Белая ночь профессора Лунина бесплатное чтение

Глава первая, в которой появляется человек в сером
Есть в Петербурге особенные дома – не те парадные дворцы, что красуются в путеводителях, а тихие, задумчивые строения, притаившиеся в глубине дворов, словно хранящие некую тайну, о которой и сами позабыли. Дом номер семнадцать по Шестой линии Васильевского острова был именно таким – четырёхэтажный, цвета пыльной розы, с атлантами, чьи мускулистые спины, казалось, прогнулись не только под тяжестью балкона, но и под грузом всех человеческих историй, что разыгрывались за этими окнами с 1847 года.
Атланты были особенные. Левый улыбался – едва заметно, одним уголком каменных губ, словно знал нечто утешительное о бренности бытия. Правый хмурился, и в его нахмуренности читалась вселенская усталость, будто он единственный понимал истинную тяжесть своей ноши. Между ними, на балконе второго этажа, в горшках цвела герань – яростно-алая, неприлично живая на фоне облупившейся лепнины.
В этом доме, на четвёртом этаже, в квартире номер одиннадцать, жил профессор Павел Михайлович Лунин.
Ему было сорок три года – возраст странный, подвешенный между молодостью и старостью, когда седина только начинает серебрить виски, придавая лицу благородство, но глаза ещё горят юношеским огнём неутолённого любопытства. Лунин был из тех людей, что забывают поесть, увлёкшись работой, чей сюртук всегда чуть помят, а в карманах непременно найдётся огрызок карандаша, смятая записка с формулой и засохшая корка хлеба – свидетельство прерванного неделю назад завтрака.
В тот июньский вечер 1925 года – двадцать третьего июня, если быть точным, а профессор любил точность в датах, считая их вехами в океане времени – Павел Михайлович сидел в своём кабинете, согнувшись над рукописью. Кабинет был тесен, как каюта корабля, и так же набит необходимыми вещами: книги громоздились от пола до потолка, на подоконнике теснились астролябия, секстант и человеческий череп (подарок приятеля-медика с дарственной надписью: "Павлу – от Йорика"), а над письменным столом висели три маятниковых часов, каждые из которых шли по-своему – одни спешили на семь минут, другие отставали на четырнадцать, третьи стояли, и профессор утверждал, что именно они показывают самое точное время дважды в сутки.
Рукопись, над которой он трудился, называлась "О природе времени и возможности его преодоления"– название сухое, академическое, скрывающее за собой семь лет мучительных поисков, озарений и разочарований. Страницы были исписаны мелким, бисерным почерком, с многочисленными правками на полях, вставками, стрелками, отсылающими к другим страницам. Местами текст прерывался формулами, похожими на магические заклинания, местами – рисунками: спирали, расходящиеся круги, странные диаграммы, напоминающие то ли звёздные карты, то ли схему человеческой души.
"Время,"– писал профессор, макая перо в чернильницу из зелёного стекла, – "не река, как утверждал Гераклит, и не океан, как думают современные физики. Время – это дыхание. Вдох – прошлое втягивается в настоящее, выдох – настоящее выталкивается в будущее. И между вдохом и выдохом есть момент – инфинитезимальный, неуловимый – когда времени нет вовсе."
Он остановился, задумался, покусывая кончик пера – детская привычка, от которой губы всегда были чуть синеватыми от чернил.
За окном стояла белая ночь. Тот особенный петербургский феномен, когда свет не уходит с неба, а застревает между днём и ночью, превращая мир в акварельный набросок, где все контуры размыты, а тени имеют цвет перламутра. Нева внизу текла, как расплавленное серебро, и в её водах отражались не звёзды – их не было видно, – а фонари с противоположного берега, дрожащие, словно огоньки свечей на воде.
Профессор встал, подошёл к окну. Город внизу казался погружённым в сон, но это был обманчивый сон – Ленинград никогда не спал по-настоящему, он лишь прикрывал глаза, продолжая жить своей тайной жизнью. По набережной шла парочка – девушка в светлом платье и молодой человек в студенческой фуражке, их силуэты были такими чёткими на фоне молочного неба, словно вырезанными из чёрной бумаги. Где-то далеко, со стороны Дворцового моста, доносилась музыка – вальс, исполняемый на гармони, печальный и светлый одновременно.
Павел Михайлович вернулся к столу, взял перо, но тут случилось первое странное событие этой ночи – чернила в чернильнице вдруг загустели, стали вязкими, как смола. Он попробовал написать слово, но перо оставляло на бумаге не буквы, а странные знаки, похожие на руны или иероглифы.
И в этот момент – профессор потом будет тысячу раз вспоминать этот момент, пытаясь понять, что именно изменилось, – воздух в комнате стал плотным, словно перед грозой. Пламя свечи на столе вытянулось вертикально вверх и замерло, перестав колебаться. Маятники всех трёх часов остановились одновременно, чего не случалось никогда. И тишина – такая абсолютная тишина, что профессор услышал биение собственного сердца, ток крови в жилах, даже, казалось, рост своих волос.
– Простите великодушно, – раздался голос, и профессор вздрогнул так, что опрокинул чернильницу, но чернила не пролились – они застыли в воздухе чёрной искривлённой лентой, – Павел Михайлович Лунин?
Напротив него, в кресле для посетителей, которое секунду назад было пусто, сидел человек. Всё в нём было серое – не просто серого цвета, а серое по существу, словно он был соткан из сумерек, из той неопределённости, что живёт между светом и тьмой. Костюм его был покроя не здешнего – не заграничного даже, а словно из другого времени: и современный, и старомодный одновременно. Лицо – правильное, но совершенно невыразительное, как у манекена, только глаза жили своей жизнью – глубокие, как колодцы, с радужкой цвета ртути.
На безымянном пальце левой руки поблёскивал перстень с камнем, который менял цвет – то рубиновый, то изумрудный, то чёрный, как ночь без звёзд.
– Да, – ответил профессор, удивляясь собственному спокойствию, словно визиты призраков были для него обыденностью. – А вы, позвольте узнать?
Незнакомец улыбнулся – странной улыбкой, которая не затронула глаз.
– Меня зовут… – он сделал паузу, словно выбирая из множества имён, – впрочем, это неважно. Скажем так – я представитель. Представитель тех сил, которые следят за порядком вещей. За тем, чтобы реки текли в море, чтобы яблоки падали вниз, а не вверх, чтобы время…
– Шло из прошлого в будущее, – закончил за него профессор.
– Именно. Вижу, вы быстро схватываете. Это облегчает нашу беседу.
Профессор посмотрел на застывшие в воздухе чернила, на замершее пламя свечи, потом снова на гостя.
– Вы остановили время?
– Не совсем. Скорее, я вывел нас из него. Мы сейчас в кармане между секундами. Удобное место для разговоров, которые не должны происходить.
– И о чём же мы будем разговаривать в этом не-времени?
Человек в сером встал, прошёлся по кабинету. Его шаги не производили звука, а тень от него падала не туда, куда должна была падать при свете свечи – она тянулась в сторону окна, словно убегая от хозяина.
– О вашей работе, профессор. О трактате, который вы пишете вот уже семь лет. О формулах, которые вы выводите. Знаете ли вы, что происходит с городом каждую ночь, когда вы погружаетесь в свои вычисления?
– Что происходит?
– Время даёт сбой. Крошечный, почти незаметный. Секунда исчезает там, появляется здесь. Минута течёт вспять в одном квартале, ускоряется в другом. Люди не замечают – человеческое сознание удивительно адаптивно, оно сглаживает аномалии, объясняет необъяснимое. Но мы… мы видим. Видим, как ткань реальности покрывается трещинами, расходящимися от этой комнаты, от вашего пера.
Профессор непроизвольно посмотрел на перо в своей руке. Обычное гусиное перо, чуть потёртое от долгого употребления.
– Но это же теория. Всего лишь теория!
– Нет ничего более практичного, чем хорошая теория, – процитировал человек в сером. – Особенно в этом городе. Ленинград, Петербург – называйте, как хотите – особенное место. Здесь граница между мыслью и материей тонка, как папиросная бумага. Здесь достаточно подумать о невозможном, описать его, формализовать – и оно начинает существовать.
Он подошёл к окну, провёл пальцем по стеклу, оставляя светящийся след.
– Посмотрите внимательно на город, профессор. Что вы видите?
Павел Михайлович подошёл к окну. Сначала он не заметил ничего необычного – та же Нева, те же дома на противоположном берегу. Но потом… потом он начал различать. По набережной шли люди, но некоторые из них были полупрозрачными, словно сотканными из тумана. В окнах домов горели огни разной природы – газовые фонари, керосиновые лампы, электрические лампочки, и что-то ещё, чего профессор не мог опознать – холодное голубое сияние.
А в небе, в перламутровом небе белой ночи, проступали контуры зданий, которых не было – или ещё не было, или уже не было. Башни из стекла и стали, купола церквей, снесённых в революцию, и что-то совсем уже фантастическое – конструкции, похожие на гигантские кристаллы, парящие над городом.
– Боже мой, – выдохнул профессор.
– Бога здесь нет, – сухо заметил человек в сером. – Здесь только время. Все времена сразу. Прошлое, настоящее, будущее – они перемешиваются, как акварельные краски на мокрой бумаге. И виноваты в этом вы, профессор Лунин. Ваш трактат – это не просто научная работа. Это заклинание, произнесённое на языке математики. С каждой формулой, с каждым доказательством вы расшатываете основы реальности.
Профессор отшатнулся от окна.
– Но я не хотел… Я просто искал истину!
– Истина – опасная вещь, – человек в сером повернулся к нему, и в его ртутных глазах мелькнуло что-то похожее на сочувствие. – Особенно когда её ищут с такой страстью, с такой одержимостью. Вы не спали нормально уже три месяца. Вы забываете есть. Ваши друзья думают, что вы сошли с ума. И знаете что? Они недалеки от истины. Потому что видеть время таким, какое оно есть на самом деле – нелинейным, многослойным, текучим – это и есть безумие для человеческого разума.
– Что вы от меня хотите?
– Очень просто. Прекратите писать трактат. Сожгите всё написанное. Займитесь чем-нибудь безопасным – теорией чисел, например, или небесной механикой. И тогда время в Ленинграде успокоится, вернётся в свои берега.
Профессор сел в кресло, закрыл лицо руками. В голове звенело от обилия невозможной информации.
– А если я откажусь?
Молчание. Долгое молчание, во время которого профессор слышал, как в застывшей тишине что-то тикает – не часы, что-то другое, глубинное, похожее на пульс самой вселенной.
– Тогда, – наконец произнёс человек в сером, – Ленинград станет первым городом вне времени. Местом, где все эпохи существуют одновременно. Где мёртвые ходят среди живых, где нерождённые разговаривают с умершими, где каждый человек существует во всех своих возрастах сразу – младенцем, юношей, стариком. Красиво? Возможно. Но люди не созданы для такой красоты. Они сойдут с ума. Или станут чем-то иным, не-людьми.
Он направился к двери, которая, профессор был уверен, была заперта.
– Подумайте, профессор Лунин. У вас есть время до рассвета. Точнее, – он грустно улыбнулся, – у вас есть этот застывший момент до рассвета. Когда я уйду, время двинется дальше. И вам придётся решить – остаться человеком среди людей или стать демиургом нового мира, в котором, возможно, не будет места человечности.
Дверь открылась беззвучно. Человек в сером шагнул в темноту коридора и растворился в ней, словно капля чернил в воде.
И в тот же момент всё ожило. Чернила шлёпнулись на стол, растекаясь чёрной лужей по рукописи. Пламя свечи заметалось от сквозняка. Часы затикали вразнобой – каждые в своём ритме. С улицы донёсся смех той парочки, что гуляла по набережной, звук гармони, плеск волн о гранит.
Профессор Павел Михайлович Лунин сидел в своём кабинете, глядя на залитую чернилами страницу, где ещё можно было разобрать слова: "между вдохом и выдохом есть момент, когда времени нет вовсе".
Он поднял глаза к окну. Город за стеклом выглядел обычным – никаких призрачных фигур, никаких зданий из будущего. Только белая ночь, Нева и вечный Петербург.
Или всё-таки не совсем обычным? Вон та тень у моста – она движется против света. А в окне дома напротив горит огонь, хотя профессор точно знал, что квартира пустует уже год.
Павел Михайлович взял новый лист бумаги, обмакнул перо в чернила из запасной чернильницы.
"Время,"– написал он твёрдой рукой, – "не подчиняется человеческой воле. Но человеческая воля способна увидеть время таким, какое оно есть. И в этом видении – начало освобождения или начало конца. Выбор за нами."
Где-то в городе часы пробили три. Или четыре. Или тринадцать – в Ленинграде белых ночей всё было возможно.
Особенно то, что невозможно.
Глава вторая, в которой профессор выходит в город и обнаруживает, что город вышел из времени
Павел Михайлович сидел над рукописью ещё час после ухода странного гостя. Или минуту. Или вечность – в кабинете, где только что останавливалось время, любые измерения казались условностью. Чернильное пятно на странице высыхало неравномерно, образуя узор, похожий то ли на карту несуществующей страны, то ли на разрез человеческого мозга.
Наконец он встал. Ноги затекли, в висках стучала кровь. Нужно было выйти. Нужно было проверить – существует ли ещё мир за окном или человек в сером забрал его с собой в складках своего серого пальто.
Профессор подошёл к вешалке – старой, довоенной ещё, с головой медузы Горгоны вместо крючков. Медуза ухмылялась, и в бронзовых змеях её волос, казалось, угадывалось движение. Летнее пальто висело как всегда, только вот подкладка… профессор мог поклясться, что утром она была синей. Сейчас же отливала зелёным, как крыло майского жука.
Лестничная площадка встретила его запахом кошек и капусты – извечными ароматами петербургских парадных. Но к ним примешивалось что-то ещё – озон, как после грозы, и странная сладость, похожая на запах увядающих лилий. Газовый фонарь на площадке третьего этажа – дворник Семёныч принципиально отказывался переходить на электричество – горел неровно, и в его свете собственная тень профессора казалась то длинной, как от заходящего солнца, то короткой, словно в полдень.
Спускаясь по винтовой лестнице, Павел Михайлович держался за чугунные перила. Под пальцами металл был то ледяным, то тёплым, словно его нагревали и остужали невидимые волны. Растительный орнамент – листья аканта вперемежку с розами – казался живым. Профессор мог поклясться, что одна из роз расцвела, пока он проходил мимо.
На втором этаже дверь квартиры мадам Кшесинской была приоткрыта. Изнутри лился свет – но не электрический, не газовый, а какой-то иной, золотистый, медовый, словно там горели сотни свечей. И голоса – множество голосов, говорящих одновременно, накладывающихся друг на друга, как в дурном сне.
Профессор заглянул в щель и отшатнулся.
В гостиной мадам Кшесинской было полно народу. Но это были всё она – Анна Сергеевна в разные годы своей жизни. Вот она, юная гимназистка с косами, читает Тургенева у окна. Вот – невеста в белом платье кружится в вальсе с невидимым партнёром. Вот – молодая вдова в трауре плачет над фотографией. Вот – пожилая дама вяжет у камина. И все они существовали одновременно, проходя сквозь друг друга, как призраки, не замечая дубликатов себя.
А в кресле у окна сидел мужчина – плотный, с военной выправкой, с пышными усами. Сергей Николаевич Кшесинский, умерший семь лет назад. Он читал газету "Петербургские ведомости"за 1918 год и время от времени обращался к жене – но к какой? Все версии Анны Сергеевны поворачивались к нему, отвечали, и их голоса сливались в странную полифонию.
Профессор осторожно прикрыл дверь и поспешил вниз.
В парадной его ждал дворник Семёныч. Старик стоял у входной двери с метлой в руках, но метла была странная – половина прутьев новая, другая половина истлела до состояния праха, осыпаясь при каждом движении.
– Добрый вечер, Павел Михайлович, – сказал дворник, и голос его звучал эхом, словно доносился из глубокого колодца. – Али утро уже? Не разберу никак. Солнце-то вроде садится, а птицы поют, как на заре.
– Белые ночи, Семёныч, – ответил профессор, стараясь говорить обыденно. – В это время всегда так.
– Белые ночи, – повторил дворник задумчиво. – Только вот раньше они белые были, а теперь… – он махнул рукой на улицу за дверью. – Гляньте сами.
Профессор вышел на крыльцо и замер.
Шестая линия Васильевского острова, его родная улица, которую он знал как свои пять пальцев, стала неузнаваемой. Нет, дома стояли на месте, но… Дом напротив был одновременно новым, только что построенным, с яркой охристой штукатуркой, и древним, обветшалым, с осыпающимся фасадом. В окнах горели огни разных эпох – масляные светильники, свечи, газовые рожки, электрические лампы, и что-то ещё – холодное голубое сияние, не дающее теней.
По мостовой – и это было самое жуткое – шли люди разных времён. Вот прошёл гренадер в треуголке, за ним – барышня в кринолине, следом – красноармеец в будёновке, потом кто-то в странном серебристом костюме, облегающем, как вторая кожа. Они не видели друг друга, проходили сквозь друг друга, как сквозь туман. Только иногда кто-то вздрагивал, оборачивался, словно почувствовав прикосновение иного времени.
Но были и другие – те, кто видел. Они двигались осторожно, огибая призраков, и в глазах их был тихий ужас понимания.
Профессор спустился с крыльца. Под ногами мостовая меняла фактуру – то булыжник, то асфальт, то деревянный настил XVIII века, то что-то гладкое, стеклянное, отражающее небо. Каждый шаг был путешествием сквозь эпохи.
У угла Шестой линии и Среднего проспекта стояла цветочница – старая Марфа, которую профессор знал с детства. Но сейчас она была молодой и старой одновременно. Её лицо мерцало, как плохо настроенный кинематограф, – то юное, с румянцем во всю щёку, то изборождённое морщинами. Руки, протягивающие букетики фиалок, были то гладкими и белыми, то узловатыми, с вздувшимися венами.
– Фиалочки! – кричала она, и голос её был двойным, тройным – молодой звонкий сопрано накладывался на старческий хрип. – Фиалочки из всех времён! Из садов, которых нет! Из садов, которые будут! Копейка за вечность!
Цветы в её корзине жили своей невозможной жизнью. Одни распускались и увядали за секунды, проживая целый век в одном вздохе. Другие застыли полураскрытыми, как в янтаре времени. Третьи существовали сразу во всех стадиях – бутон, цветок, семена, росток – превращая законы природы в абсурд.
– Возьмите, барин, – обратилась цветочница прямо к профессору, и в её мерцающих глазах было узнавание. – Для вас бесплатно. Вы ведь тот самый, из-за кого время потекло вспять? Или вперёд? Или во все стороны сразу, как молоко из разбитого кувшина?
– Я не… – начал Павел Михайлович, но она уже вкладывала в его руку букетик.
Фиалки были ледяными и обжигающими одновременно. От них исходил аромат, которого не должно было существовать – запах времени. Это было похоже на смесь весенней грозы, осенних листьев, зимнего снега и летней пыли, на младенческую присыпку и могильную землю, на чернила и кровь.
– Идите к реке, – шепнула старая-молодая женщина. – Там вас ждут. Все вас ждут. Те, кто был, кто есть, кто будет. И тот, кого никогда не было.
Профессор двинулся дальше, к Неве. С каждым шагом город становился всё более невозможным. На углу Седьмой линии из подворотни выехала карета екатерининских времён, запряжённая четвёркой вороных. Но кони были призрачными, полупрозрачными, и копыта их не касались мостовой. Кучер в ливрее и треуголке был более реальным, но его лицо… у него не было лица. Только овал тумана под париком.
Следом за каретой проехал автомобиль. Но не тех конструкций, что встречались на улицах Ленинграда в двадцать пятом году. Эта машина была обтекаемой, как капля ртути, без видимых колёс, скользящая над мостовой на высоте ладони. В окнах мелькнули лица – человеческие, но какие-то неправильные, с слишком большими глазами и слишком бледной кожей.
Карета и автомобиль прошли сквозь друг друга, не заметив столкновения.
На Большом проспекте было многолюдно. Но толпа была слоёной, как пирог. Внизу, по мостовой, шли люди петровских времён – купцы в длиннополых кафтанах, стрельцы, боярыни в кокошниках. Чуть выше, словно на невидимом втором этаже, прогуливалась публика XIX века – офицеры, чиновники, дамы с турнюрами. Ещё выше – советские граждане в кожанках и красных косынках. И на самом верху, почти у крыш домов, парили полупрозрачные фигуры в одеждах, которых профессор не мог опознать – не то скафандры, не то коконы из светящейся паутины.
Все эти люди шли сквозь друг друга, изредка вздрагивая от невидимых столкновений.
Но самое страшное были дети. Они видели всё. Видели все времена сразу и играли с призраками, как с живыми. Вот мальчик в матроске начала века играет в чехарду с юным пионером и кем-то в серебристом комбинезоне. Вот девочка с косичками прыгает через скакалку, которую крутят две старухи – или это она сама, только постаревшая на шестьдесят лет?
У Тучкова моста профессор остановился, хватаясь за гранитный парапет. Камень под пальцами был настоящим, твёрдым, холодным. Единственная реальная вещь в этом сошедшем с ума мире.
Нева… Великая река изменилась чудовищно. Вода текла не к морю, как положено, а во все стороны сразу – к истоку и к устью, вправо и влево, вверх и вниз. В центре реки образовались водовороты, но не обычные – временные. В них кружились обломки всех эпох – бревно с клеймом петровских времён, пробитая каска вермахта, пластиковая бутылка неизвестного происхождения, череп мамонта.
По воде шли корабли. Ладьи викингов с драконьими головами. Галеры Петра. Броненосцы Первой мировой. И что-то ещё – серебристые сигары без парусов и труб, скользящие над водой, как водомерки.
На парапете, в трёх шагах от профессора, сидел мальчик. Обычный питерский мальчишка лет двенадцати в полосатой тельняшке. Только удочка в его руках была необычной – леска уходила не в воду, а растворялась в воздухе, исчезая в белёсой мгле.
– Что ловишь? – спросил профессор, подсаживаясь рядом. Нужно было с кем-то поговорить, иначе можно было сойти с ума. Даже если этот кто-то – ребёнок с невозможной удочкой.
Мальчик повернулся, и Павел Михайлович едва сдержал крик. Это было его лицо. Его собственное лицо, только юное, не знавшее ни бессонных ночей над рукописями, ни горечи неразделённой любви, ни тяжести знания.
– Время ловлю, – спокойно ответил мальчик голосом, в котором звучали интонации самого профессора. – Дедушка говорит, если поймать нужную секунду, можно всё вернуть обратно. Или хотя бы понять, где всё сломалось.
– Твой дедушка… кто он?
– Николай Павлович Лунин. Ваш сын. Который не родится. Потому что вы исчезнете этой ночью. Или не исчезнете. Время спуталось, уже не разберёшь.
Профессор смотрел на мальчика – своего внука из несбывшегося будущего – и чувствовал, как рассудок скользит по краю пропасти.
– Как тебя зовут?
– Павел. В честь вас. Дедушка всю жизнь вас ищет. Говорит, вы где-то между временами застряли. Ни живой, ни мёртвый, ни в прошлом, ни в будущем. Вот я и пытаюсь выудить тот момент, когда вы потерялись.
Мальчик вытащил из кармана сложенную бумажку:
– Дедушка велел отдать это первому встречному с грустными глазами. Но я думаю, он имел в виду вас.
Профессор взял записку. Бумага была странной – то ли пергамент, то ли что-то синтетическое. Почерк – его собственный, только дрожащий, старческий:
"Павлу Михайловичу Лунину от него самого. Пишу в 1987 году. Или в 2012-м. Годы путаются, когда живёшь во всех временах сразу. Не слушай человека в сером. Но и не игнорируй его. Он прав и неправ одновременно. Время действительно сломалось, но не из-за твоего трактата. Трактат только проявил то, что уже было сломано. Петербург – рана на теле времени. Город, построенный вопреки природе, вопреки логике, вопреки богу. Здесь всегда всё было не так. Твой трактат просто сделал невидимое видимым. Выбор за тобой. Можешь сжечь рукопись и вернуть всё обратно – город снова станет слепым к собственной временной аномалии. Можешь закончить трактат и открыть дверь в новый мир, где прошлое и будущее – не тюрьма, а дом со многими комнатами. Что бы ты ни выбрал, помни: время – это не река и не океан. Время – это музыка. И ты можешь либо плыть по течению мелодии, либо стать композитором. P.S. Мальчика зовут Павел. Он последняя ниточка, связывающая меня с линейным временем. Или первая. В нашей семье все Павлы Михайловичи. Даже те, кто не родился."
Когда профессор поднял глаза от письма, мальчика уже не было. Только мокрое пятно на граните, словно там сидела не живая плоть, а сгусток тумана.
Над Петропавловской крепостью небо светилось. Но это был не рассвет и не закат. Это был сам город – Петербург излучал время, как радиоактивный элемент излучает энергию. Золотые, серебряные, багровые волны расходились от шпиля, превращая белую ночь в северное сияние всех эпох.
И там, посреди Невы, где сходились все течения, стоял человек в сером. Стоял на воде, как на твёрдой земле, и ждал.
Профессор встал. Фиалки в его руке запели – тихо, на грани слышимости. Их песня была проста и сложна одновременно, как сама природа времени. В ней звучали колыбельные нерождённых детей и погребальные гимны неумерших стариков, марши несостоявшихся революций и вальсы непроживших влюблённых.
Павел Михайлович сделал первый шаг к реке. Вода расступилась под его ногой, образуя твёрдую поверхность из замёрзшего времени.
Где-то за спиной часы на Петропавловской крепости пробили. Но не час – они пробили вечность, растянутую на мгновение, или мгновение, сжатое в вечность.
В городе, где все времена сошлись в одной точке, профессор шёл навстречу своей судьбе. Или судьбам. Всем сразу.
Глава третья, в которой прои