Записки перед казнью бесплатное чтение

Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)
Литературно-художественное издание
Главный редактор: Яна Грецова
Заместитель главного редактора: Дарья Башкова
Руководитель проекта: Елена Холодова
Арт-директор: Юрий Буга
Дизайнер: Денис Изотов
Редактор: Марина Нефедова
Корректоры: Елена Биткова, Марина Угальская
Верстка: Максим Поташкин
Фотография на обложке: Jeremy Vessey / Unsplash
Разработка дизайн-системы и стандартов стиля: DesignWorkout®
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© 2022 by Danya Kukafka
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2025
Посвящается Дане Мерфи
Я бодрствую там, где умирают женщины.
Дженни Хольцер (1993)
12 часов
Ты – отпечаток пальца.
Открыв глаза в последний день своей жизни, ты видишь свой большой палец. В желтушном тюремном свете линии на подушечке твоего пальца похожи на высохшее русло реки, на закрученные узоры песка, размытого водой, которая когда-то протекала здесь, а теперь ушла.
Ноготь слишком длинный. Ты вспоминаешь старый миф из детства о том, что после смерти ногти продолжают расти, пока не скручиваются вокруг костей.
– Заключенный, назовите свое имя и номер.
– Ансель Пэкер, – отзываешься ты. – 999631.
Ты переворачиваешься на спину в койке. На потолке появляется привычная картина – узор водяных разводов. Если правильно повернуть голову, влажное пятно в углу обретает очертания слона. «Сегодня тот самый день», – думаешь ты, глядя на полосу вздувшейся краски, образующую слоновий хобот. Сегодня тот самый день. Слон улыбается так, словно знает страшную тайну. Ты потратил много часов, пытаясь в точности воспроизвести это выражение, отвечая слону на потолке такой же улыбкой – сегодня она получается искренней. Вы со слоном улыбаетесь друг другу до тех пор, пока факт, что это утро наступило, не перерастает в возбужденное осознавание, пока вы оба не становитесь похожи на маньяков.
Ты перекидываешь ноги через край койки, отрываешь свое тело от матраса. Ты надеваешь свою тюремную обувь – черные шлепанцы, которые велики тебе на пару сантиметров и в которых скользят ступни. Ты поливаешь зубную щетку водой из металлического крана, выдавливаешь крупитчатую полоску зубного порошка, затем смачиваешь волосы перед маленьким зеркалом, где стекло на самом деле не стекло, а исцарапанный, разъеденный алюминий, который не разлетится вдребезги, если попытаться его разбить. В нем твое отражение расплывчато и искажено. Ты один за другим обкусываешь каждый ноготь над раковиной, тщательно и равномерно отрывая белые ободки, пока ногти не становятся одинаково обгрызенными и короткими.
Капеллан, посетивший тебя вчера вечером, сказал, что зачастую самая тяжелая часть – обратный отсчет. Обычно тебе нравится этот капеллан – лысеющий мужчина, втягивающий, словно от стыда, голову в плечи. Капеллан в тюрьме «Полунски» недавно: лицо у него мягкое и покорное, открытое нараспашку, как будто можно проникнуть прямо ему в душу. Капеллан говорил о прощении, облегчении бремени и принятии того, что мы не можем изменить. Затем вопрос:
«Ваша свидетельница… – капеллан говорил через окошко для свиданий. – Она приедет?»
Ты представил себе письмо на полке в тесной маленькой камере. Манящий кремовый конверт. Капеллан смотрел на тебя с неприкрытой жалостью – ты всегда считал жалость самым оскорбительным чувством. Жалость – это разрушение под маской сочувствия. Жалость обнажает до костей. Жалость унижает.
«Она приедет, – сказал ты. Затем: – У вас что-то застряло в зубах». Ты смотрел, как рука капеллана встревоженно взметнулась ко рту.
По правде говоря, ты не особо задумывался о сегодняшнем вечере. Все это слишком абстрактно, слишком легко принимает любую форму. Слухам о корпусе 12 никогда не стоит доверять: один парень вернулся помилованным всего за десять минут до инъекции, когда он уже был привязан к каталке, и рассказал, что его пытали несколько часов, загоняя под ногти бамбуковые щепки, как герою боевика. Другой заключенный утверждал, что его угостили пончиками. Ты предпочитаешь не строить догадок. Капеллан сказал, что бояться – это нормально. Но ты не боишься. Вместо этого ты испытываешь тошнотворное чувство изумления – в последнее время тебе снится, что ты летишь по ясному голубому небу, паря над огромными кругами на полях. Твои уши закладывает от перепадов высоты.
Наручные часы, которые ты унаследовал в отсеке C, переведены на пять минут вперед. Ты предпочитаешь быть готовым. Они показывают, что у тебя осталось одиннадцать часов двадцать три минуты.
Тебе обещали, что больно не будет. Тебе обещали, что ты вообще ничего не почувствуешь. Однажды напротив тебя в комнате для свиданий сидела психиатр в строгом костюме и дорогих очках. Она сказала тебе то, о чем ты всегда подозревал и что невозможно забыть, то, чего ты предпочел бы никогда не слышать. По твоим обычным расчетам, выражение лица психиатра должно было дать тебе больше – как правило, ты можешь определить надлежащую степень огорчения или сожаления. Но лицо психиатра было намеренно непроницаемым, и ты возненавидел ее за это. «Что вы чувствуете?» – спросила она. Вопрос был бессмысленным. Чувства имели так мало значения. Поэтому ты пожал плечами и ответил правду: «Я не знаю. Ничего».
К 6:07 утра твои принадлежности уже готовы.
Вчера вечером ты смешал краски – Лягушатник научил тебя этому еще в отсеке C. Ты раздавил набор цветных карандашей корешком тяжелой книги, затем смешал порошок с баночкой вазелина из тюремного ларька. Ты размочил в воде три палочки от эскимо, которое выменял на десятки пакетиков приправы для лапши быстрого приготовления, и обрабатывал дерево, пока оно, истершись, не расщепилось на волокна, похожие на щетинки кисти.
Теперь ты устраиваешься на полу у двери камеры. Ты следишь за тем, чтобы край твоего картонного холста находился прямо в полосе света, падающего из коридора. Ты не обращаешь внимания на поднос с завтраком на полу, нетронутый с тех пор, как его принесли в 3:00 ночи, – подливка покрылась пленкой, а консервированные фрукты уже кишат муравьями-древоточцами. Сейчас апрель, но кажется, что июль; часто работает отопление, и кусочек сливочного масла растаял, превратившись в лужицу жира.
Тебе разрешено иметь только одно электронное устройство – ты выбрал радиоприемник. Ты тянешься к ручке, раздается треск помех. Мужчины в ближайших камерах часто выкрикивают свои пожелания – ритм-н-блюз или классический рок, – но они знают, что произойдет сегодня. Они не возмущаются, когда ты настраиваешься на свою любимую станцию. Классическую. Симфония звучит внезапно и шокирующе, заполняя каждый уголок бетонного пространства. Симфония в фа мажор. Ты приспосабливаешься к существованию звука, свыкаешься с ним.
«Что вы pисуете?» – как-то спросила Шона, просовывая поднос с твоим обедом в дверную щель. Она наклонила голову, чтобы получше рассмотреть твой холст.
«Озеро, – ответил ты. – Место, которое я когда-то любил».
Тогда она была еще не Шоной, а надзирателем Биллингс: волосы собраны в низкий тугой пучок, форменные брюки сморщены на выпуклых бедрах. Она стала Шоной шесть недель спустя, когда прижала растопыренную ладонь к твоему окошку. Ты узнал этот взгляд Шоны, ты видел его у других девушек в других жизнях. Испуг. Своим желанием, таким ранимым и неуправляемым, она напомнила тебе Дженни. «Назовите мне свое имя, надзиратель», – попросил ты, и она густо покраснела. Шона. Ты повторил это имя благоговейно, как молитву. Ты представил, как нервно бьется ее пульс, как трепещут голубые венки на тонкой белой шее, и стал чем-то бóльшим, и черты новой версии тебя уже проступили на твоем лице. Шона улыбнулась, показав щербинку между зубами. Смущенно, плотоядно.
Когда Шона ушла, Джексон одобрительно, c грубыми шуточками заулюлюкал из соседней камеры. Ты выдернул из простыни торчавшие нитки, привязал к концу миниатюрный батончик «Сникерс» и запустил его под дверь Джексона, чтобы тот заткнулся.
Ты пытался нарисовать что-нибудь другое для Шоны. Нашел фотографию розы, засунутую в один из учебников по философии, которые ты брал в библиотеке. Ты идеально смешал цвета, но лепестки не получились. Роза оказалась размытым жгуче-красным пятном, все углы неправильные, и ты выбросил холст, пока Шона его не увидела. В следующий раз, когда она отперла твою камеру, чтобы отвести по длинному серому коридору в душевую, Шона как будто что-то знала – она потянулась к металлу твоих наручников и прижала большой палец к внутренней стороне твоего запястья, проверяя. Надзиратель по другую сторону от тебя тяжело дышал через нос и не заметил, как ты вздрогнул. Ты так давно не чувствовал ничего, кроме грубых рук, тащащих тебя через клетки, прохладных ребер пластиковой вилки и скучного удовольствия от собственной руки в темноте. Прикосновение Шоны вызвало электрический трепет.
С тех пор вы усовершенствовали этот обмен.
Записки, спрятанные под обеденными подносами. Мгновения, улученные между твоей камерой и клеткой для прогулок. Буквально на прошлой неделе Шона просунула в дверную щель твоей камеры сокровище – маленькую черную шпильку для волос из тех, что усеивали ее гладкий пучок.
Теперь ты обмакиваешь палочку от эскимо в синюю краску в ожидании ее шагов. Твой картонный холст терпеливо разложен вдоль двери, уголок к уголку. Сегодня утром у Шоны будет ответ. Да или нет. После вашего вчерашнего разговора он может быть любым. Ты умеешь игнорировать сомнения, сосредотачиваясь на предвкушении, словно оно – живое существо, покоящееся у тебя на коленях. Начинается новая симфония, сперва тихая, затем все более напряженная и глубокая, – ты концентрируешься на стремительном ритме виолончели, думая о том, что событиям свойственно ускоряться, наслаиваться, и это всегда приводит к захватывающему крещендо.
Рисуя, ты посматриваешь на бланк. Опись имущества осужденного. Каким бы ни был ответ Шоны, тебе придется паковать вещи. В изножье койки лежат три красных сетчатых мешка – самые необходимые вещи перевезут в тюрьму «Стены», где у тебя, прежде чем все заберут, будет еще несколько часов с земными ценностями. Ты лениво набиваешь мешки всем, что накопил за последние семь лет в «Полунски»: запасными тюбиками зубной пасты, острым соусом и кукурузными колечками со вкусом лука. Теперь все это бессмысленно. Ты оставишь все Лягушатнику в отсеке C – единственному заключенному, который мог выиграть у тебя в шахматы.
Свою Теорию ты оставишь здесь. Все пять блокнотов. Дальнейшая судьба Теории будет зависеть от ответа Шоны.
И все же есть вопрос с письмом. Есть вопрос с фотографией.
Ты поклялся больше его не перечитывать. Ты все равно выучил его почти наизусть. Но Шона опаздывает. Поэтому, убедившись, что руки у тебя сухие и чистые, ты с трудом встаешь, дотягиваешься до верхней полки и достаешь конверт.
Письмо Блу Харрисон короткое, лаконичное. Всего один листок линованной бумаги. Она вывела твой адрес наклонным почерком: Ансель Пэкер, тюрьма «Полунски», корпус 12, отсек А, отделение смертников. Долгий вздох. Ты бережно кладешь конверт на подушку, а затем, отодвинув стопку книг, находишь фотографию, приклеенную скотчем и спрятанную между полкой и стеной.
Это твой любимый уголок камеры, отчасти потому, что его никогда не обыскивают, а отчасти из-за граффити. Тебя держат в этой камере в отсеке A с тех пор, как назначили официальную дату, а когда-то, еще до тебя, другой заключенный старательно выцарапал на бетоне слова: «Мы все бешеные». Видя эту надпись, ты каждый раз улыбаешься – настолько она странная, нелепая и непохожая на другие тюремные граффити (в основном цитаты из Писания и изображения гениталий). В нацарапанной фразе есть тихая правда, учитывая обстоятельства, ее можно назвать почти забавной.
Ты отклеиваешь скотч от уголка фотографии, стараясь не порвать. Садишься на кровать, держа фотографию и письмо на коленях. «Да, – думаешь ты. – Мы все бешеные».
Пока несколько недель назад не пришло письмо от Блу Харрисон, фотография была единственным, что ты хранил для себя. Еще до вынесения приговора, когда твой адвокат верила в историю с вынужденным признанием, она предложила тебе помощь. Потребовалось несколько телефонных звонков, но в конце концов ей удалось отправить фотографию по почте из офиса шерифа в Таппер-Лейке.
На фотографии «Синий дом» выглядит маленьким. Ветхим. Из-за ракурса не видно ставни с левой стороны, но ты помнишь, как они утопали в гортензиях. Глядя на фотографию, легко увидеть только ярко-синий дом с облупившейся краской. Признаки того, что это ресторан, не бросаются в глаза. Над крыльцом развевается флаг: открыто. Гравийная подъездная дорожка расчищена, чтобы создать импровизированную парковку для посетителей. С улицы занавески кажутся просто белыми, но ты знаешь, что с другой стороны они в красную клетку. Ты помнишь запахи. Картофель фри, лизол, яблочный пирог. Лязг кухонных дверей. Пар, разбитые стаканы. В день, когда была сделана фотография, небо было подернуто дождем. Глядя на снимок, ты почти чувствуешь резкий дух серы.
Твоя любимая деталь на фотографии – окно верхнего этажа. Занавеска слегка приоткрыта, и, если присмотреться, можно увидеть силуэт руки, от плеча до локтя. Обнаженной руки девочки-подростка. Тебе нравится представлять, что она делала в тот самый момент, когда была сделана фотография, – вероятно, стояла у двери своей спальни, разговаривая с кем-то или смотрясь в зеркало.
Она подписала письмо «Блу». Ее настоящее имя Беатрис, но для тебя и всех, кто тогда ее знал, она не была Беатрис. Она всегда была Блу: Блу с заплетенными в косу и перекинутыми через плечо волосами. Блу в толстовке команды по легкой атлетике Таппер-Лейка с нервно натянутыми на запястья рукавами. Возвращаясь в памяти к Блу Харрисон и времени, проведенному в «Синем доме», ты вспоминаешь, как она никогда не могла пройти мимо витрины, не бросив тревожный взгляд на свое отражение. Ты не знаешь, что за чувство испытываешь, когда смотришь на фотографию. Оно не может быть любовью, потому что тебя проверяли: ты не смеешься и не вздрагиваешь в нужные моменты. Есть статистика. Что-то насчет распознавания эмоций, сочувствия, боли. Ты не понимаешь ту любовь, о которой читаешь в книгах, а фильмы тебе нравятся в основном за то, что по ним можно изучать мастерство перевоплощения. И все же, что бы они ни говорили о твоих способностях, – это не может быть любовью, это было бы невозможно с неврологической точки зрения, – но, глядя на фотографию «Синего дома», ты переносишься туда. В место, где крики прекращаются. Тишина восхитительна, она приносит невыразимое облегчение.
Наконец-то эхо из длинного коридора. Знакомое шарканье шагов Шоны.
Ты опускаешься на пол, возобновляешь размеренные движения кистью: ты усеиваешь траву крошечными красными цветочками. Ты пытаешься сосредоточиться на кончике щетины, на восковом запахе раздавленного карандаша.
– Заключенный, назовите свое имя и номер.
Голос Шоны всегда звучит так, словно она на грани срыва, – сегодня каждые пятнадцать минут будет подходить надзиратель, чтобы убедиться, что ты все еще дышишь. Ты не осмеливаешься оторвать взгляд от своей картины, хотя и знаешь, что на ее обнаженном лице будет написано все то же откровенное и неприкрытое желание, смешанное теперь с волнением или, может быть, печалью, в зависимости от ее ответа.
У тебя есть то, что нравится Шоне, но на самом деле ничего из этого не имеет отношения к тебе. Ее увлекает твое положение: твоя сила заперта в клетке, ключ буквально у нее в руках. Шона из тех женщин, которые не нарушают правил. Она послушно отворачивается, пока надзиратели-мужчины производят досмотр с раздеванием перед каждым душем и каждым часом прогулки. Ты проводишь двадцать два часа в сутки в этой камере размером два на три метра, где физически не можешь видеть других людей, и Шона это знает. Она из тех женщин, которые читают любовные романы с мускулистыми мужчинами на обложках. Ты чувствуешь запах ее стирального порошка и сэндвича с яичным салатом, который она приносит из дома на обед. Шона любит тебя за то, что вы не можете стать ближе, за то, что между вами стальная дверь, обещающая и страсть, и безопасность. В этом смысле она совсем не похожа на Дженни. Дженни вечно прощупывала тебя, пыталась заглянуть внутрь. «Расскажи мне, что ты чувствуешь, – говорила Дженни. – Отдай мне всего себя». Но Шона наслаждается расстоянием, опьяняющей неизвестностью, которая всегда разделяет двух людей. И теперь она стоит на краю пропасти. Требуется вся сила воли, чтобы не поднять глаза и не подтвердить то, что ты и так знаешь: Шона принадлежит тебе.
– Ансель Пэкер, – спокойно отзываешься ты. – 999631.
Форма Шоны поскрипывает, когда она наклоняется, чтобы завязать шнурки на ботинке. Камера в углу не охватывает ту часть клетки, где идеально расположился твой холст. Мелькает быстрая, почти неуловимая вспышка белого – проблеск бумаги: записка Шоны проскальзывает в дверную щель и незаметно прячется под краем картины.
Шона верит в твою невиновность. «Ты бы никогда этого не сделал, – прошептала она однажды, остановившись возле твоей камеры во время долгой вечерней смены. Ее щеки были изрезаны тенями. – Ты бы никогда».
Она, конечно, знает, как тебя называют в корпусе 12.
Убийца Девочек.
Газетная статья изобиловала подробностями: она вышла после твоей первой апелляции и прозвище распространилось по корпусу 12 со скоростью лесного пожара. Автор свалил все случаи в одну кучу, будто они были преднамеренными, связанными друг с другом. Девочки. В статье использовалось это слово, которое ты ненавидишь. «Серийный» – это нечто иное, ярлык, предназначенный для мужчин, непохожих на тебя.
Ты бы никогда. Шона уверена, хотя ты сам ни разу этого не утверждал. Ты предпочитаешь позволять ей пустословить, позволять, чтобы негодование взяло верх, – это неизмеримо проще, чем вопросы: «Вы сожалеете? Вы раскаиваетесь?» Ты никогда до конца не понимаешь, что это значит. Конечно, ты сожалеешь. Точнее, ты не хотел бы здесь находиться. Ты не представляешь, как чувство вины может кому-то помочь, но этот вопрос задавали тебе годами, на протяжении всего судебного процесса и твоих многочисленных безуспешных апелляций. «Способны ли вы? – спрашивают они. – Способны ли вы физически испытывать сочувствие?»
Ты засовываешь записку Шоны за пояс штанов и смотришь на слона на потолке. У слона улыбка психопата, в одно мгновение он живой, а в следующее – просто впечатление. Сам этот вопрос абсурден, почти безумен: нет ни черты, которую можно переступить, ни сигнала тревоги, который можно активировать, ни весов, на которых можно взвесить. Наконец ты сделал вывод, что на самом деле вопрос не в сочувствии. Вопрос в том, как ты вообще можешь быть человеком.
И все же. Ты подносишь большой палец к свету, рассматриваешь его вблизи. В этом узоре есть что-то неоспоримое и настойчивое: слабое, как у мыши, биение твоего пульса.
Есть история, которую ты знаешь о себе. Есть история, которую знают все. Вытаскивая из-за пояса записку Шоны, ты удивляешься, как эта история настолько исказилась: теперь важны только моменты твоей слабости, они разрослись, поглотив все остальное.
Ты горбишься, чтобы камера, расположенная в углу твоей клетки, не засекла записку. Вот они, написанные неровным почерком Шоны. Три слова:
«Я сделала это».
Надежда вспыхивает ослепительно-белым огнем. Она прожигает каждый дюйм твоего тела, мир раскалывается и истекает кровью. У тебя осталось одиннадцать часов и шестнадцать минут, а может, если верить обещанию Шоны, у тебя впереди целая жизнь.
«Наверняка были и другие времена, – как-то сказал тебе репортер. – Времена до того, как вы стали таким».
Если эти времена когда-то были, тебе хотелось бы их вспомнить.
Лаванда
1973 год
Если и было какое-то «до», то началось оно с Лаванды.
Ей было семнадцать лет. Она знала, каково приносить жизнь в этот мир. Серьезность. Она знала, что любовь может плотно укутать, а может и ранить. Но до поры до времени Лаванда не понимала, каково расстаться с тем, что она вырастила у себя внутри.
– Расскажи мне что-нибудь, – выдохнула Лаванда в перерыве между схватками.
Она лежала на одеяле в сарае, привалившись спиной к стогу сена. Джонни склонился над ней с фонарем в руке, его дыхание клубилось белыми облачками в студеном воздухе поздней зимы.
– Малыш. Расскажи мне про малыша, – попросила Лаванда.
Становилось ясно, что ребенок действительно может убить ее. Каждая схватка доказывала, насколько они неподготовлены: несмотря на всю браваду Джонни и отрывки из медицинских учебников его деда, которые Джонни цитировал, ни он, ни она почти ничего не знали о родах. В книгах об этом не упоминалось. Кровь, апокалиптический ужас. Боль, раскаленная добела и пропитанная потом.
– Он вырастет и станет президентом, – сказал Джонни. – Он будет королем.
Лаванда застонала. Она чувствовала, как головка ребенка, словно наполовину вылезший грейпфрут, раздирает ее плоть.
– Ты же не знаешь, что это мальчик, – с трудом произнесла она. – К тому же королей больше не существует.
Она тужилась, пока стены сарая не окрасились алым. Ее тело казалось полным осколков, что-то рвалось и скручивалось у нее внутри. Когда началась следующая схватка, Лаванда погрузилась в нее и из ее горла вырвался гортанный крик.
– Он будет хорошим, – сказал Джонни. – Он будет храбрым, умным и сильным. Я вижу его головку, Лав, ты должна продолжать тужиться.
Черная пелена. Все ее существо превратилось в одну сплошную рану. Потом раздался вопль, жалобный плач. Джонни был по локоть в крови, и Лаванда смотрела, как он взял простерилизованный спиртом секатор, а затем перерезал им пуповину. Через несколько секунд Лаванда держала его на руках. Своего ребенка. Скользкий от последа, с пеной на головке, младенец представлял собой клубок разъяренных конечностей. В свете фонаря его глаза казались почти черными. «Он не похож на младенца, – подумала Лаванда. – Маленький фиолетовый инопланетянин».
Джонни, отдуваясь, тяжело опустился на сено рядом с ней.
– Посмотри, – прохрипел он. – Посмотри, что мы сделали, девочка моя.
Это чувство охватило Лаванду как раз вовремя – любовь, настолько всепоглощающая, что она больше походила на панику. За ним немедленно последовало тошнотворное, неистовое чувство вины. Ведь в ту же секунду, когда она увидела ребенка, Лаванда поняла, что не хочет такой любви. Эта любовь была слишком сильной. Слишком голодной. Но он рос у нее внутри все эти месяцы, и теперь у него были пальчики на руках и ногах. Он жадно глотал кислород.
Джонни вытер младенца полотенцем и решительно приложил его к соску Лаванды. Глядя на сморщенное, шелушащееся тельце, Лаванда была благодарна за темноту в сарае, за уже мокрое от пота лицо – Джонни терпеть не мог, когда она плакала. Когда Лаванда положила ладонь на круглую головку младенца, к ее первым предательским мыслям уже примешивалось сожаление. Она заглушила это чувство заверениями, прошептав в скользкую кожу ребенка: «Я буду любить тебя, как океан любит песок».
Они назвали младенца Анселем, в честь деда Джонни.
Вот что обещал Джонни: тишину. Открытое небо. Целый дом в их распоряжении, собственный сад для Лаванды. Никакой школы, никаких разочарованных учителей. Вообще никаких правил. Жизнь, в которой никто за ними не следил, – в фермерском доме они были одни, совершенно одни, а ближайший сосед находился на расстоянии шестнадцати километров. Иногда, когда Джонни уходил на охоту, Лаванда вставала на задней веранде и кричала во весь голос, до хрипоты, чтобы проверить, не появится ли кто-нибудь. Никто не пришел ни разу.
Всего год назад Лаванда была обычной шестнадцатилеткой. Шел 1972 год, она проводила дни, пропуская мимо ушей уроки математики, истории и английского, и хихикала со своей подругой Джули, покуривая настрелянные у дверей спортзала сигареты. С Джонни Пэкером она познакомилась в таверне, куда они пробрались однажды в пятницу. Он был постарше, симпатичный. «Ну прямо молодой Джон Уэйн», – фыркнула Джули, когда Джонни впервые заехал за ней после школы на своем пикапе. Лаванде нравились всклокоченные волосы Джонни, его фланелевые рубашки и тяжелые рабочие ботинки. Руки Джонни вечно были грязными из-за работы на ферме, но Лаванде нравилось, как от него пахло. Машинным маслом и солнечным светом.
В последний раз, когда Лаванда видела свою мать, та, ссутулившись, сидела за складным карточным столиком, изо рта у нее свисала сигарета. Мать попыталась соорудить на голове бабетту – начес получился плоским, кривым, как спущенный воздушный шарик. «Валяй, – сказала мать Лаванды. – Бросай школу, переезжай на эту захудалую ферму».
Улыбка, полная мрачного удовлетворения.
«Вот увидишь, милая. Мужчины – волки, а некоторые волки терпеливы».
Уходя, Лаванда стащила с комода старинный медальон матери. Ржавый металлический кружок с пустым местом для имени внутри. Сколько она себя помнила, медальон красовался в центре сломанной шкатулки матери – единственное доказательство того, что мать Лаванды была способна чем-то дорожить.
Жизнь на ферме действительно оказалась не совсем такой, как представляла себе Лаванда. Она перебралась туда через полгода после знакомства с Джонни, он жил там со своим дедом. Мать Джонни умерла, а отец уехал, и ни о ком из них он никогда не говорил. Когда Джонни был ребенком, старик Ансель, ветеран войны с басовитым голосом, заставлял его работать по хозяйству за еду. Старик Ансель кашлял и кашлял, пока не умер через несколько недель после приезда Лаванды. Они похоронили его во дворе под елью. Лаванда не любила ходить по этому месту, там все еще оставался холмик голой земли. Она научилась доить козу, сворачивать шеи курицам, прежде чем ощипать и выпотрошить их. Она ухаживала за огородом, который был в десять раз больше клочка земли за трейлером ее матери, – огород вечно грозил зарасти и выйти из-под контроля. Она отказалась от регулярного душа, потому что с краном на улице это было слишком сложно, и ходила с нечесаными волосами.
Джонни занимался охотой. Очищал воду. Делал починки в доме. Иногда по вечерам он звал Лаванду после долгого дня работы во дворе, – она заставала его стоящим у двери в расстегнутых штанах, возбужденным и ждущим с ухмылкой на лице. В такие вечера он швырял ее к стене. Пока Джонни жадно рычал ей в шею, она, с силой прижатая щекой к шершавому дереву, наслаждалась его страстью. Его требовательными толчками. Его распаляющими мозолистыми руками. «Девочка моя, девочка моя». Лаванда не знала, что больше ее заводит: жесткость Джонни или то, что она может ее укротить.
Подгузников у них не было, поэтому Лаванда обернула вокруг пояса Анселя чистую тряпку и завязала ее узлом на ножках. Она плотно запеленала его в одно из одеял, найденных в сарае, а затем заковыляла вслед за Джонни.
В дом она возвращалась босиком. Голова кружилась. Ей было так больно, что она не помнила, как добралась до сарая, помнила только, что Джонни нес ее на руках, и теперь у нее не было обуви – воздух поздней зимы обжигал холодом, и Лаванда прижимала к груди захлебывающегося воплями Анселя. Она предполагала, что было около полуночи.
Фермерский дом стоял на вершине холма. Даже в темноте он выглядел покосившимся, опасно накренившимся влево. Дом постоянно требовал ремонта. Дед Джонни оставил их с лопнувшими трубами, протекающей крышей и выбитыми оконными стеклами. Обычно Лаванда не придавала этому значения. Все искупали мгновения, когда она в одиночестве стояла на веранде, глядя на бескрайнее поле. По утрам колышущаяся трава отливала серебром, по вечерам – рыжиной, а за пастбищем виднелись ощерившиеся вершины гор Адирондак. Фермерский дом находился недалеко от Эссекса, штат Нью-Йорк, в часе езды от Канады. В ясные дни ей нравилось, щурясь от солнца, представлять себе невидимую черту, за которой даль переходит в совершенно другую страну. Эта мысль была экзотической, чарующей. Лаванда никогда не покидала штат Нью-Йорк.
– Ты не разожжешь огонь? – попросила она, когда они вошли. В доме было холодно, от тяги в печи шевелилась остывшая с прошлой ночи зола.
– Уже поздно, – сказал Джонни. – Разве ты не устала?
Спорить не стоило. Лаванда с трудом поднялась по лестнице, где вытерла кровь с ног тряпкой для мытья посуды и переоделась. Ни одна из ее старых вещей больше не налезала: вельветовые брюки клеш, которые она купила на барахолке с Джули, лежали в коробке вместе с самыми нарядными блузками с воротничкам – все это стало слишком тесным для ее выпирающего живота. К тому времени, как она забралась в постель, надев старую футболку Джонни, тот уже спал, а Ансель возился в свертке у нее на подушке. Шею Лаванды стягивал высохший пот, и, сидя с младенцем на руках, она погрузилась в тревожную полудрему. К утру тряпка Анселя промокла насквозь, и Лаванда почувствовала, как по ее сдувающемуся животу стекает жижа.
Проснувшись от запаха, Джонни вскинулся – потревоженный Ансель пронзительно заплакал.
Джонни встал, нашарил старую футболку и бросил ее на кровать, но чуть дальше, чем могла дотянуться Лаванда.
– Если ты можешь подержать его секундочку… – начала Лаванда.
Тот взгляд, которым Джонни одарил ее тогда. Выражение досады было чуждо его лицу – это чувство было таким уродливым, что, вероятно, зародилось внутри самой Лаванды. Ей захотелось попросить прощения, хотя она и не знала за что. Прислушиваясь к скрипу шагов Джонни, спускающегося по лестнице, Лаванда прижалась губами ко лбу кричащего младенца. Разве не так было всегда? Все эти ее предшественницы, женщины, жившие в пещерах, шатрах и кибитках. Удивительно, как она раньше не задумывалась об этом древнем, неизменном факте. Материнство по своей природе – это то, что ты делаешь в одиночку.
Вот что Джонни когда-то любил: родинку на затылке Лаванды, которую он целовал перед сном. Косточки ее пальцев, маленькие, но он мог поклясться, что чувствует каждую из них. То, как передние зубы Лаванды налезали друг на друга: «кривозубка» – так он ее дразнил.
Теперь Джонни не видел ее зубов. Зато видел царапины на ее лице от крошечных ноготков Анселя.
«Бога ради, – говорил он, когда Ансель кричал. – Неужели ты не можешь его заткнуть?»
Джонни сидел за щербатым столом и пухлыми пальчиками Анселя рисовал мультяшных зверушек на остатках жира на тарелке. «Собака, – хриплым от нежности голосом объяснял Джонни. – Курица». Лицо Анселя было неопределенным, непонимающим – когда малыш неизбежно захныкал, Джонни передал его обратно Лаванде и встал, чтобы выкурить свою вечернюю сигару. Снова оставшись одна, Лаванда, пока пальцы Анселя размазывали жир по ее рубашке, старалась удержать эту сцену в памяти. То, как Джонни смотрел на своего сына в короткие идеальные минуты, словно желая передать ребенку свою душу. Как будто ДНК было недостаточно. Воркующий и ласковый, с малышом на коленях, Джонни походил на того мужчину, с которым Лаванда так давно познакомилась в таверне. Она все еще слышала заплетающийся от пива голос Джули.
«Спорим, внутри он мягкий, – прошептала тогда Джули. – Спорим, от него можно откусить кусочек».
К тому времени, как Ансель научился самостоятельно садиться, Лаванда уже не помнила очертаний лица Джули – только ресницы и хитрую, озорную улыбку. Потертые джинсы и чокер на шее, никотин и самодельный бальзам для губ. Голос Джули, напевающий The Supremes. «А как же Калифорния? – спросила преданная ею Джули, когда Лаванда объявила, что переезжает на ферму. – А как же протесты? Без тебя будет совсем не то». Лаванда помнила силуэт Джули за окном отъезжающего автобуса, нарисованный от руки плакат «Прекратите войну во Вьетнаме!», засунутый куда-то под ноги. Джули помахала рукой, когда «Грейхаунд» с кряхтением отъехал, и Лаванда не задумалась – даже не задалась вопросом, – может ли решение привести к разрушению.
Дорогая Джули.
Лаванда сочиняла письма мысленно, потому что у нее не было ни адреса, ни способа добраться до почтового отделения. Она не умела водить, а Джонни пользовался пикапом только раз в месяц, чтобы в одиночку съездить в магазин. «На ферме столько работы, – говорил он. – Зачем тебе понадобилось в город?» Выгружая банки консервов, Джонни хмурился и бормотал голосом, который принадлежал его деду: «Дороговато содержать вас двоих».
Дорогая Джули.
Расскажи мне о Калифорнии.
Я часто думаю о тебе – наверное, ты загораешь на солнышке где-нибудь на пляже. Здесь все хорошо. Анселю сейчас пять месяцев. У него такой странный взгляд, как будто он видит тебя насквозь. В любом случае надеюсь, что там теплее. Когда-нибудь, когда Ансель подрастет, мы найдем тебя. Он славный малыш, тебе он понравится. Мы все посидим на песке.
Дорогая Джули.
Сегодня Анселю восемь месяцев. Он такой пухленький, складки на его ножках будто из теста. У него уже два зуба, торчат как маленькие косточки.
Я все время вспоминаю, как однажды летом мы отправились на окраину участка, где растет дикая малина. Джонни клал ягоды прямо в ротик Анселю, ладошки Анселя покраснели от сока. Они были похожи на счастливую семью с открытки, и я, глядя, как они играют, чувствовала какую-то отрешенность. Словно птичка, сидящая на дальней ветке. Или один из кроликов Джонни, подвешенный за лапки.
Дорогая Джули.
Знаю-знаю. Много времени утекло. Сейчас снова весна. Ансель ходит и лезет куда ни попадя. Он порезал руку о какой-то строительный инвентарь во дворе, и, конечно, началось заражение. У него был жар, но Джонни сказал: «Никакой больницы». Ты же знаешь, я не верю в Бога и все такое, но я была как никогда близка к тому, чтобы обратиться к молитве. Скоро наступит лето – ты знаешь, как это бывает. Я даже не помню последние несколько недель. Как будто я все их проспала.
Дорогая Джули.
Научилась ли ты водить? Знаю, мы обещали друг другу, что научимся вместе. Надо было сделать это, пока у нас была такая возможность. Я не покидала участка с тех пор, как родился Ансель – ему уже почти два года, представляешь?
Вчера Джонни взял Анселя на охоту в лес. Я сказала ему, что Ансель еще слишком мал. Когда они вернулись, у Анселя были фиолетовые пятна на руках.
Джули, видела бы ты, какой формы эти синяки. Будто от пальцев.
Все началось с малого. Мелочи, на которые легко не обращать внимания. Рычание Джонни, сердито захлопнутая дверь, сжатое запястье, щелчок по уху. Ладонь, игриво шлепающая ее по щеке.
Когда Лаванда очнулась, Анселю было три года. Их дни и ночи тянулись долгой, однообразной чередой, время засасывало в одинокую пустоту фермерского дома.
Душным днем иссушающего лета Ансель ушел в лес. Лаванда, стоя на коленях, возилась в саду. Когда она оторвалась от увядающих георгинов и обнаружила, что двор пуст, солнце висело высоко в небе. Она понятия не имела, как давно Ансель ушел.
Ансель не был красивым ребенком, и даже милым его нельзя было назвать. У него был массивный лоб и слишком большие глаза навыкате. В последнее время он стал подшучивать над Лавандой. Прятал лопатку, когда она готовила, наполнял ее стакан водой из туалета. Но сейчас все было по-другому. Раньше он никогда не выходил один за пределы поля.
Лаванду захлестнула паника. Она стояла у кромки деревьев и кричала, звала Анселя, пока не сорвала голос.
Джонни дремал наверху. Он заворчал, когда Лаванда перевернула его на спину.
– Чего?
– Ансель… – задыхаясь, выпалила она. – Он убежал в лес. Джонни, ты должен его найти.
– Успокойся, – кисло дохнул на нее Джонни.
– Ему три года. – Лаванда ненавидела пронзительную тревогу в собственном голосе. – Он совсем один в лесу.
– Почему бы тебе самой не пойти?
Напряженный член Джонни торчал сквозь прорезь в его семейниках. Предупреждение.
– Ты знаешь лес, – сказала она. – И ты быстрее.
– Что ты мне за это дашь? – спросил он.
«Он шутит», – подумала она. Он уже улыбался. Его рука скользнула вниз, под резинку трусов.
– Это не смешно, Джонни. Это не смешно.
– Разве я смеюсь? – Он ритмично трогал себя, не переставая улыбаться. Лаванда ничего не могла с собой поделать – к горлу болезненным комом подступали слезы. Когда она заплакала, рука Джонни замерла. Его улыбка превратилась в гримасу.
– Ладно, – сказала Лаванда. – Но ты обещаешь, что потом его найдешь?
Она забралась на него сверху. Глотая соленые слезы, она вылезла из своих льняных штанов. Всунув член Джонни к себе внутрь, она представила, как ее малыш испуганно падает в ручей. Представила, как вода наполняет его крошечные легкие. Парящего стервятника. Крутой овраг. Лаванда бесчувственно двигалась вверх-вниз – к тому времени, как Джонни обмяк у нее внутри, ухмылка на его лице полностью изменила его.
«Вряд ли можно увидеть другого человека целиком», – говаривала Джули. Когда Джонни оттолкнул ее, поникнув и тяжело дыша от ярости, Лаванда изучала его презрение. Луну его лица, открывшую свою изрытую кратерами обратную сторону.
День перетекал в вечер, а Лаванда, охваченная истерикой, мерила шагами двор. Джонни быстро вышел из дома – как она надеялась, на поиски, – и она, прижав колени к груди, тревожно раскачивалась на нижней ступеньке крыльца. К тому времени, как Лаванда услышала шорох в лесу, начались сумерки, и ее беспокойство уже затвердело, превратившись в глубокий, всепоглощающий ужас.
– Мама?
Ансель скорчился в полумраке на окраине леса. Ноги у него были грязными, вокруг рта налипла земля. Лаванда бросилась к нему, ее глаза уже приспособились к сумеркам: он был покрыт чем-то багровым, и от него пахло ржавчиной. Кровь. Она лихорадочно ощупала его детские косточки, проверяя, все ли цело.
Кровь, казалось, текла из его руки. В кулаке Ансель сжимал бурундука без головы. В полумраке существо было похоже на изувеченного плюшевого зверька, на обезглавленную куклу. Анселя это, похоже, не волновало – просто очередная забытая игрушка.
Из горла Лаванды рвался крик, но она была слишком измучена, чтобы его издать. Она схватила Анселя на руки, вернулась к дому и потащила его в уличный душ. Насекомые тучами кружили вокруг единственной лампочки, пока Лаванда водила испещренной пятнами губкой по пальцам ног Анселя; в знак извинения она поцеловала каждый из них, а ледяная вода все лилась и лилась из крана.
– Пошли, – прошептала она, вытирая его полотенцем. – Давай-ка тебя чем-нибудь покормим.
Когда Лаванда включила свет на кухне, собственное тело показалось ей воронкой, в которую медленно утекало облегчение.
В доме было тихо. Джонни ушел. Но пока Лаванда ходила взад-вперед по периметру участка, он наведался в сарай. Запыленные старые замки его деда были извлечены из хранилища и установлены на двери кладовой. Джонни запер все консервы, запер холодильник, просверлил отверстие в шкафчике над раковиной, чтобы запереть на замок сухие макароны и арахисовую пасту.
Его слова неотступным эхом отдавались в ушах Лаванды: «Вам с этим мальчишкой нужно научиться зарабатывать свой хлеб». Неважно, сколько долгих дней она провела в огороде, пытаясь вырастить помидоры. Неважно, сколько утренних часов она прозанималась с Анселем, обучая его словам из словаря в кожаном переплете. Неважно, сколько вечеров она потратила, счищая грязь со старых охотничьих ботинок Джонни. Джонни ясно дал понять: его работа – обеспечивать. Лаванда не могла сообразить, в чем теперь заключалась ее работа, но, очевидно, она с ней не справлялась.
«Ладно», – подумала Лаванда, обводя взглядом запертую еду. В голове у нее все перемешалось. Ладно. Они поедят утром.
В ту ночь она не осмелилась лечь в свою постель. Она не могла бы посмотреть ему в лицо – она не знала, что может там увидеть. Вместо этого она свернулась клубочком рядом с Анселем на жестком полу во второй спальне, укрывшись старым одеялом из сарая. «Кушать», – пробормотал Ансель в темноте, когда на лестнице наконец раздались тяжелые шаги Джонни. Когда зубы у Анселя застучали, Лаванда сняла халат, в котором была после душа, и укутала малыша в него. Лежа обнаженной на полу, грудью к окну, Лаванда заметила, как в отражении сверкнул медальон ее матери – единственная вещь, которая ей принадлежала. Она бережно расстегнула цепочку и надела на шею Анселя.
– Теперь это твое, – сказала Лаванда. – Это всегда будет оберегать тебя.
Ее голос дрожал, но сами слова, казалось, убаюкивали мальчика.
Подождав, пока в доме не воцарится полная тишина, Лаванда прокралась вниз и достала из шкафа в прихожей одну из курток Джонни. До этого момента ее тревога была незначительной. Джонни никогда не делал ничего подобного, только слишком сильно хватал ее за запястья или отталкивал с пути, поднимаясь по лестнице. Запертая еда была обещанием и угрозой, вызванной ее неспособностью делать самое главное – быть матерью.
У края поля притаился пикап. Лаванда пробиралась босиком сквозь высокую влажную траву. Ночь была такой темной. Безлунной. Она чувствовала слабость и истощение. Она ничего не ела с самого завтрака. Ключ легко вошел в замок на дверце, она открылась со скулящим скрипом.
Лаванда устроилась на водительском сиденье.
Это было неотразимо: «почти». Она почти вставила ключ в замок зажигания. Она почти ехала всю ночь, пока не добралась до океана. Но при виде рычага переключения передач Лаванда столкнулась с правдой, еще более сокрушительной теперь, когда она зашла так далеко. Она не умела водить. Она не знала, есть ли в машине бензин, да и в любом случае не сумела бы его заправить. На ней даже не было рубашки, и она не могла достать рубашку, не зайдя в комнату, где спал Джонни. Это было так отчаянно безнадежно. У нее ни за что не получилось бы.
Лаванда склонилась над рулем и дала волю рыданиям. Она плакала по Анселю, по бурундуку, по собственному урчащему желудку. Она оплакивала то, чего хотела, но чего больше не могла даже представить. Как будто она слишком долго держала свое собственное желание на ладони и теперь оно стало просто предметом, лишенным смысла, бесполезным и занимающим место.
На следующее утро ее разбудил запах поджаривающегося бекона.
Лаванда одна лежала на полу в спальне Анселя, одеяло сбилось в ногах, в окно лились резкие, вязкие лучи солнца. Халат валялся бесформенной кучей, она накинула его и спустилась вниз.
Джонни стоял у плиты, как ни в чем не бывало. Эта знакомая массивность. Лаванда так хорошо знала его тело, словно стала его частью, – теперь она чувствовала себя глупо, вспоминая свои мысли о шоссе. Джонни протянул ей тарелку. Горка дымящейся яичницы и две полоски хрустящего бекона, который они замораживали для особых случаев. Быстрый взгляд – и она увидела, что шкафчики снова заперты, а лишние продукты убраны и спрятаны.
Ансель сидел за столом и с удовольствием прихлебывал молоко из стакана.
– Пожалуйста, – сказал Джонни. Теперь его голос был мягким. – Ешь, любовь моя.
Лаванда уже не могла вспомнить, что же обещал Джонни, но узнала, как это звучало. Она позволила Джонни запустить пальцы в ее волосы. Она позволила ему поцеловать ее в бедро. Она позволила ему шептать «прости, прости», пока слова не зазвучали будто на совершенно другом языке.
Пока Джонни дремал, Лаванда сидела с Анселем в кресле-качалке. Цепочка от медальона оставила на шее Анселя едва заметное зеленое пятно, и на мгновение ее страх сменился паникой из-за сходства с синяком. Они вытаскивали все книги с полок – технические руководства и карты Филиппин, Японии, Вьетнама, – пока не нашли ее. Составленную картографом карту Адирондака. Лаванда усадила Анселя к себе на колени и разложила бумагу у них на ногах.
– Мы здесь, – прошептала Лаванда. Она провела рукой Анселя вдоль шоссе. От фермерского дома до города на краю страницы.
Чистота ее нижнего белья была особым видом насилия. Задержка на четыре недели, затем на шесть: Лаванда молилась о пятнышке крови. Каждое утро тело предавало ее, медленно меняясь без ее разрешения. Ее рвало в покрытый ржавчиной унитаз, ужас поднимался вместе с ее внутренностями – набирающий силу, парализующий.
Дорогая Джули.
Помнишь, как мы обожали «Девочек Мэнсона»? Как следили за судебными процессами, словно за телешоу? Сейчас мне снятся эти девочки, то, как они дошли до такого кровавого конца. Интересно, чувствовала ли когда-нибудь подобное Сьюзан Аткинс. Шептал ли голос в темноте ее сознания: «Уходи».
Это нарастает, Джули. Я не могу это остановить.
Лаванда нашла в сарае джутовый мешок. Внутрь она положила одну жалкую банку кукурузы – она украла ее, когда Джонни отвернулся; банка выпирала у нее под рубашкой, сердце колотилось от безрассудства. Она сунула в мешок старое зимнее пальто: хотя оно было слишком маленьким для Анселя, если понадобится, оно не даст ему замерзнуть. Наконец она добавила ржавый кухонный нож, завалившийся за раковину. Она запихнула мешок в глубину шкафа в комнате Анселя, куда Джонни никогда бы не заглянул.
В ту ночь Джонни, как всегда, храпел, и Лаванда положила руку на свой живот, который казался раздутым и чужим. Она подумала о мешке в шкафу, излучающем обещание. Когда она рассказала Джонни о ребенке, готовясь к вспышке гнева, тот только улыбнулся: «Наша маленькая семья». К ее горлу предательски подкатила желчь.
Лаванда росла. Поскольку она становилась все шире, то поселилась в кресле-качалке у задней двери: садилась с утра пораньше и зачастую вставала только для того, чтобы сходить в туалет. Ее мозг превратился в решето и больше ей не принадлежал. Будущий ребенок пожирал ее мысли по мере их появления, а Лаванда была всего лишь оболочкой, зомбированным инкубатором.
Ансель постоянно жался к ногам Лаванды. Он давил пальцами жуков и преподносил ей в подарок. Он раскусывал желуди своими молочными зубами и отдавал ей половинки. Джонни пропадал по несколько дней, и Ансель приносил Лаванде банки супа, которые Джонни оставлял на кухонной стойке. Их паек. Они по очереди облизывали холодную ложку. Когда Джонни возвращался, настроение у него было скверное – Лаванда думала о мешке в шкафу, куртке, ноже. Она стала слишком большой, чтобы подняться по лестнице.
Дорогая Джули.
Я размышляю о решениях. О том, как мы восстаем против них и как о них сожалеем, даже когда видим, как растут последствия.
Схватки начались рано. Пронизывающая боль в холодном предрассветном сумраке. Лаванда умоляла: «Только не в сарай. Давай сделаем это прямо здесь».
Джонни расстелил одеяло рядом с креслом-качалкой. Они с Анселем стояли над Лавандой, пока она кричала, истекала кровью и тужилась. На этот раз все было по-другому: она ощущала себя не в своем теле, как будто боль поглотила ее и она находилась здесь только для того, чтобы наблюдать. Посреди родов Ансель бросился к Лаванде, беспокойно прижав липкую ладошку к ее лбу, и Лаванда ощутила первобытный порыв, который ненадолго привел ее в себя: прилив любви, такой сильной и обреченной, что она сомневалась, переживет ли это.
Потом наступил покой.
Лаванда мечтала, чтобы пол под ней разверзся и она провалилась в другую жизнь. Она была уверена, что ее душа покинула тело вместе с головкой, пальчиками и ноготками на ногах младенца. Когда Джонни передал сверток Анселю и попытался поднять ее с пола, Лаванде пришло в голову, что реинкарнация – действительно ее последняя надежда: в этом самом мире есть и другие жизни. Калифорния. Она перекатывала это слово в голове, словно сладкий леденец, который таял у нее на языке.
Она не могла смотреть ни на одного из своих больных, хлюпающих носом детей. Ансель с его странным лицом чудовища. Новорожденный, комочек теплой кожи, к которому она опасалась прикасаться, чтобы не подхватить от него какую-то болезнь. Какую именно, она не знала. Но это поймало бы ее в западню здесь.
Лаванда вжималась в твердые половицы. Ей хотелось стать пылинкой на потолке.
Шли недели, а у новорожденного так и не было имени. Один месяц превратился в два. «Малыш Пэкер», – ворковал Ансель, играя со свертком на полу у камина. Песенка, которую он сочинил, была немелодичной и веселой: «Малыш Пэкер ест, Малыш Пэкер спит. Брат любит тебя, Малыш Пэкер. Брат любит тебя».
Время от времени Джонни проявлял нежность, вяло пытаясь вернуть ее к жизни. Он растирал ступни Лаванды, присев на край матраса. Очищал губкой ее раны, расчесывал щеткой ее колтуны. Она оставалась в постели, когда Джонни приносил младенца, чтобы она покормила его грудью, а в остальное время Малыш Пэкер ерзал под бдительным присмотром четырехлетнего Анселя.
В те несколько минут в день, когда Лаванда держала младенца на руках, она задавалась вопросами: как он сюда попал, возможно ли, что этот милый грудничок вообще принадлежит ей? С Анселем она чувствовала то же самое, но тогда ее любовь была такой новой и неистовой. Теперь она боялась, что уже истратила ее без остатка.
«Забери его, – монотонно просила она, как только младенец заканчивал кормиться. – Я не хочу, чтобы он оставался здесь».
Досада Джонни нарастала. Лаванда чувствовала, как она накапливается у него в груди, словно расплавленная лава. От ужаса ей становилось только хуже. Внутри у нее все онемело. Она питалась одной банкой кукурузы или фасоли в день, и спазмы голода ощущались как фоновые помехи. «Я дам тебе больше, когда снова начнешь вносить свой вклад, – лениво обещал Джонни голосом, кислым от отвращения и досады, повторяя слова, которые превратились в навязчивую идею. – Ты должна научиться зарабатывать свой хлеб».
К моменту, когда Джонни, переполненный негодованием, склонился над кроватью, Лаванда была настолько слабой и безмозглой, что не могла даже заставить себя испугаться. Она смотрела снизу вверх на своего мощного мужчину, взбешенного, кипящего от ярости, и пыталась вызвать в памяти Джонни в поле с малиной. Не то чтобы его заменил этот жуткий незнакомец, скорее он эволюционировал. Превратился в собственную тень.
– Вставай, – велел Джонни.
– Не могу, – ответила Лаванда.
– Вставай, Лаванда, мать твою. – Его голос звучал сдавленно от сдерживаемой ярости. – Вставай сейчас же.
– Не могу, – повторила она.
Лаванде казалось, будто она добровольно напросилась на то, что произошло дальше. Словно сюжет был уже написан для нее и ей оставалось только его прожить. Она поняла, что месяцами ожидала этого. Запертая еда, небольшие синяки – предупреждения, которые она замечала, но которым не внимала.
Прежде чем Джонни бросился на нее, она ожидала, что перед ней предстанет какая-то кошмарная версия человека, которого она никогда раньше не видела. Но нет. За миллисекунды до удара, глядя на того же брутального мужчину, которого всегда знала, Лаванда подумала с ясностью, граничащей с сочувствием: «Ты мог бы стать кем угодно, Джонни. Ты мог бы стать кем угодно, только не этим».