от них увертываясь. Когда же его все-таки изловили и стали пороть, он с удивительным мужеством переносил наказание, хотя секли его не розгами, а кожаным флагеллом, правда, без шипов и костяшек. Квинт Порций, хозяин, не мог не обратить внимания на эту поразительную стойкость – Бесс не только не кричал, он даже не морщился лицом, когда его с усердием полосовали, – а также на невероятную подвижность и восхитительную увертливость, ранее проявленные юношей. Квинт велел прекратить наказание. А когда Бесс отлежался, Порций отвел его в школу Лепидов, ту, что у цирка Статилия Тавра…Квинт был большим поклонником гладиаторских боев.
Ланиста, едва глянув на фракийского юношу, попробовал отказаться. Но Порций ему возразил: «Во-первых, я его не продаю, а прошу обучить. Так что не надо считать мои деньги. Во-вторых, попробуй его на ретиария».
Уже через месяц ланиста объявил Квинту Порцию: «Ты оказался прав. Твой Бесс у меня теперь один из лучших. Я его у тебя куплю. За хорошие деньги». Квинт отказался и велел продолжать обучение.
А через полгода забрал Бесса из школы Лепидов и отправил учиться в Капую, в лучшую, как ты знаешь, из гладиаторских школ, за его, Квинта, разумеется, счет и с условием, чтобы Бесса тренировали со всей строгостью, присущей этой казарме, однако содержали в здоровом и просторном помещении, за ошибки и проступки в цепи не заковывали и, уж конечно, не бичевали, а наказывали и воспитывали другими способами.
В Капуе Бесс еще целый год учился на ретиария. А когда по окончании полного курса его хозяин собрался увезти его в Рим, Бесс стал его упрашивать: «Оставь меня здесь еще на один год». – «Зачем? Боишься настоящей арены?» – спросил Порций. «Боюсь, – отвечал Бесс. – Боюсь не оправдать твоих надежд. Мне надо освоить другие техники». – «Я уже и так на тебя много денег потратил», – сурово заметил Квинт. А Бесс в ответ: «Не жадничай, хозяин. Те деньги, которые я тебе потом принесу, с лихвой покроют твои издержки».
Квинт Порций не стал возражать. И Бесс, оставаясь в Капуе, продолжил свои тренировки, но уже не как ретиарий, а сначала как секутор, затем мирмилон, потом фракиец, самнит, провокатор, гопломах – все виды оружия перепробовал, во всех доспехах побывал, на каждую технику потратив по два месяца. Хотя с самого начала было ясно, что он именно ретиарий и словно родился с трезубцем и с сетью в руках.
Уже в первом своем настоящем бою Бесс привлек к себе симпатии зрителей. Сражались в римском театре Тавра. Устроитель игр, недолюбливавший капуанских воспитанников, так как сам имел отряд гладиаторов, которых тренировал в Пренесте, этот устроитель – Вардий не назвал его имени – выставил против Бесса опытного и мощного секутора: он был на голову выше Бесса, раза в два шире того в плечах, к тому же, несмотря на свое тяжелое вооружение, отличался стремительностью атаки и натренированной, как гладиаторы говорят, разворотливостью. Это его слишком очевидное превосходство над юным, изящным, невысоким и таким вроде бы беззащитным противником, вооруженным лишь сетью и трезубцем, сразу же не понравилось публике. С трибун полетели крики: «не честно!», «не по правилам!», «поменяйте пару!». Бесс кинулся убегать от секутора, с благодарностью глядя на трибуны, словно надеялся, что их поединок прервут и ему дадут другого противника. Но устроитель безмолвствовал, и судья велел Бессу прекратить трусливую беготню. Бесс начал сражаться с великаном. Но тот быстро и умело перерубил своим гладием древко его трезубца. Бесс оказался безоружным. К тому же, отступая и уворачиваясь от выпадов секутора, отбиваясь от противника сетью, случайно сам в ней запутался и упал на песок. Секутор занес над ним меч и посмотрел на судью. Тот в свою очередь посмотрел на устроителя. Тот, чувствуя настроение публики, потянул время, а потом поднял палец вверх, даруя жизнь поверженному. Внимание зрителей вновь вернулось на арену. И тут все увидели, что на песке теперь распластался не юноша-ретиарий, а грозный секутор, которого Бесс, воспользовавшись победными взглядами своего противника сначала на судью, потом на устроителя, затем на шумящую публику, незаметно подсек, ловко свалил, мгновенно окутал сетью, в которой сам отнюдь не запутался, и, подхватив выпавший меч, уже приставил его к горлу поверженного великана. Бесс действовал строго по правилам: он ведь не поднимал двух пальцев, не просил пощады, и, стало быть, бой продолжался, и нечего было секутору глазеть по сторонам!.. Зрители, понятное дело, взревели от восторга, когда все это увидели и осознали. И с этого дня, как говорится, стала расти, распускаться и расцветать слава Бесса, раба и гладиатора всадника Квинта Порция.
Ибо Бесс на арене действительно творил чудеса. Как никто другой, он чувствовал настроение публики: когда она хочет, чтобы противник был быстро обезоружен и повержен, когда желает, чтобы бой длился долго, с различными критическими моментами, которые лишь кажутся окончательными и смертельными, на самом же деле – не более чем забавные приключения, из которых в последний момент находится выход. У Бесса этих приключений было припасено множество: он мог потерять трезубец и сеть, а потом отнимал у противника меч, выбивал у него щит, шлем у него на голове поворачивал таким образом, что тот переставал что-либо видеть; мог, наоборот, сначала одерживая победу над секутором или мирмилоном и играя с ним, как мальчик играет с кубарем или со щенком, затем одним неосторожным движением утратить все свои преимущества и, безоружным, прыгать, как заяц, извиваться гадюкой, взлетать куропаткой, уклоняясь от гладия провокатора, от сабли фракийца, от копья гопломаха, а потом… В том-то и дело, что публика никогда не знала, что в следующий момент выкинет этот Бесс, каким новым приемом, какой новой выдумкой он будет щекотать ее нервы, тысячи разных сердец, мужских и женских, юных и старческих, заставляя замирать от ужаса и тысячи глоток кричать и реветь от радости и восхищения! Другие известные и почитаемые гладиаторы, как правило, были предсказуемы в своем поведении на арене. Бесса никто не мог предсказать, и сам он, выходя на бой, казалось, никогда не знал, что он выкинет, в какую ловушку поймает своего противника и какое именно зрелище и какую истинно игру учредит для своих поклонников. Казалось, он предоставлял себя власти богов, и Марс за него наносил удары, Минерва отвращала от него мечи и копья, Фортуна беспрерывно крутила под ним свое колесо, а Либер пьянил его зрителей, иногда доводя до безумия!..
Кстати, о Фортуне и прочих богах. Однажды Бесс получил глубокую рану в живот. Когда его унесли с арены, к нему со своим молотом подошел «плутон» и сказал: «Похоже, добегался. Позволь, я тебя быстро прикончу, чтобы долго не мучился». – «Нет, брат, не позволю, – улыбнулся в ответ ему Бесс. – Мой врач меня вылечит». – «Такие раны у нас не лечат», – со знанием дела возразил «плутон», который сам был врачом. «Так я ж не у тебя буду лечиться! Скажи моему хозяину, чтобы меня отнесли в храм Аполлона и Беллоны», – сказал Бесс и потерял сознание. Волю его выполнили, благо названный храм находился неподалеку от амфитеатра. Как только его внесли в святилище, кровотечение тотчас остановилось. В храме он пролежал почти сутки. В полдень на следующий день пришел в себя, сказал «вот, наконец-то выспался», сам сменил себе повязку на ране и, прихрамывая, отправился в дом Квинта Порция, где еще пролежал несколько дней, а затем возобновил тренировки. Через месяц его вновь увидели на арене!.. Врачи потом утверждали, что Бессу, дескать, дважды повезло: во-первых, ни один важный орган при ранении не был задет, а во-вторых, не случилось заражение крови, которое всегда происходит в подобных случаях. Бесс с ними соглашался, но уточнял: «Фортуна меня так повернула, чтобы внутри ничего не задеть. А Аполлон с Беллоной следили за чистотой».
Это чудесное исцеление, ясное дело, лишь увеличило славу Бесса, а заодно и его владельца – Квинта Порция, которому иногда аплодировали наравне с его рабом-гладиатором.
Из всех разновидностей боя Бесс предпочитал «битву на мосту»… Ну, ты знаешь. В центре арены устанавливается деревянный помост с двумя скатами. Ретиарий стоит на помосте, а с двух сторон на него одновременно нападают два гладиатора в тяжелых доспехах: обычно секуторы или мирмилоны. Немногие ретиарии, даже самые опытные и удачливые, побеждают в этом неравном поединке. Бесс же выигрывал все «мосты». Не стану перечислять многочисленные приемы, которые он применял и которые мне подробно описал Вардий. Скажу лишь, что вершиной его искусства была битва, в которой он умудрился сделать так, что нападавшие на него в тот раз самниты друг друга проткнули мечами, а Бесс их сетью накрыл и сбросил с помоста.
Когда это случилось, весь амфитеатр вскочил и закричал: «Свободу!», «Свободу»! И не замолкал до тех пор, пока Порций не встал и не крикнул: «Народ за тебя просит! Значит, ты заслужил! Я тебя отпускаю!»
И Бесс стал свободным, по имени своего бывшего хозяина, а теперь патрона, стал называть себя Бессом Порцием или Порцием Бессом – природное свое имя, Грврдн, он уже, похоже, забыл вследствие его непроизносимости на латыни. Ему по закону полагалась отставка. Но он ее не принял, пошутив: «Геркулес моей деревяшке особенно не обрадуется, а публика сильно огорчится, если я трезубец поменяю на рудий». Не стал рудиарием и продолжал выступать в амфитеатрах, участвуя в самых почетных и наиболее посещаемых боях, как правило, только в Риме. Ему за каждый выход платили теперь не менее ста тысяч сестерциев; половина суммы шла Порцию, половина – ему, Бессу. Оба они, патрон и клиент, эти деньги откладывали. И скоро открыли новую школу для гладиаторов, на Пинции у спуска к Фламиниевой дороге. Квинт Порций стал хозяином этой школы, а Бесс Порций – ее главным ланистой. Через два года после своего открытия эта школа уже успешно соперничала с древней школой Лепидов, а лет через пять, пожалуй что превзошла ее если не по числу побед, то по славе ее главного гладиатора.
Ибо слава Бесса продолжала расти с каждым годом. Чем реже он выступал, тем нетерпеливее ожидали его появления. Когда на афишах появлялись его имя и изображение, народ еще с вечера валил на Марсово поле, чтобы с первыми лучами солнца штурмом взять амфитеатр и там захватить лучшие места. Дети, играя в гладиаторов, все хотели быть ретиарием Бессом и за это право дрались. Портреты Бесса Порция изображались на светильниках, блюдах и вазах. Несколько поэтов воспели его в своих стихах. На стенах многих римских домов появились надписи, в которых Порция Бесса называли «надеждой и усладой девушек», «врачом, исцеляющим девиц»!
– Догадался, к чему я все это рассказываю? – так спросил меня Вардий…А я теперь тебя спрашиваю…
V. Правильно. На Квириналиях в феврале Бесс после боя вышел на Марсово поле, и к нему сквозь толпу поклонников и поклонниц пробились две женщины – госпожа и рабыня. Феба была «госпожой», «рабыней» в темно-серой пуллате была Юлия, скрывавшая лицо под широким капюшоном. И Юлия сказала знаменитому ретиарию: «Ты только что погубил фракийца. Но он ведь твой соотечественник. Ты ведь тоже фракиец». Бесс, не узнав Юлии, побрезговал отвечать какой-то невольнице и, обратившись к богато одетой Фебе, сказал: «В нашем мире, госпожа, давно уже нет соотечественников. Есть только победители и побежденные. Сегодня победил я».
На следующий день Юлия подкараулила Бесса, когда он в одиночестве шел по Фламиниевой дороге в сторону «школы Порциев». Юлия тоже была одна, на этот раз не прятала лица под капюшоном, но была накрашена и намазана до неузнаваемости, то есть узнать в ней можно было лишь видавшую виды заработчицу. Встав на пути гладиатора, Юлия хрипло произнесла: «Да, славен и велик. А ты не стыдишься своей славы?» – «Почему я ее должен стыдиться?» – в свою очередь спросил Бесс. «Потому что твоя слава сродни моей – дерьмом от нее воняет». Бесс с головы до ног оглядел Юлию и ответил: «Это ты, шлюха, воняешь дерьмом. А моя слава пахнет кровью и потом… И благодари богов, что я убиваю мужчин, а не женщин». И, отстранив Юлию, Бесс продолжил свой путь.
Однако еще через день, когда Бесс тренировал своих гладиаторов, ему сообщили, что у входа в школу его ожидает какая-то женщина, судя по одеянию, важная жрица, но не весталка.
Бесс вышел и увидал Юлию, которую теперь уже не мог не узнать, так как она была в одной из своих обычных одежд: в белой столе с крупными черными брильянтами в ушах и на броши; вдобавок еще распустила по плечам свои огненные волосы.
«Ты прав, вчера я пахла дерьмом, – сказала Юлия. – Но, видишь, я умылась и хочу тоже пахнуть потом и кровью. Ты будешь моим любовником». – Она грубее выразилась, чем я сейчас передал.
Надо отдать должное Бессу. Он ничуть не изменился в лице. Он ответил с едва заметной ухмылкой: «Слишком многие женщины от меня этого требуют. Но у меня очень строгий режим, особая диета. Мне нужно осторожно расходовать свои силы. Я ведь уже не мальчик».
«Я тоже не девочка, – откликнулась Юлия. – И у меня также режим и диета. Сегодня у меня на десерт ты, гладиатор».
Бесс снова пытался увернуться: «Ты хочешь, чтобы я выполнил твою просьбу, а потом, когда об этом станет известно, меня распяли за оскорбление величия римского народа?» – строго спросил он. А Юлия в ответ еще суровее: «Я тебя не прошу – я приказываю. Поверь, тебя намного быстрее распнут, если ты моего приказа не выполнишь. Уж я-то найду способ».
И вновь Бесс попытался увернуться.
«Хорошо, будь по-твоему. Но не сейчас же», – примирительно возразил ретиарий.
«Прямо сейчас! Юлия, дочь Августа, ждать не привыкла. Ты уже накинул на меня проклятую сеть. Так, Пан тебя побери, доставай свой трезубец!» – воскликнула Юлия и, вытянув вперед руку, вниз опустила большой палец.
За этот палец Бесс взял Юлию и повел ее в одно из укромных помещений школы-палестры.
А пока они шли, Юлия успокаивала Бесса: «Мой отец сделал из меня рабыню и посвятил римскому народу. Значит, я и тебе принадлежу. Не бойся, никто тебя не осудит».
…Бесс уже давно перестал кого-нибудь бояться. Но с Юлией они встречались крайне осторожно и весьма редко. Бесс и вправду соблюдал строгий режим тренировок и следовал особой диете: не ел почти мяса, не пил вина, воду пил только подогретую, соитие с женщиной мог себе позволить не чаще трех раз в месяц. Бессу в ту пору было лет тридцать пять – достаточно пожилой возраст для гладиатора. А Юлии, на всякий случай напомню, должно было исполниться сорок два года.
Может быть, вследствие того, что они слишком редко встречались, в марте на Либералиях Юлия к Бессу присоединила еще одного любовника.
Звали его Гилас.
VI. Тут Вардий сделал еще более длинное отступление, чем в случае с Бессом. Еще не объяснив мне, кто такой Гилас, Вардий стал живописать мне историю римского театра: как во времена Суллы комедия потеснила трагедию, как при Цицероне комедию стали теснить ателланы, при Цезаре ателлану подвинули мимы, а с середины правления Августа на первое место выдвинулись пантомимы.
Я эту Вардиеву лекцию, конечно же, опущу. Ты и о Гиласе, я не сомневаюсь, наслышан и знаешь, что он в середине правления Августа, одновременно с Пиладом и со Стефанионом, блистал своим мастерством на римской сцене; что он актерствовал главным образом в восходящей тогда пантомиме (Пилад предпочитал утесняемую ателлану, а Стефанион сохранял верность угасающей римской комедии). Ты знаешь, наконец, что в отличие от Пилада и Стефаниона – последний был вольноотпущенником, а первый происходил из плебейской сицилийской династии актеров, – в отличие от них, Гилас по отцу принадлежал к всадническому роду, а по матери – к сенаторам и древним патрициям, но, едва надев взрослую тогу, пожертвовал своим положением в обществе, покинул семью, отказался даже от имени, взяв себе греческий псевдоним Гилас, и ушел учиться к Бафиллу, на его содержание, отцом проклятый, матерью оплаканный.
А через несколько лет приобрел славу, пожалуй, еще более всенародную, чем Бесс-гладиатор. К актерству у него были многие задатки. Прежде всего, невероятная пластичность тела – Гилас, словно Протей, умел превращать себя, хочешь, в колченогого старого воина, хочешь, в грациозную юную девушку, или в птицу, иль в кабана, или в змею, а то и в бревно неподвижное, – однажды в одном из застолий он так изобразил своим телом пламя, что некоторые женщины утверждали, что он их обжег.
К тому же почти полная безликость; то есть, не имея ничего характерного и примечательного в своем лице, он это лицо лишь ему одному известными ужимками мог превращать в лица людей, которых изображал: суживал или расширял рот, надувал или истончал губы, удлинял или курносил нос, даже цвет глаз якобы мог поменять, – во всяком случае, когда он кого-нибудь пародировал, сходство, говорят, было поразительное. И тоже самое умел делать со своим голосом; владел множеством самых различных голосов: от так называемого берекинтского дисканта до фракийского баса, от львиного рыка до комариного писка. Гиласом восхищались, ему чуть ли не поклонялись патриции и рабы, высшие магистраты и рыночные нищие, фламины и портовые шлюхи, легаты и легионеры, старые и молодые. Его команда клакеров была самой многочисленной, самой громкой и восторженной, самой дерзкой и злобной, если кто-нибудь – не важно кто, да хоть консул! – во время его выступления позволял себе нелестные замечания в адрес Гиласа, или шумел, или как-то иначе отвлекал на себя внимание зрителей. Плебеев и чужеземцев в таких случаях нередко выводили из театра и били тут же на площади; всадников не били, но грубо приказывали им замолчать; шикали на сенаторов…Пригласить Гиласа на свадьбу, на день своего гения, на совершеннолетие сына, на пир по случаю вступления в должность почитали за честь преторы и эдилы, проконсулы и пропреторы, богатые торговцы и процветающие публиканы – за несколько месяцев зазывали, так как у Гиласа от этих приглашений не было отбоя. Деньгами и подарками так щедро осыпали, что, по подсчетам знающих людей, Гилас сколотил себе состояние в восемь с половиной миллионов сестерциев; а это по тем временам громадные были деньги!..
Но вернемся к Юлии.
VII. Юлию с Гиласом свел Луций Авдасий, у которого Гилас иногда бывал на попойках. Как протекала случка, Вардий мне не рассказывал. Но сообщил, что с Гиласом Юлия встречалась еще реже, чем с Бессом. Во-первых, строгая конспирация, влекущая за собой многочисленные затруднения. Во-вторых, Гилас чуть ли не каждый день бывал занят в театре и на пирах. В-третьих, Гилас хотя и был истинно по-гречески разносторонним развратником, но женщинам предпочитал мужчин. В-четвертых, с женщинами Гилас любил, как он говорил, музицировать, то есть… Можно я обойдусь без дальнейших подробностей?.. Некоторым эта экзотика, может, и нравилась. Но Юлии она, похоже, скоро наскучила, если не опротивела.
Наконец… у нас получается в-пятых?., вдобавок ко всему Гилас был пьяницей: когда у него случались запои, он не мог уже ни с одной женщиной…
Он и в театре, бывало, как у Горация:
- …Фуфий, который на сцене
- Пьяный на ложе заснул и проспал Илиону – и тщетно
- Несколько тысяч ему голосов из театра кричали:
- «Матерь! тебя я зову!»…
– Вардий мне процитировал из этой сатиры и сообщил, что с Гиласом иногда случалось нечто подобное.
Подводя итоги этой стадии – второй стадии первого этапа, – Гней Эдий сообщил мне, что она завершилась вскоре после майских Флоралий. Юлия перестала предаваться любовным играм и с Бессом, и с Гиласом, хотя не порвала с ними окончательно и изредка навещала их, но уже не одна, а в обществе Домиции Марцианы или Помпонии Карвилии, уже не в одежде рабыни, а в скромном одеянии, старательно пряча лицо под накидкой, Домиция же и Помпония нарочно ярко одевались, чтобы бросаться в глаза. Как правило, их сопровождал и кто-то из доверенных адептов-мужчин: Криспин или Вардий. Да, Гней Тутикан, как он тогда назывался, мой рассказчик! Юлия приблизила его к себе в середине апреля, после того как ее покинул, не объясняя причины, Семпроний Гракх.
Вардий также присовокупил, что у Бесса и у Гиласа, при всем их различии, было, помимо их славы, еще одно общее свойство: и тот и другой, если смотреть на них с некоторого расстояния, весьма напоминали Феникса, и ростом, и телосложением, и даже овалом лица.
VIII. Третья стадия состояла из одного только события. В июньские календы, когда в Городе и в его окрестностях праздновали Карналии, по приказу то ли Юла Антония, то ли самой Юлии была приготовлена поместительная лодка. У нее была вызолочена корма, весла были посеребрены, паруса были прикреплены пурпурного цвета. Юлия и ее адепты сели в эту диковинную лодку неподалеку от мавзолея Августа и поплыли вверх по течению Тибра. Гребли два сенатора, семь всадников и четыре плебея, все одетые в костюмы рабов. Ими командовал Луций Авдасий, на деньги которого наняли и оснастили лодку. На флейте прекрасно играла Феба, на кифаре – довольно сносно красавица Домиция Марциана, в дудку дудела уродливая Помпония Карвилия. Подпрыгивая, выскакивая и гримасничая, руководил этим маленьким оркестром Квинтий Криспин, одетый в костюм мохнатой цикады. Остальные адептки в одеждах нереид или харит стояли одни у руля, другие – возле канатов. Десять Юлиных щеголей, точь-в-точь эроты на греческих фресках, с опахалами окружали шитый золотом балдахин, утвержденный в центре лодки. А под балдахином на устланном пурпуром ложе возлежали Юлия и Юл Антоний. Юл был облачен в доспехи со шлемом и изображал собой Марса, а Юлия была одета так, как на картинах рисуют Афродиту или Венеру.
Зрителей у этого странного зрелища было немного, так как основные массы народа чествовали Карну либо в Городе, либо в Гелернской роще, где понтифики приносили положенные жертвы. Но те, которые случились на берегу, шли и бежали за лодкой, восхищенными криками приветствуя плывущих.
Тут Эдий Вардий счел, наконец, возможным обратить мое внимание вот на какую деталь, вернее, на множество деталей: плавание на эдакой лодке, и ранее – ночные проделки, а до этого – факелы на пиру, и еще ранее – рыбалка с ныряльщиком и насадкой на крючок давно уже пойманной и даже закопченной рыбы, и даже само название «амиметобии», которое было присвоено юным щеголям, – все это было, так сказать, позаимствовано из похождений Марка Антония и Клеопатры: те именно так забавлялись и развлекались на Кидне и в египетской Александрии.
Сделав это замечание, Гней Эдий на некоторое время покинул меня, направился к работникам, копавшим и выравнивавшим канавки, отдал им какие-то распоряжения, а потом вернулся ко мне и продолжал свой рассказ.
– так Вардий наименовал второй этап «разжигания пожара».
Этот этап также состоял из трех стадий. И первая стадия —
IX. Театр. В июле, месяце божественного Юлия, где-то в промежутке между Козьими нонами и Днем Алии к востоку от Города было разыскано место, по своему рельефу представлявшее как бы природный театр: холм, образующий полукруг, а перед ним – широкая овальная поляна. Холм лишь слегка обработали лопатами, так чтобы получились ряды сидений, а позади поляны воздвигли то, что греки до сих пор называют «скеной» – деревянное сооружение о трех дверях, из которых выходят и в которые уходят актеры.
Устройство «театра» было поручено все тому же Луцию Авдасию, всаднику и откупщику – не только потому, что он был самым состоятельным из Юлиных адептов, но также вследствие того, что выбранное для представлений место располагалось неподалеку от его виллы.
От имени Юлии обратились к уже известному нам Гиласу, а также к Пиладу и Стефаниону. Всем троим обещали щедро заплатить за услуги, но первым Гилас, а следом за ним комедиант и «ателланщик» отказались от гонораров: дескать, с дочери великого Августа они ни за что не возьмут денег. Актерам и танцовщицам, которых они привели с собой, вознаграждение, тем не менее, предложили, и те не стали отнекиваться.
В этом импровизированном театре были сыграны три, с позволения сказать, пьесы: ателлана, мим и трагедия.
Тут мой рассказчик, Гней Эдий, обратился ко мне и сказал:
– Все три представления мне лень описывать. Какое хочешь, чтобы я описал?
Я наугад выбрал первое – ателлану.
И Вардий поведал:
Взяли какую-то старую ателлану и, объяснив, что требуется, отдали ее на переработку баснописцу Федру…Помнишь? Федр, родившись в Македонии, четырехлетним мальчишкой после битвы при Филиппах был продан в рабство в Вифинию. Там, попав к образованному человеку, умудрился получить приличное образование, не только греческое, но и латинское. Во время пребывания Августа в восточных провинциях Федр был подарен принцепсу как местная литературная достопримечательность. Август привез его в Рим и забавлялся его баснями…Я тебе это рассказываю не потому, что ты о Федре не слышал, а чтобы подчеркнуть: Федр тогда еще был рабом, и рабом самого Цезаря!.. Так вот, Федр над ателланой весело потрудился, введя два дополнительных персонажа и обильно снабдив всех действующих лиц похабными стишками из «Приапеи».
Получилось: Мужик, Жена, не один, а два ее любовника – Буккон и Учитель – и еще один, которого вообще не встретишь в классической ателлане – Воздыхатель. Роль Воздыхателя взял на себя Гилас, роль Учителя – Пилад, а Мужика – Стефанион. У Буккона и Жены роли были менее интересные, и их исполняли менее талантливые актеры. Мужик в исполнении Стефаниона очень походил на Тиберия, Жена предстала перед зрителями в одном из костюмов Юлии, Буккон своим ростом и статью напоминал Юла Антония, Учитель – Гракха, ну а Воздыхатель, которого изображал Гилас, сам понимаешь, кого он собой являл и кого пародировал.
О содержании фарса также легко догадаться. Жена, как водится в ателлане, изменяла старому и глупому Мужику, своему супругу. Изменяла с двумя любовниками: с Букконом, который набрасывался на нее и пожирал, словно она была куском мяса, а он месяц не ел и задыхался от голода, и с Учителем, который, вместо того чтобы ласкать и нежить Жену, читал ей заумные, но крайне скабрезные лекции о том, что такое любовь, как надо услаждать любовника, какие принимать позы, какие делать движения, ну и тому подобное. Они именно декламировали, а не действовали. Не только Учитель, но и Буккон, держа Жену за руки, описывал, хрипя и закатывая глаза, как он ее пожирает, как утоляет свой стылый звериный голод ее жарким и трепетным телом, что происходит с его… ну, понятно. Мужик, устраивая Жене сцены ревности, тоже живописал, как он ее ненавидит, как бьет по щекам, по губам, по срамным местам, как он ее уже дважды убил, а теперь в третий раз будет ее убивать; и постоянно восклицал: «Уеду из Рима!», «Уеду на Родос!», «К грекам сбегу!» – раз двадцать, не менее, на разные лады выкликнул угрозу, сопровождая ее отборной осканской бранью.
Зрители, понятное дело, веселились. Но более других персонажей забавлял их Воздыхатель. Он бегал по сцене и упрашивал, чтобы его тоже подпустили к Жене. Буккону кричал: «Я тоже голодный! Дай мне от нее насладиться! Дай хоть кусочек, хоть пальчик, хоть ноготочек, проклятый обжора!». Учителя убеждал: «Я ей „Науку“ свою почитаю. После такого урока в мире во всем не будет любовницы боле искусной». И тут же принимался читать отрывки из Фениксовой поэмы. Он даже к Мужику приставал и, встав на колени, умолял его уже прозой: «Можно я тоже ее ударю! Я тоже хочу! Мы ведь с тобой собратья по несчастью! Дай я тебе помогу!».
Гилас великолепно играл Воздыхателя: он у него получился одновременно растерянный и суетливый, восторженный и жалкий, утонченный и, вместе с тем, чуть ли не самый похабный из всех действующих лиц, ибо изысканная вульгарность, как заметил Вардий, порой намного сильнее шокирует, чем площадная брань…