Девять изб бесплатное чтение

Пролог

Дорога началась не там, где асфальт вцепился в лес серыми зубами и где расписание автобуса, покрытое каплями дождя, обещало всего лишь две посадки в день, а гораздо раньше, в том странном утреннем промежутке, когда будильник уже отзвенел, а тело будто ещё держится за тёплую тень сна, и мир напоминает коридор с множеством дверей, где каждая ведёт к какому‑то «если бы». Михаил проснулся тотчас, как только за окном вздохнула серая заря, и в этом вздохе услышал порыв старой памяти: танцующие пылинки на дачной кухне, скрип половиц, запах подогретого молока, запах вчерашней газеты – все те знаки, из которых складывается детство, если оно хоть раз проходило летом в деревне. Пальцы привычно нащупали ремешок часов, проверили, на месте ли блокнот и ручка, а взгляд зацепился за глухую полоску света у шторы, как за нитку, за которую тянут вышивку, не зная, распустится ли рисунок. Он пил густой, как отвар, чёрный чай, запоминал вкус города на какое‑то время «до свиданья», и в этом простом утреннем действии было что‑то от обряда: выйти из привычного – значит чуть умереть, чтобы дышать иначе.

На автостанции пахло железом, табаком и смирением. Здесь, как в предбаннике для нищих и пророков, никто не спрашивал, зачем ты едешь, железный мир знает, что любой поезд – это ответ сам по себе. Старый автобус на его направление был белёсо‑зелен, с облезшими бортами, у которых вмятины запоминали чьи‑то неловкие повороты из года в год, двигатель издавал хрип, сгодившийся бы и для колыбельной, и для предупреждения, и для молитвы. Михаил коснулся ладонью холодной ручки дверцы, металл отозвался коротким «не забудь», и он вошёл внутрь, как входят в чужую избу, не громко, не делая вид, что ему тут рады. В салоне сидели старухи в платках, без возраста, как корни, – две молодые женщины с узлами на коленях, мальчишка с корзинкой, где с торца показывали солнечные зубы головки зверобоя, и молчаливый водитель, у которого руки были точно выструганы из морёного дуба: костяшки блестели, как колени у старых иконных святых.

Автобус тронулся без церемоний, как трогается память, сперва чуть назад, чтобы набрать разгон, потом в ту полоску, где город кончается и начинается лес. В окно стекал пейзаж, но стекал как бы не по стеклу, а по внутренней стороне глаза – деревья, жухлые поля, недокошенные ленты трав у обочины, ленивые лужи в колеях, всё это переставало быть «чужим» слишком быстро, будто место разглядело в Михаиле знакомый знак и сказало: ладно, иди. Он никогда не был мистиком, слишком тщательно возился с фактами, чтобы сдавать свою жизнь в аренду «кажется», и тем не менее всегда узнавал такие дни – словно воздух впереди густеет, как кисель, и двигаться через него надо не спеша, набирая ртами смысл, чтобы потом не задыхаться.

Старухи в задних рядах сидели ровно, как будто на них водружены невидимые богослужебные книги, и от их платков пахло наваристым супом, терпкой полынью, сундуками, в которых лежат ткани, пахнущие тысячу лет и ещё один день. Они не смотрели на него прямо, их глаза, если и скользили по чужому, то как бы в стороне, в том месте, где у каждого человека ходит дух‑двойник, взглядом они держали его не за запястье, а за тень. Михаил поймал себя на желании стать прозрачнее, чтобы его присутствие не раздражало ткань пространства, как самую тонкую шёлковую нитку. Водитель, не отпуская руля, завёл в зубах сигарету так, будто заклинил между клыками сомнение, взгляд у него был странный, не обвинительный и не хмурый, а обходной, как у человека, который знает, что в этой местности слова давятся друг о друга, как рыба в сети, и потому лучше говорить коротко, когда надо, и молчать, когда нельзя.

– Чужой будешь? – спросил он, не глядя в зеркало, будто бы у руля важно не лицо пассажира, а его вес.

– Архитектор, – ответил Михаил, и слово «архитектор» в его собственном голосе прозвучало вдруг не городским тоном презентации, а чем‑то более древним, похожим на «строитель‑памятник»: тот, кто собирает миру лицо обратно. – По заказу района. Осмотр, фиксация, отчёт, – добавил он сухо, будто прикрываясь формой, как щитом.

– Формы у нас дом обижают, – беззлобно заметил водитель, перебрасывая передачу и пуская автобус в плавный левый поворот. – Но ты не бойся, мы люди не злые. Мы – с памятью. Разница только в том, что память наша вниз растёт.

Он перекрестился быстро, ловко, как кувыркается в воду мальчишка, и только, повернув на узкий просёлок, который тут же стиснул лес, тихо добавил:

– Чур нас.

Слово «чур» с детства было для Михаила одновременно и игрой, и заступом: «чур моё», «чур отдам», «чур не тронь». В нём жила старая мысль, простая как кувалда: у всякого есть граница, и не надо совать туда пальцы без спросу. С таким словом дети закрывают места, где спрятаны «секретики», женщины обвязывают углы скатертей, мужчины вешают на ветки тряпочки, чтобы леший запутался не в тебе, а в тряпках. Он поймал себя на том, что хотелось бы ответить водителю так же – коротко, по‑домашнему, но ответить было нечем. Городская жизнь, закрученная между документами и дедлайнами, будто отучила его от слов‑узоров, которыми разговаривают с миром. И всё же «чур» отозвалось внутри мягко, узнанно, как кость пальца упирается в кость старой перчатки.

Дорога тем временем стягивала на себя листья, ветви, свет, как женщина зашивает платье, вытягивая нитку через тысячи отверстий. Стволы деревьев переплетались полотном, и в этом полотне было так мало просветов, что солнечные пятна, падая, казались мокрыми пуговицами на чулане. Михаил вдруг уловил странную деталь: шум колёс стал не просто ритмом, а чем‑то вроде пульса – автобус, казалось, дышит, замедляясь на кочках, ускоряясь на ровном, и это дыхание подхватывает дыхание леса, который одновременно шумит и слушает. Сочетание звуков было таким, словно кто‑то под ладонь подложил зверя, и тот не сопротивляется, согрелся и лежит, ожидая своего часа.

В самый узкий момент, когда ветви нависли над лобовым стеклом и перестали быть «ветвями», превратившись в нитяную занавеску, водитель не выдержал и шепнул совсем уж по‑домашнему:

– Ну, не сердись. – И никто не стал спрашивать, к кому он обращается. В таких местах слова не обязаны иметь адресата, чтобы сработать.

Старухи в задних рядах зашевелились синхронно, не вскакивая, не крестясь, а лишь слегка, как сдвигают платок ближе к бровям, если впереди – тень. Мальчишка, державший на коленях корзинку со зверобоем, вдруг поднялся, переставил корзинку на соседнее сиденье и осторожно отошёл в проходе ближе к Михаилу, скорее не из любопытства, а из какого‑то деревенского инстинкта, который велит дышать рядом, если идёт чужой.

– А вы зачем? – спросил он почти шёпотом, не столько из страха быть услышанным, сколько из уважения к лесу, который не любит, когда в нём кричат. – Там и без вас узнают.

– Где «там»? – улыбнулся Михаил не чужому, а самому слову, в котором «там» всегда означает «тут, но глубже».

– Ну… – Мальчишка почесал щёку костяшками пальцев: грязь тёмная, сухая, от свежей земли. У крестьян руки всегда ходят на память. – Где вал. – И, увидев, что Михаил молчит, пояснил совсем просто: – Вал держит. Чтобы не разошлось.

– А что «не разошлось»? – спросил Михаил мягко, без иронии, как спрашивают у ребёнка, который умнее, чем кажется, а может быть, и честнее. – Дома? Люди?

Мальчишка задумался надолго, как будто пытался нащупать точное слово в темноте сундука.

– Всё, – наконец сказал он. – Тут всё держится. – И, будто устыдившись собственной серьёзности, улыбнулся и чуть отступил. – На Купалу венки носим. – Он наклонился, заглянул в корзину, вынул один круг зверобоя, плотный, битый солнцем, протянул его Михаилу и тут же отдёрнул руку. – Хотя… вам нельзя. Вы же чужой. Обидится.

– Кто? – Михаил сказал это без подкола, без попытки поймать мальчишку на «суеверии».

Тот поджал губы и поднял глаза, в которых не было ни страха, ни позы, ни вызова, только деревенская открытая ощупь мира, когда вместо слов «да» и «нет» чаще говорят «так» и «не так».

– Кто услышит, – сказал он так, будто этого довольно.

Михаил перевёл дыхание и поймал себя на том, что его внутренний «профессор», привыкший раскладывать любое «кто» по полочкам, махнул рукой и сел потише, уступив место другой части его, помнящей незримые движения в траве и тени меж сараев, куда в детстве ни один взрослый не смотрит. «Вот и славно», – подумал он и ощутил странное облегчение, как будто годы, наполненные протоколами, отчётами, проектами и согласованиями, были только длинной передышкой перед настоящим. «Не обнадёживайся», – тут же сказал себе внутренний скептик, у которого голос был похож на ржавый ключ в гнезде замка. «Я и не обнадёживаюсь», – ответил он, – «я пока только смотрю».

Лес, казалось, подслушивал. Где‑то справа каркнула ворона, но каркнула, как люди иногда кашляют, в горсть и отвернувшись, и звук тут же пропал, не отозвавшись эхом, словно воздух стал густым, мокрым тестом, в которое воткнули звуки и забыли. Тянуло полынью, хотя вокруг только ель и берёза, тянуло зверобоем, хотя июньскую жёлтую кровь видно было только в корзине мальчишки. Был ещё один запах – сладкий, густой, как настой мёда с кипятком, и он цеплялся за горло не как сироп, а как молитва: не пьёшь, а дышишь, не глотаешь, а впитываешь. Михаил в этот запах хотел сказать «спасибо», и не сказал, потому что в определённые минуты любое «спасибо» звучит, как «я взял без спроса».

Автобус снова качнуло, и рельеф пошёл волной, дорога стала бугристой, колдобины, словно чужие улыбки, выползали под колёса внезапно, водитель ругнулся сквозь зубы безадресно, обернулся на мгновение, бросил летучий взгляд назад, не на людей, а на эту их молчаливую кучу, держащуюся сама собой, и снова впился взглядом в полоску между ветвями. Водители в таких местах похожи на речных лодочников, знавших броды наощупь, по рёбрам воды, и держат в голове карту не на бумаге, а в сухожилиях. Он упрямо вёл автобус, как ведут телёнка, который норовит в лопухи. И когда лес вдруг отступил на шаг, показывая светлую прорезь впереди, водитель невольно коротко рассмеялся, не радостно, а как при встрече со старым знакомцем, которого давно не видел и не особенно соскучился.

– Ну, – сказал он, – приехали почти. Вал увидишь – молчи. – И, в полголоса: – Так будет лучше.

– Для кого? – спросил Михаил, потому что он из тех, кто толком не умеет оставлять вопросы на потом.

– Для тебя, – ответил водитель просто. – И для них. – «И для нас», сказал он одними плечами.

Старухи, не сговариваясь, двинулись в проход. Они всегда движутся первыми, потому что знают, где ступать. Платки их шуршали, как сухая трава в печке, руки держались за спинки, будто бы не за железо, а за чьи‑то невидимые предплечья, и было в этом движении что‑то из храмового выхода, не ритуал – память ритуала, когда тело помнит маршрут, даже если голова забывает слова. Мальчишка придержал свою корзину, прижал к животу, накрыл ладонью верх, чтобы ни одна жёлтая звёздочка не вывалилась, и посмотрел на Михаила ещё раз, коротко, почти виновато. Взгляд его говорил проще любых слов: «Не обижайся на нас. Это не про тебя. Это про место».

Михаил кивнул, хотя мальчишке этот кивок был не нужен, взрослые всегда кивают, чтобы не случилось того, чего боятся сами. Он поднялся, убрал блокнот в карман, проверил, на месте ли карандаши в плотном пенале, подтянул лямки рюкзака на плечах как солдат перед строем, чувствительно ощутил под пальцами шершавую ленту ткани и понял, что тактильная уверенность – это его колдовство. Если уж и есть у него какое‑то ремесло сродни заговору, то оно вот в чём – касаться вещей так, чтобы они открывали смысл без взлома, медленно, как плавится мёд.

Дверь автобуса открылась, как открывается рот у зверя, гортанно, со старческим присвистом, и внутрь ворвался новый воздух. Этот воздух был не просто «свежий» – город тоже иногда пахнет свежестью после дождя, он был родом от земли, и в нём было столько несказанного, что хотелось говорить шёпотом, чтобы не испортить. Тёплая горечь полыни впивалась в нос и как будто чуть подпирала снизу глаза, зверобой отдавал глухой солнечностью, которой не бывает в музейных витринах, где травы мертвы. Ещё пахло глиной, не мокрой, вязкой, а сухой, истёртой пальцами, когда тестируют горшок. Этот запах как раз и был «порогом»: шагнёшь – и всё, дальше будет по‑другому.

Сначала вышли старухи. Их обувь – плотные чёрные ботинки с чуть раздавленными носами касалась земли без суеты, принимая её не как «почву», а как стол. Они шли прямо, не глядя по сторонам, но Михаил чувствовал, что их взгляд, таящийся глубоко под веками, всё же отмеряет пространство, как плотник отмеряет доску, не линейкой, а кистью руки. Потом вышел мальчишка, отступил в сторону, пропуская женщин, и на секунду прикрыл глаза, нюхая воздух. Потом уже он и ступня наткнулась на иное усилие твёрдости – земля здесь была как будто не «под ногой», а «вместе с ногой», готовая принять, но и в любой момент готовая оттолкнуть.

Мир за дверью не был «внутренним двором», он был не‑местом между, лес отходил на расстояние вытянутой руки, показывая полоску неба, блеклого и сдержанного. Дорога переставала быть дорогой и превращалась в тропу, тянувшуюся чуть вбок, делая вид, будто ведёт «в обход», хотя в таких местах любой обход – прямой. Михаил вдохнул и почувствовал, как к коже цепляется, почти как прохладные влажные волосы, тишина, та самая тишина, в которой слышно не «что», а «как». В городе человек привыкает к фоновой музыке мира, к вездесущему гулу – как рыба к воде. Здесь же фон был выключен, и от выключенности стало видно те мельчайшие звуки, которые обычно не попадают в слух, как ползёт по травинке муравей, как лист меняет положение, как тень от пальцев колышется на собственной шкуре.

– Дальше сам, – сказал водитель, уже стоя у двери и прикуривая свежую, будто награждая себя короткой минутой без руля. – До вечера не уедешь – ночуешь у Агафьи. Скажешь от Степана. Они поймут. – Он кивнул куда‑то вперёд, на лёгкий перелом местности, где, по логике любого поселения, должен был быть выезд к площади или к пруду, и в этом кивке было и благословение, и предупреждение, и обычная человеческая привычка подсказывать дорогому незнакомцу, как бы говоря «мне не всё равно». – Вал увидишь – молчи, – повторил он твёрже, как повторяют фразу ребёнку, чтобы закрепить.

– Зачем молчать? – спросил Михаил, уже зная ответ, но всё‑таки требуя себе слова, которые можно сложить на полку.

Степан затянулся, выдохнул, глянул на крошку пепла, слепую и горячую, и сказал прямо:

– Потому что о живом не спрашивают, пока оно тебя не позвало. А коли позовёт – сам поймёшь, что говорить. – Он по‑простому ударил ладонью по прохладному боку автобуса, будто хлопнув по флангу терпеливую лошадь. – Бог в помощь, архитектор. И чур тебя.

«И чур меня», – повторил про себя Михаил без гордыни и без насмешки, как повторяют незнакомое слово в чужой стране, чтобы язык запомнил нужный изгиб. Он шагнул с дорожной пыли на траву, и трава приняла его, прижалась, и тут же отступила, будто отметилась. На плечо легла лямка рюкзака, крепко, привычно, и эта простая вещь вдруг удержала его от всплеска детского трепета: не стоит разжигать внутри лишний костёр, если впереди – места, где огонь нужен для другого. Он поставил рюкзак на землю на секунду, чтобы поправить ремни, и, присев, увидел у носка ботинка маленькую серебристую вещь – то ли нитку паутины, то ли волос полыни, и не тронул её. Оставил, как оставляют на деревенском столе крошку хлеба, не потому что лень убрать, а потому что какой‑то старый запрет внутри говорит «пусть».

Старухи уже скрывались за изгибом, а мальчишка стоял неподалёку и, поддев пальцем траву, грустно разглядывал землю, будто искал там ответ на те вопросы, которых всего две штуки, но они не кончаются. Он поднял голову и внимательно, слишком внимательно для детского лица, посмотрел на Михаила, не оценивая, а как бы уточняя: жив ли. Михаил ответил ему такой же человеческой, не профессиональной улыбкой, в которой нет ни страха, ни вызова, только: «увидимся ещё». Мальчишка кивнул и исчез за кустом рябины, а ягоды на рябине висели ещё зелёные, матовые, но уже похожие на будущие красные кляксы, и в этом «почти» было чувство времени, которое здесь не шло по стрелкам, оно созревало, как тесто в тёмном углу печи.

Двигатель автобуса забормотал и попятился на полторы длины, словно Степан, не оглядываясь, что‑то понял, а потом зацепился за дорогу и пошёл обратно к городу – туда, где шум, оправдания и бодрое «как дела?». Автобус не гудел на прощание, машины в таких местах вообще не любят кричать, им кажется, что они крикнут, и откуда‑нибудь выпадет не то. И когда окончательно стих рёв, когда пыль исходила суетой и улеглась, Михаил остался посреди так называемого въезда в село, хотя не было никаких ворот, никаких указателей, только мягкое место, где путь становится шагом, и впервые за долгое время ощутил то, что обычно обходит стороной, чтобы не расплескать – чувство, что ты стоишь на краю не «тайны» и не «загадки», а живого существа, которое не нуждается в названиях.

Он вынул блокнот, потому что блокнот – это его способ не испугаться. Раскрыл на первой чистой странице, прижал к обложке левым большим пальцем, чтобы ветер не листал, и написал аккуратно, понятным себе одному шрифтом: «Подступ к селу. Лес сплетён в ткань, свет идёт снизу, воздух – полынь, зверобой, мёд, сухая глина. Водитель: «вал увидишь – молчи». Мальчик: «вал держит – чтобы не разошлось». Внимание: «чур» как понятие границы». Он поставил точку и не стал рисовать – рисование здесь показалось ему бесцеремонным, словно он решил бы снять мерки с человека, который ещё не согласился. Сложил блокнот, убрал, поднял взгляд и позволил себе прислушаться.

Птиц было мало, странно мало для середины лета. Мельтешившие в листве, они тихо шуршали, как письма, которыми обменивались тайные подростковые общества. Где‑то левее, совсем рядом, пробежала мышь, и её мелкий, научный звук внезапно показался ему таким человеческим, что он улыбнулся без причины. Сухая полынная кисть тронула его штанину, оставив едва заметную пыль, пахнуло как от старой церковной свечи, рядом с которой кто‑то недавно прошептал слова, и в воске ещё оставался отпечаток зубов – детская привычка кусать застывшее. Он задержал дыхание и понял, как в той задержке рождается мысль: «Нельзя входить внутрь, пока не научился молчать». Не потому что «так велят», а потому что внутри – как в утробе, тут слава миру не нужна.

Становилось светлее, но не ярче, туман, если он вообще был, стоял на уровне колен, не поднимаясь выше. Даль, если так можно назвать следующие двадцать шагов, была прочной, как ситец, и на этом ситце проступали крошечные узоры – сорные цветы, невысказанные следы, тонкая дорожка, на которую ступали ноги, давно умеющие не сдвигать смыслы. Михаил поднял рюкзак, перекинул на одно плечо, неторопливо проступил по траве, и трава, словно сведущая бабка, сказала ему: «Лёгкий». Он хмыкнул, не споря и, на секунду прикрыв глаза, позволил телу решать вместо головы. Тело выбор сделало без экзистенциального трагизма – идти.

Идти – значит согласиться на язык места. Здесь он начинал догадываться, что никакой архитектурный нормик, никакая ГОСТовая таблица, никакой винтажный каталог не скажут ему, как звучит дерево ночью и почему дверь, на которой вырезан солнечный зверь, держится лучше, чем дверь с банальным замком. Ему предстояло учиться заново – слушать щёлканье стропил, скрип половиц, тишину избы, которая трещит печной глиной, и это знание не «научит» его, а вплетёт в него ещё одну нитку, чтобы он стал не умнее, а цельнее. «Чур», – сказал он самому себе не как «заговор», а как «соглашение»: береги границу, не переусердствуй, не рвись понять то, что зреет медленно.

Он ступил на узкий участок, где трава вдруг примялась и стала как ковер. На мгновение показалось, что впереди, в лёгком колышке воздуха, сформировались контуры – не людей, не деревьев, а просто ожидания, как будто само место приготовилось сделать шаг навстречу. Михаил замер и позволил ожиданию пройти через него, как через сито. Оно прошло, оставив мало, и этого «мало» оказалось достаточно, чтобы не терять равновесия. Он снова вдохнул, глубже, чем прежде, и воздух в ответ сделал то же самое – вдохнул его. Смешно, но он почти физически ощутил, как место примеряет его, как портной примеряет ткань к будущему плечу пиджака: «пойдёт – не пойдёт».

Автобусная дверь там, за спиной, уже захлопнулась, сбросив остатки городского. Где‑то вдалеке, в эквиваленте чужого времени, кто‑то наверняка в этот момент насыпал в кружку каши, выключил в доме утюг, нашёл в кармане запястье чужой руки, но здесь, на мягком ледяном «между», это не имело веса. Здесь, казалось, был свой календарь, без дат, но с запахами и тенями. Михаил поймал в себе привычный испуг, похожий на аккуратность: а вдруг он сейчас всё выдумает и потом будет расплачиваться за литературность в отчёте, а вдруг он пропустит нужную дистанцию и подойдёт слишком близко, а вдруг он, сколь бы бережным ни был, всё равно что‑нибудь «сорвёт». И тут же другой голос – шипящий, домашний: «Не важничай. Ты не главный, ты – гость. А хорошие гости сперва смотрят, как хозяин дышит».

Он постоял ещё немного, ощутил, как солнечный свет, каким‑то чудом пролезший сквозь ткань ветвей, ложится на плечо шершавым пластом, как тёплый деревенский рушник из грубой льняной пряжи, и в этой теплоте было столько голоса детства, что захотелось произнести вслух: «Мама». Он не произнёс, оставил себе, как оставляют для себя последнюю ягодку в ладони, и это тоже было правильным жестом. Иногда не сказанное перемещается внутрь и становится тем самым невидимым якорем, за который держишься, когда вокруг – совсем вода.

Впереди начиналось село, пока ещё без звуков, без встреч, без вывернутых узлов, без имён. Он сделал короткий шаг, остановился и, как учил Степан, молчал. Молчание, оказывается, может быть разным. Есть молчание, которым закрывают рот, когда боятся, – оно хрустит и колет зубы. Есть молчание вежливого слушателя – оно мягкое и легко махровеет от чужих слов. А есть молчание такого захода – плотное, ощупное, как свежевыбитый половик, поставил ногу, и понял, где границы узора. Именно этим молчанием он и наполнил себя, не героическим, не показным, а тихим, рабочим молчанием человека, который знает, что за дверью – живое, и оно не любит, когда к нему стучат кулаком.

Когда первый, самый ничтожный, едва обрисованный изгиб местности подсказал, что дальше будет «то самое», Михаил кончиками пальцев притронулся к холодной спинке табуретчатого страха внутри и, как бабка у порога, прошептал снова почти беззвучно: «Чур». И, будто отвечая на это слово, где‑то на пределе слуха щёлкнуло, не ветка, не сухая шишка, – щёлкнул замок невидимой двери. Он не распахнулся, только подался вглубь, обещая, что будет, если не спешить. Михаил улыбнулся краем рта, так, чтобы никто не увидел, поднял рюкзак, поправил ремень на плече и шагнул вперёд, в то самое «между», где дорога заканчивается, а село под валом ещё не началось, но уже, кажется, знает твоё имя.

Глава 1 – «Земляной вал»

Михаил шёл по тропе, которая вела не напрямую, а будто стелилась вбок, то поднимаясь на невысокие бугры, то мягко скатываясь вниз, и каждый её изгиб был похож на вежливое отодвигание шторы, за которой то ли окно, то ли зеркало. Воздух постепенно густел, становился тяжелее, а запахи плотнее, как если бы кто-то размешивал их в большой деревянной кадке и подливал понемногу в каждое его дыхание: горечь полыни, терпкая сухость зверобоя, тёплый, чуть тягучий аромат сушёного мёда и сырой глины, которую только что выкопали и оставили на солнце. Он ощущал этот букет как единый голос, который не говорил слов, но постоянно шептал: «Запомни, вот так пахнет порог».

Тропа вывела его на место, где земля вдруг поднялась перед ним, как спина зверя, который прилёг, чтобы отдохнуть, но остался настороже. Вал не был ровным, как крепостной, и не тянулся прямой линией, он шёл кольцом, с лёгкими изгибами и выступами, словно его слепили вручную, а потом веками подправлял ветер. Верх вала был заросший травами, но не простыми, а теми, которые в деревнях называют «державными». их не рвут, не косят и не вытаптывают без нужды. Полынь торчала высокими, чуть сероватыми свечками, зверобой разливал жёлто-золотые блики, а кое-где в травяной гуще пробивались редкие стебли васильков, синих до такой степени, что этот цвет казался чужим, пришлым из неба. Михаил остановился, глядя на эту смесь как архитектор, но чувствовал – здесь не архитектура, а намерение.

Он подошёл ближе, присел, чтобы рассмотреть землю у самого подножия вала. Глина была сухая, плотная, цвета старой, выгоревшей охры, с редкими прожилками песка. Её запах был необычайно насыщенным, и на мгновение Михаилу показалось, что этот аромат до боли знаком, что он уже вдыхал его когда-то в детстве, в сарае деда, где стояла старая глиняная печь, пахнущая углём, хлебом и чуть-чуть чьим-то дыханием. Он коснулся пальцами края вала, поверхность была тёплой, даже здесь, в тени, и в этой теплоте не было дневного жара, она была глубже, словно земля хранила в себе старый, накопленный жар костров или тел, лежавших в этом месте.

– Вал держит, – сказал вдруг рядом голос, и Михаил вздрогнул, потому что не заметил, как кто-то подошёл. Это был парнишка лет четырнадцати, с острым лицом, загорелым до тёмного мёда, в вылинявшей рубашке навыпуск. Он стоял легко, будто вырос на этой тропе и знал каждый камень. – Чтоб избы не разошлись.

– Разошлись? – переспросил Михаил, переводя взгляд с мальчика на вал. – Это как?

– Как нитки в холсте, – пожал плечами тот, – потянешь одну – и всё поедет. А тут держит. – Он кивнул в сторону трав. – Видишь? Это всё не простое. Полынь, зверобой, ещё шептуха растёт, но тебе её не покажут.

– Кто – «они»? – Михаил не успел себя остановить, и вопрос прозвучал почти слишком прямо.

Мальчик чуть прищурился, как делают старики, когда хотят взвесить слова собеседника.

– Те, что остались, – сказал он наконец, как будто отрезал кусок ткани, – они и держат. – И, не объясняя, пошёл вдоль вала, легко и быстро, ступая по траве, которая под его ногами ни разу не скрипнула.

Михаил остался на месте. Его ладонь всё ещё лежала на глине, и теперь он был уверен – вал действительно тёплый. Не просто нагрет солнцем, а дышит теплом, которое идёт изнутри, как идёт из печи даже тогда, когда огонь давно погас. И в этой живой теплоте было что-то тревожное, она не отпускала, не давала отнять руку, словно спрашивала – «насколько всерьёз ты пришёл?»

Он выпрямился и медленно обошёл небольшой участок вала, разглядывая его с разных сторон. На склоне, который смотрел к дороге, трава была гуще, на обратном, обращённом к центру кольца, виднелись странные узоры – то ли старые подмывы дождём, то ли чьи-то нарочно оставленные линии. Они напоминали обрывки рисунков: круги, ломаные линии, что-то вроде солнечных знаков. Михаил достал блокнот, сделал пару набросков, но тут же поймал себя на том, что рука рисует слишком медленно, будто само место не хочет, чтобы его зафиксировали на бумаге.

Он поднял глаза и огляделся, вал был высоким, метра три в высоту, и уходил кольцом туда, где его перекрывали кроны деревьев. Михаил подумал, что, будь у него вертолёт, он бы увидел идеальный круг, но отсюда этот круг ощущался как замкнутая, упругая петля, в которой нет ни начала, ни конца. И тут его словно ударила мысль: что если этот вал не просто ограждает, а действительно «держит»? Держит не дома, не землю, а то, что живёт внутри.

Он медленно вдохнул запахи, теперь в них добавилось что-то ещё, тонкое, как сухой шёпот бумаги. Аромат был едва уловим, но пронзительно острый, и Михаил не мог понять, то ли это цветы, то ли… волосы. Сухие, старые, забытые волосы, которые хранили в себе тепло тела, но давно уже не были частью человека.

– Это вал, – сказал он вслух, больше себе, чем кому-то, но в этом слове почувствовал странную тяжесть. – Или крышка.

Слово «крышка» повисло в воздухе, и от него стало прохладно, будто тень от облака скользнула по траве. Михаил знал, что дальше придётся подходить ближе, но что-то в нём – то ли осторожность, то ли старый инстинкт предложило пока обойти вал по периметру, прислушаться, принюхаться, запомнить каждый его изгиб.

Он сделал первый шаг вдоль пологого склона, и трава под ногами зашуршала тихо, как если бы чьи-то косы, сплетённые в толстую прядь, коснулись его щиколотки.

Вал шёл вдоль тропы, тяжёлый, как застывшая волна, и каждый шаг вдоль него напоминал Михаилу движение по ребру чьей-то спины, где позвонки – это едва заметные бугры, скрытые под слоем травы. Он чувствовал, что форма этого холма не случайна, её когда-то лепили с намерением, с рукой, знавшей не чертёж, а живую анатомию земли. Глина, покрытая полынью и зверобоем, держалась не просто как почва, она была плотной, спрессованной, как будто её поднимали из глубины и укладывали обратно, слой за слоем, в ритуальной последовательности.

Чем дальше он шёл, тем сильнее ощущал – вал живёт. Это не было мистическим озарением или фантазией уставшего ума, дыхание вала чувствовалось почти физически, едва заметное колебание под ногами, словно где-то глубоко внизу перекатывалось тепло. Михаил машинально замедлил шаг, прислушался. Никаких звуков: ни птиц, ни насекомых, только густая неподвижность воздуха, в котором каждая травинка стояла на своём месте, как страж.

Он остановился у небольшого выступа, глина здесь выглядела более тёмной, и сквозь неё пробивался тонкий корень. Михаил присел и провёл пальцами по корню. Он был странно жёстким, с шероховатой поверхностью, и на ощупь больше напоминал волос, чем растение. Память тут же подбросила ему одну из городских байек о том, как в старых домах находят замурованные косы, оставленные в стенах «на счастье» или «от сглаза». Но здесь, под валом, эта ассоциация прозвучала тревожнее.

– Не трогай, – донёсся голос за спиной.

Михаил резко обернулся. На тропе, всего в нескольких шагах от него, стоял тот же деревенский мальчишка, говоривший о том, что «вал держит». Он держал в руках венок из зверобоя, но теперь трава в нём была смята, как будто её сжимали слишком крепко.

– Почему? – спросил Михаил, уже зная, что ответ вряд ли будет прямым.

– Потому что это не корень, – сказал мальчик, глядя в сторону, будто избегал встречи глазами. – Это волосы.

– Волосы? Чьи?

– Тех, кто остался. – Он произнёс это без нажима, как простую констатацию, и повернулся, чтобы идти дальше вдоль вала. – Не рви, а то всё развяжется.

Мальчик исчез за поворотом, оставив Михаила наедине с мыслью, которая зацепилась за внутренний слух, как репей за одежду: «волосы тех, кто остался». Остался где? Под валом? В домах? Или… в самой земле?

Он поднялся, но пальцы всё ещё помнили жёсткость «корня». Слово «волосы» вдруг запустило целую цепочку образов – женщины в сарафанах, на мгновение мелькнувших на валу, тени, которые он списал на игру света, запах сухих трав, в котором проскальзывала тонкая, едва уловимая нота человеческого тепла, давно остывшего.

Продолжая обходить вал, Михаил заметил, что дома действительно стоят как будто «внутри» него – крыши низкие, скаты плавно сливаются с землёй, так что издалека избы кажутся частью холма. Между ними почти нет пространства, и всё это напоминает не поселение, а единый организм, в котором дома – это кости, а вал – кожа, удерживающая их в форме.

Он достал блокнот и, опершись коленом о землю, стал набрасывать схему: круг, девять отметок внутри, линии, соединяющие их. Но рука то и дело возвращалась к обводке самого вала, и чем больше он вглядывался, тем отчётливее понимал – оберег, символ, кольцо, замкнутость здесь важнее, чем сами дома.

На одном из участков он заметил, что травы растут гуще и выше, а запах их сильнее, чем в других местах. Михаил подошёл ближе и увидел, что земля здесь чуть просела, образуя неглубокую впадину. В её центре торчал деревянный кол, весь изрезанный резьбой: птицы с раскинутыми крыльями, солнцевороты, змеи, переплетённые в сложные узоры.

Он провёл пальцами по резьбе. Линии были глубокие, но гладкие от времени, как будто их шлифовали не руками, а ветром и дождём. И тут он ощутил, что в какой-то момент палец скользнул по надрезу, в котором лежала тонкая нить, не из дерева и не из травы. Он отдёрнул руку и понял, что это снова был волос. Человеческий. Сухой, выцветший, но целый.

– Это не вал, – пробормотал он себе под нос. – Это действительно крышка.

Ветер, налетевший откуда-то сбоку, качнул траву, и на миг ему показалось, что она двинулась не в одну сторону, а будто кто-то внутри толкнул её снизу. Михаил отступил на шаг, не из страха, а из уважения, как отступают в церкви, чтобы не мешать.

Дальше тропа снова свернула, и он почувствовал, что обошёл примерно четверть кольца. Впереди уже виднелись крыши первых изб, вросших в землю, но пока он не собирался подходить ближе. Ему хотелось сначала закончить обход, понять форму и дыхание этого холма, прежде чем войти внутрь.

Вал продолжал идти с ним, как спутник, и с каждым шагом Михаил чувствовал, что он не просто идёт вдоль земли, он идёт вдоль границы, за которой начинается что-то, не терпящее прямых вопросов.

И именно в этот момент, когда он уже привык к однообразию глины, трав и тишины, за его спиной раздался хруст – не ветка, не камень под ногой, а что-то более вязкое, словно земля подалась под весом. Михаил обернулся, но там никого не было. Лишь на валу, в густой полыни, медленно опустился и исчез в траве женский силуэт.

Он стоял ещё долго, пока в груди не отпустило ощущение, что на него смотрят изнутри.

Михаил ещё несколько раз обвёл взглядом холм, всё так же заросший полынью и зверобоем, но теперь, после разговора с мальчишкой, видел его иначе – каждая травинка казалась вросшей не только корнями в землю, но и в чью-то историю, в чьё-то тело.

Он сделал шаг вперёд, намереваясь осмотреть один из домов, крыша которого почти сливалась с верхом вала. И в этот момент в краю зрения что-то мягко шевельнулось. Михаил обернулся, быстро, но не резко, чтобы не спугнуть, если это был человек. На верхнем гребне вала, в колыхающейся от ветра траве, стояли три женские фигуры в длинных сарафанах, с косами, переброшенными вперёд. Ткань их одежды была густого, немодного цвета, будто выварена в травах, и с каждой секунды казалось всё явственнее, что эти женщины смотрят не просто в его сторону, а прямо на него, через него, как на того, кто пришёл слишком близко.

Он не знал, как долго длился этот миг. Может, всего секунду. Может, дольше. Но ощущение, что их взгляды касаются его плеч и груди, было почти физическим. И только он успел подумать – «подойти? заговорить?», как моргнул, и верх вала снова оказался пуст. Лишь трава колыхалась так, будто там прошёл кто-то, оставив после себя невидимую дорожку.

Михаил стоял, вглядываясь в это место, пока сердце не начало биться ровнее. Он попытался списать увиденное на усталость, на игру света и ветра, на склонность глаза дорисовывать силуэты там, где движется трава. Но что-то внутри – та часть, которая не занимается отчётами и планами реставраций твёрдо знало: это были не тени.

Внизу, у подножия вала, один из домов будто отозвался на его мысль – скрипнуло, простонало, как стонет старое дерево в ночном ветре. Михаил замер. Скрип повторился – низкий, глухой, словно внутри дома что-то сдвинулось, перетянулось по полу. Он сделал пару шагов ближе и прислушался. Дом был старый, бревенчатый, с крышей, утонувшей в траве, с потемневшими ставнями, на которых резьба когда-то изображала солнце, но теперь почти стёрлась.

Михаил осторожно коснулся дверного косяка. Дерево было сухим, шероховатым, но под этой сухостью чувствовалась странная, упругая сила, как будто бревно до сих пор жило. Он нагнулся и попытался заглянуть в замочную скважину. Внутри сплошная тьма, плотная, без малейшего отблеска. И вдруг, вместе с этой тьмой, на него хлынул запах – густой, вязкий, словно кто-то перемешал сушёные травы с чем-то тёплым, животным. В этой смеси полынь и зверобой были узнаваемы, но за ними проступало другое – прелый, еле уловимый запах волос, давно отрезанных и высушенных.

Михаил инстинктивно отстранился, выпрямился и огляделся. Вал был всё так же неподвижен, трава тихо шевелилась, но ощущение, что за ним наблюдают, никуда не исчезло. Он шагнул назад, стараясь идти медленно, чтобы не выдать спешки.

– Показалось, – сказал он себе вслух, но голос прозвучал так, будто он не до конца в это верил.

Тишина вокруг приняла его слова, но не ответила, и от этого казалось, что сама земля ждёт, что он сделает дальше. Михаил ещё раз посмотрел на дом, затем на вал и решил пока оставить это место в покое, вернуться сюда днём, когда свет заполнит тьму за дверью.

Он двинулся вдоль вала к следующему участку, стараясь не оглядываться. Но всё время, пока он шёл, у него было ощущение, что на гребне вала снова стоят женские фигуры и провожают его взглядом.

Он как раз собирался свернуть к узкой тропке, ведущей к дому у самого подножия вала, когда сбоку, из-за поворота, вышла женщина. Появилась она так тихо, будто всё это время стояла в двух шагах, просто место не решалось её показать. Чёрный платок плотно обтягивал голову, лишь на висках выбивались тонкие, серебряные, как утренний иней, пряди. Лицо было крепкое, с прямыми, чуть суровыми чертами, но не сухое, в нём была та особая деревенская полнота, которая не от еды, а от долгой, упорной жизни в одном и том же ритме, где труд и тишина делят поровну каждый день.

Она остановилась в паре шагов от него и, не торопясь, скользнула взглядом по его фигуре, не как люди смотрят на приезжего, а как хозяйка проверяет, не занесено ли с улицы что-то ненужное. Её взгляд задержался на рюкзаке, потом на руках, потом на ботинках, в которых уже прилипла пыль от тропы.

– Ты к кому? – спросила она без приветствия.

– Михаил, архитектор, – он поднял руку, чуть кивнув, как будто представлялся на совещании. – Приехал обследовать дома для реставрации.

Она нахмурилась, но не от недовольства, скорее от того, что слово «реставрация» показалось ей слишком длинным для здешнего воздуха.

– Дома тут… – она вздохнула и опустила глаза, – не больные. Чего в них лечить-то?

– Иногда нужно просто укрепить, – спокойно ответил он. – Сохранить то, что есть.

– Сохранить, – повторила она, словно пробуя вкус слова. – Оно и так сохранено. – Она кивнула в сторону вала. – Видишь? Это не вал. Это крышка.

Михаил поднял глаза на холм, понимая, что именно это слово уже звучало в его мыслях.

– Крышка чего?

Она не ответила сразу. Молчала так, будто выбирала, какой именно кусок правды можно отломить для чужака, чтобы он не подавился.

– Крышка того, что спит, – сказала она наконец. – Долго спит. И пусть бы спало дальше.

– А что, если проснётся? – Михаил задал вопрос почти автоматически, но в тот же миг почувствовал, как вокруг сгущается воздух.

Она посмотрела на него прямо, и в её взгляде не было ни страха, ни гнева, только ясность.

– Не твоё дело что будет, если. Твоё – не лезь туда, куда своих не тянет.

– Но я приехал…

– Приехал – значит, уже тянешься, – перебила она. – И это плохо.

Они стояли в тишине, которую нарушал только ветер, перебирая траву на валу. Михаил почувствовал, что эта женщина – не просто жительница деревни, а один из тех узлов, на которых держится местная ткань. И разговаривать с ней надо так же осторожно, как обходить старый колодец, где вода тёмная, но чистая, если не тронуть дно.

– Я остановлюсь здесь, – сказал он. – У меня есть распоряжение…

– Распоряжение у тебя в бумагах, а тут распоряжение у травы, – отрезала она. – Я Агафья. Если хочешь пожить – комнату дам. Но за вал не ходи, пока не узнаешь, что там.

– А кто расскажет?

– Никто. – Она вдруг улыбнулась уголком рта, но эта улыбка была без веселья. – Или все.

Она развернулась и пошла обратно той же тропой, откуда вышла, и Михаил, чуть помедлив, последовал за ней. Ветер у вала стих, как будто их разговор его успокоил, но изнутри холма всё ещё шла та едва ощутимая, тёплая дрожь.

Они шли молча, и Михаил чувствовал, что молчание здесь имеет плотность, почти вес. Оно не было неловким, скорее, это была форма дыхания деревни, способ держать чужого на безопасной дистанции, пока не решено, пустить ли его ближе. Узкая тропка вела мимо редких кустов шиповника, чьи бледно-розовые лепестки уже осыпались на траву, и вдоль кривых изгородей, сложенных из потемневших жердей. Из-за поворота показался дом Агафьи – высокий, с резными наличниками, но краска на них облупилась, и всё строение было как старый человек: видно, что сильный в прошлом, но теперь держится на упорстве, а не на силе.

Агафья провела его внутрь, низкая дверь заставила Михаила пригнуться. В сенях пахло сушёными травами, и этот запах, густой и почти сладкий, смешивался с дымком от печи. Она жестом показала на лавку у стены.

– Садись. – Сама она осталась стоять, упершись ладонями в край стола, и какое-то время просто смотрела на него так, словно в этом взгляде решалось, будет ли разговор. – Ты про вал хочешь знать?

– Я хочу знать про всё, что поможет мне понять, как устроено село, – осторожно ответил Михаил. – И если вы скажете, что знать мне это не нужно – я приму.

Она усмехнулась, но в этом не было насмешки, скорее, что-то вроде уважения за умение обойтись без нажима.

– Ладно. – Она сняла с головы платок, встряхнула косу, в которой ещё оставалась сила. – Слушай, а там уж сам решай, что тебе с этим делать.

Она подошла к печи, поправила чугунок, и, не поворачиваясь, начала:

– Было это, когда чума по земле шла. Не та, что в книгах пишут, а другая как туман, только внутри человека. Пришла в эти места тихо, как тень за спиной. Умирали быстро, по целым дворам. И вот тогда в нашем селе жили девять сестёр. Все знахарки, все разные, но кровь одна. Старшая – травница, вторая – повитуха, третья – заговаривала от укусов, четвёртая – от глаз дурных. Были и такие, что с ветром говорили, и такие, что с водой ладили.

Она повернулась к нему, опершись бедром о стол, и глаза её чуть сузились.

– Они собрались вместе, когда поняли, что смерть идёт. Собрались в самый разгар Ивана Купалы. Сказали людям: «Уходите. Оставьте село нам. Мы останемся». Люди ушли, кто в леса, кто в соседние деревни. А сёстры заперлись в своих избах. Каждый дом – как клетка, каждый – на своём месте.

Михаил слушал, и перед глазами вставала картина: тёплая ночь, костры на берегу, голоса, смех, и девять женщин, стоявших в круге, держат друг друга за руки, а над ними звёзды, и ветер, пахнущий зверобоем, уже несёт в себе привкус холода.

– Говорят, – продолжила Агафья, – что они сделали обет. Что не выйдут, пока чума не пройдёт. И не вышли. Когда люди вернулись – избы стояли, как и прежде, только в окнах – тьма. Двери были закрыты, но из-под порогов росла трава, которой раньше там не было. Полынь, зверобой, да ещё такие, что только в заговорах встречаются. Люди поняли, что сестры под землёй. И вал – это не просто земля. Это волосы их выросли сквозь почву, стали корнями трав, что теперь держат заразу внизу.

Михаил почувствовал, как внутри что-то дрогнуло. Его архитекторский ум привычно искал рациональное объяснение – символ, метафору, но в словах Агафьи было слишком много той особой прямоты, которая не нуждается в доказательствах.

– С тех пор, – сказала она, – никто не рвёт этих трав. Особенно на Купалу. Приносят им хлеб, молоко, ставят на пороге, чтобы помнили, что мы их не забыли.

– А кто-то пробовал… нарушить? – спросил он тихо.

– Пробовали, – кивнула она. – Молодые, да чужие. И все ушли. Не знаю, ушли ли далеко, но назад никто не возвращался.

Она замолчала, разлила по чашкам крепкий, пахнущий дымком чай, и поставила одну перед ним.

– Ты хотел знать – теперь знаешь. Только помни, что здесь всё связано. И если потянешь за одну нитку – весь узор поедет.

Михаил обхватил чашку ладонями и понял, что это первый за день момент, когда ему стало по-настоящему тепло. Но вместе с теплом в нём уже поселилось что-то другое – тонкая, упругая нить тревоги, которая тянулась к валу.

Чай был крепкий, с горчинкой полыни и лёгким дымным шлейфом, и пока Михаил пил, он уже знал, что следующим шагом станет обход вала. Не потому что хотел нарушить предостережения, напротив, ему хотелось увидеть, потрогать, понять, что именно удерживает эту границу.

Агафья, словно почувствовав его намерение, посмотрела поверх чашки и сказала тихо, без упрёка, но с таким оттенком, что каждое слово оставляло след:

– Если пойдёшь смотреть, смотри глазами, а не руками. И запоминай не только то, что видно.

Он кивнул, и через несколько минут уже стоял на тропе, ведущей обратно к валу. Воздух за ночь почти не изменился, всё тот же насыщенный аромат трав, в котором зверобой отдавал солнцем, полынь – горечью, а где-то в глубине сквозил тот странный запах сушёных волос, от которого у него мурашки шли по спине.

Вал с этой стороны выглядел так, будто его подрезали понизу, оставив гладкий, чуть покатый склон. Михаил начал обход, отмечая в блокноте детали: линии, где трава меняла цвет, участки, где почва была темнее, отдельные камни, явно положенные не случайно. Почти на каждой двери, ведущей в дом, вросший в землю, он видел резьбу. Птицы с распахнутыми крыльями, солнцевороты, змеи, переплетённые в кольца.

Один дом особенно привлёк его внимание. Крыша его была настолько заросшей, что казалась частью склона, и только резной наличник над дверью выдавал человеческое вмешательство. На нём были вырезаны два круга – внутренний и внешний соединённые тонкими линиями, и Михаил поймал себя на мысли, что этот рисунок почти повторяет схему, которую он машинально нарисовал в блокноте едва приехал.

Он присел у двери и провёл пальцами по резьбе. Дерево было сухим, но плотным, и в некоторых углублениях застряли крошки трав. Сильнее нагнувшись, он заметил, что на нижней перекладине наличника закреплён тонкий жгут, сплетённый из чего-то тёмного и блестящего. Он потянулся было рассмотреть поближе, но тут вспомнил слова мальчишки о «волосах тех, кто остался» и осторожно убрал руку.

Продолжая обход, он видел, как дома словно срастаются с валом, стены плавно уходят в землю, крыши утопают в зелени, и это слияние не выглядит запущенностью. Наоборот, в нём чувствовалось продуманное, намеренное решение. Архитектор в нём видел необычный тип укрепления, как будто строили не на земле, а в теле чего-то большего, чем просто холм.

Он останавливался у каждого дома, делал пометки, но чем дольше шёл, тем меньше эти записи походили на сухие описания. Вместо привычных «состояние кровли удовлетворительное» или «следы гниения в нижних венцах» в блокноте появлялись слова вроде «дверь как запор», «крыша – продолжение дыхания вала», «оберег врезан глубоко, как шрам».

На северной стороне вала он заметил, что трава здесь темнее, а зверобой редеет, уступая место каким-то серо-зелёным стеблям с мелкими тёмными цветами. Запах был резче, чем в других местах, и Михаил почти физически почувствовал, что здесь «узел» сильнее. Он остановился, сделал несколько шагов вбок и увидел, что у самой земли в траве вкопан камень с выдолбленным в нём кругом. Внутри круга лежали крошки хлеба и что-то белое, похожее на молочный налёт.

Он не стал трогать находку, лишь отметил её в блокноте и тихо, неосознанно, сказал:

– Изнутри кормят…

Ветер шевельнул траву, и это движение показалось ему ответом.

Закончив круг, он вернулся к начальной точке, и вал снова предстал перед ним как единая, связная конструкция. Не просто ограда, а что-то живое, впитавшее в себя и дома, и травы, и, возможно, саму память о девяти сёстрах.

В его голове теперь было больше вопросов, чем ответов, но в одном он был уверен, что если здесь что-то и держат, то держат крепко.

На западной стороне кольца, где солнце уже клонилось к обрыву деревьев, Михаил подошёл к одной из изб, которая сразу показалась ему особенной. Она была чуть ниже остальных, и крыша её, утопшая в вал, казалась частью общей линии холма. Дверь тёмного дерева, потрескавшаяся от времени, была заперта на старый, кованый, как замок в сундуке, засов. Но главное было не в этом, изба словно впитывала свет вокруг.

Он остановился в шаге от порога и прислушался. Сначала слышал только собственное дыхание, редкий шорох травы, ветер вдалеке. Потом понял, что за дверью нет ничего, даже пустоты. Это было то особое отсутствие звука, которое встречается только в двух местах: в глубине земли и в старой церкви, где стены настолько напитаны временем, что само время перестаёт течь.

Он наклонился к двери, прислонил ладонь к дереву. Доски были холодными, но этот холод шёл не от зимы и не от тени, а от чего-то глубже, изнутри. Михаил прислонился ухом и услышал тишину, не привычную, не городскую, а вязкую, как тёплый мёд, только без сладости. Эта тишина не пустовала, она стояла, как караул.

И вдруг, где-то из глубины, донёсся тихий, глухой перестук. Будто что-то деревянное упало на пол и покатилось, слегка подпрыгивая на досках. Михаил замер, прислушиваясь, и успел уловить ещё два удара, похожих на то, как переворачивается деревянная кукла или падает катушка ниток.

Он отпрянул, оглянулся на вал – тихо. Потом наклонился к замочной скважине. Внутри была тьма, плотная, как ткань, натянутая вплотную к глазу. Но вместе с этой тьмой из отверстия вырвался запах – густой, сухой, как смесь целого лета, высушенного в одной комнате: полынь, зверобой, сушёный мятлик. И под этой травяной горечью проступало что-то другое – слабый, но отчётливый запах старых, человеческих волос, лежавших слишком долго без света.

Михаил отпрянул снова, но не из страха, скорее из уважения. Ему казалось, что в доме кто-то есть. Не в прямом смысле, не человек из плоти, но чьё-то присутствие стояло внутри, точно так же, как стояла тишина, и оба они держали замок закрытым не хуже любого засовa.

Он сделал шаг назад и тихо сказал себе:

– Просто ветер. Просто старое дерево.

Но внутри слова отозвались иначе: не просто.

Он постоял ещё минуту, разглядывая дверь и наличники с вырезанными змеями, чьи тела были сплетены в узор, как две косы. Узор был гладким, отполированным ладонями, и Михаил подумал, что, может, те, кто приходил сюда с хлебом и молоком, гладили эти резные змеиные тела, как знак приветствия или просьбы.

Солнце уже уходило за вал, и свет лег на крышу дома мягкой, золотой полосой. Михаил медленно повернулся и пошёл дальше по тропе, но всё время, пока он отходил, у него не исчезало ощущение, что за дверью, в тёмной глубине, кто-то стоит и смотрит в ту же замочную скважину, только с обратной стороны.

Михаил уже собирался свернуть к тропе, ведущей к середине кольца, когда справа, за кустами таволги, послышался быстрый шорох и лёгкий смех. Через мгновение на узкой дорожке выскочили двое мальчишек – босоногие, в коротких холщовых рубашках, с венками из свежего зверобоя на плечах и в руках. Они бежали наперегонки, и от их движения трава расходилась, как вода, оставляя за ними шлейф пряного запаха.

Первый, чуть выше ростом, пронёсся мимо, едва взглянув на Михаила, но второй, обгоняя товарища, вдруг резко притормозил прямо перед ним, так что венок в его руках слегка качнулся. Лицо у мальчишки было смуглое, глаза тёмные и быстрые, как у сороки, заметившей что-то блестящее.

– Не смотри в окна, – выпалил он, глядя прямо в глаза Михаилу. – А то позовут.

Михаил моргнул, не сразу уловив, в чём именно здесь предупреждение, а в чём угроза.

– Кто позовёт? – спросил он, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.

Мальчик оглянулся через плечо, будто проверяя, не слушает ли кто, и чуть тише, но всё так же резко сказал:

– Те, кто в избе. – И, не дожидаясь новых вопросов, добавил с каким-то детским торжеством, словно бросал ему вызов: – А если ответишь – останешься.

– Останусь? – Михаил едва успел повторить слово. – Где?

Но мальчик уже сорвался с места и побежал следом за первым. Оба скрылись за изгибом вала, и ещё несколько секунд слышался их топот и смех, который казался одновременно обычным, деревенским, и странно звонким, как эхо в пустом помещении.

Михаил постоял, вглядываясь в то место, где они исчезли. Слова «останешься» и «позовут» в его голове почему-то сложились во фразу, которую он не произносил вслух, но чувствовал её как неизбежный смысл: останешься там, откуда не вернёшься.

Он провёл рукой по лицу, отгоняя эту мысль, и пошёл дальше, но теперь каждый дом, на который он смотрел, казался чуть более внимательным к нему, чем раньше.

К вечеру небо над селом стало плотнее, и свет, даже не угасая, словно приглушился, как звук, завёрнутый в ткань. Михаил вернулся в дом Агафьи, где ему отвели маленькую комнату с окном, выходящим на узкую полоску вала. Стены были обшиты потемневшими досками, пахнущими старой смолой, на полу лежал полосатый половик, а у кровати низкая тумба с керосиновой лампой.

Он сел за стол, на котором уже лежал его блокнот, и разложил карандаши, привычный порядок помогал собраться с мыслями. Долго вертел в руках карандаш с мягким грифелем, словно тот мог подсказать, с чего начать. Все обрывки фраз, записанные ранее нужно было переписать в более подробный и связный текст. В конце концов, написал аккуратно, в верхнем углу страницы: День первый. Село под валом.

Слова пошли медленно, но ровно. Он описывал дорогу – лес, сшитый ветвями, молчаливых пассажиров, шёпот водителя: «Чур меня». Потом запах трав у вала, странное тепло земли, резные обереги на дверях. Отдельно отметил встречу с мальчишкой и его слова о том, что «вал держит, чтобы избы не разошлись».

Дальше – женщина в чёрном платке, Агафья, её фраза: «Это не вал, а крышка». Он записал и легенду о девяти сёстрах, добавив на полях: не метафора в её словах, а факт – говорит, будто видела.

Он чертил схему: круг вала, девять точек-домов внутри, линии, соединяющие их. Он не знал почему не стал отмечать другие дома, будто именно эти девять были основой этого места. В центре оставил пустое место. Рука сама выводила мелкие пометки: «резьба – змея», «запах – трава + волосы», «тишина за дверью – вязкая».

Отдельно, почти внизу страницы, он записал слова второго мальчишки: Не смотри в окна, а то позовут. Если ответишь – останешься. Эти фразы он обвёл, как обводят опасный участок на плане здания.

Задержавшись, он посмотрел в окно. Вал в этом свете казался выше, чем днём. Его тень ложилась на крыши изб, и в этой тени было что-то похожее на сплетённые косы, вытянувшиеся по земле. Он перевёл взгляд обратно на блокнот и, не думая, нарисовал длинную косу, вплетённую в круг.

Запах трав, принесённый ветром, проник в комнату, и Михаил вдруг понял, что за всё время, что он здесь, так и не слышал ни одного звука, доносящегося из-за вала – ни шагов, ни голосов, ни даже скрипа дерева. Эта тишина была как прозрачная стена, через которую он пока не имел права пройти.

Он закрыл блокнот, положил карандаш рядом и провёл ладонью по обложке, будто запечатывая всё, что записал.

Солнце медленно оседало за деревья, и свет в окне Михаила стал тяжелее, словно его наливали в комнату густыми, золотисто-мутными слоями. Он поднялся из-за стола, подошёл к окну и отодвинул занавеску. Вал, казавшийся днём просто холмом, теперь менялся на глазах. Его тень ложилась на дома так, что крыши и стены сливались в единый силуэт, похожий на сплетённые между собой косы, распластанные по земле. В сгущающемся сумраке линии этого переплетения были настолько явными, что Михаил не мог отделаться от ощущения, что тень не просто повторяет форму вала, а живёт своей жизнью, медленно ползёт, охватывая избы.

За валом, в полутьме, появилась процессия женщин. Они шли вдоль тропинки, каждая несла в руках кувшин молока и небольшой каравай, завёрнутый в льняную ткань. Платья у всех были однотонные, тёмные, и даже те, кто был молод, двигались с той степенной осторожностью, какая бывает у стариков, когда каждый шаг – как слово в молитве. Ни одна из них не оглядывалась. Михаил заметил, что головы у всех чуть склонены, а взгляд направлен вниз, будто они не хотели видеть ничего вокруг, кроме дороги и того, куда ставят ногу.

Он приоткрыл раму окна, впустив в комнату вечерний воздух. Вместе с прохладой в него проник запах свежего хлеба и молока, смешанный с густым ароматом полыни, поднимавшимся с вала.

Внизу, у крыльца, появилась Агафья. Она не несла ни молока, ни хлеба, но прислонилась к косяку двери, наблюдая за женщинами, и в её позе было что-то настороженное, хотя взгляд оставался спокойным. Михаил вышел в сени, подошёл к ней.

– Куда они? – спросил он, стараясь, чтобы в голосе не было излишнего любопытства.

– К домам под валом, – ответила она, не отводя взгляда от идущих. – Каждая знает, к какому. Это – наш долг.

– Еда? – уточнил он.

– Да, и молоко. Чтоб знали, что мы о них помним. – Она чуть повернула к нему голову. – И чтоб они о нас помнили правильно.

– Что значит «правильно»?

Агафья не сразу ответила. Лишь когда женщины скрылись за поворотом, она сказала тихо:

– Чтобы не позвали не вовремя.

Михаил хотел спросить ещё, но она уже отошла в дом, оставив его стоять на крыльце. Вечер тем временем наполнялся глубоким синим светом, который был не столько тьмой, сколько другой, более тяжёлой версией дня. Где-то вдалеке, за валом, мелькнула тёплая точка, словно на мгновение кто-то зажёг свечу в окне. Но когда он пригляделся, свет исчез, как будто его никогда не было.

Он вернулся в комнату, закрыв за собой дверь, и подумал, что завтра, как только взойдёт солнце, он попробует войти в одну из этих изб. И пусть слова Агафьи и предупреждение мальчишек тянулись за ним, как тихий, но настойчивый шёпот, – что-то внутри уже приняло решение.

Глава 2 «Первое касание»

Утро пришло не светом, а туманом. Он был густым, тягучим, и стелился не равномерно, а полосами, как будто невидимые руки провели по воздуху широкими гребнями, разделив его на плотные и более прозрачные слои. В этих слоях видимость менялась, словно ты входил из одной реальности в другую, лишь переступив шаг. Всё, что было чуть дальше пяти-шести метров, уже утекало в молочную непроглядность, и Михаил ловил себя на том, что идёт по тропе, будто пробирается сквозь бесконечную череду завес, каждая из которых может скрывать за собой что-то иное, чем привычный мир.

Он держал в руках свой блокнот – привычка архитектора фиксировать всё, даже ощущения, уже стала рефлексом. Сегодня он выбрал избу № 3. Не потому что она выделялась чем-то особенным среди прочих, на первый взгляд, все девять домов под валом казались одинаково сросшимися с землёй, а скорее потому, что вчера вечером, когда он рисовал схему, именно от этой точки в круге у него по спине прошла лёгкая дрожь, как от тихого, но ясного зова.

Тропа вела вдоль внутреннего склона вала, и в густой тишине он слышал только собственные шаги и хруст инея, неожиданно выступившего на траве. Лишь подойдя ближе, Михаил заметил, что земля возле двери избы № 3 темнее, чем у остальных, и мягче, как после недавнего дождя. Он присел и коснулся ладонью, почва чуть влажная, и пальцы легко оставляют след, но никакого запаха сырости нет, наоборот, в воздухе витает терпкая, сухая нота полыни и зверобоя, как будто эти травы пропитали даже землю.

Замок на двери был ржавым, но не запертым. Тяжёлое железное кольцо висело в проёме, и Михаилу показалось, что кто-то специально оставил его так – ни закрытым, ни полностью открытым. Будто дверь ждала того, кто решится войти, и одновременно испытывала его терпение. Он потянул за кольцо, чувствуя шероховатость металла под пальцами. Петли заскрипели низким, чуть дрожащим звуком, и этот скрип показался не механическим, а почти… живым.

Прежде чем толкнуть дверь, он задержался на мгновение. Туман за его спиной сгущался, заволакивая путь обратно, и на миг проскользнула странная мысль – что если за время, пока он будет внутри, весь внешний мир окончательно уйдёт в эту молочную пустоту? Он выдохнул, словно отгоняя нелепое ощущение, и толкнул дверь, которая будто подалась неохотно, как человек, решивший впустить гостя только после долгого колебания.

Тьма встретила его не как пустота, а как материя, тягучая, тёплая, почти ощутимая кожей, будто кто‑то натянул в дверном проёме старый, хорошо выделанный кожух и велел пройти через него медленно, не задерживая дыхание, иначе застрянешь между слоями. В этот миг он ясно понял, что у темноты бывают запахи и возраст: молодая тьма пахнет сыростью, холодной известью, пустым подвалом. Старая – отдаёт воском, травами, молоком, которое кто‑то однажды уронил на пол, и потом больше никогда не вытирал насухо, потому что в таких домах ничего не «убирают», а оставляют жить. Здесь пахло именно так – сушёной полынью, зверобоем, стёртым пчелиным воском и чем‑то сладковато‑прелым, не грязным, нет, как у времени есть собственный настой, который, загустев, хлебают стены.

Он остановился у порога, позволив глазам привыкнуть к полумраку, и сразу поймал странное ощущение, будто воздух внутри старше самого дома. Комнату, казалось, построили вокруг уже готового запаха, вокруг уже готовой тишины, как вокруг чаши – обод и ножку, и стены только подчинились этой первородной смеси, приняв форму того, что здесь было раньше, чем бревно к бревну. Михаил сделал шаг, второй, под ногой заговорили половицы, негромко, но узнаваемо, как ступает ребёнок, пытающийся не разбудить спящих родителей. Этот звук был не скрипом, а ответом – дом отметил его вес, записал в свой тайный, деревянный инвентарь и отступил дальше, позволяя идти.

Окна затягивала льняная ткань, не занавески, именно ткань, приколоченная тонкими гвоздями к раме. Свет входил узкими золотыми нитями, удлиняясь, как тонкая нить мёда на ложке, и, вытянувшись, рвался в нескольких местах, рассеиваясь в воздухе мягкими, почти тёплыми переливами. Эти нити ложились на предметы, вырезая их из тьмы: вот пеньковый шнур, натянутый под потолком, на нём – пучки трав, связанные крестом; вот гнутый ухват у печи; вот горлышки глиняных кувшинов с припёкшейся корочкой молока по краю; вот деревянный ушат у стены, в котором, по всем правилам, уже должна была стоять вода, но там лишь пустота, от которой веяло колодезным холодом. Свет не давал подробностей, а только контуры, и от этого предметы казались чуть важнее, чем в обычном мире, как в чертежах, где линия решает всё.

Он двинулся к печи, не видя её, а угадывая, потому что любой дом, даже самый непохожий, в глубине своей повторяет знакомый порядок: вход, лавка слева или справа, печь в угловой тяжести, стол с короткой тенью, красный угол, если хозяева верующие, а если нет – всё равно какой‑то угол, куда складывают не «иконы», но «иконность». Пальцы пытливо нашли тёплую шершавость кирпича у шестка, печь была не холодной, в ней не догорал огонь, в ней хранилась теплотная память, и Михаил ощутил, как это тепло, едва ощутимое, но ровное, возвращает дыханию размер. «Правильный объём, – машинально отметил архитектор внутри него. – Соотношение высоты к ширине – почти идеал «избового» модуля: низкий потолок надавливает, но не давит, объятие, а не гнёт». Он коснулся ладонью нижнего венца стены, древесина под пальцами была как камень – дубовая плотность, спрессованная веками, и в этом камне жили годовые кольца, которые, кажется, шептали: «Мы всё видели. Мы не уговариваем. Мы держим».

В тишине почуялся мягкий ход воздуха – не сквозняк, не щель, а дыхание дома, из‑под пола что‑то втягивало и выдыхало, очень медленно, почти на грани ощущения. От этой напоминалки о подполе у Михаила коротко дернулось сердце. Древняя память, не связанная ни с профессией, ни с городом, подняла голову: «Под полом – пространство. Всегда. И в этом пространстве – не просто пустота, а мир, который по ночам двигается». Он заставил себя не думать сразу о нижнем ходе, не торопить выводы, сцена ещё не просит разоблачений, сцена требует уважения.

Он замер на середине комнаты, позволяя телу настроиться под акустику. У каждого помещения есть свой голос, который проявляется, если щёлкнуть пальцами, кашлянуть, провести ладонью по ребру стола. Он сделал самое малое – ногтем едва тронул ребро ближайшей лавки. Тонкая нота пошла по доске, уперлась в печь, вернулась от стены, соскользнула под потолок и там, под пятнами копоти, исчезла, как будто её вытянули через невидимую щель. «Поглощающий объём», – отметил он мысленно. – «Тихоеда». Так иногда удачно устроены комнаты в старых домах, в них не задерживаются чужие слова. Дом держит только свои.

У окна висела связка льна, пересушенная до ломкости. Он провёл пальцами по бахроме – тонкие волокна зацепились за кожу, как птичьи язычки, и тут же отпустили. На столе деревянная миска, перевёрнутая вверх дном, он приподнял её и тут же опустил, внутри была не пыль, а сухой, еле уловимый аромат сухоцветов. Словно кто‑то однажды в эту миску собрал июль и не дал августу его съесть. На стене – резной наличник‑полочка, а на нём маленький, в ладонь, крестик, но не церковный, а «домовой»: четыре равных луча, сведённых кругом, солнцеворот, вырезанный некрупно и уверенно. По краю видны следы трогавших пальцев, там, где часто касаются, дерево темнеет и блестит, – значит, к этому знаку прикасались, «здравствовали» с ним. «Система оберегов встроена в мебель», – мимоходом отметил профессионал, и сразу же живой Михаил хмыкнул над собой: «Система – это то, что ты понимаешь. А здесь – то, что тебя понимает».

Он медленно шагнул к дальней стене, которая, по логике, должна «слушать» вход. В полутьме проступил знакомый силуэт – высокий двустворчатый шкаф или, скорее, лавка‑сундук, где держат бельё, полотенца, может быть, травы, которые нельзя вешать открыто. Древняя железная петля врезалась в дерево глубоким ртом, словно его когда‑то крепили «на век», и вот теперь этот век встал у Михаила за плечом. Он наклонился, и по спине пробежал привычный электрический холодок, из‑под створок тянуло тем же «старше дома» воздухом, который он уже почувствовал у порога. Запах был не резким, но явным: воск, подвал, волосы. Про «волосы» он ещё не думал как о «волосах» – думать об этом прямо он позволил себе позже, сейчас это слово стучалось не буквами, а тактильной памятью, как когда‑то, в детстве, когда нашёл в сундуке матери толстую девичью косу, перевязанную лентой, коснулся, и пальцы долго ещё помнили тёплую сухость чужой жизни.

Окно справа, затянутое льном, вдруг ожило, на ткань легла новая золотая нить – солнце продралось через туман, нашло свою щель. Луч лёг на стол, пополз по краю и остановился, упершись в крошечный восковой наплыв, оставшийся на доске, будто здесь ставили свечу, а капля в нужный момент сорвалась и застыла. Он наклонился ближе и увидел в воске отпечаток ногтя. Тот, кто притушивал огонь, делал это неторопливо, почти ласково. Удивительная вещь – видеть чужой жест, оживший в материале. Он почувствовал, как в горле сжалось, не от мистики, а от нежности к точным вещам.

И всё же где‑то внутри него, в глубине под рёбрами, сидел скептик, склонивший голову к планке: «Запахи объяснимы: травы, воск, затхлый воздух без проветривания. Акустика – низкий потолок, массив печи. Дыхание пола – может быть, вентиляционный ход. Не спеши приписывать дому сознание». Он согласился, почти автоматически, и в ту же секунду другая часть, упрямая, деревенская, ответила: «Да, да. Сначала так, потом как выйдет». И обе эти линии мысли не спорили, а шли рядом, как две тропы, ведущие вокруг одного и того же холма.

Он подошёл к углу, где деревянная стойка крепила потолочную балку, и впервые ощутил каменный холод доски. Холод не от погоды и не от сырости, а от того самого «камня», в который превращается вещь, когда её назначение – держать. Балка не просто держала крышу, она держала форму тишины. Михаил приложил ладонь и на миг зажмурился, словно прислушиваясь кожей. Под пальцами промелькнула едва уловимая вибрация, как в метро, когда поезд ещё далеко, но рельсы уже знают. Он отнял руку, и вибрация пропала. «Сам себе дом воображаешь», – проворчал скептик. «А если и так – дом не против», – ответил другой.

Слева от печи – низкая дверца, пожалуй, в кладовку или в подполье, к ней он ещё подойдёт, но пока нет. Его удерживала не столько осторожность, сколько странное чувство такта, как в чужой комнате нельзя сразу открывать шкаф, так и тут нельзя сразу лезть туда, где дом «прячет». Он прошёлся взглядом по потолку, копоть собрала там, где балка встречается с доской, причудливые рисунки, будто кто‑то водил пальцем по сажистой поверхности, чертил знаки, а потом их смыла зима. Но один рисунок всё же остался – круг с отводящейся вбок короткой дорожкой. Не «солнце», не «колесо» – скорее путь. Он отметил его, не карандашом, а глазами: «Здесь любят круги. Везде круги. Круг – и крышка. Круг – и вал. Круг – и тень».

Он присел на лавку, не чтобы отдохнуть, а чтобы посидеть на высоте, где обычно сидят в таких избах – на уровне разговоров. Сидеть важно иначе, чем стоять, позвоночник меняет отношение к тяготению, ты становишься не гостем, а слушателем. На этой высоте запахи стали яснее. К травам и воску добавился лёгкий солоноватый привкус – то ли ручьи в подполе, то ли близость человека, который здесь долго стоял, потел, дышал, уходил и приходил. И ещё сладковатый дух засолённой корки хлеба, которую бережно несут к порогу в длинных полотенцах. Он глубоко вдохнул, и выдох шёл мягко, без усилия.

– Если бы дом был человеком, – сказал он вполголоса, – ты бы был тем, кто помнит за всех. – Голос его прозвучал нахально и нежно одновременно, и он сам усмехнулся: разговаривать с помещением – дурная примета. Но дом не обиделся, половица под левым ботинком отозвалась сухим «угу», как старик, дремлющий у печи: «Ну, говори, говори».

Время двигалось здесь иначе, он понял это, когда луч от окна, который ещё минуту назад упирался в каплю воска, уже полз выше, к краю стола. «Не теряйся во впечатлениях», – напомнил он себе и раскрыл блокнот. Перо, точнее мягкий графит любимого «B», ожило в руке: «Изба № 3. Окна затянуты льном, свет поступает нитями, эффект «надрезов в ткани». Аромат – травы (полынь, зверобой), воск, тёплая прелость. Возраст воздуха – «старше дома» (метафора). Акустика – поглощающая; тишина – «каральная», стоящая». Он усмехнулся слову «каральная», зачеркнул и написал «караульная». Так точнее: здесь караулят, а не карают.

Он встал, прошёлся ещё раз, медленно, как водят ладонью по лицу спящего, чтобы не разбудить. В дальнем углу, почти на уровне пола, он заметил тонкую линию света между бревном и плинтом. Не щель, а знак, что где‑то ниже – полость. Обойти – значит признать. Он обошёл. Кладовая дверца по‑прежнему молчала – чёрный квадрат на тёмной стене, но от неё тянуло стабильным холодом, будто за ней держали не продукты, а ночь. Внутри Михаил почувствовал ожидание, упругое, как жилка под пальцем. «Не сегодня, – сказал он себе. – Ещё один круг – и вернусь».

У красного угла (а он всё‑таки был – маленькая, почти символическая полочка с вышитым рушником и деревянной плашкой, где резьбой повторялся тот же солнцеворот) он остановился, не крестясь, но как бы делая внутри себя поклоны, не религиозные, а этические. Он не пришёл «брать». Он пришёл «видеть». Между этими словами тонкая, но непреодолимая грань. Дом, кажется, это понял, тень от потолочной балки отступила на полшага, и золотая нить от окна на миг коснулась рушника так ярко, что белые нити вспыхнули и сразу погасли.

Он снова сел, на этот раз ближе к печи, и пробормотал:

– Живёшь? – И в ответ где‑то в самом теле печи что‑то тихо хлопнуло – как хлопают ладони, освободившись от муки. «Тепловое расширение», – сухо пояснил скептик. «Ответ», – спокойно сказал другой. Разговор двух его половин казался вдруг не спором, а ремеслом: когда двое работают одним ножом – один ведёт, другой страхует.

Далёкая, но отчётливая нота пришла оттуда, где дверь оставалась приоткрытой – туман, видимо, повёл себя иначе, плотнее. Мир за порогом не исчез, он изменил манеру присутствовать. Снаружи тишина уже была не тишиной, а глухим, мягким давлением – как ладонь, приложенная к стеклу. Внутри, напротив, звуки стали точечнее. Он вдруг услышал то, что раньше не замечал – лёгкий шелест там, где под потолком подвязаны травы; едва‑едва заметный шорох в районе подпечья; отдалённый, как будто сквозь одеяло, свисток ветра в трубе. Всё это вместе создаёт ткань, и он, человек, привыкший к тканям из кирпича и бетона, вдруг ощутил себя не строителем, а ткачом.

Мысль, как это иногда бывает в верном месте, быстро развернулась в философию – маленькую, камерную, не для цитат: «Дом – это не стены и кровля, а договор между тем, кто дышит снаружи, и тем, что дышит внутри. Иногда этот договор подписан на дереве, иногда на тишине. В городе договором управляет комфорт. Здесь – память. И если вал – крышка, то крышка не закрывает, а настраивает дыхание». Он улыбнулся сам себе, чересчур. Но новая улыбка вышла мягче: «Пусть будет чересчур. Сегодня можно».

Он поднялся, нащупал у порога крюк, чтобы притворить дверь полностью, но удержал себя: Степан сказал – «молчи». Агафья – «не трогай, пока не знаешь». И мальчишка вчерашний – «останешься». Эти три реплики встали перед ним как три колышка, между которыми натягивают нитку, чтобы ряд вышел прямее. «Хватит», – сказал он себе мягко. – «Ты уже внутри. Дальше – слушай». И остался стоять посреди комнаты, слегка повернувшись лицом к печи, боком к окну, спиной к двери, так, чтобы ни одно из «отверстий» мира не оказалось у него за плечами без внимания.

В этот момент из‑за льна на окне вылетела пылинка, даже не просто пылинка, а маленький комочек света, и, поймав его глазами, он ощутил детскую радость, настолько простую, что захотелось хмыкнуть и сказаться мальчишкой. Пылинка сделала короткий вираж и легла ему на рукав, а затем исчезла, как исчезают все оптические утешения, но чувство от неё осталось, будто кто‑то сказал: «Да, ты здесь. Мы тоже тут». Он кивнул кому‑то невидимому, да, по‑дурацки, и шагнул было к печи ближе, и в этот самый шаг воздух в избе дрогнул. Не резко, как луг дрогнет, когда ветер ещё не пришёл, а только обещался.

Он остановился и, не торопясь, вернул дыхание в размер комнаты. Тёплый слой воздуха держался ниже, на уровне локтей, выше было прохладнее, почти осенне. «Наслоение, – отметил он. – Туман просачивается внутрь и делает слои». Откуда‑то из‑под пола поднялся нежный аромат прошлогоднего сена, или то, что память называет «сеном» всякий раз, когда в носу сладко и сухо. Он закрыл глаза, чтобы лучше поймать исходящее, и увидел ту самую длинную, беззвучную картину: поле скошено, солнце низко, стога похожи на спящих животных, а над ними дрожит правильный воздух. Он открыл глаза и изба была на месте, и воздух здесь был старше, чем дом, а всё же слушался его лёгких.

«Ещё чуть‑чуть, – сказал он себе. – И хватит». Он почувствовал, как устаёт слух, не от того, что в доме шумно, а от того, что он всё время «на кончиках». В такие моменты человек начинает заменять восприятие фантазией. «Лучше выйти». Он не был трусом, но был дисциплинированным, умение вовремя отступить – тоже ремесло. Он медленно двинулся к двери, и в этот миг, прежде чем перешагнуть порог, украдкой, не от дома, а от себя – коснулся ногтем косяка, оставив крошечную риску. Не метка «я был», не бравада, а просто тактильная ниточка, чтобы вернуться ровно в тот же звук.

Он остановился на пороге и оглянулся ещё раз: окно по‑прежнему дышало золотыми нитями, печь держала тишину, травы молчали, и всё это вместе выглядело не заброшенным и не страшным, а сосредоточенным. Он понял, что вышел на ту грань, когда «вход» завершён, а «видение» ещё не началось. И что следующая вещь, которую покажет этот дом, будет не предмет, а отношение – как дом себе выбирает человека, а человек – дом. Он едва заметно улыбнулся и шепнул, даже не ртом, а дыханием:

– Спасибо.

И изба, кажется, кивнула ему, не тенью, не звуком, а тем едва уловимым внутренним изменением, на которое способна только живая вещь, когда принимает жест. Он перешагнул порог, и туман снаружи мягко, но настойчиво притянул его к себе, как вода притягивает ладонь: выйди – и снова войдёшь. Он прикрыл дверь так, чтобы щель осталась – тонкий, приветственный просвет, и, прихватив плечом прохладу утра, отошёл в сторону, оставляя за собой затаившееся «внутри». Уже на тропе, оглянувшись, он понял, что свет внутри стал плотнее, – значит, дом тоже смотрит. «Ладно, – сказал он. – До скорого». И медленно, не нарушая шагом ткань осевшего тумана, пошёл вдоль вала туда, где то ли его ждала следующая линия света, то ли то самое первое видение, которое ещё только учится произноситься.

Туман стлался низко, уплотняясь у подножия вала, и Михаил, спускаясь по пологому склону, вдруг ощутил, что его шаги не просто оставляют следы на влажной траве, а будто приглушают саму ткань утреннего звука. Где-то наверху, за спиной, изба ещё держала на нём взгляд, не тяжёлый, но ощутимый, как если бы кто-то провожал молча, не делая шага за тобой. Он не оборачивался сразу, потому что знал, что есть взгляд, который нужно оставить за спиной, иначе он станет зеркалом, а в зеркало в таких местах лучше не смотреть.

У подножия вала трава была выше и гуще, чем на верхушке, и местами влажные колосья ложились под весом капель, словно кто-то прошёл здесь до него, неся на себе туман. Он провёл рукой по стеблям, пальцы тут же стали мокрыми, и эта прохлада напомнила о детстве, о той утренней росе, впитывавшейся в босые ноги, когда бежишь за деревенский околок, думая, что поймаешь солнце раньше всех.

Слева, на краю поля, чернели силуэты ещё двух изб, почти слившихся с линией вала. Михаил задержал шаг, прислушиваясь, но вокруг была только ровная тишина. И тут, из этой равнины звука, вдруг родился мягкий, очень короткий шорох – не то трава коснулась травы, не то ткань задела дерево. Он прищурился, пытаясь различить движение, но туман не выдавал тайного, он шевелился равномерно, будто бы всё пространство дышало одним лёгким.

– Опять ты ходишь, – тихо сказал голос справа.

Он обернулся и увидел старуху в длинной, выцветшей кофте, перехваченной верёвкой, с платком, завязанным так туго, что лоб выглядел высоким, почти строгим. Она стояла, опираясь на кривую палку, и смотрела на него прищуром человека, который видит сразу глубже и дальше, чем ты готов.

– Гляжу, всё проверяешь, – добавила она, и в её голосе было не осуждение, а почти лукавое удовлетворение, словно она знала, что он всё равно вернётся.

– Работа у меня такая, – ответил он, чуть улыбнувшись, хотя улыбка вышла скорее вежливой, чем настоящей. – Записывать, обмерять.

– Обмерять, – повторила она, как будто пробуя это слово на вкус. – А если оно не даётся в меру?

Вопрос был не праздный, и Михаил понял, что это не о размере стен. Он кивнул, принимая игру.

– Тогда остаётся запомнить.

– Запомнить, – снова повторила она и чуть качнула головой, будто проверяя, как это слово ложится в её память. – Запомнишь ли ты, милок, что тут не стены держат, а то, что между ними?

Он хотел было уточнить, но она уже пошла вдоль вала, шаг за шагом, так медленно, что туман вокруг казался неподвижным. Михаил смотрел ей вслед, пока её силуэт не растворился в белизне, и только тогда заметил, что под ногами в траве лежит что-то тёмное, обмотанное тряпицей. Присев, он коснулся находки – узелок был лёгким, но твёрдым на ощупь, внутри явно что-то круглое.

Разворачивать здесь он не стал. Опыт подсказывал, что некоторые вещи лучше открывать там, где есть стены и свет, а не на сырой траве у подножия вала, пока дом за спиной ещё помнит твоё дыхание. Он поднялся, зажал узелок под локтем и пошёл дальше, к следующей избе, чувствуя, как с каждым шагом плотность воздуха меняется, словно каждая из девяти изб имеет свой собственный, невидимый климат.

Внутри избы воздух стоял тяжёлый, но не затхлый, в нём было что-то иное, как если бы стены держали в себе дыхание всех, кто когда-то здесь жил, спал, шептал. Михаил вошёл осторожно, прикрыв дверь за собой, и дал глазам привыкнуть к свету, точнее, к его отсутствию. Сквозь льняные занавеси на окнах солнце просачивалось не пятнами, а тонкими золотистыми жилами, и казалось, что само пространство внутри соткано из этих редких нитей.

Его взгляд зацепился за балку, тянущуюся поперёк комнаты. На ней, вырезанная с удивительной тщательностью, извивалась змея. Она была не просто декоративным узором – каждая чешуйка, каждая складка тела были вырезаны так, что казалось, если проведёшь пальцем, то почувствуешь подушечки и хребет. Змея сворачивалась в кольцо, прижимая хвост к пасти, и в этом замкнутом круге была та сила, которую Михаил невольно уважал – символ, в котором нет ни начала, ни конца, а значит, нет выхода.

Он подошёл ближе, поднял руку и почти коснулся резьбы. Доска под его пальцами оказалась неожиданно холодной, не просто прохладной от тени, а такой, будто внутри неё нет древесной теплоты, будто это вовсе не дерево, а камень, который пролежал века в воде. Он отдёрнул руку, хотя в движении не было страха, скорее уважение, похожее на то, что испытываешь перед предметами, которые хранят в себе чужую, но не утраченную жизнь.

Он кивнул, понимая, что это не просто резьба для красоты, и что такие вещи не ставят в домах случайно.

Михаил сделал шаг вперёд, и старые доски отозвались глухим, но нераздражающим скрипом, будто признали в нём гостя, которому пока можно доверить тишину дома. Он опустил взгляд и заметил, что пыль на полу лежит не сплошным слоем, а разорвана чёткими отпечатками босых ног. Следы были свежие, как будто кто-то прошёл здесь совсем недавно, и даже не пытался их скрыть. Пятки чуть вдавлены, пальцы расставлены – шаги неторопливые, но уверенные, направленные к дальнему углу, где у стены в ряд стояли глиняные горшки.

Он медленно пошёл по этому следу, и каждый шаг отзывался в воздухе каким-то особенным звуком, не столько слышимым, сколько чувствуемым кожей. Воздух будто становился плотнее там, где следы были особенно чёткими, и это странное давление не имело ни источника, ни объяснения. Михаил осторожно присел у стены, глядя на горшки: грубые, местами с трещинами, но ни один не был покрыт пылью, что само по себе странно для дома, где, казалось бы, никто не живёт.

Он потянулся к ближайшему, и пальцы на мгновение задержались на краю холодной, чуть влажной глины. Горшок оказался тяжелее, чем он ожидал, и, когда он сдвинул его, доски пола под ним застонали, открывая тонкую, едва заметную щель. Из этой щели, как из рта, тянуло холодом – не сквозняком, а особым холодом, как бывает под землёй, где воздух неподвижен и древен. В запахе было что-то сладковато-прелое, как от старой травы, пролежавшей в темноте несколько сезонов, и вкрадчиво-горькое, как дым от полусгоревшей травяной связки.

Михаил наклонился ближе, вслушиваясь. Из щели доносился ритмичный звук – тихий, едва различимый, но настолько упорядоченный, что его нельзя было принять за случайный скрип дерева или капание воды. Это было похоже на биение сердца – глухое, размеренное, с какой-то собственной логикой, как будто внизу жила сущность, не спешащая и не нуждающаяся в свете. Он задержал дыхание, пытаясь уловить нюансы звука, и вдруг понял, что на краю этого ритма едва заметно, почти неслышно, пробивается мелодия – женский напев, такой тихий, что слова в нём растворялись, оставляя только дрожащую нить мотива.

Стоя у стены, Михаил пытался убедить себя, что странный ритм, исходящий из-под пола, – всего лишь иллюзия, игра воображения, усиленная тишиной старого дома. Но чем дольше он вслушивался, тем сильнее убеждался, что там, внизу, существует нечто, живущее по своим законам и не нуждающееся в зрителях. Биение – глухое, размеренное вдруг переплелось с тонким дрожащим звуком, похожим на дыхание, которое переходит в мелодию. И эта мелодия была пугающе знакома.

Сначала он подумал, что ему кажется. Мотив был едва уловим, словно пел кто-то, прижимая ладонь к губам, чтобы звук не вышел наружу. Но с каждой секундой песня становилась отчётливее, набирая странную, почти завораживающую силу. Она текла, как ручей, проходящий под землёй – слышишь его, но не видишь, и лишь по изменению звука камней догадываешься о его глубине.

Это была купальская песня. Михаил вспомнил её не по словам, их он всё ещё не мог разобрать, а по ритму, по переливам, по той древней, ещё дохристианской интонации, где каждый звук был не просто частью мелодии, а заклинанием. Когда он был ребёнком, в его родном городе устраивали фольклорные фестивали, и однажды, в летний вечер, он слышал, как женщины в длинных сарафанах водили хоровод вокруг костра, напевая что-то похожее. Тогда ему показалось, что в этих голосах есть что-то запретное, как будто он случайно подслушал разговор, адресованный не людям, а чему-то большему.

Здесь же, в этой глухой избе, песня звучала так, словно она не прерывалась веками, просто иногда становилась тише, уходя глубоко в землю, чтобы вновь подняться, когда к ней склонится ухо чужака.

Он присел на корточки, осторожно прижимая ладонь к полу. Дерево было холодным, но не мёртвым, наоборот, оно отдавало лёгкой, но ощутимой вибрацией, и эта дрожь совпадала с ритмом напева. Михаил поймал себя на странном желании постучать в ответ, словно проверяя, отзовётся ли кто-то из темноты.

Он даже поднял руку, но тут же замер, осознав, что не знает, что именно может отозваться. Песня изменилась, в ней появилась низкая, почти басовая нота, и теперь она уже не была женской в привычном понимании. Это был многоголосый хор, в котором то и дело проступали голоса, не похожие на человеческие – слишком глубокие, слишком тягучие.

Михаил вдруг вспомнил слова из старого этнографического сборника, который он читал в университете: «Голос земли – это не просто эхо. Это дыхание тех, кто в ней остался». Тогда он посмеялся над романтизмом старых авторов. Сейчас же смех казался невозможным.

Он выпрямился, но звук продолжал держать его, словно невидимая нить тянулась от пола к его груди. Михаил закрыл глаза и представил, что под ним – не пустота, не подвальное пространство, а огромная каменная зала, заполненная холодным светом, в центре которой стоят женщины с длинными косами, опущенными до самой земли, и поют, глядя вверх, сквозь толщу почвы.

В тот момент он почти поверил, что, если снять доски, он увидит их. Но вместе с этим пришло и другое ощущение – что они и так его видят, даже сквозь землю, и их взгляд куда острее любого луча света.

Он не успел оторваться от пола, когда дверь за его спиной тихо, но протяжно скрипнула. Звук этот был резкий, слишком земной на фоне зыбкого напева из-под пола, и оттого ударил по нервам сильнее, чем должен был. Михаил резко выпрямился и обернулся.

В проёме стояла Агафья. В руках у неё был тяжёлый кувшин молока, холодного, с мелкими пузырьками на поверхности. Она держала его без видимых усилий, но так, будто кувшин – это не просто еда, а часть какого-то обряда, который нельзя прервать.

– Трогал? – спросила она без приветствия, и взгляд её был направлен не на него, а на печь, где сидела кукла.

– Что? – он попытался сохранить спокойствие, но тон его вышел чуть выше обычного.

– Куклу, – уточнила она, переводя взгляд на него. – Трогал?

Михаил замялся всего на миг, но всё же покачал головой.

– Нет.

Она кивнула, но в этом кивке не было одобрения, только констатация: значит, пока ещё не нарушил.

– Хорошо, – сказала она тихо, но так, что в её голосе слышалось не облегчение, а приказ самому себе – запомнить этот момент. – Её нельзя тревожить. Пока она молчит.

Он хотел спросить, кто «она» – кукла или кто-то, поющий под землёй, но не стал. Было чувство, что вопрос не только останется без ответа, но и сделает что-то ненужное явным.

Агафья поставила кувшин на стол, рядом с ним положила кусок чёрного хлеба и, не садясь, обошла комнату. Её взгляд не задерживался на мелочах, но каждое движение головы, каждый шаг были словно проверкой: всё ли на месте, всё ли в тишине. Когда она проходила мимо Михаила, он уловил лёгкий запах – смесь полыни, печного дыма и чего-то смолистого, как от старой свечи.

Она снова остановилась у печи, склонившись к кукле. И тут Михаил понял, что её взгляд, не просто осмотр, а прямой контакт. Агафья смотрела так, будто перед ней стоял живой человек, с которым она разговаривает без слов. И в этом молчаливом разговоре было что-то странно обоюдное, он почувствовал, как воздух в избе становится плотнее, и сам поймал себя на том, что задержал дыхание.

– Спит, – наконец сказала она, не отрывая взгляда. – И пусть спит.

Потом медленно выпрямилась и подошла к двери. Перед самым уходом бросила через плечо:

– Закрой за собой. И сюда больше не заходи без моего слова. Пока солнце в зените, они спят, но ты ведь архитектор, должен знать, что есть дома, которые строили не для жизни.

Она не ушла сразу. Уже взявшись за дверную скобу, Агафья, словно передумав, обернулась и посмотрела на него. Это был не взгляд, подаренный ради вежливости, а тот, после которого понимаешь – сейчас скажут что-то, чего лучше было бы не знать, но отказаться уже нельзя.

– Ты думаешь, это просто тряпки и нитки? – её голос звучал тихо, но в нём была та тяжесть, которая вытягивает из человека внимание, как мороз – тепло из пальцев. – У нас в каждой избе своя кукла. Но не простая. Волосы у них настоящие. Не парики, не конский хвост. Настоящие. И принадлежат они тем, чьё сердце ещё бьётся, только не в груди.

Михаил, не сразу поняв, что она имеет в виду, всё же почувствовал, как слова задели в нём что-то хрупкое.

– Сердце? – повторил он. – Вы хотите сказать…

– Я не хочу ничего сказать, – перебила она резко. – Я тебе говорю, как есть. В каждом доме – своя сестра. Девять их было, и каждая оставила волосы здесь. Чтоб дух не распался и не ушёл в землю.

Она сделала шаг к печи, и её пальцы коснулись косы куклы. Тонкая, почти невидимая дрожь пробежала по этим прядям, и Михаилу показалось, что коса стала чуть тяжелее, как живая.

– Волос, он же не умирает, – продолжала она, не глядя на него. – Он растёт, даже когда в теле уже тишина. Он помнит всё, что видел глаз, слышало ухо. Потому и держат их здесь, перевязанные красной шерстью, чтоб не перепутались и не потянулись туда, где им не место.

– А если… – он запнулся, подбирая слова, – если отрезать?

Она посмотрела на него так, что он пожалел, что спросил.

– Тогда земля выпустит то, что под ней. Не быстро, не сразу, но выпустит. И уже никто не удержит.

Она говорила это без угрозы, но оттого страшнее, как о дожде, который всё равно пойдёт. Михаил почувствовал, как в груди шевельнулось то же чувство, что и утром в автобусе, когда водитель перекрестился на повороте: смесь суеверного страха и уважения к тому, что ты не понимаешь, но знаешь, что лучше не трогать.

Агафья выпрямилась, поправила платок, и на мгновение в её глазах мелькнуло что-то почти мягкое.

– Люди думают, что смерть – это когда сердце перестаёт биться, – сказала она, уже открывая дверь. – А у нас знают: смерть – это когда волос высохнет.

Он ещё долго стоял, вглядываясь в вышитый солнцеворот, пока не понял, что смотрит уже не глазами, а чем-то более глубинным, отзывающимся глухим эхом под рёбрами.

Продолжение книги