Живая, мертвая, соленая, – в банках и ведрах. повести и рассказы бесплатное чтение

Вступление
Дорогой мой читатель, или, если угодно, соучастник!
Перед тобой – не просто книга набитая рассказами. Это своего рода лабораторный журнал безумного алхимика, который вместо философского камня пытался синтезировать нечто куда более ценное: настроение. Да-да, то самое, что пахнет старыми книгами, внезапными дождями и кофе в три часа ночи.
Я, если честно, сам не совсем уверен, что у меня вышло. Получился этакий коктейль из чернил и безумия, пародий стиля мастеров мировой литературы, где каждая история – попытка примерить чужой голос, как перчатку. Одни сидят впору, другие болтаются, третьи вдруг начинают шептать собственные тайны. Я прошелся по лезвию бритвы между болезненной гениальностью доноров и ересью их адептов, и, признаться, немного измазался. Но так ведь интереснее, правда?
Все персонажи и события здесь – чистейшей воды вымысел, даже если порой кажется, будто ты уже где-то видел этот переулок или слышал этот смех. Совпадения? Случайны, как падение кота с седьмого этажа прямо в тарелку оливье. Догмы? Синтетические, как искусственная ёлка.
О да, кое-где придется прищуриться и сделать вид, что тебе уже есть восемнадцать.
Извини заранее – без некоторых сцен история теряла бы вкус, как суп без соли.
Так что открой эту дверь. Вдохни поглубже. И помни: самое страшное, что может случиться – это то, что ты получишь удовольствие. В путь!
Лидо ди Езоло
Самолет швыряло из стороны в сторону, будто он был не железной птицей, а скорлупкой в супе из облаков. За иллюминатором плыла бесконечная белая вата, и мне уже казалось, что мы не летим в Италию, а просто застряли в каком-то лимбе для транзитных пассажиров, обреченных вечно слушать гул двигателей и тихие вздохи Ани. Аня – рыжая, с рассыпанными по переносице и щекам веснушками, будто кто-то щедрой рукой тряхнул над ней кисть с золотой краской. И глаза… Глаза цвета бледного ноябрьского неба, ясные и немного отстраненные, будто она всегда видела что-то помимо очевидного – душу вещей, их тихую, скрытую от всех жизнь. Она прижалась лбом к холодному, слегка вибрирующему стеклу и молчала.
Я – тогда еще худой, как голодный воробей в межсезонье, черноволосый парень с вечно чуть взъерошенным видом и парой лишних нервов, встроенных производителем в качестве опции. Бедно богатый, а может, богато бедный – вот такая шутка с самоиронией, где на банковском счету порой гуляет ветер, зато в кармане души вечно звенят какие-то неразменные, дурацкие надежды. Мы оба молчали, предвкушая не палящее солнце и шумные толпы, а нечто иное, еще не понятое, обещанное нам этим странным межсезоньем. Мы оба молчали, предвкушая не палящее солнце и шумные толпы, а нечто иное, еще не понятое, обещанное нам этим странным межсезоньем.
Это «иное» встретило нас на выезде из аэропорта Марко Поло плотным, молочным, настырным туманом. Он был не просто погодным явлением, он был субстанцией, живым существом. Забирался под одежду, цеплялся за ресницы, стирал границы между небом, морем и землей, превращая мир в белую акварельную размытость. Такси до Лидо ди Езоло было похоже на погружение в белую бездну. Из реальности осталось только пятно мокрого асфальта перед капотом и призрачные силуэты кипарисов, проступавшие из небытия на мгновение, чтобы тут же растаять, как воспоминания.
Наш отель, «Адриатико», был большим, сонным каменным зверем, впавшим в зимнюю спячку. Сначала мы его даже не признали. Таксист остановился у какой-то невзрачной двери в длинной стене, ткнул в нее пальцем, выкрикнул что-то вроде «Это!», выгрузил чемоданы и умчался прочь в молочную мглу, оставив нас наедине с багажом и ощущением полной заброшенности. Дверь была обычной, подъездной, ничто не напоминало о гостеприимстве. Мы вошли внутрь.
Он пах остывшим центральным отоплением, воском для паркета и легкой, едва уловимой затхлостью – запахом закрытых на замок комнат и забытых веранд. За маленькой конторкой дремала, навалившись на стул, пожилая синьора с лицом, хранящим отпечаток тысяч неразрешимых проблем. Мы кашлянули. Она подняла на нас глаза, в которых не было ни капли интереса. «Буонджорно,» – пробормотали мы, протягивая распечатанные ваучеры. Она взяла их, надела очки на кончик носа, посмотрела и с тем же видом вечного разочарования покачала головой. «Но?… но отель!?… Адриатико?» – попытался я. «Сì, Адриатико,» – кивнула она и снова ткнула пальцем в наши бумаги. – «Ма нон ч’э. Нон ц’э». Их нет. Не понимаю.
Начался тот самый фарс, знакомый, наверное, всем, кто путешествовал без гида. Мы показывали пальцем на свои фамилии в паспортах, тыкали в распечатки, она разводила руками и сыпала быстрой, как из пулемета, речью, где я улавливал лишь «проблема» и «деньги». Синьора достала какой-то журнал и стала что-то искать, безрезультатно. Аня, разгоряченная спором, от которого становилось жарко даже в этом промозглом холле, в сердцах перелистнула страницу гостевой книги. И там, на следующем развороте, будто спрятанные самой судьбой, оказались наши имена, аккуратно вписанные, недельной давности. Бабушка-консьерж сделала гримасу, в которой смешались досада, облегчение и легкое презрение к собственной невнимательности. Инцидент был исчерпан. Звонить в Москву туроператору с криками «Нас не заселяют!» не пришлось.
Мы забросили чемоданы в номер и вышли на балкон. Нас окутало. Туман был настолько густым, что можно было поверить: за его белой стеной мира больше нет, есть только наш балкон, одиноко парящий в нигде.
– Красиво, – прошептала Аня, и в ее голосе не было иронии. – Как будто мы на краю света. Или в самом его начале.
Наутро мы пошли на пляж. Это было сюрреалистическое зрелище, под стать всему вокруг. Километры пустого, влажного, желтого песка, упирающиеся в абсолютную молочную стену. Шум прибоя – глухой, мощный, безымянный – доносился откуда-то из этой белизны, словно за пеленой скрывался великан, равнодушно переворачивающий каменные страницы. Аня, присев на корточки, тут же принялась собирать ракушки – крошечные, идеальной формы, белые вееры и темно-серые камушки, отполированные водой до бархатистой, нежной гладкости.
– Это чтобы увести кусочек этого НИОТКУДА с собой, – сказала она, засовывая сокровища в карман джинсов, и ее пальцы были холодными и влажными от песка. – Каждый камень здесь похож на застывшую каплю времени.
Меня же манило море – этот невидимый, еле слышно урчащий великан. Я снял кроссовки, потом разделся, поеживаясь ступил босыми ногами на холодный, плотный песок и пошел на звук. Вода оказалась не просто холодной. Она была ледяной, обжигающей, жидким азотом. Каждый сантиметр погружения был маленьким подвигом против здравого смысла. Войдя по пояс, я с глупой, чисто мужской решимостью, рванулся с разбегу и нырнул. Это было похоже на удар тысячей ледяных игл по всему телу одновременно. Выскочил обратно с воплем, мгновенно обмякший и побелевший. Аня хохотала на берегу, а ее рыжие волосы были единственным ярким пятном во всем этом серо-белом, безразличном великолепии.
Очарование. Мир сжимался до размеров нашего номера и гулкой тишины за окном. Спасались мы только в баре отеля. И вот однажды его захватили. Легион итальянских пенсионерок, шумных, как птичий базар, жестикулирующих так, что воздух свистел, рассекаемый руками. Мы сидели в углу, и наблюдали за этим жизненным вихрем, за этим шумным, теплым, человеческим муравейником. Гул стоял невообразимый, и постепенно наш слух начал выхватывать отдельные обрывки страстей, кипящих за соседними столиками.
За одним, самым шумным, восседала дама монументального телосложения, с густыми, седыми волосами, убранными в строгий пучок, и волевым подбородком, говорившим о том, что она привыкла командовать. Она стучала пальцем по столешнице, обращаясь к худенькой, птицеподобной женщине в очках с толстыми линзами: – …e il sindacato di Madrid non può pagare per tutto! – гремел ее голос. – Hanno detto: «Sii moderata!» Moderata! – она фыркнула так, что задрожали стекляшки на соседнем столике. – А профсоюз в Мадриде не может за все платить! Говорят: «Будьте умеренны!» Умеренны!
Птицеподобная женщина, Энрика, вся съежилась и защебетала, разводя тонкими ручками: – Ma mia figlia, Луиза… suo marito, quel maledetto… – ее голос дрогнул, и она смахнула невидимую слезу. – Credo che a volte la colpisca… – Я думаю, он ее иногда бьет… – И на работе у него проблемы, возможно, его уволят. Che disastro!
Третья, энергичная женщина с лицом, исчерченным морщинами-лучиками от постоянной улыбки, по имени Эскурсион (все звали ее так за любовь к организованным поездкам), пыталась всех перекричать, выкладывая на стол буклеты: – Domani! Venezia! – заявляла она, стуча ладонью по изображению gondola. – Il viaggio in gondola costa solo dodici euro all’ora! Solo! – Поездка на гондоле стоит всего двенадцать евро в час! Всего! – Профсоюз дает скидку!
Их разговор представлял собой причудливую смесь глобальных проблем и мелких бытовых драм, приправленную щедрой порцией жестов и эмоций. В какой-то момент дама с волевым подбородком, которую звали signora Боттичелли (не без иронии, как я потом узнал), заметила наш с Аней заинтересованный взгляд. Она смягчила свой грозный вид, улыбнулась и, кивнув в нашу сторону, сказала своим подругам: – Guarda che coppia carina… così giovane. Che tenerezza. – Посмотрите, какая милая пара… такая молодая. Какая нежность.
Ее слова повисли в воздухе, смешавшись с ароматом кофе и ликера, и нам стало как-то очень тепло и уютно в этом углу, под дружелюбными взглядами итальянских тетушек, решавших вопросы мирового профсоюзного движения и семейных драм.
За стойкой работал бармен – парень с черными, упрямыми кудрями и глазами-хамелеонами, которые при тусклом свете были темными, как ночь, а под лучами неона от бутылок вдруг вспыхивали зелеными искрами, будто где-то глубоко тлел изумруд. Услышав нашу речь, он улыбнулся во всю ширину своего южного лица.
– Москау? – спросил он с непередаваемым акцентом. – Москау рагацци! Амичи! Друзья!
Именно он стал нашим проводником в мир местного алкоголя. Аня, воодушевленная, решила продвинуть русскую культуру и заказала «Б-52». Начался тот самый знаменитый диалог глухих, усиленный пантомимой.
– Это… лонг дринк? – спросил он, сделав широкий размах руками, будто показывая размер огромной рыбины.
– Ноу, ноу! – замотала головой Аня, ее лицо стало очень серьезным. Она сложила ладоши лодочкой, изобразив крошечный стаканчик. – Смот! Маленький! – Затем она взяла в руки воображаемую бутылку и стала изображать наливание, сопровождая это шепотом: «Калуа… плиз… райн вниз… кап-кап-кап…». Ее пальцы, унизанные мелкими серебряными колечками, двигались с актерской выразительностью. – Потом… Бейлис… райн овер зе спун… кляйн! Очень аккуратно! – она изобразила, как аккуратно льет что-то по ложке, ее язык даже высунулся от усердия. – А потом… – она сделала паузу для драматизма, подняла указательный палец, а потом резко щелкнула пальцами, – Куантро! Файер! Бум!
Это был целый спектакль. Танец рук, смесь ломанного английского, русских слов и международной пантомимы. Бармен смотрел, не мигая, его глаза теперь горели чистым изумрудным восторгом. Он кивнул, наконец поняв, но его следующая реплика ввергла нас в новый виток.
– А… шот? – он снова сложил пальцы, показывая нечто крошечное.
– Нет! – почти хором воскликнули мы, уже веселясь от всей этой абсурдности. – Ко-к-тейль!
На противоположной стороне стойки сидели двое немцев – крепкие, прагматичные ребята в добротных жилетках поверх свитера. Они наблюдали за этим лингвистическим балетом, и их сдержанные, правильные лица постепенно расплывались в улыбках. Они перешептывались, и по их сдержанному фырканью и взглядам, полным веселого недоумения, было ясно: мы для них – лучшее развлечение за весь вечер.
И тут бармена озарило. Его лицо просияло догадкой. «А! Мадонна!» – воскликнул он и с торжествующим видом достал из-под стойки огромный, словно кубок для олимпийского чемпиона, бокал для пива. Мое сердце совершило прыжок в неизвестность. Аня ахнула. Бармен, не обращая внимания на наши округлившиеся глаза, с сосредоточенным видом алхимика приступил к работе. Он налил «Калуа» – густая темная река заполнила дно на добрые три пальца. Я мысленно прикинул стоимость – это было грамм пятьдесят. Дорого. Потом он вооружился ложкой и, задержав дыхание, стал лить по ее спинке «Бейлис». Слой за слоем, бежевая жидкость лениво растекалась поверх коричневой. Это было гипнотизирующее и разорительное зрелище. Потом пришла очередь «Куантро». Прозрачно-оранжевый ликер лег поверх, завершая это слоеное алкогольное пирожное. Бокал был заполнен наполовину. Это был не коктейль. Это был акт братания, глупости и невероятной щедрости за наш счет.
Бармен с гордым видом отодвинул от себя этот монумент.
– Per amici russi! – объявил он. – Для русских друзей!
Деваться было некуда. Вопрос национального престижа, подогретый веселыми взглядами немцев, витал в воздухе. Я кивнул с видом человека, который именно этого и ожидал.
– Спички? – бодро спросил я, чувствуя, как по спине бегут мурашки от предстоящего счета.
Пламя голубым языком лизнуло поверхность. Немцы замерли, их улыбки сменились откровенным изумлением. Я взял трубочку, воткнул ее в пламя и сделал первый глоток. Сладкая, обжигающая волна ударила в голову. Я пил, чувствуя, как по телу разливается дорогостоящая тяжесть, а в кармане ноют последние купюры. Но немцы смотрели уже без тени насмешки. В их глазах читался неподдельный, почти детский восторг. Когда я допил и поставил пустой бокал, один из них, тот, что помоложе, с круглым, расплывшимся от удивления лицом, воскликнул:
– Verdammt! Noch einer! Aber für mich! Und anzünden! (Черт возьми! Еще один! Но для меня! И поджечь!)
Бармен, сияя, как римское солнце, повторил весь ритуал. Пока немец героически справлялся со своей порцией огненной сладости, я, чувствуя, как в висках приятно и тревожно стучит, спросил бармена. Я жестом изобразил кий и замах, постучал костяшками пальцев по стойке.
– Скажите, а где тут можно поиграть? Ну, в бильярд?
Он нахмурился, потом его лицо озарилось.
– Пул? – переспросил он, сделав точно такой же жест.
– Ну да, бильярд, – кивнул я.
– А… пул! Это не здесь. Идите… – он махнул рукой в открытую дверь, в белую пелену ночи, – всегда прямо. Минут пятнадцать. Увидите свет. «Bar Sport».
Мы кивнули, еще раз оценив масштаб алкогольного подвига и щедрости заведения, и развернулись к выходу. Но тут Аня, с лицом, внезапно покрывшимся алыми пятнами решимости (или это был отблеск от горящего «Куантро»?), ткнула пальцем в свой пустой бокал и посмотрела на бармена с вызовом. – А мне? – сказала она так, будто спрашивала не об огненной смеси крепостью под сорок градусов, а о стакане лимонада. – Anch’io! Per favore.
Бармен замер с тряпкой в руке. Его глаза, которые при неоновом свете уже отливали чистым изумрудом, округлились от изумления. Немцы, которые как раз пришли в себя после своего поражения, снова застыли с открытыми ртами. Один из них даже прошептал: «Nein… das ist nicht möglich…» (Нет… это невозможно…). Но бармен, восхищенный такой отвагой, уже схватил тот самый злополучный пивной бокал и с лихорадочной скоростью начал творить свою алкогольную магию. Слои ликеров ложились один на другой, пламя вспыхнуло, и Аня, не моргнув глазом, взяла трубочку и… повторила весь путь. Глоток за глотком, с невозмутимым видом человека, пьющего утренний кофе, она опустошила эту адскую чашу. Поставила пустой бокал на стойку. Легко выдохнула. И улыбнулась.
В баре на секунду воцарилась абсолютная тишина, нарушаемая лишь шипением кофемашины. Потом немцы разразились сдавленными возгласами на своем гортанном языке, в которых я уловил лишь «Gott im Himmel!» и «Russische Wunder!». Бармен, окончательно сраженный, схватился за голову, а потом расцеловал Аню в обе щеки, что было, пожалуй, опаснее, чем сам коктейль.
Я, чувствуя прилив не только алкогольного, но и мужского гонора, полез за кошельком, мысленно прощаясь с последними купюрами. Но бармен остановил меня властным жестом. – No, no, amici! – воскликнул он, сияя. – Questo è… omaggio della casa! Per la ricetta! – Это заведение угощает! За рецепт!
В этот момент к стойке, привлеченные всеобщим ажиотажем, подтянулись наши подруги-пенсионерки. Signora Боттичелли, с видом верховного главнокомандующего, оценила ситуацию: пьяных и восхищенных немцев, сияющего бармена и два пустых гигантских бокала. – Ma che succede qui? – спросила она, подбоченясь. – Cos’è questo fuoco? Ее подруга, птицеподобная Энрика, с любопытством потрогала теплый бокал. – È bevanda russa? – Это русский напиток? – Sì, sì! – закивал бармен, счастливый, как ребенок. – B-52! Fuoco! Boom! – Per noi anche! – скомандовала signora Боттичелли. – Ma… – она мудро прищурилась и сложила пальцы, показывая нечто размером с наперсток, – …in piccoli bicchierini! Non siamo pazzi come questi ragazzi! – Но… в маленькие рюмочки! Мы не сумасшедшие, как эти ребята!
Бармен, на седьмом небе от счастья, ведь пошел настоящий бизнес, тут же бросился выполнять заказ, доставая из-под стойки стопки для шотов. Мы же, закончив свою миссию культурных атташе по крепким напиткам, решили не мешать итальянскому экономическому чуду.
Вышли в объятия тумана, оставив за спиной шум, свет и финансовые тревоги. Идти было жутковато и невероятно весело. Мы шли, держась за руки, по абсолютно пустой, залитой молочным светом фонарей улице, не видя ничего дальше вытянутой руки. Этот туман был теперь нашим союзником, нашим личным, таинственным пространством, где таяли все мысли о завтрашнем дне. Через положенное время впереди, как спасшийся корабль-призрак, замаячил тусклый желтый свет и невнятные звуки итальянского рока. «Bar Sport» оказался той самой настоящей, не приукрашенной для туристов забегаловкой – липкие столики, громкий телевизор с футболом, сладкий запах жареного масла, хмельной дух пива и, о чудо, два стола для пула с потертым, истерзанным сукном.
Заказали два огромных, сочных бургера с ломтями бекона и горой хрустящей картошки фри. Мы играли, смеялись, проигрывали и выигрывали, и этот простой, дешевый уют был слаще любого коктейля. Мы были здесь одни, словно последние люди на прелестной, немного потрепанной земле, нашедшие свой маленький, perfect мирок.
В отеле нас застала картина сюрреалистическая: Все так же гомонили тетушки, сиял бармен, но наши немцы… Они сидели, склонившись над стойкой, в полном и безоговорочном поражении. Перед ними красовались пустые гигантские бокалы – немые свидетели их падения. Увидев нас, бармен поднял сжатый кулак, и его глаза, теперь цвета темного меда, блестели от восторга. Он торжественно, на весь бар, провозгласил:
– РОТ ФРОНТ!
***
Солнце следующего утра било в глаза с безжалостной ясностью, словно пытаясь компенсировать вчерашнее молочное безвременье. Каждый луч был отточенным лезвием, вонзающимся прямо в мозг, который гудел тихо, но настойчиво, словно где-то за стеной работала старая, заевшая бормашина. Аня, бледная, с прищуренными от света глазами цвета потускневшего неба, молча протянула мне аспирин. Мы были единым организмом, пораженным общим недугом под названием «Б-52 в пивном бокале».
– Надо прогуляться, – прошептала она, и ее голос звучал хрипло. – Проветриться. Увидеть город, а не только бар и туман.
Мы выбрались из каменной утробы «Адриатико».
Лидо ди Езоло при свете дня оказался чистеньким, прибранным, вылизанным до стерильности курортным городком. Пальмы, аккуратные клумбы, выкрашенные в пастельные тона домики. Слишком уютно, тихо, нормально после вчерашнего безумия.
Поднялись на верхнюю улицу, ту, что шла параллельно пляжу, но была от него отделена какой-то невидимой границей. И тут что-то случилось с воздухом. Он стал плотнее, тяжелее. Солнце продолжало светить, но его свет почему-то не грел. Настроение начало портиться с катастрофической скоростью, словно кто-то невидимый и злой подливал в наши души по капле дегтя.
– Прелестно, – сказала Аня, глядя на идеальный асфальт. – Прямо как открытка. Такая открытка, которую получаешь от людей, с которыми хочешь прекратить всякое общение.
– Ну, знаешь, – огрызнулся я, хотя сам не понимал, почему. – После нашего номера с его запахом спящего центрального отопления и люстрой, похожей на медузу, это даже мило.
– А тебе нравится тот запах? – она повернулась ко мне, и в ее глазах заплясали колючие искорки. – Пахнет, будто кто-то забыл в вентиляции бутерброд с сыром сорокалетней выдержки.
– Это атмосферно! – почему-то вступил я за честь отеля. – В отличие от этой… этой вылизанности! Смотри, даже голуби тут, кажется, ходят строем и испражняются строго в отведенных местах!
Мы шли и язвили, точнее, не язвили, а царапали друг друга мелкими, незначительными уколами. Словно между нами пробежала черная, холодная тень оставив за собой невидимую трещину. Городок оставался чистым и уютным, но для нас он вдруг стал бутафорским, ненастоящим.
Дошли до самого конца улицы. Тупик. Упёрлись в него; высокий кирпичный забор и… лавка. Маленькая, приземистая, с выцветшей вывеской, на которой можно было с трудом разобрать слово «Souvenir». Она выглядела так, будто ее принесли сюда из другого измерения и забыли.
Дверь скрипнула, как костяная суставчатая рука, пропуская нас внутрь.
Это была не лавка. Это была квартира безумного коллекционера, который ненавидел пустое пространство. Комната была забита до отказа. Старые этажерки, на которых пылились фарфоровые слоники, стеклянные шары со снегом, потрескавшиеся куклы с закатившимися глазами. Столы, стулья, комоды – все было заставлено безделушками, создавая ощущение хаотического, но тщательно выверенного беспорядка. Воздух пах пылью, сухими травами и чем-то сладковатым, приторным.
Из глубины, из-за груды старых журналов, поднялась фигура. Старушка. Маленькая, сгорбленная, в темном платье и с такой же темной, наброшенной на плечи кружевной косынкой. Ее лицо было испещрено морщинами, как старинная карта неизвестных земель, а глаза… Глаза были слишком яркими, слишком живыми для этого застывшего царства пыли.
Она что-то пробормотала на своем языке, подошла ближе и, не спрашивая, взяла Аню за руку. Ее пальцы были сухими и легкими, как птичьи косточки. Потом она так же бесцеремонно взяла за руку меня. Ее взгляд скользнул по нашим лицам, быстрый, оценивающий. Казалось, она не видела нас, а считывала что-то иное, нашу ауру, наши тени.
Потом она кивнула, отпустила и, шаркая ногами, подошла к одному из столов. Она что-то искала, перебирая коробочки, и наконец извлекла пару часов. Дешевка откровенная. Пластиковый браслет, крошечный циферблат с наклеенной картинкой – вид на Венецию, уже потускневший от времени.
– Per voi, ragazzi, – проскрипела она, протягивая нам этот шедевр китайского промысла. – Bellissimo! Venezia! Dieci euro!
Я фыркнул. Десять евро? За этот хлам?
– Ноу, грацие, – покачал головой я, чувствуя, как раздражение, копившееся во время прогулки, находит наконец выход. – Ноу, ноу.
Старушка не сдалась. Ее глаза блеснули.
– Cinque! – выдохнула она, тыча пальцем в часы. – Solo cinque! Для красивой пары!
– Signora, – попытался я вставить здравый смысл, – это… это пластмасса! – я постучал себя по лбу, показывая, что часы, мол, для дураков.
Тут в торг вступила Аня, которой, видимо, стало жаль старушку.
– Ма но… – начала она, но старушка перехватила инициативу.
Она схватила мою руку, положила часы на ладонь и накрыла своей холодной, легкой рукой. Потом проделала то же самое с рукой Ани. Она смотрела на нас уже не торгашески, а как-то иначе – глубоко, проникающе.
– Uno euro, – сказала она тихо, и ее голос вдруг потерял всю старческую дребезжащую слабость. Он стал низким, властным. – Solo uno. Per la protezione. La magia… La ombra… va via.
Тень уйдет. Магия. Защита.
Она ткнула пальцем в пространство между нами, туда, где всего несколько минут назад висело невысказанное раздражение. Потом она указала на диван, заваленный подушками, и мы, повинуясь какому-то непонятному импульсу, глупо уселись на него, сжимая в руках свои убогие часики.
Она что-то говорила еще, быстрые, шепчущие слова, из которых мы понимали от силы одно на десять. «Судьба», «дорога», «темное и светлое». Она не торговалась. Она совершала ритуал. Она была похожа на колдунью, распродающую по дешевке обереги от сглаза.
Мы молча положили на стол монетку в один евро и вышли, оглушенные, с глупыми часами в руках.
И случилось странное. Стоило нам сделать шаг на улицу, как та черная тень, что висела между нами, рассеялась. Словно кто-то открыл окно в душной комнате. Солнце снова стало теплым, воздух – свежим и легким. Я посмотрел на Аню, и она улыбнулась мне своей обычной, ясной улыбкой, без единой колючки.
– Господи, – сказала она, – что это на нас нашло? Как будто с похмелья злеешь на весь мир.
– Не знаю, – честно ответил я. – Но сейчас… Сейчас хорошо.
Аня тут же нацепила свои дурацкие часики на запястье. Пластик блестел на солнце дешево и вызывающе, но почему-то смотрелся на ней мило.
На следующий день, уже перед отъездом, мы решили найти ту лавку снова. Хотели просто зайти, сказать «спасибо», может, купить еще какую-нибудь ерунду. Мы шли по той же улице, тщательно сверяясь с воспоминаниями. Но на том месте, где должен был быть тупик и загадочная дверь, оказался лишь глухой кирпичный завод, поросший плющом, и аккуратная табличка с названием улицы. Никакой лавки. Никакой двери. Словно ее и не было никогда.
Мы постояли несколько минут, молча глядя на стену, а потом развернулись и пошли к отелю.
Нас ждала Венеция.
ЗАПИСКИ ВОЛЖСКОГО ПУТЕШЕСТВЕННИКА
(Отрывок из дневника)
Десятого июня, в час, когда солнце, раскаленное добела, стояло в зените и волжская вода, ослепительно сверкая, казалась не водой, а расплавленным серебром, наш пароход «Купец Павел Семенович Славников» отчалил от пристани городка Карасино. Судно это, должно заметить, было ветхое, почтенное, и вся его оснастка скрипела, стонала и вздыхала, словно старый подагрик, неохотно поднимающийся с лежанки. От палубных досок тянуло смолой, горячим железом и чуть уловимым, но въедливым духом дешевого табака и вареной капусты.
Я устроился на корме, в тени от спасительного тента, покуривал и наблюдал. Наблюдать за людьми – занятие куда как более увлекательное, нежели чтение иных романов, ибо жизнь пишет сюжеты самые немыслимые и причудливые.
Неподалеку от меня, облокотившись на полированный поручень, стояла дама. Сразу было видно, что дама не из здешних, столичных кровей, быть может, из Москвы, а то и из самого Петербурга. Имя ее, как я впоследствии узнал, было Элеонора Викторовна. Платье на ней было цвета утренней зари – нежно-розовое, с перламутровым отливом, из струящегося, должно быть, французского шелка. Оно облегало ее стан с таким искусством, что, казалось, не портной его шил, а сама природа вылепила этот идеальный силуэт на манер античной статуи. Рукава были пышные, от локтя, а корсаж, подчеркивающий высокую, упругую грудь, украшала нитка мелкого жемчуга, поблескивавшего скромно и изысканно при каждом ее движении. Широкополая шляпка, увенчанная шелковыми маками, отбрасывала полупрозрачную, кружевную тень на ее лицо – лицо не классической красоты, но бесконечно оживленное, кокетливое, с большими серыми глазами, которые то затуманивались томной дремотой, то вспыхивали озорными искорками.
Рядом с ней, опираясь на трость с набалдашником в виде собачьей головы, стоял молодой человек, Аркадий. Лицо у него было смуглое, усики подкручены с отчаянной бравадой, а в глазах читалось нескрываемое и несколько глуповатое обожание. Они о чем-то беседовали, и беседа сия, судя по всему, доставляла им обоим великое удовольствие.
Элеонора Викторовна смеялась. Смех ее был подобен звону хрустальных колокольчиков, он разносился по палубе, заглушая даже мерный стук колес и всплески волны.
И вот, в пылу этого веселого разговора, она, словно невзначай, оперлась бедром о поручень и… подняла слегка подол своего прелестного платья. Всего на вершок. Показалась изящная лодочка туфельки на каблучке-«рюмочке» и… щиколотка. Не просто щиколотка, а шедевр Божьего творения: тонкая, хрупкая, обтянутая шелком алебастровой кожи, с таким изгибом, что, кажется, его выводил не анатом, а влюбленный поэт.
Молодой человек, Аркадий, замолк на полуслове, сглотнул и слегка покраснел. Дама, заметив это, улыбнулась про себя уголком губ и, продолжая смеяться, подняла подол еще чуть-чуть. Уже была видна не только щиколотка, но и начало икры, обещание стройной, прекрасной ноги, скрытой под слоем шелка.
Воздух вокруг них сгустился, наполнился ароматом ее духов – фиалка и что-то пряное, возбуждающее – и сладким, пьянящим томлением. Казалось, еще мгновение – и от этого натянутого, как струна, флирта посыплются искры. Я уже мысленно представлял себе, как развивается этот роман на пароходе, какие вздохи и признания услышат эти палубы под мерный перестук машины.
И тут на сцену вышло третье действующее лицо, доселе мирно дремавшее у ног своей хозяйки. Маленькая, курносая собачонка породы, которую я с трудом могу определить – не то мопс, не то французский бульдог, – по имени Фанни. Она была одета в такой же розовый бант, перехватывающий ее тучное тельце, и смотрела на мир выпуклыми, ничего не понимающими глазами-пуговицами.
Разбуженная, вероятно, громким смехом, Фанни лениво потянулась, зевнула, обнажая ряд мелких, но остреньких белых зубов, и, семеня короткими лапками, подошла к своей обворожительной хозяйке. Возможно, она искала защиты, возможно, просто хотела принять участие в общей оживленной беседе. Она обнюхала воздух, потом ткнулась курносым носом в тот самый розовый шелк, который так игриво приподнимала Элеонора Викторовна.
И случилось нечто. Собачка повернулась в мою сторону мордочкой, замерла, ее толстенькое тельце напряглось в какой-то особенной, сосредоточенной позе. Выпуклые глаза стали абсолютно круглыми и остекленели. Наступила секунда полной, звенящей тишины, нарушаемой лишь плеском воды о борт. И я, и Аркадий, и даже, показалось, сама Элеонора Викторовна застыли в ожидании.
Это ожидание было страшно нарушено.
Внезапно из-под пушистой задней части собачки брызнула тонкая, бисерная струйка. Она была на удивление мощной для столь малого существа и поразительно точной. Золотистая, на солнце почти прозрачная, она дугой, с тихим шипением, легла прямо на розовый шелк платья, чуть ниже колена прекрасной дамы. Пятно расплылось мгновенно – мокрое, темное, безобразное, издающее специфический, едкий и совершенно неподдельный запах собачьей мочи.
Все произошло в одно мгновение. Идиллическая картина была разбита вдребезги.
Сначала на лице Элеоноры Викторовны отразилось просто недоумение. Она посмотрела вниз, на темнеющее пятно, потом на собачку, которая, облегченно вздохнув, уже собиралась снова пристроиться у ее ног. Серые глаза расширились. В них вспыхнуло сначала осознание, потом ужас, а следом – ярая, бешеная, неконтролируемая звериная ярость. Краска бросилась ей в лицо, но не румянцем смущения, а густым, багровым цветом бешенства.
Идиллия кончилась. Начался ад.
Хрустальный колокольчик ее голоса треснул и превратился в пронзительный, сиплый визг, от которого кровь стыла в жилах.
– Ах ты, сука твою мать в три погибели гнусная! – завопила она так, что, казалось, закачались стекла в капитанской рубке. Ее прелестное личико исказила такая гримаса бессильной злобы, что оно стало похоже на разозленной обезьяны. – Анафемская тварь! Да как ты посмела, стерва паршивая, на мое новое платье! На парижский шелк, тварь бесхвостая! Да я тебя, мразь, в воду вышвырну!
Она схватила несчастную Фанни, которая лишь глупо захлопала глазами, не понимая причины столь резкой перемены в хозяйке, и стала трясти ее с такой силой, что с собачьего ошейника полетели брызги слюней.
– Я тебя, засранка! Глаза тебе выцарапаю, блядь старая! – Голос ее срывался на фальцет, в нем звенела неподдельная, лютая ненависть. Она уже не ругала собаку, она изрыгала потоки самой отборной, площадной брани, от которой у меня, человека повидавшего виды, закладывало уши. Каждое слово было как удар хлыста.
Молодой человек, Аркадий, отшатнулся, будто перед ним внезапно извергнулся вулкан. Его смуглое лицо побелело, усики жалко обвисли. Он растерянно озирался, пытаясь найти спасение от этого урагана сквернословия, но его ноги, казалось, приросли к палубе.
– Элеонора Викторовна… голубушка… успокойтесь… – пробормотал он жалко, но его голос потонул в новом потоке матерных проклятий.
– Молчи, кретин! – обернулась к нему дама, и в ее взгляде уже не было и следа недавнего томления. – Это все из-за тебя, остолоп! Сидел бы у себя в своей конторе, а не глазья на женщин таращил!
Пятно на платье тем временем расплывалось, становясь все больше и отвратительнее. Запах становился все ощутимее. Прелестная картина окончательно рассыпалась в прах. Вместо соблазнительной кокетки передо мной стояла разъяренная фурия с багровым лицом, с перекошенными от злобы, с искаженным ртом, изрыгающим такие слова, что у старого боцмана, даже ус зашевелился от удивления.
Затем она, с силой швырнув оглушенную собачонку на палубу (та жалобно взвизгнула и забилась под скамью), с яростью сорвала с себя перчатки и, продолжая материться уже на чем свет стоит – на пароход, на Волгу, на жару, на всю вселенную –, принялась лихорадочно тереть проклятое пятно, лишь размазывая его и усугубляя масштабы катастрофы.
Флирт был окончен. Роман не состоялся. Идиллия обратилась в фарс, грубый, вонючий и невероятно пошлый.
Я отвернулся и посмотрел на волну. Солнце по-прежнему сверкало, вода переливалась тысячами бриллиантовых бликов, навстречу нам плыл зеленый, усеянный цветами берег. Жизнь, как эта великая река, текла себе спокойно и равнодушно, не обращая внимания на маленькие, жалкие человеческие комедии, что разыгрывались на палубе ее пароходов. А я подумал о том, как тонка и непрочна эта позолота светскости, эти манеры и эти шелка. И какого крошечного, желтого животного инстинкта порой достаточно, чтобы все это великолепие в одно мгновение обратилось в прах и вонь.
Собачка Фанни, отползшая под скамейку, тихо поскуливала. Казалось, она тоже была в шоке. Шоке не от того, что ее отругали, а от того непостижимого факта, что ее простой, физиологический акт вызвал столь грандиозный и ужасающий по своим последствиям катаклизм в мире людей. Мире, полном условностей, дорогих платьев и совершенно непредсказуемых реакций.
Прекрасная дама, уже смирившись, сидела на скамье, вся в слезах, но теперь это были уже не актерские слезы кокетства, а горькие, бессильные слезы ярости и испорченного туалета. И запах от нее теперь шел не фиалковый, а совсем иной. Более честный, что ли.
Моя японская Подруга
Проснулась я от того, что мир решил поменять свои физические константы. Закон всемирного тяготения, в частности, работал с перебоями, как плохой интернет в деревенской глуши. Тянуло то вниз, то вбок, а голова при этом оставалась на месте, представляя собой отдельный, независимо плавающий объект, начиненный колотыми стеклами и шершавыми ватными шариками. Эта конструкция пульсировала ровно в такт какому-то назойливому бульканью, доносящемуся отовсюду.
Я рискнула открыть один глаз. Второй, видимо, испугался и намертво зажмурился, отказавшись участвовать в этом безрассудстве. Картина, представшая передо мной, была настолько сюрреалистичной, что могла бы составить конкуренцию лучшим полотнам мастеров, писавших под воздействием невесть чего.
Я лежала, вернее, полуплавала в огромном бассейне, прислонившись спиной к его прохладному кафельному бортику. Вода была теплой, почти парной, и от нее шел густой запах хлорки, перебивающий дорогой парфюм и… что-то еще, сладковато-перебродившее, напоминающее о вчерашних возлияниях. По поверхности воды расходились ленивые, маслянистые круги от моего дыхания. А недалеко от меня, в полуметре, располагался Источник бульканья.
Им оказался мужчина. Спит он, что ли? Лицо его было скрыто мокрой прядью темных волн, прилипших ко лбу. Солнечный свет, пробивавшийся сквозь панорамное стекло чьего-то явно богатого дома, играл на его плече, выхватывая из воды гладкую, загорелую кожу. Очень гладкую. Слишком гладкую. Настолько, что мой взгляд, помимо воли, пополз вниз, по линии ключицы, вниз, к могучей грудной мышце, вниз, по упругому прессу, и… упс.
Мое сознание, еще не до конца проснувшееся, забилось в истерике. «Алло! Центральный процессор! Протокол «Утреннее пробуждение»! Мы где? Кто это? Почему он… э… голый? И почему я… о боги…» Я осторожно, краем глаза, посмотрела на себя. На мне было: лифчик и юбка. Вернее, то, что от них осталось после многочасового маринада в хлорированной воде. Ткань напоминала второсортные водоросли.
Мужчина пошевелился и издал во сне негромкий стон, нечто среднее между «ммм» и «ай, голова». Звук этот, низкий и бархатистый, странным образом резонировал с чем-то в моей собственной грудной клетке. Похмельный ужас начал потихоньку отступать, уступая место другому, более древнему и куда менее рассудочному чувству. Любопытству? Нет. Чему-то более… плотскому.
Вот тут-то и проснулся мой внутренний Наблюдатель, тот самый, что сдобрен мудростью веков, он уселся у меня на плече, приняв вид маленького, покрытого инеем демона с блокнотом.
«Интересная ситуация, – прошептал он ледяным голоском. – Два представителя рода человеческого, очевидно, в недавнем прошлом предававшихся дикарским ритуалам поклонения алкогольным божествам, оказались в искусственном водоеме в состоянии, максимально приближенном к первозданному. Обрати внимание на его руку. Она лежит так, будто только что отдернулась от чего-то очень приятного. Или очень дорогого. Вопрос на засыпку: а что, собственно, было до момента отключки?»
Память услужливо подкинула обрывки: музыка, смех, виски, темнота сада, огни бассейна, чей-то громкий тост… и его смех. Глубокий, заразительный. Я его… вроде бы знала? Или мне это показалось?
А тело тем временем жило своей жизнью. Вода, эта великая соучастница всех грехов, ласкала кожу, смывая остатки стыда и благоразумия. Тепло разливалось по жилам, и я почувствовала непреодолимое, иррациональное желание. Не желание, даже. Потребность. Осязать. Убедиться, что он настоящий. Что это не галлюцинация, порожденная коктейлем из текилы и дешевого вина.
Я медленно, как амеба, двинулась по воде. Рука сама потянулась к нему. Не к чему-то конкретно, нет. Просто… погладить мокрую кожу плеча. Проверить фактуру. Научный интерес, не более.
Кончики пальцев коснулись его тела. Оно было твердым и обжигающе горячим на контрасте с прохладной водой. Он снова пошевелился, и на сей раз его веки дрогнули. Из-под них блеснул зеленый, чуть затуманенный сном глаз. Он уставился на меня без понимания, потом на мою руку на своем плече, потом снова на меня.
– М? – произнес он. Это был не вопрос, а скорее звук, который издает медведь, которого разбудили в середине зимы.
Внутренний Наблюдатель фыркнул: «Великолепно! Цивилизация достигла таких высот, а главный инструмент коммуникации между полами все тот же: первобытное мычание».
– Привет, – выдавила я, и мой голос прозвучал как скрип ржавой двери в заброшенном сарае. – Неплохо устроились.
Он проморгался, пытаясь собрать в кучу расползающиеся ошметки сознания. Его взгляд прошелся по моим мокрым волосам, лифчику, задержался на моих губах.
– Ты… – начал он и кашлянул. – Мы… это…
– В бассейне, – кивнула я с дурацкой ухмылкой. – Судя по всему, не одни.
Моя рука, совершенно отбившаяся от власти мозга, решила продолжить исследование. Пальцы поползли по его ключице, к основанию шеи. Он замер, наблюдая за этим путешествием, как кролик перед удавом. В его глазах читалась попытка что-то вспомнить, сложить два и два, но похмелье явно ставило палки в колеса арифметике.
А потом во мне проснулся не Наблюдатель, а нечто иное. Нечто наглое, ироничное и голодное, эта сущность взяла под контроль мой речевой аппарат.
– Знаешь, – сказала я, и мой голос внезапно стал низким и томным, каким у меня не бывает даже в трезвом состоянии. – Мне кажется, мы пропустили самую интересную часть вечера. Непорядок. Надо срочно исправить.
И, не дав ему опомниться, я двинулась к нему, прижалась губами к его губам. Они были солеными от воды и потрескавшимися, но на удивление отзывчивыми. Он сначала обомлел, застыл на секунду, а потом… о ужас… ответил. Его руки, до этого бесцельно болтавшиеся в воде, поднялись и обхватили мою спину, притягивая ближе.
В голове зазвенели все тревожные колокола, которые только могли звенеть в моем похмельном состоянии. «Стой! Стой! Ты же не знаешь, кто это! Это же… это же может быть кто угодно! Маньяк! Банкир! Веган!» Но было поздно. Тело уже приняло решение, разум отправился в отставку. Вода булькала вокруг нас, солнце слепило глаза, пахло хлоркой, мужской кожей и безумием.
Я уже практически поверила, что мы сейчас устроим тут самое эпичное и нелепое примирение с утренней зарей в истории этого бассейна, как вдруг…
– БОЖЕ МОЙ, ВЫ ЧТО ЭТО ТВОРИТЕ?!
Голос прозвучал с такой силой, что, казалось, вода в бассейне вскипела. Он был высоким, пронзительным и до боли знакомым. Мы оторвались друг от друга, как два школьника, застуканные за курением за гаражами.
На мраморном полу у бассейна, зажав в руках два бокала с мутной жидкостью, похожей на рассол, стояла Хорико. Моя лучшая подруга. Хозяйка этого самого дома. Ее лицо было белее мрамора, на который она смотрела, а глаза представляли собой два огромных, переполненных ужасом и гневом озера.
Я попыталась изобразить невинную улыбку, которая вышла скорее идиотской.
– Приветики! Мы это… охлаждались.
– Я ВИЖУ, КАК ВЫ «ОХЛАЖДАЛИСЬ»! – взревела она, и бокалы в ее руках задрожали, расплескивая содержимое. – С МОИМ *** ! НА МОИХ ГЛАЗАХ! В МОЕМ БАССЕЙНЕ!
Время замедлилось. Слова «с моим ***» повисли в воздухе тяжелыми, свинцовыми гирями. Я медленно, очень медленно перевела взгляд на мужчину рядом со мной. Зеленые глаза теперь смотрели на меня уже не с похмельным туманом, а с нарастающим, леденящим душу осознанием. На Хорико. На меня. Снова на Хорико.
– *** ? – выдавила я, – это прозвучало как приговор.
Он, как метко выразилась она, *** моей лучшей подруги, кивнул, точнее, его голова беспомощно дернулась. Он пытался прикрыться руками, что в данной ситуации выглядело до неприличия комично.
Мир, который только что был ареной страсти и абсурда, рухнул, превратившись в тесную, душную клетку позора. Внутренний Наблюдатель покатился со моего плеча со смеху и утонул в бассейне, пуская пузыри.
Последовала пауза, в течение которой можно было бы написать небольшой роман о человеческой глупости.
– Я… я не знала… – начала я беспомощно.
– ОЧЕВИДНО! – рявкнула Хорико. – Ты вообще что-нибудь знаешь? Кроме как лапать чужих *** в чужих бассейнах?!
– Хорико, дорогая, я… – попытался вставить он, вылезая на бортик и стараясь сохранить остатки достоинства.
– МОЛЧАТЬ! – обернулась она к нему, и он попятился, как будто ее слова были физическим ударом. – Ты! Хорош! Не можешь вспомнить, с кем живешь, так хоть посмотри сейчас на меня!
Он беспомощно посмотрел на Хорико, которая вошла в раж и стояла широко расставив ноги.
Ссора разразилась со скоростью урагана. Она сыпала обвинениями, как из дождевой тучи, ее голос вибрировал от ярости и обиды. Я пыталась вставить слово оправдания, но это было похоже на попытку заткнуть пробкой извергающийся вулкан. Он же просто стоял, мокрый, голый и жалкий, олицетворение полного краха маскулинности.
А потом что-то щелкнуло. Хорико сказала что-то особенно едкое про мою безалаберность, я парировала что-то про ее вечную привычку все контролировать, мы посмотрели друг на друга… и вдруг обе замолчали. Гнев, как странная субстанция, испарился так же быстро, как и появился, оставив после себя лишь щемящее чувство нелепости происходящего.
– Посмотри на нас, – тихо сказала я. – Мы кричим друг на друга из-за этого… этого мокрого Пусечки.
*** обиженно хмыкнул, но промолчал.
Хорико посмотрела на него, на меня, на два бокала в своих руках. И вдруг ее губы дрогнули. Из ее горла вырвался странный звук, нечто среднее между всхлипом и смешком. Я не выдержала и фыркнула. Через секунду мы уже обе хохотали, как сумасшедшие, давясь слезами и придерживая животы. Мы смеялись над ситуацией, над своим похмельем, над голым и несчастным , над абсурдностью бытия, которое способно подкинуть такой сюрприз.
– Вон, – сказала Хорико, уже просто указывая пальцем на дверь, не в силах вымолвить больше ни слова от смеха. – Марш в душ. Оденься. И исчезни с моего горизонта. На месяц. Минимум.
Он, не говоря ни слова, подобно пристыженной собаке, подобрал с лежака какие-то штаны и поспешно ретировался, прижимая мокрую одежду к груди.
Дверь за ним закрылась. Мы остались вдвоем. Я все еще стояла по грудь в воде, она – на мраморном полу. Смех постепенно стих, оставив после себя пустоту и усталость.
– Извини, – прошептала я. – Я правда … Я не поняла… И вчера было темно.
– Он вчера был пьян в стельку, как и ты, – вздохнула Хорико, ставя бокалы на стол. Она присела на край бассейна и опустила ноги в воду. – И ты знаешь, что самое идиотское?
– Что?
– Что я принесла вам русский рассол. Два стакана. Для моей лучшей подруги и этому ***.
Мы снова посмотрели друг на друга. И в этот раз не было ни смеха, ни злости. Было что-то другое. Понимание. Глубокое, усталое, взрослое понимание всей этой нелепой комедии.
Она протянула мне руку. Я взяла ее, и она помогла мне выбраться из бассейна. Я стояла рядом с ней, мокрая, в лохмотьях, пахнущая хлоркой и стыдом, но уже не чувствуя того жгучего позора. Мы были двумя дурами, стоящими после потопа, который устроили сами.
И тогда она обняла меня. Крепко-крепко, как обнимают только тех, кто знает все твои самые дурацкие стороны и все равно остается рядом. Ее пальцы впились в мою мокрую спину.
– Никогда так не пугай меня, сволочка, – прошептала она мне в плечо.
– Обещаю, – прошептала я в ответ. – В следующий раз буду домогаться только до своих незнакомцев. Обязательно с паспортом и справкой от Хорико Сан.
Она фыркнула, и мы простояли так еще несколько минут, две мокрые, несчастные, но почему-то очень счастливые дурочки на теплом мраморе у бассейна, в лучах утреннего солнца. Абсурд жизни иногда оборачивается своей самой теплой стороной.
Карьер
Лёва. Так зовут меня. Москва, март двадцатого. Воздух дрожит, как студень. Люди в масках, глаза одни. Моя женщина, Соня, пальцами, тонкими и бледными, вяжет узлы на шторах. Говорит тихо, будто признается: «Уедем, Лёва. Уедем отсюда».
Купили избушку в тверской глухомани. Деньги – последние. Дорога – тоска зеленая. Сосны, как щетина на лице земли.
Изба пахнет мышами и печалью. Первая ночь. Стонает ветер в щелях. Соня не спит. Глаза ее – два больших вопроса. «Что мы будем здесь делать, Лёва?» Я молчу. Не знаю.
Утро. Тишина. Давящая. Прерывается криком петуха за три двора. И снова тишина. Словно мир вымер.
Пошли в магазин. Единственный. Прилавок – скудость, завернутая в полиэтилен. Мужики у стенки. Молчат, курят. Смотрят на нас, москвичей, как на пришельцев. Один, коренастый, с лицом, вырубленным топором, – Прохор. Хозяин местный. Глаза щелочки. Спросил хрипло: «Надолго?» – «Пересидеть». Хмыкнул. «Тут не пересидишь. Тут жить надо».
Скука грызла, как моль. Потом взяла за горло тревога. Делать нечего. Дни длинные, как резина.
Купили картошки на посадку. Мешок. Лопаты – две. Копали вдвоем. Спина гудела. Соня, белая от напряжения, ругалась тихо, по-московски. Посадили. Ждем.
Потом куры. Двадцать штук. Белые, рыжие, пестрые. Забегали по двору. Жизнь. Шум. Соня кормит их, разговаривает. Улыбается.
Кошка наша, Мура, привезенная, родила. Пять котят, слепых, пищащих. Соня устроила им гнездо в коробке. Сидит, смотрит. Глаза у нее стали спокойнее.
Мы втягивались. Как в болото. Медленно, но верно.
А за околицей, за покосившимся забором, началось. Пришли машины. Желтые, злые. Рычать стали. Землю рвать.
Прохор у магазина стучит палкой о лавку. Лицо темное. «Карьер роют. Песок возить будут. Моё поле там. Коров пас. Теперь – яма».
Деревня зашепталась. В магазине только об этом. В чате ихнем, куда нас не взяли, говорят, кипят. Одна, Марфа, пишет: «Спать не дают, треклятые!» Другой, Тихон, шутит: «Может, нефть ищут? Делиться будем?» Его ругают. Серьезно дело.
Роют. День и ночь. Грохот. Пыль столбом. Мы с Соней ходим смотреть. Стоим на пригорке. Яма растет. Страшная, рыжая. Как рана.
Лето в разгаре. Жара. Карьер вырыли. Уехали. И пошли дожди. Заполнилась яма водой. Пришли мы – а там… Чудо.
Вода – синяя, чистая. Как расплавленное стекло. Берега – песок, белый. Сосны вокруг. Тишина. Красота, что твоя Ривьера. Соня смеется: «Море, Лёва! У нас свое море!»
Деревня ожила. Пошли купаться. Все. И стар и млад. У Прохора лицо разгладилось. Сидит на берегу, ноги в воде. Курит. Смотрит на воду. Будто и не ругался. Дети кричат. Бабы полощут белье. Мы с Соней плаваем. Вода холодная, обжигает. Хорошо.
Счастье – две недели.
Кто-то сфотографировал. Выложил в сеть. «Голубая лагуна! Райский уголок! Всего 200 км от Москвы!»
И понеслось.
В субботу утром – гул. Как нашествие. Машины. Москвичи. Полчища. Машины – до горизонта. Всю околицу заставили. Вылезают – красные, шумные. С холодильниками, ковриками, колонками.
Пляж – яблоку негде упасть. Музыка орет. Запах шашлыка, пива, духов.
Мы с Соной пробиться не можем. Стоим на своем пригорке. Смотрим. Молчим.
Деревня в шоке. Прохор ходит по улице, как раненый бык. Машины «скорой» не могут проехать – все заставлено. Кто-то старика с давлением не смогли вывезти. Чуть не помер.
Ночью – кошмар. Пьяные крики, драки, музыки. Спать невозможно.
Наше море опоганили.
Собрались у магазина. Вся деревня. Шум, гвалт. Решили – звать прораба. Того, что карьер рыл.
Приехал. Мужик в тельняшке, крепкий, лицо каменное. Звать – Виктор Степаныч. Вышел из уазика, уперся руками в боки. «Чё надо?»
Ему – всё. И про скорую, и про шум, и про то, что корове пастись негде. Кричат: «Суд! Прокуратура! Тюрьма тебе, кровопивец!»
Он молчит. Жует губами. Потом говорит спокойно: «Земля не ваша. Разрешение есть. Судитесь». И про утопленника говорит: «Не моя вина. Купайтесь в ванне, если не умеете».
Шум стихает. Понимают – не прокатит. Закон на его стороне.
Тут Прохор подходит. Не кричит. Говорит тихо, вкрадчиво: «Песочку бы, Виктор Степаныч. Для подсыпки. Грузик…» Другой: «Колодец выкопать, помоги…» Третий: «Щебенки для дороги…»
Лицо у прораба смягчается. Понимает – язык нашёл. Кивает. «Бывает. Решим». Раздает телефоны. Уезжает.
На другой день – грузовик песка Прохору. Еще через день – экскаватор колодец копать Тихону. Деревня затихла. Роптать перестали. Прикормил их, волк.
Мы с Соней ходим купаться на старое озеро, за лесом. Далеко. Зато тихо.
Прошел год. Два. Пять.
Шумиха утихла. Мода на «голубую лагуну» прошла. Нашли новую. Машин стало меньше. Но свои, местные, туда уже не ходят. Опоганили место.
Мы в деревне остались. Не вернулись в Москву. Зачем?
Картошку сажаем. Кур держим. Коты наши, потомки Муры, по двору гуляют.
Стою иногда на пригорке. Смотрю на тот карьер. Вода все так же синяя. Но будто пустая она. Без души.
Прохор помер прошлой зимой. Тихон магазин держит теперь. В чате ихнем пишут про цены на солярку, да про то, что опять свет вырубили.
Жизнь течет. Тихо, медленно. Как вода в старой реке.
Иногда смотрю на Соню. Руки у нее уже не бледные, а крепкие, загорелые. Глаза спокойные.
Вечер. Сидим на крыльце. Пьем чай из самовара. Тихо. Только сверчки стрекочут.
Хорошо жить в деревне.
Тихий океан
Лист самолета мягко коснулся полосы аэропорта Нарита. За стеклом плыл серый, промозглый рассвет, и Эмиль почувствовал, как тяжесть долгого перелета из Парижа мгновенно сменилась щемящим чувством тревоги и восторга. Токио. Он здесь. Вместе с потоком таких же сонных, но возбужденных пассажиров он двинулся к паспортному контролю, сжимая в руке заветный документ – визу по обмену. Девятнадцать лет, первый раз так далеко от дома, от уютного хаоса семейного гнезда в предместье Лиона, от друзей, от всего привычного. Впереди был целый семестр в университете Васэда и новая жизнь, о которой он так мечтал.
Поиски своего имени на табличке в толчке встречающих заняли несколько мучительных минут. Он уже начал паниковать, как вдруг увидел ее. Невысокая, подтянутая женщина в элегантном бежевом пальто и с идеальной седой стрижкой держала аккуратный знак с латинскими буквами: «Emile Laurent». Она не улыбалась, но ее темные глаза внимательно и спокойно изучали его, когда он приблизился.
– Эмиль-сан? – ее голос был низким, бархатным, с почти неуловимым акцентом. – Добро пожаловать в Японию. Я госпожа Токато. Вы будете жить в моем общежитии.
Он закивал, смущенно улыбаясь, пытаясь совместить в голове образ хозяйки студенческого общежития с этой женщиной, больше похожей на владелицу небольшой, но успешной художественной галереи. Ей можно было дать лет сорок пять, не больше. Пятьдесят четыре, как он узнал позже, казались чистой формальностью.
Поездка на знаменитом такси через бескрайний, пульсирующий город была немым шоу. Эмиль прилип к окну, пытаясь впитать в себя все: неоновые кандзи, гигантские экраны, безупречную чистоту улиц и абсолютную, почти инопланетную организованность движения. Госпожа Токато молчала, лишь изредка комментируя тот или иной район. Ее молчание не было недружелюбным; оно было насыщенным, обволакивающим, как будто она давала ему время и пространство для освоения.
Общежитие оказалось не казенным многоэтажным зданием, а уютным трехэтажным особняком в тихом переулке района Сетагая. Внутри пахло старым деревом, цитрусовым освежителем и чем-то едва уловимо сладким – возможно, ладаном. Все было безупречно чисто и минималистично, но при этом дышало уютом. Его комната на втором этаже была небольшой, но в ней было все необходимое: татами, низкий стол, встроенный шкаф и крошечный балкон с видом на карликовый садик во внутреннем дворике.
– Это ваше царство, – сказала госпожа Токато, расстегивая пальто. Под ним оказался простой, но безукоризненно скроенный черный свитер и брюки. – Ужин в семь. Не опаздывайте.
Первую неделю Эмиль жил в ритме, заданном университетом и новым городом. Он знакомился с другими иностранными студентами, осваивал азы языка, плутал по бесконечным улицам, тонул в шумной энергии Сибуи и Шиндзюку. Госпожа Токато всегда была где-то на заднем плане: она готовила им завтрак и ужин (еда была потрясающей, и Эмиль впервые в жизни ел рыбу на завтрак без отвращения), решала мелкие бытовые вопросы, всегда появляясь вовремя и так же незаметно исчезая. Она была образцом японской сдержанности и эффективности. Но иногда, за ужином, ловя на себе ее взгляд, Эмиль замечал в нем нечто большее, чем просто вежливый интерес хозяйки к постояльцу. Это была глубокая, сосредоточенная заинтересованность. Она запомнила, что он любит зеленый чай больше, чем ячменный, и что он не ест красную икру, которая часто попадалась в рисовых шариках. Такое внимательное отношение тронуло его.
Однажды в пятницу, после ужина, когда другие студенты разошлись по комнатам или отправились в город, она подошла к нему, пока он мыл посуду по очереди.
– Эмиль-сан, у вас есть планы на выходные? – спросила она, опираясь о дверной косяк кухни.
– Не особо. Хотел съездить в Киото, но билеты раскупили, – ответил он, вытирая руки.
– Киото прекрасен, но он никуда не денется, – она слегка улыбнулась, и это была одна из ее редких улыбок, которая на мгновение сделала ее лицо молодым и почти озорным. – У меня есть небольшой дом в префектуре Сидзуока, на самом побережье. Я уезжаю туда завтра утром, чтобы проветриться. В доме бывает одиноко. Если хотите составить компанию, милости прошу. Океан в это время года очень красив.
Эмиль опешил. Предложение было неожиданным и немного странным. Провести выходные наедине с хозяйкой, которая была старше его матери? Но с другой стороны, это был шанс увидеть настоящую, не туристическую Японию, побывать у океана. И в ее предложении не было ничего, что могло бы насторожить – лишь вежливое гостеприимство.
– Это… очень любезно с вашей стороны. Я буду рад, – нашелся он.
– Прекрасно. Выезжаем в шесть утра. Лучше поспите.
Машина госпожи Токато была такой же бесшумной и элегантной, как и она сама. Они вырвались из пределов Большого Токио, и урбанистический пейзаж постепенно сменился холмистыми зелеными равнинами, а затем вдали засинела зубчатая линия океана. Разговор в дороге был легким и ненавязчивым. Она расспрашивала его о Франции, о семье, об учебе. Говорила о японской литературе, и Эмиль был поражен глубиной ее знаний. Она не была простой владелицей общежития; чувствовалось, что она получила блестящее образование.
Дом оказался не «небольшим», а скорее внушительным традиционным сооружением в стиле «минка» на самом скалистом берегу. Деревянные стены, массивная черепичная крыша, энгава – веранда, с которой открывался захватывающий дух вид на Тихий океан. Ветер приносил соленый, свежий, незнакомый запах. Внутри пахло старым деревом, воском и морем. Было прохладно, тихо и невероятно спокойно.
– Мой семейный дом, – просто сказала госпожа Токато, снимая туфли. – Здесь выросла я, мой отец и его отец. Теперь он только мой.
Она показала ему комнату с видом на океан. Комната была аскетичной: футон, разложенный на татами, низкий столик и свиток с иероглифами на стене. Затем они пошли на кухню, где она, скинув элегантную городскую оболочку и облачившись в простой хлопковый кимоно-юката, принялась готовить обед. Эмиль помогал ей, чистя овощи, чувствуя себя странно и приятно в этой новой, почти домашней роли.
Вечером они сидели на веранде, укутавшись в пледы, и пили подогретое сакэ, глядя, как луна серебрится на черной, бескрайней воде. Говорили меньше, просто молча делились тишиной. И в этой тишине что-то изменилось. Ее близость, обычно неощутимая в городе, здесь, в этом уединенном месте, стала физической, осязаемой. Он ловил на себе ее взгляд, задерживающийся на нем дольше обычного, чувствовал, как ее рука случайно касается его, когда она передавала ему чашку.
– Ты очень красивый юноша, Эмиль, – сказала она вдруг, не используя вежливый суффикс «-сан». Ее голос прозвучал тихо, но четко, заглушая шум прибоя. – В тебе есть… свежесть. Сила. То, чего не хватает здесь, в Японии. То, чего не хватало мне всегда.
Эмиль смутился до краев ушей. Комплименты от сверстниц – это одно. Но от этой женщины, мудрой, утонченной, прожившей целую жизнь, это прозвучало как нечто гораздо большее. Он пробормотал что-то невнятное в ответ, чувствуя, как кровь ударила в лицо.
– Не смущайся, – она улыбнулась, и на этот раз в ее улыбке была теплота, но и что-то хищное, древнее. – Красота должна быть признана. Это просто факт.
В ту ночь он долго не мог уснуть, ворочаясь на футоне, прислушиваясь к рокоту океана и к тихим, почти неслышным шагам хозяйки дома, которая, как ему казалось, подолгу останавливалась у его двери.
На следующее утро она разбудила его рано.
– Шторм будет к вечеру, – объявила она. – Нужно запастись дровами и провизией. Поедем в город.
Маленький прибрежный городок был очарователен и пустынен. Они купили рыбу, свежие овощи, бутылку виски. Она представила его владельцу лавки как «своего гостя из Франции», и старик многозначительно кивнул, бросив на Эмиля оценивающий взгляд. Похоже, визиты госпожи Токато с молодыми мужчинами не были здесь чем-то из ряда вон выходящим. Эта мысль почему-то смутила Эмиля еще сильнее.
Шторм налетел, как и предсказывала хозяйка, – внезапно и яростно. Небо потемнело за считанные минуты, и могучие валы с ревом обрушивались на скалы, забрызгивая веранду соленой пылью. В доме топился котацу, они ужинали накрывшись теплым одеялом, слушая, как воет ветер в стропилах. Было нестрашно, а уютно и по-детски захватывающе. Она налила ему виски, потом еще. Он пил редко, и алкоголь быстро ударил в голову, размягчил реальность, сделал ее границы размытыми.
Она рассказывала истории о своем детстве, о строгом отце, о несчастливом браке, о котором упомянула впервые и лишь вскользь. Говорила о одиночестве, которое скрывается за фасадом совершенства. Глаза ее блестели в полумраке, отражая пламя свечи.
– Иногда кажется, что вся моя жизнь прошла в ожидании, – сказала она, опрокидывая свой бокал. – В ожидании чего-то настоящего. Какого-то настоящего чувства.
И тогда она посмотрела на него. И в этом взгляде не было ни вопросов, ни просьб. Была только уверенность. Она положила свою руку поверх его. Ее пальцы были прохладными и удивительно сильными.
– Я научу тебя, Эмиль. Научу тому, о чем твои французские девочки и не догадываются. Подари мне эти выходные. И позволь подарить тебе себя.
Он ничего не сказал. Он не мог сказать. Его сердце колотилось где-то в горле. Он был пьян, ошеломлен, напуган и безумно возбужден. Он кивнул. Или ему только показалось, что кивнул.
Она поднялась и потушила свечу. В комнате остался только отсвет огня из очага. Она взяла его за руку и повела в свою спальню. Не в гостевую, а в свою. Комнату с большой, низкой кроватью, которая пахла сандалом и чем-то еще, терпким и женственным.
Ее пальцы развязали его пояс с легкостью и быстротой хирурга. Его собственная неуклюжесть показалась ему вдруг ужасно инфантильной. Но она не позволяла ему смущаться. Ее прикосновения, ее поцелуи были властными, но не грубыми. Она вела его, как дирижер ведет оркестр, открывая в его теле струны, о существовании которых он не подозревал. Она была учителем, а он – робким, но жадным до знаний учеником. Стыд и неловкость постепенно растворялись в волнах совершенно нового, незнакомого наслаждения, острого и глубокого, как океан за стенами дома. Он забыл о возрасте, о культуре, о всем на свете. Существовали только ее опытные руки, ее губы, ее тихий, повелительный шепот, объясняющий, направляющий, одобряющий, и яростный рев шторма за окном, вторивший буре, бушевавшей внутри него.
Утро застало его в ее постели. Шторм стих, и в комнату лился чистый, холодный свет. Он лежал, глядя в потолок, пытаясь осмыслить произошедшее. Стыд начал было поднимать голову, но она проснулась, повернулась к нему, улыбнулась своей новой, мягкой улыбкой и потянулась к нему. И снова уроки продолжились. Теперь при свете дня.
Он остался не на выходные, а на неделю. Университет, Токио, Франция – все это растворилось в тумане, стало далеким и нереальным сном. Реальностью был этот дом, этот океан и она – его наставница, его любовница, его богиня. Она открывала ему не только тайны тела, но и тайны японской чувственности – искусство медленности, созерцания, умения концентрироваться на одном мгновении, на одном ощущении. Он был очарован, отравлен, покорен.
Он жил в состоянии непрерывного сенситивного делириума. Дни сливались воедино: долгие прогулки по пустынному берегу, купание в ледяной воде, трапезы, состоящие из невероятно вкусных простых продуктов, и ночи… Ночи бесконечных уроков, каждый из которых был сложнее и изощреннее предыдущего. Она, казалось, черпала энергию из самого океана, ее страсть была ненасытной. А он, молодой и сильный, с готовностью отдавался этому потоку, гордый тем, что может удовлетворить свою удивительную хозяйку.
К концу недели он начал замечать странности. Ее настроение стало меняться стремительно и беспричинно. Ласка могла внезапно смениться холодной отстраненностью. Она могла часами сидеть на веранде, глядя в океан, не отвечая на его вопросы, а потом набрасываться на него с животной яростью, как будто пытаясь вырвать у него что-то, какую-то часть его молодости, его силы, его жизни.
Однажды вечером, за ужином, она была особенно задумчива.
– Ты уезжаешь послезавтра, – сказала она не вопросом, а констатацией факта.
– Да… Учеба, – пробормотал он, чувствуя внезапный укол вины. – Но я могу приезжать на выходные…
– Нет, – она резко оборвала его. – Это невозможно. Все должно остаться здесь. Как прекрасный и законченный свиток. Его нельзя разворачивать снова.
Она встала и принесла бутылку сакэ и две маленькие чашки.
– Выпьем. За нашу неделю. За наш океан.
Она налила. Сакэ было странного, горьковатого вкуса, не похожего на то, что они пили раньше.
– Это особое, – улыбнулась она, и в ее улыбке была ледяная тоска. – Оно помогает… увидеть вещие сны.
Он выпил залпом, чтобы угодить ей. Через несколько минут комната поплыла перед глазами. Сильная, свинцовая слабость сковала его тело. Он попытался встать, но ноги не слушались. Последнее, что он увидел перед тем, как сознание поглотила черная пустота, было ее лицо – спокойное, прекрасное и бесконечно печальное.
Он очнулся от боли во всем теле и от удушья. Он лежал на спине, и первое, что он осознал – это то, что не может пошевелиться. Его руки и ноги были туго, с профессиональной точностью, привязаны широкими шелковыми шнурами к стойкам большой кровати. Он был голый. Комната была погружена в полумрак, лишь слабый свет пробивался сквозь ставни. Он дернулся, пытаясь высвободить руки, но узлы лишь впились глубже в запястья. Паника, холодная и тошная, подступила к горлу. Он крикнул. Голос звучал хрипло и слабо.
Из темноты возникла она. Госпожа Токато. Она была в том самом красном кимоно, в котором приходила к нему в первую ночь. Ее волосы были распущены, лицо выражало странную отрешенность, словно она находилась в трансе.
– Ты проснулся, – ее голос был ласковым, как в самые их страстные ночи. – Не бойся. Это наш последний урок. Урок на прощание.
Он закричал снова, пытаясь вырваться, умоляя ее отпустить его. Но она будто не слышала. Ее пальцы скользнули по его телу, ее губы прикоснулись к его коже, и, к его ужасу и непостижимому стыду, его тело, привыкшее за неделю безоговорочно подчиняться ей, откликнулось. Она опустилась на него, и это было не объятие, не ласка, а нечто иное – ритуал, владение, поглощение. Она двигалась с методичной, почти механической яростью, глядя ему в глаза, и в ее взгляде была не любовь и не страсть, а отчаяние и какая-то древняя, беспощадная решимость.
Он плакал, он умолял, он пытался сопротивляться, но веревки и ее невероятная сила держали его. Он потерял счет времени. Она кормила его чем-то похожим на кашу, поила водой, давая ему лишь необходимый минимум для поддержания сил, и снова и снова возвращалась к нему, совершая свой странный, ужасный обряд. Сутки? Двое? Он впадал в забытье, просыпался от ее прикосновений, снова терял сознание от истощения и ужаса.
Однажды, очнувшись, он почувствовал необычную тишину. Ее не было рядом. Он лежал, прислушиваясь к стуку своего сердца, надеясь, что кошмар закончился. Но веревки по-прежнему впивались в его кожу. Прошло несколько часов. Солнечные лучи, пробивавшиеся сквозь щели в ставнях, сменились вечерними сумерками. Его начало бить озноб. Он звал ее, сначала тихо, потом громче. Ответом была только тишина.
И тогда он уловил запах. Слабый, сладковатый и тошнотворный. Знакомый запах. Он вспомнил его с детства, когда на их ферме под забором нашли сдохшего кота, пролежавшего там несколько дней. Запах разложения.
Он замер, сердце его бешено заколотилось. Медленно, преодолевая оцепенение ужаса, он повернул голову набок.
Она лежала рядом с ним на кровати. Одетая в свое алое кимоно. Не двигаясь. Ее лицо, обращенное к нему, было серым и одутловатым. Рот был приоткрыт. Глаза, те самые темные, выразительные глаза, были открыты и мутны, уставлены в потолок. Ужасный, сладкий запах исходил от нее.
Крик, который вырвался из его груди, был беззвучным, ледяным спазмом. Он дернулся, забился в своих шелковых путах, чувствуя, как разум отказывается воспринимать реальность. Это сон. Кошмар. Он должен проснуться.
Но он не просыпался. Проходили часы, дни. Он лежал привязанный к кровати рядом с разлагающимся трупом женщины, которая была его любовницей и тюремщицей. Запах становился все гуще, невыносимее. Он видел, как цвет ее кожи меняется на зеленоватый, как появляются темные пятна, как… Он закрывал глаза, но не мог закрыть нос. Его рвало желчью прямо на себя, он мочился под себя, он плакал, он молился, он впадал в беспамятство и снова приходил в себя в этом аду.
Он пытался освободиться, стирая кожу на запястьях и лодыжках до крови, но шелковые шнуры, прочные, как стальные тросы, не поддавались. Он кричал до хрипоты, но его крики тонули в рокоте океана. Никто не приходил. Мир свелся к этой комнате, к этой кровати, к этому ужасающему зрелищу и смраду по ту сторону подушки.
На пятый день – он считал смены света и тьмы – он уже почти не чувствовал запаха. Его сознание отступило в какую-то глухую, безразличную скорлупу. Он лежал, уставясь в потолок, почти не мигая, его губы были покрыты язвами от жажды, тело – в собственных нечистотах. Он почти не отличал себя от того, что лежало рядом.
Внезапно он услышал скрип входной двери вдалеке. Потом шаги. Не ее легкие, неслышные шаги, а тяжелые, мужские.
– Токато-сан? – раздался грубый голос. – Вы дома? Забор снесло прошлым штормом, нужно посмотреть!
Шаги приблизились к спальне. Щелчок, и зажегся свет. Эмиль зажмурился от непривычной яркости.
Раздался оглушительный, животный вопль ужаса. Потом звук рвоты. Тяжелое падение на пол.
Потом… потом были другие голоса, металлический скрежет ножниц, перерезающих веревки, руки в перчатках, которые отдергивали его, укутывали в одеяло, выносили на свежий, соленый, невероятно чистый воздух. Сирены. Вспышки камер. Белые маски врачей.
Он лежал на носилках, глядя в безоблачное синее небо, и не мог говорить. Он видел, как полицейские в белых комбинезонах выносят из дома накрытые темным пластиком носилки. Вторые носилки.
Один из полицейских, молодой парень, подошел к нему. Его лицо было бледным, под маской явно читался шок.
– Вы… вы живы? – пробормотал он по-японски, потом перешел на ломанный английский. – How… how long?
Эмиль попытался ответить, но из его пересохшего горла вырвался лишь хриплый, бессмысленный звук. Он просто смотрел в небо, чувствуя, как по его щекам текут единственные за последние дни теплые и живые слезы. А в ушах, заглушая все остальные звуки мира, все так же неумолимо и вечно шумел океан.
Цыганский ветер
Солнце было не просто светилом, а белым раскалённым диском, расплавленным отверстием в матово-белёсом небе. Оно лило на мир не свет, а тяжёлую, густую субстанцию, в которой плавился воздух, дребезжал, как натянутая струна, и гудел низким, неумолчным шумом, похожим на отдалённый гул трансформатора. Этот гул впитывался в деревянные палубы парохода «Витязь», делая их мягкими и липкими, как свежий медовый пряник. Сквозь него проступали другие звуки: тяжёлое дыхание великой реки, чайки, кричащие на недосягаемой высоте, и смутный, сложный запах, плывущий с кормы.
Это был запах купеческого пира. Не еды, а именно пира: пережаренная баранина с луком, едкий, сладковатый дым махорки, испарения дешёвого коньяка «Три звезды», который пах не виноградом, а чем-то химическим и обжигающим, и подспудный, но неистребимый запах человеческих тел – пота, одеколона «Шипр» и накрахмаленного белья.
Трое их было. Три центра этой вселенной, три планеты, вращающиеся вокруг оси из бутылок и закусок.
Семён Игнатьевич Карасёв, багровый, как полированный окорок, восседал в плетёном кресле, которое под ним тихо стонало. Его сорочка была расстёгнута на вспотевшее, густо заросшее седыми волосами брюхо. Лицо, запёкшееся и лоснящееся, напоминало спелый помидор, готовый лопнуть от внутреннего давления; маленькие глазки утонули в жиру и блестели, как две распаренные, налитые кровью вишни. Его толстые, похожие на сардельки пальцы с перстнями-печатками барабанили по столу, отбивая несуществующий ритм.
Рядом, на краешке скамьи, будто готовый в любой момент соскочить, сидел Прохор Петрович Бубенцов. Сухой, жилистый, весь состоящий из углов и костей. Его щёки были впалыми, а глаза – колкими, быстрыми, беспрестанно сканирующими пространство в поисках объекта для насмешки или уязвления. Он походил на голодного, ощетинившегося пса рядом с упитанным котом.
И Никифор, племянник Карасёва, пухлый юноша с нежным, почти девичьим лицом и беззубым от постоянной подобострастной ухмылки ртом. Он ещё только учился искусству этого гулянки, этой траты денег, и его рвение было трогательным и немного тошным.
Они вернулись из Москвы. Продали партию алебастра. Не просто продали, а втюхали с таким треском, что эхо, казалось, до сих пор гуляло по волжским берегам. Кошели их, тугие, оттягивали карманы дорогих поддёвок, набитые бумажками, хрустящими, как осенняя листва.
– Поднимай, Прохор! – хрипел Карасёв, с трудом наливая коньяк по самые края гранёных, плохо вымытых стаканов. Золотистая жидкость расплёскивалась, образуя на скатерти жирные пятна. – За барыш удачный! Чтоб так всегда! Чтоб покупатели с деньгами бежали, как угорелые, сами на рожон лезли!
– Чтоб алебастр в мошне нашим, а не ихним буржуям с Арбата! – подхватил Бубенцов, его голос скрипел, как несмазанная дверь. – Чтоб они им свои особняки белили, да потом всё равно осыпалось!
– За будущее! – пискнул Никифор, поднимая свой стакан дрожащей рукой. – Чтоб я на «Руссо-Балт» купил! Алый, с кожаным верхом!
– Молчи уж лучше, сопляк! – огрызнулся на него дядя, и жир на его щеках затрясся. – Твоё будущее – у меня в конторе цифирь учиться, а не балду гонять! За барыш! За наличный расчёт!
Они выпили. Выпили жадно, с присвистом, запрокидывая головы так, что коньяк стекал по углам рта. Ели ломившимися от жира пальцами, чавкали, облизывались, крякали от удовольствия. Жир тек по подбородку Карасёва и капал на засаленную манишку, оставляя тёмные круглые следы.
На некотором удалении, прислонившись к деревянной рубке, стоял Иван, корабельный механик. Он вытирал ветошью свои и без того чёрные, въевшимся мазутом руки. Его лицо было испещрено морщинами и мелкими шрамами от летящих искр, а глаза, привыкшие к полумраку машинного отделения, щурились от яркого света. Он наблюдал за пиром с отстранённым, почти научным интересом, как наблюдал бы за работой сложного, но грязного механизма. В кармане его промасленных штанов лежала старая, помятая фотография жены и дочери из Костромы, и он мысленно прикидывал, сколько ещё рейсов отделяет его от них.
– Скучно! – вдруг рявкнул Карасёв, швыряя обглоданную баранью кость за борт. Всплеск был едва слышен. – Тоска зелёная, анафемская! Деньги есть, водка есть, а на душе – пусто! Пустота, Прохор! Эй! Где наши цыгане? Где мои цыгане-то? Музыки! Пляски! Зови, я сказал!
Бубенцов, не вставая, поднёс ко рту два грязных, жёлтых от табака пальца и издал пронзительный, раздирающий уши свист, который на мгновение перебил даже гул солнца.
И они явились. Словно материализовались из дрожащего марева над водой, из самого нутра парохода, из-за груды ящиков с алебастром и пахнущих кожей тюков. Пятеро. Смуглые, молчаливые, в ярких, выцветших на солнце, потёртых на сгибах рубахах. Впереди – Яшка. Гитарист. Высокий, сухой, жилистый. Лицо скуластое, жёсткое, разбойничье, испещрённое тенями, которые казались глубже, чем были на самом деле. Но глаза… глаза были большие, миндалевидные, тёмные, почти чёрные. В них была глубокая, неизбывная печаль, как у усталого, много повидавшего ангела. Пальцы его, длинные, цепкие, с утолщёнными подушечками, уже лежали на грифе гитары, будто никогда с него и не сходили, были его естественным продолжением.
И полилось. Сначала тихо, жалостливо, словно струны плакали. Песня о любви. О неверной жене. О бесконечной дороге, уходящей в никуда. Голос Яшки – сиплый, простуженный, прожитый – рвал душу, заставлял сжиматься что-то глубоко внутри, в самых потаённых уголках памяти, о которых все давно забыли. Потом ритм изменился. Гитара забила быстрее, залилась бешеной, плясовой, неистовой трелью. Пальцы Яшки были просто смазанным пятном на грифе.
И в круг вышла она. Звали её Рада. Ноги босые, в серебряных браслетах, которые звенели при каждом движении, отбивая свой собственный, тайный ритм. Юбка цвета спелого граната, от которой слепило глаза. Мониста на смуглой, лебединой шее звенели, как сотни далёких, крошечных колокольчиков. Она кружилась, и юбка её взвивалась, обнажая стройные, крепкие, загорелые ноги. Бёдра её ходили ходуном, плечи трепетали мелкой дрожью, а глаза, чёрные, как две спелые маслины, горели нестерпимым, диким огнём, звали, обещали, смеялись и плакали одновременно. От неё веяло пылью дальних трактов, горькой полынью, дымом костров – диким, горьким, пьянящим запахом степи и абсолютной, безоглядной свободы.
Купцы замерли. Рты открыты. Карасёв тяжело, с хрипом дышал, его багровое лицо налилось кровью ещё гуще. Он совал цыганам деньги, скомканные, мокрые от пота и жира бумажки, суя их за пазуху Яшке, пытаясь засунуть в глубокий разрез платья плясунье. Его толстые пальцы дрожали от жадного возбуждения.
– Гуляй! – орал он, и его голос сорвался на сиплый фальцет. – Весели душу купеческую! Жги! Рви!
Пир перешёл в откровенный угар. Коньяк лился рекой. Бутылки пустели одна за другой, образуя на столе хрустальное кладбище. Голоса стали хриплыми, сиплыми, нечленораздельными. Никифор, совсем зелёный, уже спал, свесив голову в липкую лужу пролитого вина и жира. А Карасёв не сводил мутных глаз с Яшки. Тот пел уже другую – не плясовую, а задушевную, медленную, страстную, о воле, о ветре в степи, о том, что тянет в дорогу, прочь от оседлого, сытого мира.
Вдруг Карасёв поднялся. Его махина закачалась, он сделал шаг, тяжёлый, неуверенный, и схватил Яшку за плечо. Рука купца была тяжёлой и влажной. Музыка оборвалась на полуслове, и в наступившей внезапной тишине гудел только зной и пароход.
– Яша! – проревел купец, и запах перегара и желудочного сока от него ударил, как физическая волна. – Брось ты эту свою поганую жизнь! Брось! К чёрту! Крестись! Стань человеком, я тебе говорю! Будешь у меня в лавке сидеть, приказчиком! Камчатка у меня – торговая! Я тебя в люди выведу! Деньги платить буду! Паёк! Харчи! Своя комната!
Яшка попытался улыбнуться, отстраниться, но рука купца, мясистая и цепкая, держала его мёртвой хваткой.
– Брось, барин, – сипло, почти беззвучно сказал цыган. – Не моё это. Моя вера. Моя дорога. Не меняй ты её.
– Какая вера?! – взревел Семён Игнатьевич, и слюна брызнула из его перекошенного рта. – Какая дорога?! Ты бродяга! У тебя ничего нет! Ни кола ни двора! Одна гитара, и та ободранная! Христос спасёт твою душу от погибели! Я тебе жизнь устрою, настоящую!
Тут в дело встрял Прохор Бубенцов. Он подскочил, как на пружинах, глаза его блестели пьяным, злым, идиотским озорством. Ему стало скучно, а от скуки он становился опасен.
– Нет, Семён Игнатьевич! – закричал он, захлёбываясь хохотом. – Ты не туда! Крестить – это долго, нудно! Давай по-еврейски! Давай его обрежем! Вот так, на живую! Пусть потом в синагогу ходит! Бороду отрастит пейсы! Ха-ха-ха! Будет у тебя жид приказчиком!
Идиотский, пьяный, ничем не спровоцированный хохот покатился по палубе. Никифор проснулся от грохота и, не понимая, в чём дело, но желая быть как все, тоже засмеялся своим беззубым, глупым ртом. Яшка побледнел. Его смуглое лицо стало землистым, серым. Он попытался вырваться, но купцы, развеселившиеся, уже обступили его плотным, душным кольцом. Это была уже не просьба, а пьяная, жестокая, бессмысленная игра с живой игрушкой.
И тут из-за бочек с солёными огурцами появился он. Маленький, тщедушный человечек в поношенном, выцветшем на спинке чёрном сюртуке и потёртой, помятой шляпе. Раввин из уездного городка, – Мойше Лейбович. Лицо его, обрамлённое седой, окладистой бородой, было бледным, восковым, а глаза за стёклами очков в простой железной оправе – огромными, полными непереносимого, животного ужаса. Он смотрел на эту вакханалию, на это кощунство, и тонкие, белые, почти прозрачные руки его тряслись, перебирая край сюртука.
Он сделал несколько неуверенных, шаркающих шагов вперёд, его руки взметнулись вверх в немом, отчаянном жесте.
– Господа! – крикнул он, и голос его, тонкий, сорвался на визгливую, жалобную ноту, густо замешанную на местечковом одесском говоре. – Господа купцы! Что вы делаете? Оставьте человека! Ну какой из него жид? Ну посмотрите на него, ради Бога!
Его заметили. На секунду всё затихло. Пьяные лица обернулись к нему с тупым удивлением.
– А тебе чего, ребе? – обернулся к нему Бубенцов, скаля редкие, жёлтые, как у старой лошади, зубы. – Мешаем молиться? Ревнуешь, да? Хочешь, чтобы он в вашу веру перешёл? Чтобы мицвы исполнял? Тфиллин наматывал?
– Да вы что, с ума все посходили?! – взвизгнул раввин, отчаявшись до конца. Его очки сползли на кончик носа. – Какой мицвы?! Он же крещёный! Ваш же цыганский… ну, как его, царь, что ли! Он давно крещёный! Все они тут… многие крещёные! Ну какой в нём толк для синагоги? Никакого! Оставьте вы человека в покое, ну!
Его слова, полные искреннего недоумения и ужаса, подлили масла в огонь пьяного безумия. Для отупелого сознания купцов это была не причина остановиться, а новая, ещё более веская и смешная причина для беснования.
– Ага! – заревел Семён Игнатьевич, и его лицо исказилось гримасой праведного гнева. – Значит, двурушник! И там был, и тут хочет! Ни Богу свечка, ни чёрту кочерга! Так ему и надо! Держи его! Вот я тебя, Иуду!
Кто-то, кажется, один из матросов, подносящих купцам, грубо толкнул раввина в спину. Его шляпа слетела и покатилась по палубе, как чёрное колесо. Старик, беспомощный и жалкий, попятился, споткнулся о канат и чуть не упал.
Яшка, воспользовавшись суматохой, рванулся с нечеловеческой силой и выскользнул из ослабевшей хватки Карасёва. И началось. Началась свалка. Пьяные, красные, потные, перекошенные лица. Карасёв повалил Бубенцова, думая, что это цыган. Тот, ошеломлённый и озлобленный, начал драться в ответ, царапаясь и кусаясь. Никифор, пытаясь разнять, получил смачно по зубам от собственного дяди и заревел благим матом. Цыгане кинулись отбивать своего. Гитара Яшки с сухим, тоскливым треском разлетелась под чьим-то тяжёлым сапогом. Воздух наполнился матерной, утробной руганью, хрипом, тяжким храпом дерущихся мужчин, женскими вскриками цыганок.
Я прижался к прохладной, облупившейся краске рубки, чувствуя, как сердце колотится о рёбра, как будто пытаясь вырваться наружу. В горле пересохло, язык прилип к нёбу. Я видел, как раввин, прижавшись спиной к шершавому борту, с ужасом смотрел на это месиво, на это варево из человеческой глупости и злобы, и в его глазах было крушение всего мироздания, вся вера в разумное, доброе, вечное летела в тартарары, заменяясь леденящим ужасом бытия.
И в этот самый миг, в самый апогей этого хаоса, мир раскололся надвое.
Раздался оглушительный, скрежещущий, живой удар, от которого задрожала вся стальная туша «Витязя». Казалось, огромная рыба снизу укусила пароход за брюхо. Мы все, как один, грохнулись на палубу. Глухой, страшный, раздирающий нервы скрежет рвал уши, заставлял вжимать голову в плечи. Пароход содрогнулся, вздрогнул всем своим существом, накренился на левый борт, замер на мгновение в неестественной позе и с жутким, протяжным, металлическим стоном начал медленно, неумолимо, с ужасающей грацией валиться на бок. Всё полетело в кучу: столы, бутылки, ящики, люди. Раздался душераздирающий, пронзительный женский визг и дикое, полное самого чистого, нефильтрованного ужаса ржание лошади из трюма.
– Сели на мель! Камень! – пронесся чей-то испуганный, сорванный, нечеловеческий крик, и тут же его поглотил общий гвалт.
Хлесткая, обжигающе ледяная волна волжской воды ударила мне в лицо, хлестнула в грудь, затекла за воротник. Трезвый, животный, всепоглощающий ужас пронзил меня до мозга костей, выжег весь алкоголь, всю дурь, оставив лишь чистое, кристальное ощущение конца. Пьяный угар купцов как рукой сняло. Они метались по стремительно кренящейся палубе, скользя по лужам вина и воды, цепляясь за всё подряд, мычали, плакали от страха, рыдали, как дети. Вода прибывала с ужасающей, неумолимой скоростью, заливая палубу, смывая в реку остатки пира.
И тогда я увидел Яшку. Он был уже без рубахи, мокрый, сильный, с рельефными мышцами спины и плеч, как у древнего речного божества. Вода стекала с его чёрных волос по лицу. Но его глаза горели уже не пьяным весельем или обидой, а холодной, ясной, страшной решимостью. Он не метался. Он действовал. И в этих действиях была та же дикая, неукротимая грация, что и в его пляске.
– К борту! Все к высокому борту! Держись за что можешь! – его сиплый, срывающийся, но абсолютно командный голос резал гул катастрофы, как нож холст.
Он увидел тонущего Никифора, который, захлёбываясь солёной водой, бился в истерике, – схватил его, как щенка, за шиворот и швырнул к шлюпке, что сорвалась с креплений и болталась у самого края палубы. Увидел старого Мойше Лейбовича, который, цепляясь дрожащими пальцами за скользкие перила, что-то шептал, готовясь к встрече со своим Создателем. Яшка подхватил его на руки, легко, почти небрежно, словно ребёнка, – старик был лёгкий, как пёрышко, как высохшая былинка, – и почти перебросил через нарастающий борт в ту же шлюпку.
– Держись, старик! Всё будет хорошо! – крикнул он ему, и в его голосе была невероятная, вселяющая надежду сила, против которой не мог устоять даже самый чёрный ужас.
Потом он кинулся к купцам. Семён Игнатьевич, огромный и беспомощный, как слон на льду, уцепился мёртвой хваткой за железную стойку лебёдки и ревел не своим голосом, заливаясь слезами и водой. Яшка с нечеловеческой силой отрывал его жирные, цепкие пальцы один за другим и сталкивал тяжёлую тушу в воду, по направлению к лодке. То же самое проделал с вырывающимся, брыкающимся, ругающимся матом Прохором Бубенцовым.
Но этого ему было мало. Он оглядел палубу – нет ли ещё кого? И тут донёсся новый звук – дикий, полный самого примитивного страха крик человека и яростное, безумное ржание. Из трюма! Яшка, не раздумывая, исчез в клубах пара, что валили из развороченного нутра парохода. Минута показалась вечностью. И вот он появился снова, ведя за повод кобылу, таща за воротник рубахи богатого крестьянина, который ехал в трюме со своей кормилицей по кличке Милка. Мужик был седой от страха, а лошадь шла, подкашиваясь, глаза её были выпучены, залиты безумием, ноздри раздувались, обнажая розовую, влажную слизистую. Она упиралась, не желая идти на кренящуюся, уходящую из-под ног палубу, чувствуя смерть.
– Давай же, красавица! Давай, не бойся! – кричал ей Яшка на своём гортанном, непонятном языке, бил её ладонью по крупу, заставляя сделать этот страшный, отчаянный прыжок в чёрную, холодную воду.
Она прыгнула с диким, прощальным ржанием. Яшка прыгнул следом. Он плыл рядом с ней, в ледяной, сковывающей воде, поддерживая её тяжёлую, могущую голову, подталкивая к спасительному, тёмному берегу, который виднелся вдалеке, как мираж. Я видел, как он выбивался из сил, как захлёбывался ледяной волной, но не отпускал животное. Он плавал туда и обратно, подбирая тех, кто тонул, кто не мог доплыть, кто барахтался в панике. Он был похож на водяного, на какого-то речного духа, спасающего и милующего, на саму стихию, обретшую милосердие.
На палубе, цепляясь за штурвал, стоял старый лоцман, дед Архип. Он видел всё. Его голубые, выцветшие от солнца и ветра глаза были широко раскрыты. Он не пытался спасаться. Он смотрел на Яшку, и в его взгляде был не ужас, а какое-то древнее, языческое понимание. Он смотрел, как смотрят на явление природной силы – урагана или извержения. Без осуждения, без восторга, лишь с признанием её мощи.
Наконец, все, кто мог, были на берегу или в шлюпке. Мы выбрались на илистую, вонючую отмель, промокшие до нитки, продрогшие до костей, испуганные до полусмерти, до полного отупения. Стояли и смотрели, как «Витязь», наш дом, наша крепость и наша тюрьма, уходил под воду с последним жалобным, шипящим вздохом, показывая напоследок чёрный, скрюченный, беспомощный винт, который ещё несколько секунд беспомощно крутился в пустоте.
Семён Игнатьевич Карасёв, сидя по пояс в жидкой, холодной грязи, плакал. Плакал навзрыд, как малое дитя, утирая лицо мокрыми, дрожащими, беспомощными кулаками. Он плакал о деньгах, о пароходе, о своей внезапно обнажившейся ничтожности. Рядом, на корточках, сидел Прохор Бубенцов. Он молчал. Его ёршистость и злость ушли, испарились, оставив лишь пустую, смятую оболочку. Он просто смотрел на воду.
Раввин, спасший свою потрёпанную книгу, прижимая её к груди, молча, не отрываясь, смотрел на Яшку. И в его глазах был уже не ужас, а бездонное, немое изумление перед этой загадкой, этим чудом, этим нарушением всех и всяческих законов – и божеских, и человеческих. Его мир трещал по швам, но на руинах возникал новый, странный и непонятный.
Яшка выкарабкался на берег последним. Он едва стоял на ногах, его колени подкашивались. Вода стекала с него ручьями, он тяжело, хрипло, с присвистом дышал, выдыхая последние силы. Он отряхнулся, как большой, уставший пёс, выходящий из воды. Сделал несколько шагов по вязкому илу. Подошёл к обломку своей гитары, которую волна вынесла к его ногам, наклонился, поднял её. Посмотрел на сломанный гриф, на порванные, беспомощно свисающие струны. Подержал в руках несколько секунд, ощущая вес мокрого дерева. И швырнул обратно в воду. Без сожаления. Без намёка на эмоции. Как выбрасывают отслужившую свое вещь.
Яшка обернулся, и его глаза, те самые глаза уставшего, много повидавшего ангела, встретились с моими. В них не было ни упрёка купцам, ни злобы за унижение, ни даже гордости за содеянное. Не было и прощения. Была лишь бесконечная, всепоглощающая, космическая усталость и какая-то непроницаемая, глубокая, как сама Волга, печаль. Печаль о чём-то вечном и неизменном.
Он ничего не сказал. Никому. Не посмотрел на спасённых. Просто повернулся и побрёл. Не к табору – табора не было и в помине. Он побрёл прочь от реки, вверх, по сыпучему откосу, в сторону бескрайней, тёмной степи, которая начиналась сразу за берегом. Шёл медленно, тяжело, волоча ноги, почти падая от усталости, оставляя за собой цепочку мокрых следов, которые тут же впитывались в ненасытную землю. Но шёл. Не оглядываясь.
И я понял тогда, что есть на свете ветер, который не подвластен ни деньгам купцов, ни молитвам раввинов, ни страху смерти, ни инженерному расчету механика Ивана, ни жизненному опыту лоцмана Архипа. Ветер кочевой, вольный, горький, как полынь, и сладкий, как украденная любовь. Цыганский ветер. Он гуляет где-то там, в степи, и живёт в душах этих странных, непостижимых людей. И порыв его может быть и дикой, весёлой пляской, и спасительной, милосердной силой. Но дуть он будет только туда, куда захочет. И доступен он порой никому, кроме цыган. А все мы, со своими деньгами, верованиями, страхами и надеждами, лишь мимолётные препятствия на его пути, песчинки, которые он на мгновение поднимает в воздух, чтобы затем бросить обратно в воду.
Европа-Азия
Покупка билета стала первым ритуалом. Кассирша на Ярославском вокзале смотрела сквозь бронестекло, будто я была призраком из иного измерения. Её пальцы, украшенные позолотой дешёвых колец, выдали билет с таким скрипом, будто это была не картонка, а кусок её собственной души. «Спасибо», – сказала я по-русски, отработано улыбаясь. В камере телефона уже плыл лайф: «Моим дорогим японским друзьям – первый шаг в путешествие длиною в девять тысяч километров!»
Запах вокзала – смесь шаурмы, варёной колбасы и чего-то вечного, железнодорожного – въелся в шёлковое кимоно ещё до посадки. Я заранее выбрала купе №7, как счастливое число. Оно оказалось пустым. Воздух пах старым деревом и тоской. «Смотрите, – шептала я в камеру, – подстаканники! Настоящие советские! Они как металлические цветы, держащие чай времени…» Расстелила на полке хлопковое покрывало с сакурой, поставила маленького Hello Kitty рядом с подстаканником. Контраст был идеален для блога: японская нежность в суровом русском интерьере.
Но настоящая магия началась, когда поезд тронулся, и заоконные пейзажи поплыли как акварельные пятна. Я решила совершить ритуал очищения. В Японии немного иначе, – здесь же только крошечная раковина в туалете. Развязала оби, и шёлк с шёпотом скользнул по коже. В объективе я была куклой: большие глаза, подведённые словно аниме-героиня, пышная грудь, подчёркнутая традиционным кимоно, и бёдра, которые русские называют «породистыми». Но под тканью скрывалась иная реальность – волосы на лобке, которые я считала недостойными японской чистоты. Щипчики блестели в свете экрана. Я вела трансляцию: «В Японии мы стремимся к совершенству даже в мелочах…» Боль была острой, почти медитативной. Каждая удалённая волосинка – шаг к идеалу, к той белизне, которой я жаждала.
Именно тогда дверь купе со скрипом открылась. Он стоял в проёме, огромный, как медведь, вышагнувший из тайги. От него пахло дешёвым пивом и чем-то горьким, человеческим. «О…» – выдохнул он, и его глаза расширились. Я замерла, щипчики застыли в воздухе. Ужас сковал меня. Но потом увидела цифры на экране – количество зрителей взлетело до небес. Комментарии неслись как сакура в ветреный день: «Суги!», «Восхитительно!», «Настоящая Россия!» Мой раздвоенный ум сработал мгновенно. Блогер во мне победил испуганную японку. Медленно опустила телефон на полку, чтобы камера захватывала всё. «Простите, – сказала я по-русски, делая голос тонким, беззащитным. – Я не знала…»
Он представился: Игорь, с Урала. Его речь была перепачкана матом, но для моих зрителей это было экзотикой. Видела, как он смотрит на моё обнажённое тело, на идеальную кожу, припудренную до фарфоровой белизны. «Ты… как кукла», – пробормотал он. Мои пальцы сами потянулись к поясу его рваных джинс. Японские подписчики ждали шоу. И я его устроила. Его тело пахло потом и дорогой. Грубая кожа под моими пальцами казалась экзотичной. Вела трансляцию, шепча по-японски: «Смотрите, как дикий зверь становится ручным…» Он был податлив, пьян и очарован. После он заснул с детской улыбкой, а я продолжала снимать его спящее лицо – комменты пестрели: «Каваий!», «Настоящий русский медведь!»
Утро началось с моего шёпота в камеру: «Смотрите, как он мило спит… Но пора раскрыть секрет!» Разбудила его нежным прикосновением. «Игорь-сан, вы стали звездой в Японии. Вчерашний эфир собрал миллионы просмотров». Показала ему экран – его лицо, его тело, наши движения. Его глаза из сонных стали узкими щелочками. «Что?.. Ты… снимала?..» – его голос нарастал как гроза. «Это искусство, – улыбнулась я. – И бизнес.». Он швырнул телефон на пол. «Твою мать! Я не проститутка!» – зарычал он. Я сохраняла спокойствие: «В Японии это называют культурным обменом». Его лицо исказилось яростью. «Ну чтож, иди блядь отсасывай у буровиков! Они тебя оценят и будут довольны!» – выкрикнул он с такой ненавистью, что я почувствовала странный трепет. Комменты взорвались: «Самое время для новой серии!», «Иди к ним!» Я психанула – его пренебрежение стало вызовом. «Хорошо, – сказала я, поправляя кимоно. – Покажу вашим друзьям настоящую японскую культуру».
Воздух в купе вахтовиков был густым от табака и перегара. «А, наша японская кукла!» – крикнул седой Семён. Включила камеру: «Друзья! Знакомьтесь – настоящие русские богатыри!» Их здоровье поражало – они пили как машины, но оставались на ногах. Рассказывала им о блоге, о Японии, и они охотно позировали, крича «Ура!» в камеру. Один из них, молодой Лёша, смотрел на меня с тихим интересом. «Ты не такой, как они», – сказала я ему позже, когда он вызвался показать мне Кострому. Он улыбнулся: «А ты не такая, как в твоей голове». И он постучал меня пальцем по лбу. Город оказался сказкой – деревянные домики, церкви с золотыми куполами. Я снимала всё: плакучие ивы над Волгой, старушек у патриарших палат. «Это ведь родина Снегурочки», – говорил Лёша, и его голос звучал почти нежно. В туалете поезда было тесно. Запах железа и дезинфекции смешивался с его дыханием. Пристроила телефон на полке. «Люби меня», – прошептала я по-японски, глядя в объектив. Его ладони были грубыми, но движения – бережными. Я ждала оргазма – этого взрывного финала для блога, но тело не ответило. Вместо волны удовольствия пришло странное уважение – к его искренности, к тому, как он смотрел на меня, а не на камеру. «Зачем ты это делаешь?» – спросил он после. «Это моя работа, Лёша-сан». Вернулась в купе с чувством пустоты, но комменты ликовали: «Он такой нежный!», «Настоящие чувства!»
Игорь, протрезвев, стал преследовать меня. «Ты ведь хочешь», – его пальцы пахли табаком. Я уклонялась, дразня: «А что предложите взамен? Мои подписчики ждут зрелищ…» Он в ярости устроил драку в ресторане – его высадили на маленькой станции. Снимала его фигуру на перроне: одинокую и злую. «Иногда любовь похожа на войну», – прокомментировала я для блога.
Новые соседи – пожилая пара из Владивостока. Борис Моисеевич и Галина Наумовна. Еврейская интеллигенция с грустными глазами. «Мы едем домой, – говорил Борис Моисеевич. – Во Владивостоке пахнет морем и свободой». Они рассказывали о России, которую помнили – о поэтах, диссидентах. Я говорила о Токио – о неоне, одиночестве. «Вы такие разные, – удивлялась я. – Как одна страна может быть такой разной?» Галина Наумовна гладила мою руку: «Деточка, Россия – это не страна, это состояние души». Ночью Борис Моисеевич пришёл ко мне. Его прикосновения были нежными, полными благодарности за внимание к его жене. «Вы дарите ей воспоминания», – прошептал он. Не стала включать камеру. Этот момент принадлежал только нам.
В Екатеринбурге на перроне увидела сувенирный обелиск «Европа-Азия». Вспомнила Игоря – его ярость, его страсть. Подписчики просили: «Покажи, как скучаешь по нему!» Прислонилась к вагону, закрыв глаза. Пальцы сами потянулись под юбку. Другая рука держала телефон: «Смотрите, здесь Европа встречается с Азией. Как и во мне…» Оргазм пришёл волной – горячей, влажной, одинокой. Но в комментариях уже просили нового: «Сними, как мочишься!», «Покажи, как ешь борщ!»
Под Пермью познакомилась со студентом-философом Колей. У него были безумные глаза и тихий голос. «Весь мир – матрица, – говорил он. – А Библия – её код. Мы все живём в симуляции». Находила его безумие сексуальным. Занимались любовью в тамбуре, под стук колёс. Его слова лились как поэзия: «Ты как аватар, созданный для соблазна… Твоя белизна – протест против системы…» Подписчики требовали: «Расспроси его о матрице!», «Пусть объяснит про ветхий завет!»
Владивосток встретил туманом. Золотой мост висел как мираж. Стояла на перроне, чувствуя запах моря. «Папа, я приехала», – сказала в телефон. Он ответил что-то по-японски, но я уже плохо понимала родную речь. Русские слова казались теперь более честными. Не поняла русских. Их широту, их тоску, их безумную щедрость. Но полюбила. Каждого – Игоря с его гневом, Лёшу с нежностью, интеллигентов с их памятью, студента с его безумием. Мой блог продолжался. Снимала последнее видео у памятника Муравьёву-Амурскому. «Россия – это как секс, – сказала в камеру. – Болезненно, странно, иногда унизительно. Но после хочется снова…» Поезд ушёл назад, в Москву. Осталась одна на краю земли. В кармане звенели донаты.
В душе – пустота размером в девять тысяч километров. Иногда ловила себя на том, что ищу в зеркале ту девушку из купе. Но находила лишь отражение – белое, припудренное, вечно улыбающееся. Как экран телефона, который больше никогда не выключится.
Зина
Дорога в деревню напоминала медленное