ПОСТ бесплатное чтение
© Storyside, 2020
© Дмитрий Глуховский, 2020
Эта сторона
– А что там, с той стороны моста?
Егор уже, наверное, в тысячный раз спрашивает это – и не устает, потому что ответ каждый раз – разный.
Огромный мост уходит в зеленую муть, в густой ядовитый туман, постепенно растворяется в нем и исчезает из вида полностью уже метров за двадцать от берега. Иногда ветер налетает на него, пытается разогнать – но не может.
Зеленая завеса приподнимается всего еще чуть-чуть – и за ней видно все то же: ржавые рельсы, ржавые балки и ржавые фермы, поросшие чем-то рыжим, будто водорослями, но не водорослями; чем-то, шевелящимся на ветру и без ветра.
Туман нельзя разогнать, потому что он поднимается от реки. Туман это дыхание самой реки – медленной, пенной – больной.
Реки с берега тоже не видно – бетонные быки моста сходят в нее где-то уже во мгле. Зато слышно ее хорошо и через туман – ее чавканье, хлюпанье, урчание. Кажется, что она живая, но это только кажется. Ничего живого там, внизу, нет. И ничто живое, попадая туда, не может там уцелеть. Деревянные лодки обугливаются, резиновые идут пузырями и лопаются. Местные по берегу и на пушечный выстрел к воде не подходят. И то сказать, одно слово – вода… Какая же эта вода?
По реке нельзя сплавляться – даже на баржах с железными боками. Те, кто отплывал по ней вниз, никогда не возвращался. И никогда никто не приплывал по ней к мосту сверху.
Поэтому и названия никакого реке теперь не нужно: река и река.
А раньше она называлась «Волга».
Егор не отстает:
– Ну так что?
– Что-то… Города какие-то, наверное. Такие же пустые, как вон наш Ярославль. Сам же знаешь, что спрашиваешь?
– Я-то как раз ничего не знаю. Это вы ж у нас все знаете, Сергей Петрович.
– Попробуй только нос на мост сунуть! Голову тебе оторву! Ясно тебе?!
– Мне-то ясно, Сергей Петрович. Я-то что – просто балда с гитарой. Это вы у нас целый комендант! Мне-то и не нужно этого знать. А вот как вы не интересуетесь – это вопрос! Вам же восточные рубежи империи оборонять!
Полкан смотрит на Егора хмуро. Трет лысину. Отодвигает в сторону стакан в серебряном железнодорожном подстаканнике. Рычит:
– А мне хватает того, что я знаю, понял ты, умник? От Москвы и на тот край света идет эта наша гребаная железная дорога. Но как по мне – она на нас и заканчивается, раз с той стороны уже столько лет никто не стучался. Каждый своим делом должен заниматься, ясно тебе? У каждого свой пост!
Полкан барабанит пальцами по столу, пытается придумать себе занятие, под предлогом которого мог бы вышвырнуть Егора из своего кабинета. Урок политинформации кончился, не начавшись.
Егор предлагает перемирие:
– Гитару отдай, я пойду.
– Хрена тебе, а не гитару, понял?! Иди историю учи, и потом рукопашный бой у тебя будет, а вечером поговорим про твою гитару! Раздолбайничать он хочет, а учиться он не хочет ни хрена! Географию империи иди учи! Что тебе та сторона уперлась, если ты и что с этой-то, в голову себе вбить не можешь!
А что с этой стороны?
Пустые дома, пустые улицы. Пустые жестянки брошенных машин. Кости ничейные – и порознь, и в обнимку. Дикие собаки.
Живых мест осталось мало. Разве что на постах, в станциях-крепостях сидят люди, прицепившись, прилепившись к железной дороге – и ощетинившись.
Полканов Пост, получается, сидит на железке самый крайний. Гарнизону велено охранять восточные подступы Московии, и гарнизон, верный присяге, стережет мост. Стережет то ли от бунтовщиков, то ли от кочевников, то ли от зверья – сейчас уже даже Полкан не скажет, от кого.
В учебниках истории, по которым Егора заставляют учиться, все заканчивается благостно: процветание, справедливость, вхождение в новую эру. Где эта эра накрылась медным тазом, туда учебник уже не достает. Нужно верить Полкану, который говорит, что народ взбеленился, предатели растащили страну по частям, а столица была слишком обескровлена, чтобы дальше держаться за отваливающиеся земли. Москва тогда, дескать, провела границу по отравленной ядовитой Волге, поставила на этом берегу Пост, про тот берег забыла, и занялась своими делами. Дел было еще невпроворот.
Была Россия – стала Московия.
Больше Егору знать и не полагается. Глядя Полкану в его свиные глаза, он говорит:
– Сдалась мне эта ваша география с историей. Екнулся старый мир, да и хер бы с ним. А гитару я все равно сопру. Не ты дарил, не тебе и отбирать, понял?!
Егор отодвигается потихоньку поближе к выходу, чтобы успеть вышмыгнуть, пока отяжелевший, закостеневший Полкан выберется из-за своего стола. Тот натужно соображает, что именно Егор ему сейчас сказал; в конце концов трясет кулачищем:
– Гляди у меня, балда! На ночь за стеной оставлю, вот тогда увидим, какой ты храбрый! А балалайку твою в печку кину!
– Посмей только!
Но гоняться за Егором коменданту лень. А потом – зачем сейчас гоняться, если ночевать им все равно под одной крышей. Егор сам придет к нему в лапы, как миленький. Не за стеной же, в самом деле, спать! И Полкан, не вставая, рычит глухо:
– Не хочешь учиться – не учись! Семнадцать лет человеку, а он только бренчать хочет да шляться, а думать он не хочет ни о чем! Знаешь, что? Хочешь за мост – валяй, шагай! Отпускаю! Только никуда ты не пойдешь, ясно? Потому что никуда от мамки своей не денешься! Сидишь под юбкой у нее! Только мне хамить вон умеешь, а больше ничего не умеешь!
– Я под юбкой, а ты под каблуком! Сам-то ты что можешь? На жопе только сидеть и командовать! Что тут, много ума надо? Командир, блин!
– Пшел вон! Вон пшел отсюда!
Егору только этого и надо: довести Полкана до белого каления.
Он сует руки в карманы и скатывается по ступеням с верхнего этажа коммуны – вниз.
Проскакивая второй, Егор тормозит у дерматиновой двери, у четвертой квартиры. Затаив дыхание, слушает – услышит ее голос? Нет?
Слух у Егора острый. Соседские разговоры слышит за стенкой дословно, слышит, как от китайцев подводы идут по собачьему лаю; слышит, на какую ноту свистит чайник, а на какую воют волки. Мать говорит, это он в своего настоящего отца таким пошел. Идиотский, говорит, дар, ничего от него хорошего.
Нет. Не слышно ее. Слышно, как молится за дерматиновой дверью их старушенция, а больше ничего. Зря и останавливался. Упрекнув себя за мягкотелость, Егор прыгает через несколько ступеней и летит дальше вниз.
В подъезде забирает приставленный к стенке лонгборд.
Становится на колеса, но никуда не едет: смотрит в окна над собой. В окна второго этажа. Окна пустые; на секунду ему кажется, что за стеклом, как подо льдом, скользнула она – распущенные светлые волосы, худые загорелые плечи – даже прозрачные серые глаза видятся… Неужели прослушал ее, неужели пропустил? Егор вскидывает руку, машет стеклу и льду – неуверенно.
И тут же спиной чувствует взгляд.
Мишель стоит у гаражей и смотрит на него насмешливо и заранее устало – она не хочет даже начинать этот разговор: привет, как дела, у меня нормально – потому что лучше Егора понимает, что там, за этой словесной шелухой. Ей двадцать четыре, Егор для нее слишком мелок и недостаточно крут, хоть он и пасынок коменданта Поста. Егору семнадцать, у него уже, конечно, все было; но было только так – для порядка и для очистки совести, с китайской проституткой на Шанхае. А Мишель – звезда, принцесса, инопланетянка.
В руках у нее айфон: ее вечный старый айфон, с которым она не расстается ни на секунду. Мобильный, по которому нельзя никуда звонить, потому что сотовые сети упали давным-давно, в начале войны еще. Но он нужен Мишель не для того, чтобы звонить в настоящее. Он ей для связи с прошлым.
Егор шмыгает носом.
– Привет. Как дела?
Мишель смотрит на него – и он видит в ее взгляде что-то еще, не только вечную ее утомленность от Егоровых неумелых ухаживаний. Видит черноту – глаза перегорели. Она набирает воздуха, чтобы сдуть Егора из своего поля зрения, но вместо этого говорит бессильно и как будто бы равнодушно:
– Телефон сдох.
– Это как сдох?
– Не знаю. Должно же было это когда-нибудь случиться.
Как будто равнодушно – но ее голос дрожит, и Мишель отворачивается от Егора, смотрит в пустоту за воротами.
Егор тогда пыжится, чтобы выглядеть и звучать как можно увереннее.
– Ну как-то, наверное, можно починить его!
Мишель смотрит на него внимательно, в упор. У Егора головокружение. Он слушает ее запах.
– Как? Я носила уже Кольке Кольцову. Он говорит – этому хана, был бы новый – можно было бы попытаться память перекинуть, а так…
– Ну тогда, – глупо улыбаясь, говорит Егор. – Добро пожаловать к нам на Пост, значит. Чувствуй себя, как дома. Тут у нас застава, там больница, а это школа. Нужники на улице – канализация не пашет…
Мишель скрещивает руки на груди. Голубая джинсовка съезжается, как панцирь. Она смотрит на него с ненавистью:
– Дебил. Не смешно.
Она отворачивается, сутулится и уходит. Егор потеет, улыбка превращается в судорогу, но слов, чтобы остановить Мишель, он найти не может. Сейчас он ее потеряет навсегда, совершенно точно потеряет. Он и сам с собой не стал бы после такого разговаривать, а уж Мишель… Дебил. Точно, дебил.
Надо что-то придумать срочно. Что угодно. Сейчас!
Он комкает слова, лепит сумбур:
– Я тут песню придумал… Написал… Хочешь, сыграю?
Слава богу, этого она уже не слышит.
Мишель берется за дверную ручку очень осторожно: ручка скрипит, дверь скрипит, жирно лакированный сосновый паркет скрипит, все в этой проклятой квартире скрипит. Дед смеется, идешь, как по минному полю – не туда ступил, кранты. Бабка услышит и все, приехали. Дед про минные поля знает, в войну сапером служил.
В глубине квартиры пульсирует заунывное, скрипучим голосом:
- Алый мрак в небесной черни
- Начертил пожаром грань
- Я пришел к твоей вечерне,
- Полевая глухомань
- Нелегка моя кошница
- Но глаза синее дня
- Знаю, мать-земля черница
- Все мы тесная родня
Это бабка надрывно, с дешевым пафосом, бубнит своего Есенина. Твердит непослушными губами стихи, думает, что так память не потеряет.
- И придем мы по равнинам
- К правде сошьего креста
- Светом книги голубиной
- Напоить твои уста.
С порога шибает старческой кислятиной. Воздух густой, как вода. В солнечном луче вихрится золотая пыль – как планктон под фонарем ныряльщика. Причитания затихают.
Мишель делает шаг, другой – и из комнаты, конечно, слышится:
– Никита! Никита!
Мишель с досадой выпускает из себя воздух, набранный в легкие, чтобы парить над скрипучим паркетом.
– Никита! Это ты? Кто это?
Наконец, Мишель нехотя отзывается.
– Это я, баб!
– А дед где?
– На дежурстве он, баб!
Теперь нужно войти к ней поскорее, потому что иначе бабка может испугаться и еще расплачется, чего доброго. До инсульта она была кремень, и даже когда ее родная дочь сгинула в отключенной от связи Москве, она при внучке не плакала. А теперь вот чуть что – сразу в слезы, беспомощные и обиженные слезы.
У бабки все отнялось, кроме правой руки. Она приподнимает голову, тянется навстречу Мишель, тревожно хмурится – а потом узнает Мишель, улыбается ей и бросает голову на подушку. И просит настойчиво, но по-детски настойчиво.
– Деда найдешь мне?
– Он отдежурит и придет, ба! Он тебе зачем? Тебе судно поменять? Подмыть? Давай, я сделаю!
Мишель говорит нарочито спокойно. Но получается как будто зло. Мишель спрашивает себя – слышит бабка в ее голосе эту злость или не слышит? Было бы стыдно, если услышала бы.
– Нет, внучка, нет. Спасибо.
– А зачем?
– Ни зачем. Я подожду его. Я подожду.
Бабка пытается улыбнуться Мишель благодарно, но левая половина рта у нее неживая, и вместо улыбки получается ухмылка.
Вся комната заставлена старьем. В буфете какие-то печальные собачки со сколотыми ушами, фарфоровые мальчики в матросках со стертыми глазами, на шифоньере ящики с неизвестным барахлом, все в пылище.
От кислятины глаза слезятся. Трудно возвращаться сюда с улицы.
Мишель поскорее уходит, притворяет к бабке дверь, и слышит, как та опять принимается читать нараспев:
- Белая береза
- Под моим окном
- Принакрылась снегом
- Точно серебром
Мишель, конечно, знает, зачем бабке ее Никита. Наизусть знает, какие разговоры она собирается с ним заводить. Ей жалко бабку, но деда ей еще жальче, и поэтому она даже и не пойдет его искать, и не станет ему рассказывать, что бабка его звала.
Она заходит в кухоньку, закрывает дверь поплотнее, садится на свою табуретку, выуживает в кармане наушники, чтобы заглушить бабкино бормотание музыкой, достает свой телефон – и только тут вспоминает, что тот сдох.
Мишель по привычке, по инерции смотрит в перегоревший черный экран, но видит там только себя саму. А раньше там был весь мир – весь ее довоенный московский мир. Родители – живые, пятикомнатная квартира в центре и дом за городом, отмытые до блеска проспекты и выложенные брусчаткой улицы, расфуфыренные школьные друзья, кафе с угодливыми официантами и самыми фантастическими блюдами.
И еще видео с хохочущими людьми. И видео с отцовскими наставлениями.
И еще много музыки – саундтрек ко всей ее прежней московской жизни. Все эти годы на Посту Мишель не вынимала наушники из ушей: слушала все свое прежнее, пыталась наложить старую свою роскошную музыку на новую убогую картинку. Клеилось плохо, но всегда можно было закрыть глаза.
Теперь вот пришлось открывать.
Полкан выходит во двор и оглядывает свою крепость.
Крепость для гарнизона слишком велика – зато лучше места для нее было не придумать. До Распада тут располагался Ярославский шинный завод; огромная территория с тех пор еще была обнесена бетонным забором с колючкой поверх, на въездах еще прежними владельцами были устроены КПП, а огромные чадные трубы могли бы стать такими дозорными башнями, с которых тот берег было бы видно до самого горизонта через любой туман – да вот только по ним наводились бомбардировщики, поэтому долго они не простояли.
А теперь охрана обходит все эти гектары раз в день, овчарки обнюхивают периметр, проверяют – не подкопался ли кто под забор, не перемахнул ли – приближаются к темным кирпичным заводским корпусам, и затемно возвращаются обратно в коммуну.
Коммуна стоит с самого края завода: две малоэтажных панельки, гаражи, дворик. Одна раньше была административным зданием, другая была нафарширована шаблонными квартирками, в которых жили себе от кредита до зарплаты нормальные люди, многие из них шинники – получили тут жилье за выслугу своих резиновых лет – а кто-то и случайные граждане, купившие квадратные метры с видом на рельсы по рыночной цене.
Когда нормальная жизнь гикнулась вместе с кредитами и зарплатами, а российское человечество сильно поредело, граница известного и обитаемого мира была перенесена ближе к столице и теперь проходила как раз по реке. А уцелевшие собрались снова вместе. Их уже немного оставалось, так что делить им было особо нечего; куковать одним в своих старых квартирах – без окон, а иногда и без стен – было и тоскливо, и опасно. Человек человека греет все-таки…
И вот они, как очутившиеся зимой в лесу без костра, сгрудились на Посту, на бывшем шинном заводе, спрятались за его бетонными заборами, обжили его общагу и административное здание, в гаражах наладили какие-то мастерские, поставили сторожевые башенки, присягнули на верность Московии и стали как-то существовать далее – на самом краю мироздания.
Земля, кажется, все еще оставалась круглой, но верили теперь в это не все, а научные споры вести было и вовсе некому. Геополитическая карта стала меньше, а темных пятен на ней – больше; даже, собственно, Ярославль, по-хорошему, надо было бы на этой карте перерисовать, да только в город никого было не выгнать.
Квартиры превратились в конторы, из одной сделали клуб, из другой – столовую, в третьей разместили медпункт, а в четвертой детский сад и школу разом – потому что дети упрямо рождались: жизнь-то шла своим чередом, и те, кто потерял на войне свои первые семьи, тянулись к друг другу за утешением и забытьем. Сильней любви только клей шибает – но клей еще добыть надо, а любовь всегда с собой.
От Полкана первая жена уехала куда-то, кажется, в Королев, еще до Распада. Полкан тогда рулил отделением полиции по Ленинскому району, домой возвращался на рогах, жену третировал и даже поколачивал, и однажды она просто исчезла, оставив ему объяснительную. Детей у них не было, развода он ей поклялся не давать, но разыскивать не поехал – хотя мог бы воспользоваться служебным положением. А потом как раз счастливой новой эре настал каюк, и все документы старой России перестали действовать.
Полкан тогда заприметил Тамару. Но Тамара была не одна, с ней в комплекте шел Егор. Как Полкан не думал искать свою первую жену, так и Тамара не ждала Егорова отца. Тамара каким-то образом твердо знала, что его на этом свете уже нет, а поэтому от обязательств она свободна. Тамара многие вещи знала, просто знала – и все.
«Заприметил» – это Полкан сам так сказал ей. А те, кто видел, как все происходило, определили это по-другому: «Голову потерял». Тамара была, конечно, для своего возраста очень красива. Но в то, что Полкан ее, цыганку, готов полюбить всерьез, а не на вечер, и в особенности в то, что он захочет, как родного, воспитывать цыганенка, она не верила.
Полгода он добивался ее, унижался, подвергал унылым ментовским ухаживаниям и клялся, что станет Егору папкой – при том, что был не последним женихом для разведенной сорокалетней женщины: он уже тогда был командиром заставы, которая и превратилась в Пост.
Через месяц после того, как Тамара согласилась с ним сойтись, Полкан стал пить меньше; на новую жену руки не подымал.
Никаким папкой он Егору так и не стал, а Егор не стал ему сыном.
В отличие от Тамары, Егор в смерти пропащего своего родного отца уверен не был. Он и похож был, видимо, на него – скулами и раскосыми серыми глазами. Ни смуглости материнской в нем не было, ни черных ее волос.
Но уж точно никому никогда и в голову не приходило, что Егор мог бы быть сыном Полкана – кряжистого, брыластого, с башкой, растущей прямо из плеч.
Из уважения к Полкану Егора «цыганенком» на Посту даже за глаза никто не называл.
Называли «Полканов выкормыш».
Егор глядит на алые силуэты панельных домов, которые маячат над путями. Там гниет город Ярославль. Сгонять туда? Может, повезет.
Здорово было бы вот так вот запросто взять и найти мобильник. Найти айфон и принести ей, вручить ей с таким видом, как будто ничего такого в этом особенного нет: вот, у меня, кстати, завалялся старый, решил тебе его слить, твой же вроде сдох, да?
Или нет.
Или лучше уже описать все приключения, с которыми ему этот телефон достался. Как трудно было выбраться с Поста, что пришлось наврать охране, по чьей наводке он попал в ту самую квартиру, где у мертвых жильцов был припрятан не распакованный еще, новенький айфон. Новый было бы круче, чтоб прямо в коробке; это Мишель точно бы оценила!
Можно отпроситься у охраны на воротах, соврав, что Полкан его отправил с заданием на заставу, но они могут начать звонить отчиму, а тот наябедничает матери, а мать устроит истерику, что Егорушка опять напрасно подвергает себя чудовищным опасностям. Как по ней, лучше было бы, если бы он сидел круглые сутки во дворе на лавочке и палочку ножиком строгал.
В полуобрушенных заводских корпусах есть бомбоубежище. Начинается оно на территории завода, но выходит подземными катакомбами за ее пределы. В коридоре есть тяжеленная чугунная дверь с замком-вентилем, как на подлодке. Это – Егоров личный тайный ход, кроме него, никому не известный.
Кроме него и Полкана. Когда-то тот, пытаясь с Егором подружиться, открыл ему это под большим секретом. Для дружбы этого не хватило.
Егор берет в караулке короткий семьдесят четвертый, в бомбоубежище находит припрятанный противогаз, выбирается за стену, становится на свой лонгборд и катит вдоль путей до города. Ветка доходит как раз до Ленинского района, бывшей Полкановой вотчины.
За воротами КПП можно по Советской ехать, а можно по Республиканскому проезду – и то, и то ведет от реки внутрь города.
Ярославль город обычный: тут сталинка, тут панелька, тут трехэтажная стекляшка ТЦ, тут карусель, тут помойка, тут памятник Ленину в голубином дерьме, тут церковь обшелушенная. Машины ржавые в вечной пробке – как банки из-под шпрот; перекати-поле и коряги какие-то, которые до войны считались деревьями, а после войны без присмотра обезумели и разрослись, как придется.
Нынешние обитатели Поста в город ходить не любят; если только в Родительскую субботу, вместо кладбища. Придут, потолкутся, повздыхают, разопьют по-быстрому пузырь. Посмотрят в слепые окна, повспоминают, какая раньше жизнь была, посмеются над бедами, которые тогда казались страшными, поплачут потихоньку над теми, кого не воротить – вот и вся программа.
А Егору Ярославль по кайфу. Тут доска нормально едет.
Хороший здесь асфальт, дыбится только местами, где-то корни взламывают серую корку, где-то воронки от снарядов – но так ехать даже веселей.
Зря мать параноит – в городе ничего такого уж опасного нет, от чего не спас бы укороченный ментовской калаш. После войны лес, конечно, стал подбираться ближе к домам, и окраины все заглотил. А вместе с лесом надвинулись на город и всякие лесные обитатели. Кто думал, что в войну вся шушера вымрет, ошибался. Но это все просто животные: человека они стараются обходить стороной, оружейное масло и порох чувствуют в воздухе за километр, а жрут, главным образом, друг друга.
Может, по ту сторону реки все и кишит какими-нибудь чудовищами – но через реку они, как и люди, перебраться не могут.
Егор катит под путями к автобусному парку, мимо приплавленных к асфальту автобусов гармошками – к сгоревшему торговому центру с почему-то уцелевшей вывеской «Игрушки».
Он знает, где тут раньше был салон сотовой связи: на первом этаже, за фудкортом. Мобильные раньше были самым ходовым товаром, у каждого была трубка. Куда же, черт их дери, теперь-то все подевались?
Он въезжает на скейте прямо внутрь; в потолке зияет дыра, через нее падают внутрь бледный свет и жухлые листья. Черные магазины стоят пустые. В ТЦ, конечно, все уже сто лет как разграблено – как только началась война, народ тут же и вынес его, и никакие приказы стрелять по мародерам не сработали.
Сгоревшее кафе, сгоревшая блинная, сгоревшая бургерная.
Вот он: черно-желтый салон с оплавленной девушкой на постере: половина лица улыбается, половина обуглена.
Егор ворошит носком сапога горелые пластмаски, заходит в темную подсобку. Конечно, ничего. Капает откуда-то вода, ветер дует в трубы, как в свирель. Шуршат крысы. Егор бессознательно раскладывает капель по нотам, слова придумываются сами:
- Ветер дует в трубы, как в свирель
- У него обветренные губы
- Ртутная тяжелая капель
- Нудная, дурная канитель
- Тик, так, тик. Гадаю: любит ли?
- Не любит?
Егор останавливается, не спускает глаза с оплавленной девушки, кладет пальцы на деку отобранной Полканом гитары, перебирает воздух, подбирает аккорды; потом, так и не закончив, бросает.
Становится на свою доску и катится дальше; не хочется возвращаться домой с пустыми руками.
Там, где мост приходит на этот берег, стоит застава. Наворочено мешков с грунтом, разложен костер, сидят у костра люди. Проброшен телефонный кабель до самого Поста: если вдруг на мосту кто появится, можно будет немедленно звонить в караулку или сразу Полкану. Но на мосту сто лет никого не было, поэтому на дежурство сюда мужики ходят полирнуть дневные сплетни самогоном: ночами прохладно, и начальство не запрещает.
Застава устроена на таком расстоянии, чтобы людям не приходилось дышать речными испарениями. Туман густой, тяжелый и как будто сделан из каучука: далеко от реки его не относит, тянет его обратно к воде. Если посветить фонарем вперед, луч влипает в ядовито-зеленую гущу, сразу теряет силу и даже на пару шагов не может пробиться вглубь – преломляется и расходится во все стороны ровно. Тогда кажется, что туман это мягкая, но непреодолимая стена. Как будто стенка пузыря, в котором находятся и Пост, да и вся остальная Московия. А за стенкой этой, может, летают в пустоте всякие галактики, а может, и нету ничего. Наверное, ничего нету, раз ничего не видно.
– Ну… Ленка Рыжая, понятное дело. Скажи лучше, кто ей не нравится, проще будет. На Ленке у нас все и держится!
Мужики смеются. Рыжий Колька Кольцов придает себе решительный вид.
– А я бы вот с Мишелью замутил!
– Хо-хо! С Мишелью! Слышали, чуваки?
– Мишень: Мишель!
– С ней бы кто хочешь замутил бы! Ты уж лучше, Коляныч, к Ленке Рыжей сходи, или на Шанхай сгоняй. А то, пока будешь ждать Мишель свою, гляди, лопнешь!
Люди в заставе любят разговаривать. Потому что, когда замолкаешь, слышно становится, как разговаривает сама с собой река – урчит, клокочет, как будто переваривает кого-то, а иной раз издает такие звуки, которые вообще нельзя человеческим языком описать.
Ямщиков вдруг натурально вздрагивает и тычет припавшего к горлышку Антончика в плечо. Озирается испуганно на мост.
– А не бормочет там кто-то, слышишь?
Антончик отрывается от фляжки, тоже настораживается. Оборачивается на Ямщикова. Вид у него настолько встревоженный, что Ямщиков довольно всхохатывает: удалось напугать парня. В который раз удалось! Тот бурчит:
– Да иди ты! Чуть не подавился из-за тебя! Глотку обжег!
Антончик завинчивает фляжку, передумав угощать Ямщикова. Тот все равно ржет. Знает, что Антон этих застав по какой-то необъяснимой причине боится. Все об этом знают, и все сговорились Антончика обязательно хоть раз за дежурство да разыграть. С развлечениями на Посту скупо, сгодится и это.
– Ну реально похоже ведь, нет? А теперь – вот послушай, послушай – как будто кто-то хрипит там. А? А?
Пока Егор доезжает до блочной многоэтажки, Ярославль успевает, как губка, напитаться темнотой. Входя в подъезд, Егор включает фонарь.
В подъезде наметено листвы, валяются чьи-то скелетики и засохшие кучки дерьма, в углу у мусоропровода натаскано плесневелых ватников и скручено в черт знает чье гнездо – но видно, что вся эта жизнь тут проистекла давно и давно выдохлась. Лифты стоят, в кабинах темно.
Егор поднимается от этажа к этажу, дергая дверные ручки брошенных квартир.
Иногда ему чудится, что в квартирах что-то движется; но это, наверное, ветер хлопает оконными ставнями и дверцами кухонных шкафчиков.
Егор находит незапертую квартиру, пробирается внутрь.
За кухонным столом сидит мумия в осенней ветровке. Руки черные, скрюченные, лежат на столе. Глаза птицы съели.
Егор садится напротив.
– Привет. Как дела?
– Ну так. Не особо. Со зрением херня какая-то.
– М-да. Жесть. А так – что нового?
– Да какое новое, брат. Из дома не выхожу.
– Ну, так-то, ты ничего и не пропустил. Там, снаружи, тоже без изменений.
– Москва как, стоит?
– Стоит, куда денется.
– А за мостом какие новости?
– Никаких. Не напишут, не позвонят. Тебя как звать-то?
– Семен. Семен Семенович. А тебя?
– А меня Егором. Егор Батькович.
– Ну спасибо, что проведал, Егор Батькович. Раз в пять лет кто зайдет – мне уже радость.
– Да мне не трудно, я тут рядом живу. Слушай, Семен, а ты не против, если я у тебя карманы гляну? Мне тут айфон нужно позарез. У одной телочки сломался, и я вот короче… Подарить ей хотел.
– А че, красивая телочка-то?
– Телочка вообще огонь. Но на меня болт клала. Типа, я мелкий, и все такое.
Ну, блин. Так-то мне эта тема не очень, когда мне по карманам лазают. Но если прям красивая…
– Прям красивая. Реально.
– Ну ладно тогда. Лезь.
– А ты… Семен Семенович. Ты от чего умер-то? Ты это… Не заразный какой-нибудь?
– Да нет, вроде. Зараза столько лет все равно не живет. Да ты лезь смело, на крайняк, потом руки помоешь.
– Ладно. Спасибо. Я аккуратно.
Егор лезет в карманы к Семену Семеновичу, тот старается держаться прямо. Карманы у него пустые. Егор тогда отряхивает руки, обходит квартиру, залезает в шкафы, но у Семена Семеновича дома хоть шаром покати.
Егор заглядывает еще в две другие квартиры.
Тут все вверх дном. Шкафы и серванты выпотрошены, все их содержимое вывалено на пол и будто растоптано, самой мебели нигде не видно. Валяются книги с вырванными страницами, под ногами хрустит хрустальная крошка от битых рюмок и фужеров.
Город за окном становится из алого сизым: солнце закатывается.
Пора возвращаться.
Егор закидывает калаш на плечо и катится по растрескавшемуся асфальту.
– Деда, пойдем домой!
Мишель глядит на деда Никиту одновременно просительно и строго; старый Никита показывает ей свой стакан, который наполовину полон.
– Еще не время!
– Это она тебя зовет. Заснуть не может.
Никита обводит присутствующих унылым взглядом. Другие два старых хрыча, давние его друзья, еще заводские, понимающе вздыхают: дескать, прости и прощай, дорогой товарищ. Наспех чокаются, глотают мутный самогон (Мишель зовет его «крафт»), и Никита с кряхтением поднимается со своего насеста. Опирается на внучку, идет не без труда – полстакана в нем бродит.
– Что говорит?
– Ну, что-что? Где дед – это раз. Ну и «Березу» по кругу.
У входа в подъезд они оба переглядываются еще раз, и вдруг Мишель хватает Никиту за рукав.
– Я больше тут не могу, деда.
– Опять двадцать пять.
– Правда, не могу. Я тут сдохну.
– Ну вот прямо и сдохнешь!
– Я тебе серьезно говорю.
– И я тебе серьезно, Мишелька. Сама подумай: если бы твои родители были бы до сих пор живы – да неужели бы они тебя не забрали? Твой отец в тебе души не чаял! Ты у него с шеи не слезала, он тебя ножками побегать на минуту не отпускал… Сколько лет прошло – и ни слуху, ни духу. Ну это тебе о чем-нибудь говорит?
Мишель набирает воздуха в легкие. Сколько раз их разговор упирался именно в это: в ее упрямое нежелание допустить, что родителей давным-давно нет. Она поднимает глаза на деда.
– Ну и че? Ну ладно, ну умерли они. И че?
– И кому ты там нужна тогда?
– Дяде Мише. Тете Саше.
– Позвонить они могли за столько лет, дядя Миша? Не звонили же.
– Ну и ладно! И все равно!
– Пойдем, Мишель. Пойдем домой.
Она мотает головой, но по лестнице за ним наверх все-таки бредет. Навстречу им соседи, из распахнутых дверей хлещет свет, слышны детские смех и плач, ругаются какие-то муж с женой, не думая даже закрыться. Коммуна так потому и называется, что вся она – одна коммуналка на четыре этажа. Какие уж тут секреты друг от друга. Какая тут личная жизнь.
Дверь, конечно, скрипит, и бабка сразу слышит этот скрип.
– Никита! Ты? Никита!
– Я, Маруся, я.
– Пойди ко мне. Пойди. Поговорить хочу.
Мишель садится в кухне и глядит в стену. Хочется достать телефон: без телефона хоть вешайся.
– Что ты, Маруся?
– Я повенчаться с тобой хочу. Хочу повенчаться, Никита.
– Куда нам уже, Марусь?
– Надо повенчаться, Никита. Мне скоро помирать, а мы не повенчаны. Не найдемся друг с другом на том свете. Мне там одной тоскливо будет. Тебе разве нет?
– Будет, Марусенька. Я, может, к тебе в рай-то и не попаду еще.
– Тьфу тебя! Опять пил?
– Вот именно. А алкоголиков туда не берут, по-моему. Там твой Михаил Архангел скажет мне: «Ну-ка, дыхни!» И не пустит. Или кто там на воротах? Михаил или Гавриил?
– Зря ты так! Дурак!
Бабка всхлипывает, плачет. Мишель поднимается, прислоняется лбом к холодному стеклу; смотрит во двор.
– Ну прости меня, дурацкая шутка, согласен. Да кто нас повенчает, Марусь? Тут отпеть-то стариков некому, а ты «венчание». Полкана вон, что ль, попросить?
– Дурак!
– Слышь, Ямщик… Ну-ка… Посвети, а?
– Куда тебе посветить?
Ямщиков ржет, но Антончика это больше не успокаивает. Он не сводит глаз с клокочущей пелены, за которой прячется неизвестной длины мост. В ней будто что-то на самом деле шевелится, набухает, растет. Приближается.
Антончику двадцать шесть, глаза у него молодые, читать он не любит, а стреляет снайперски. А Ямщиков, хоть и на кабана в лес может с ножом пойти – такой бесстрашный человек – подслеповат.
– Туда вон посвети, ну! На мост.
– На мост?
Ямщиков опять хохочет, и тогда Антончик вырывает у него фонарь, и наводит желтый луч на зеленую стену.
– Вон! Не видишь, что ли?!
Руки у него трясутся, фонарь в них скачет, и луч, к туманной завесе уже совсем находящийся на излете, ослабший, то и дело соскальзывает со сгустка темноты, который прорисовывается в зеленой пелене.
Но сгусток этот растет, и через короткое время его замечают все остальные, даже и близорукий Ямщиков, который до последнего считал, что на этот раз разыгрывают его.
Клейкий туман пристает к нему, облепляет, не дает понять очертания. Движется оно странно, неровно, будто ползет толчками, рывками – да еще и раскачивается из стороны в сторону. Ростом оно, должно быть, не меньше двух с половиной метров, а то и все три. Длинное худое тело вроде бы венчает громадная голова.
Люди на заставе просто наблюдают за тем, как оно приближается к ним – наблюдают зачарованно, словно все инструкции разом вылетели у них из головы. Они не могут отвыкнуть от мысли, что с той стороны моста ничего не может быть, что оттуда никто не может к ним пожаловать. Никто и ничто.
И только когда оно уже в полный рост маячит сквозь зеленую плеву, когда становится окончательно ясно, что все это происходит на самом деле, Ямщиков словно просыпается и орет:
– Стой, кто идет!
Но это существо не останавливается – оно продолжает переть на заставу упрямо: вот оно уже на шаг ближе, еще на шаг, еще, еще, еще.
Ямщиков нашаривает автомат, ствол наставляет на низкое пасмурное небо – облака распластаны на невидимом стекле прямо над головами – и палит в него одиночными. Стекло не бьется, небо не падает, существо это продолжает брести прямо на них. Ямщиков ревет:
– Стрелять буду!
Но Антончик забирает у него автомат.
– Дай мне. А ты посвети-ка лучше…
Ямщиков направляет прыгающий луч на приближающуюся фигуру. Глазастый Антончик ловит ее на мушку. Она все еще окутана зеленым шлейфом, но в такую башку сложно не попасть.
Антончик делает вдох, делает выдох – и с колена палит короткой очередью твари в ее огромную голову.
Пули не останавливают ее и даже не задерживают ни на секунду – как будто бы Антончик мог промахнуться… Или словно это создание заговорено от пуль. Оно продолжает идти – мерно, упрямо, равнодушно.
– В ружье! В ружье!
Ямщиков хватает трубку телефона: звонить на Пост, успеть предупредить хотя бы их.
И тут эта фигура, вылупляясь окончательно из тумана, подает голос.
Заунывный, гундосый, как будто бы человеческий – но нет, совсем не человеческий – вой.
– Где Егор?
Полкан сидит, Тамара стоит над ним – высокая, худая, черные с серебряной нитью волосы собраны в тугой хвост, серебряный крестик выпростался из ворота. Полкан жмет плечами.
– Ну шляется где-то он, Егор твой. Почем я знаю?
– Ты отпускал его за ограду?
– Никуда я никого не отпускал! Нахамил мне и свалил, ты что, не знаешь его?
– Его нет во дворе.
– И что? Вон – по заводу, может, на доске на своей кататься пошел.
Тамара выпрямляется.
– Я сон видела. Что нам угроза. Оттуда, с той стороны.
– С какой стороны, Тамарочка?
– Из-за моста. Змея приползет. Змей…
– Ага. Змей, принято.
Полкан со скрежетом отодвигается назад, шагает к плите, поднимает крышку с кастрюли. Из угла на него глядит томный Никола Чудотворец в жестяном окладе, а с прикроватной тумбочки зыркает Матрона Московская, черно-белая, не иконописная, а сфотографированная еще при жизни, и поэтому никакая не благостная, а, как и полагается живым людям, злая и настороженная. Весь дом в этих иконах, хуже церкви.
– Змей… Приползет змей, принесет погибель.
Глаза у Тамары сузились, она буравит ими Полкана. Он деланно зевает:
– Опять что-то у тебя идет, опять что-то несет! Ну Тамара! Ну ты-то! Давай хоть ты перестанешь нести это все! Змей! Фигуральный хотя бы змей, или прямо буквальный? Ох-хо-хо! А что, добавочки-то нет, говоришь?
– Боюсь за Егора. Он тоже там во сне был, и так нехорошо…
– Ну хватит ты уже брехать! Брехать, каркать! Не знаю, как это все называется! Нормально все с ним, пошляется и вернется, ну?! Ты мне скажи лучше, почему так рагу этого твоего мало? Или ты это на нас двоих только сготовила?
– Мальчик мой… Мальчик мой…
Тамара закатывает глаза и оседает на пол. Полкан бросает тарелку, отшвыривает стул, успевает схватить жену под руки, чтобы не дать ей удариться.
– Вот накрутишь себя вечно! Сколько можно-то так! А? И свои нервы мотать, и мои еще! Тамар! Тамара! Пожалуйста, еб твою мать!
И тут вдалеке ухает, и стекла в их доме начинают звенеть.
Егор подлетает к заставе снизу по асфальтовой дороге, бросает доску и продирается через кусты к путям, собирая с жухлого репейника серые колючки.
– Держитесь, мужики! Я иду! Я тут!
Хорошо, что был рядом, когда на заставе застрекотало.
Хорошо, что еще не успел вернуться на Пост. Успел! Успел ведь?
Он пробирается наконец через заросли, перехватывает поудобнее рукоять, оглядывается бешено вокруг – кто стрелял, кто напал?!
Дозорные на заставе опустили автоматы.
Они всматриваются в туман перед собой остолбенело – теперь по-настоящему завороженно.
Пошатываясь, ссутулившись, на них упрямо идет оно… он. Идет и… нет, не воет, а поет.
– Гоооооспоооди, помиииииилуй…
Теперь эти слова совсем отчетливы; когда он пропел их в первый раз, было ничего не разобрать – и теперь-то ясно, почему.
На нем рваная хламида черного цвета, разорванная на груди. Лохмотья раздуваются, как парус, искажая очертания. Пляшет тяжелый железный крест на цепи, отскакивает от ребер, замахивается и лупит по ним снова – шаг за шагом.
– Гоооооспоооди, помиииииилуй!..
А то, что можно было принять сквозь туман за огромную голову существа – истерзанная грязная хоругвь, с самодельным ликом какого-то седобородого старца – усталого, страдающего, с грудью, навылет пробитой тут и там автоматным свинцом.
Пока он одолевает последние десятки метров до заставы, люди шепчутся.
– Как он через мост-то прошел?
– В него очередями палят, а он прет и прет…
– Гоооооспоооди, помиииииилуй!!!
Вот; теперь видно все.
В одной руке у него болтается зеленый кондовый противогаз с грязными стеклами: через него и дышал, пока шел по мосту. Так и перебрался. Пока пел через гундосый противогазный хобот, казалось, что зверюга воет.
Лицо иссечено, руки иссечены, грудь в шрамах. Глаза белые-белые, навыкате, смотрит, не моргая. На ногах стоптанные кроссовки, бурые от крови. Борода клочками. Больше на лице ничего не разобрать – сплошь корка из грязи и запекшейся сукровицы.
– Эй! Ты кто такой? Ты откуда?
Человек ничего не отвечает им.
Он застывает в пяти шагах от столпившихся перед бруствером дозорных. Опускает задеревеневшей рукой хоругвь – и устанавливает ее в гальку, которой пересыпаны железнодорожные пути.
А потом обессиленно опускается на колени и заваливается набок.
От ворот Поста бегут люди – Полкан с охраной – окружают гостя, обыскивают – оружия, вроде, при нем нет; тогда его подымают за руки-за ноги и тащат внутрь. Полкан распоряжается класть в лазарет.
Егор, воспользовавшись всеобщей суматохой, приближается к мосту, насколько можно – пока туман не принимается есть глаза, и от кислого его дыхания не начинает драть глотку. Он всматривается в клокочущее зеленое варево, вслушивается в него…
Иной раз кажется, что там, впереди, кто-то бормочет… А иной раз – будто хрипит, задыхаясь. Но, кроме странного гостя, эту пелену больше не может прорвать никто.
– Егор! А ну ка! Живо домой пошел!
Обжигает и оглушает затрещина.
Полкан хватает его клешней за шею и оттаскивает от жерла.
Егор матерится невнятно, но сейчас спорить с Полканом не решается. Ничего, потом сочтемся.
Сам Полкан, отослав всех вон, сам еще медлит, задерживается на краю моста. Харкает зло в его сторону и только после этого возвращается домой.
Та сторона
Фаина, главврач и единственный вообще врач постового лазарета, снимает трубку и произносит в нее:
– Да, Сергей Петрович. Фая это. Нет, пока не очнулся. Отравление у него. Противогаз-то совсем старый, вот и надышался все-таки от реки. Лепечет что-то, но ничего не разобрать. Да, буду продолжать. Нет, глаз не спущу. Спасибо. Я понимаю.
Все койки в лазарете стоят пустые, и только на одной, скрючившись под байковым одеялом, лежит худющий, изможденный человек. Руки у него исцарапаны, ноги все в синяках, на предплечьях порезы, спина вспухла от свежих ссадин, которые только-только начинают закрываться. Кажется, что он весь – одна сплошная кровоточащая или рана, или язва. Но в начале, когда человека сюда только принесли, этого не было видно – такая толстая короста грязи покрывала и его лицо, и его тело.
Сейчас короста сошла, и стало можно догадываться, сколько этому человеку лет: немногим больше тридцати. Точнее трудно определить, потому что лицо обветрено и всегда наморщено. Но в жидкой, как будто никогда не стриженной бороде – ни одного седого волоса. Борода русая, и голова тоже русая, а какого цвета глаза, врач не знает, потому что глаз человек ни разу еще не открыл.
Зрачки мечутся под тонкими веками в красных прожилках, человек крутится в постели и стонет, с кем-то спорит, испуганно вскрикивает, потом вдруг начинает нести какую-то несусветную чушь. Тогда врачица, выполняя полученный от начальства приказ, склоняется над спящим, и мягко, ласково, спрашивает у него:
– Как зовут-то тебя?
Человек не реагирует на ее вопрос никак. Но через некоторое время до него как будто доходит, и он начинает что-то мямлить. А замолкает, так и не договорив. Фаина напряженно вслушивается, потом вздыхает и продолжает:
– Откуда идешь?
Ее вопрос не может прорвать мембрану его сна, не может достать его из забытья. Он замирает, а потом как-то весь подбирается, прячет голову в руки, хочет весь уместиться под одеялом. Иногда его начинает колотить озноб.
Фаине жалко его, за эти несколько дней она уже к нему привыкла. Назвала про себя Алешей. Решила, что Алеша человек не злой, но пострадавший и напуганный, и теперь ему сочувствует. Фаине видно, что Алеше тревожно, но отступиться и оставить его в покое она не может – Полкан велел не отставать, пока пришлый или не очнется, или не выдаст себя во сне.
– Что ты видишь вокруг себя?
Что-то он видит, но рассказать ей не хочет. Только крутится, крутится в постели. Тогда Фаина гладит его высокий горячий лоб своей рукой, разлепляет склеившиеся волосы, успокаивает:
– Тихо-тихо-тихо…
И он вроде бы слушается, затихает.
Врачица идет ставить себе чайник, потом достает из шкафа подаренный на прошлый Новый год почти не тронутый плесенью сборник судоку и садится решать.
Звук из палаты отрывает ее на середине третьего задания. Она вскакивает и шаркающим бегом возвращается к койке, в которой лежит ее единственный больной.
Он разметал все простыни, его колотит озноб, а в руке он сжимает пойманный нательный крест – так сильно, что пальцы побелели.
Глаза у него открыты.
Полкан звонил в лазарет не по доброй воле. Ему самому, может, и плевать на этого попа. Но с тех пор, как он известил Москву о том, что за столько лет через мост впервые перебралась живая душа, по ту сторону провода словно с цепи сорвались.
Телефон прямой связи со столицей, китайская бежевая трубка с кудрявым проводом и наклейкой, линялым двуглавым орлом при короне, пиликает утром и вечером. Пост отвечает за отрезок кабеля до следующей станции. Иной раз его воруют, иной раз перегрызают, но в целом соединение с Москвой работает исправно. Общаться разрешено исключительно по проводной линии – радиоприемники под запретом еще с самой войны, чтобы враги не подслушивали. Только вот раньше из Москвы сюда набирали редко – и всякий раз по особо важным делам. Раньше Москву вполне устраивало, что на Посту ничего не происходит.
Полкан глядит на часы: десять утра.
Звонок не задерживается ни на минуту.
Он поднимает трубку и таким голосом, каким сторожевые собаки на воротах разговаривают, отвечает:
– Ярославский пост! Пирогов! Слушаю!
– Это Покровский. Нет новостей?
– Нету, Константин Сергеевич. Без сознания.
– А люди наши не прибыли еще?
– Какие люди, Константин Сергеевич?
– Вам не сказали? Все секретничают. В вашем направлении выбыл отряд. С заданием. Вот уже должны у вас быть.
– Это по поводу нашего, так сказать, гостя?
– Все узнаете, когда надо будет.
– Так точно.
– Ну вот. Встречайте, значит. И лишнего не болтать.
– Понял.
– Все, отбой.
– Погодите, Константин Сергеевич! Вопросик еще. Мы тут поставочку ждем. У нас как бы… Ну, мясные консервы на исходе. Да и с крупами плохо…
– А какое это отношение ко мне имеет? Вы по части продовольствия с соответствующим департаментом решайте. Служба тыла. Я-то тут при чем?
Трубка бухтит недовольно; Полкан утирает лоб рукавом.
– С соответствующими мы уже пытались… А вот люди, которые едут к нам… Они ничего для нас не везут?
– У них и спросите. До связи.
Пошли гудки.
Полкан смотрит в трубку, замахивается ей так, словно хочет разбить ее об угол стола, но в ложе укладывает аккуратно.
Потом встает, отпирает обитую поролоном – чтобы ни звуки, ни тепло не выпускать – дверь, выходит на лестничную клетку, вслушивается, и спускается вниз, в пищеблок.
Проходит мимо составленных рядами столов, смотрит на нарезанные из старых журналов гирлянды – вчера всей коммуной отмечали день рождения у маленькой дочки Фроловых – и у плиты находит Льва Сергеевича. Полкан откашливается и сообщает ему:
– Слушай, Лева. Говорят, к нам гости едут. Из Москвы. Встретить бы их, накормить по-человечески. Ну и наших всех заодно. А то люди нос повесили.
Лев Сергеевич, худосочный гарнизонный повар, смотрит на него, скрестив на груди руки. Смотрит мрачно одним своим глазом – на другом повязка, отчего Лев Сергеевич походит на пирата. Произносит взвешенно:
– У меня мяса осталось на два дня, а крупы на неделю. Сегодня по-человечески поедим, а через пару недель на человечину переходить придется.
– Что ж ты за злыдень такой! Будет поставка! Куда они денутся?
– Ты с ними говорил?
– Только что вот от телефона.
– О! Духу набрался. И что они?
– Ну, футболят они меня. От одного департамента к другому. Скоро, скоро, завтра, завтра. Но не отказывают же!
Повар берет жухлую, странной формы луковицу, тычет в нее каким-то прибором с длинным острым жалом. Прибор истошно верещит. Лев Сергеевич отшвыривает луковицу в помойное ведро, хватает из кучи другую. Ворчит:
– Еще б отказались! Мы им тут за так, что ль, границу стережем? Мы у них на довольствии вообще-то. У них, а не у китаез. Вон, гляди, что шлют, нехристи. Вся картоха отравленная, а лук так мне вообще сейчас прибор запорет.
– Какая работа, такое и довольствие!
Полкан пытается пошутить, но пират его шутке не смеется.
– А если мы им тут не нужны, тогда пускай бы нас отпустили. Мы бы взяли тогда и переехали куда-нибудь от этой реки подальше. Не дышали мы бы тут этим дерьмом, и земля бы родила, глядишь. За какой такой надобностью нам-то тут торчать, спрашивается, если Москва на нас класть хотела? Вот они приедут, москвичи, ты их и спроси на эту тему.
– Короче, Лев Сергеич! Ты присягу приносил? Я приносил. Так что давай, тушенку открывай и ставь на стол. Ты свое дело делай, а за политику я с ними сам разберусь, лады?
– Спроси-спроси! Потому что я ведь не один интересуюсь.
– Так точно.
Полкан шутейно отдает повару честь, мнется еще несколько секунд на пороге пищеблока, а потом все же добавляет:
– И бражки бы еще поставить.
– И бражки им еще!
Пират Лев Сергеевич с отвращением отбрасывает еще одну истошно верещащую луковицу в помойное ведро и поднимает на Полкана свой пламенеющий глаз.
– Два месяца жрать нам не шлют, а бражки им подавай. Грош доверия у меня твоим москвичам. И вообще, Сергей Петрович, не мешало б тебе быть подальновиднее. Китаезы нам один мусор теперь шлют, что сами жрать боятся – нам сливают. Ты думай о людях. О стариках вперед всего и о детях. Бражку! Пускай с собой везут, дармоеды.
– Они, может, и везут. Они и тушенку, может быть, везут.
– Ну вот и очень хорошо!
Повар возвращается к своему луку.
– Это ты, Лев Сергеич, саботируешь, что ли?
– Я своим делом занимаюсь, товарищ полковник. Это у тебя дело – языком трепать, а у меня – людей кормить.
– Дерзишь!
Полкан произносит это грозно, но уже из-за дверей. Потому что и сам мог бы за Льва Сергеевича все это сказать, слово в слово, только должность не позволяет. Должность требует козырять.
А во дворе его уже дожидается раскрасневшаяся от волнения Фаина.
Мишель трет руки одна о другую – ожесточенно.
Серое хозяйственное мыло дерет кожу. Вода ледяная. Руки от нее становятся пунцовыми, саднят. Но куриный помет и, главное, запах птичника, мыло с них соскребает.
Надо что-то делать. Все на Посту должны что-то делать. Ее вот поставили на птичник – ничего особенного. Обычное бабское дело. Предлагали еще воспиталкой в детский сад идти – но Мишель от мелких держится подальше. Была бы своя сестренка там или брат – еще куда ни шло. Но с чужими сопляками возиться… Плюс ответственность. В том году у Морозовых старший выпал из окна, учительница проморгала. Нет, спасибо. Лучше куры. За дохлых кур не спросят.
Лучше безмозглые идиотские вонючие куры.
Мишель трет руки вафельным полотенцем, трет с ненавистью. Потом подходит к окну – сумерки наползают на город от леса. Она приоткрывает окно – хотя бы в кухне проветрить. Слушает дурацкий гомон двора – такой же назойливый, как гомон птичника. И вдруг видит за стеной, в просвете между корпусами – какой-то проблеск.
Луч.
Он бьет от железной дороги, с запада – оттуда, где идет ветка до Москвы. Кто-то едет сюда, на Пост. Мишель поворачивает ухо по ветру, и ветер обрывками, сгустками доносит до нее песню – мужские голоса, сбитые в хор, поют что-то бравое.
Из Москвы приезжают обычно смурные мужики в засаленных спецовках. Везут положенное гарнизону Поста довольствие – банки с тушенкой, пакеты с крупами. Мужики одни и те же: один в оспинах, другой брюхатый такой бородач, третий какой-то мутный головорез с ними ездит, для охраны. И все трое знакомы с Мишелью, конечно. Знают ее заказ – если хоть что-то услышат о ее родных в Москве, сразу ей доложить.
Правда, этих троих уже несколько месяцев тут не было – перебои с поставками; так что уже и по их оспяным рожам Мишель скучала, ждала, как письма от дорогого человека.
Но это не они.
Сноп света все ближе, и все громче песня. Подъезжают!
Дворовые собаки заходятся в лае. Бегут охранники, поправляя на бегу автоматы.
Выходит из подъезда, расправляя плечи и выкатывая вперед пузо, Полкан.
Ворота со скрежетом отворяются – и по специально положенным рельсам на Пост вкатывается сначала одна, потом другая, а потом и третья дрезина.
У Мишель из ее окна второго этажа лучший вид на эту сцену: и Полкан, и приезжие у нее как на ладони.
Тут одни мужчины, все молодые, все затянутые в зеленую форму с погонами. За спинами стволы, на головах фуражки с красными околышами. Потягиваются, смеются. С головной дрезины спрыгивает первым, наверное, старший отряда.
Мишель потихоньку приоткрывает оконную створку – чтоб все расслышать.
Старший отдает честь подошедшему Полкану. Рапортует:
– Кригов Александр Евгеньич, Государя императора Московского казачьего войска сотник!
Полкан важно отзывается:
– Полковник Пирогов, Сергей Петрович.
Сотник Кригов энергично жмет Полкану его пухлую пятерню, снимает фуражку – виски выбриты, а выше соломенные волосы копной – и короткая борода тоже из соломы. Улыбка белая, глаза… Какие у него глаза?
Полкан ехидно уточняет:
– Сотник ведь навроде нашего лейтенанта, а, Александр Евгеньевич?
– Нашего – это какого?
– Ну… Я в полиции звания получал.
– А… В полиции.
Он усмехается, дальше спорить не собираясь.
Сотник. А Мишель про себя решила уже называть его атаманом.
И тут этот атаман берет и сразу, не ища даже, откуда на него так пристально смотрят, а будто все уже зная, поднимает эти самые глаза – стальные – и нацеливает их на прячущуюся за оконными стеклами Мишель.
Красивый.
Прибывшие спешиваются с дрезин – их тут десятка два человек. Дрезины большие, моторизованные, у каждой есть кузов, в кузове под брезентом лежат ящики. Полкан смотрит на эти ящики – дощатые, с трафаретными надписями «Останкинский мясокомбинат» – и сердце у него радуется.
Ящики пока не сгружают, но Полкан решает вопрос не форсировать. Когда будет время – тогда и отгрузят. Что с ходу клянчить – гостей надо сначала принять как следует, отогреть и накормить. Тогда уже и просить будет сподручней.
Главное свое дело казачий сотник в долгий ящик не откладывает.
– Ну что, господин полковник. Показывайте вашего гостя!
Шагая через двор, на здешнее хозяйство он озирается с кислой миной. Выправка у него что надо, шаг пружинит, взгляд строгий. Полкан глядит на двор своей крепости его глазами и понимает, что радоваться тут и вправду нечему. По двору гуляют куры, дети играют в караулке, к скамейке прислонен чей-то автомат – хорошо еще, без рожка. Бардак, а не пост.
В лазарете казачий сотник задерживается в дверях, оглядывается на врачицу – дадут халат? Но на Посту и тут без церемоний. Он снова недовольно качает головой.
Пришлый уже сидит в постели, обернувшись в одеяло. Вокруг смотрит недоверчиво. Фаина объясняет сотнику:
– Повезло вам как. Он только ведь сегодня в себя пришел. А так, чем уж ни пытались… Проснулся, совсем горячечный. Глаза бегают, всякую околесицу несет. Надышался.
– От реки, что ли?
– От реки, конечно. Но сейчас вроде получше. Успокоился хоть, а то все сбежать норовил.
Кригов смотрит на этого пришлого, на крест на его впалой груди. Улыбается ему и осеняет себя крестным знамением.
– Ты, брат, к своим попал, не бойся! Какое у тебя распятие знатное! Ты не монах ли часом?
Тот в ответ глядит непонимающе. Полкан разводит руками:
– Такое впечатление, что он по-русски ни бельмеса!
Сотник тянет к гостю руку, а тот весь съеживается, словно его хотят ударить. Кригов тогда пытается его успокоить.
– Братец, слушай! Мы тебе плохого не сделаем.
Достает из ворота серебряный образок на цепочке, предъявляет его пришельцу.
– Видишь? Мы тоже православные! В одного бога веруем!
Пришлого образок зачаровывает, его взгляд перестает метаться с одного дознавателя на другого. Сотник продолжает так же спокойно, ласково:
– Ты просто скажи – что стряслось-то? Напал на тебя кто-нибудь?
Рваное дыхание у пришлого налаживается, он кивает сотнику.
– Ну вот! Так и расскажи, брат, что там? Что там тебя так напугало?
Теперь гость качает головой.
Он, кажется, овладевает собой. Лицо его обретает осмысленное выражение. И вместо ответа он показывает на ухо и разводит руками. Фаина переводит:
– Глухой, мол! Вот мне с самого начала так и показалось, что он ничего не слышит.
Полкан чешет репу. Сомневается.
– Ну уж… Глухой.
Они приглядываются к гостю повнимательнее. Сотник Кригов пожимает плечами.
– Если глухой, то мог и не слышать криков от заставы.
Полкан напоминает:
– Шел и распевал «Господи, помилуй!». В него палили даже, не то, что кричали. Хорошо хоть, мимо. В него палят, а он дальше идет. Хоть бы хны.
Фаина вставляет свои две копейки:
– Мог и вообще ничего не понимать, если интоксикация серьезная. Мог находиться в бредовом состоянии.
Он наклоняется вперед, к сидящему на кровати гостю, тоже показывает себе на ухо, мотает бородой и подсказывает ему, произнося:
– Глухой ты, брат? Глухой, так?
Пришлый с этим соглашается. Кивает: так, так. А потом, будто вспомнив, что умеет говорить, этим своим ровным голосом выговаривает гундосо:
– Господь слуха не дал.
Кригов распрямляет спину.
– Ну вот.
Изучает его еще немного, потом кладет ему руку на плечо – тот вздрагивает, но руку не сбрасывает. Кригов медленно и тщательно выговаривает губами:
– А как тебя зовут, брат?
Пришлый не понимает. Тогда сотник показывает пальцем на себя и произносит:
– Я Кригов. Александр Кригов.
– Игорь?
– Да какое! Ручка есть у вас и бумага?
Фаина приносит ему исписанную тетрадь и карандаш. Сотник пишет свое имя на клетчатом листке, но пришлый смотрит в буквы тупо; насупливается, как будто не все узнает, пытается один раз их прочесть, другой, потом сдается и опять разводит руками. Полкан не выдерживает:
– Еще и безграмотный, что ли? Тьфу ты!
Казачий сотник смотрит на гостя вприщур.
– Он, ведь, наверное, мой ровесник. Детство, наверное, как раз на войну пришлось. У нас и в Московской области таких вот сирот знаешь, сколько! Может быть и не грамотный. Все, что угодно, может быть.
Тут до гостя все-таки доходит, чего от него хотят. Он тоже тычет себя в грудь пальцем и выговаривает.
– Раб божий Даниил.
Фаина квохчет:
– Ну вот. А я его Алешей, Алешей…
Кригов кивает. Раздумывает.
– Слушай, брат Даниил. Выручай нас. Нам нужно знать, что там, за мостом. А?
Тот хмурится, тужится, хочет понять – но все-таки не понимает. Тогда Кригов, почесав бровь, снова берет карандаш и рисует: две извилистых линии – реку. Мост через нее. Периметр стены Поста очерчивает прямоугольником. Показывает на себя, на Пост. Потом на мост, потом на тот берег.
– Там что? Что там?
Брат Даниил вдруг прищуривается. Поджимается. Собирается. Выговаривает:
– Что на том берегу?
– Да, да!
Он кивает: понял.
– Дорога там. Железная. На восток идет.
– Ну дорога-то ладно. А города какие? Люди живут там? Или все пусто?
– Не понимаю. Что?
Кригову приходится еще раз это же самое спрашивать, и произносить все медленно и терпеливо, губами четко показывая звуки. Даниил вроде под конец соображает, чего от него хотят, но вместо ответа спрашивает сам:
– А ты, божий человек, кому служишь?
– Я-то?
Кригов приосанивается, показывает Даниилу свои погоны, кокарду на фуражке.
– Государю императору и Московской империи.
– Московской?
Кажется, что из всех этих слов пришлый узнал по губам только одно.
– Так точно.
Проходит еще несколько мгновений – и маска из задубевшей кожи, которая у гостя вместо лица была, расслабляется. Он пытается улыбнуться – выходит плохо.
– Слава Богу. Дошел, значит.
И он тоже крестится.
– А ты к нам шел? В Москву?
– Да. Так именно.
– Зачем?
Раб божий Даниил понимает вопрос по выражению их лиц – и сотника, и Полкана.
– Обитель мою разорили. Братьев убили. Я последний остался. Пошел в Москву за заступничеством. По дороге звери напали. Думал, не дойду.
– Кто напал на обитель? Кто? Кто?
– Лихие люди. Я спрятался, они не нашли. А рассмотреть не сумел. Там у нас каждый сам за себя. Не разберешь.
Дальше разговор идет трудно: каждый вопрос Даниилу нужно объяснять три и четыре раза, а какие-то он не понимает вообще. Но вроде приходят к тому, что сам он не издалека шел, вроде бы из-под Нерехты откуда-то, где находился, пока не был разграблен, его самодельный монастырь.
Насколько он знал, дальше имелись города, и в них жили понемногу люди, хотя крупные центры, вроде Екатеринбурга, все еще лежали в руинах. Кригов все услышанное записывает, а, записав, уточняет:
– А как там у вас про Москву думают? Что говорят? Помнят Распад? Зла на нас не держат? За гражданскую войну-то?
Отец Даниил подтягивает свои худые плечи:
– Ну а что Москва? Там у нас такое началось после большой войны, брат на брата, сын на отца… Безбожный мир, Сатане преданный. Не помнят уже никто, от чего все началось… А бьют, бьют друг друга… На монахов нападать – виданное ли дело?
Полкан хмурится.
– А что раньше от вас никто к нам не приходил тогда, раз у вас там столько народищу живет?
Отец Даниил разводит руками.
– Я за всех не могу сказать. Сам слышал, что Москвы нет давно, в войну сгинула. Разбомбили ее или еще чего… Не знаю. Так все говорили, кого спрашивал. А когда обитель разорили нашу, я себе так сказал: терять нечего – пойду. Посмотрю своими глазами. И вот, одолел сатанинские козни, добрался.
Рабу божьему тоже интересно, как живут на Посту. Спрашивает строго:
– Одержимых тут нету у вас?
Полкан думает про жену и мотает головой:
– Да нет, вроде бы.
– Во грехе живете или праведно?
Тут уже Полкан не выдерживает – ухмыляется.
– Живем по мере сил. Стараемся особо не грешить, но получается не всегда. А ты, батюшка, сразу решил работенку себе подыскать на новом месте?
Раб божий Даниил хмурится, напрягается, но такой длинной фразы переварить не может. Полкан машет рукой.
– Ладно. Пойдемте, что ли, ужинать, а, Александр Евгеньевич?
Он похлопывает себя по пузу, и это вот Даниил понимает отлично. Кригов его оживление сразу подмечает.
– Что, оголодал, отец Даниил? Давайте его с нами на ужин, а, Сергей Петрович? Пускай знает, что дошел до своих наконец.
Полкан, подумав, соглашается:
– Фаина! Если святой отец сможет на ноги встать – давай его тоже к нам, в столовую.
За ужином Егор сидит по левую руку от Полкана, казачий сотник расположен прямо перед ним. Кригов весел, он щедро смеется Полкановым затхлым шуткам, он то и дело встает, чтобы произнести тост – и тосты все эти за Государя императора, долгая ему лета, за Отечество, чтобы возрождалось шибче, и еще за то, чтобы супостатам икалось как следует.
Пришлого попа всем представили, и сотник посадил его от себя по правую руку.
Напротив него сидит Егорова мать и пожирает его глазами. Все хочет о чем-то его спросить, но как будто стесняется: чтобы отец Даниил разобрал слова, ему сто раз нужно громко повторить, а при людях она не решается.
Он тоже на нее поглядывает – но так же, как и на всех остальных: удивленно и восторженно. Всеобщего веселья ему не слышно, но видно: и смех, и тосты, и одобрительный казачий хор, и яркие солдатские улыбки.
Все у сотника в войске такие же бравые, такие же холеные, как и он сам.
И всякий раз, прежде чем начать говорить, Кригов нашаривает взглядом сидящую через два ряда Мишель, вместо того, чтобы обращаться к Полкану.
А Мишель – иногда смотрит в тарелку, иногда на деда, а иной раз встречает глазами Кригова. Егор каждый этот ее взгляд видит и запоминает: на него она так не смотрела никогда.
Егору хочется как-то этого самодовольного дядьку ковырнуть. И он без спроса вклинивается в их с Полканом разговор. Спрашивает у сотника:
– Ну, а как там Москва? Стоит?
Кригов удивленно оглядывается на него: он-то, видать, думал, что у Егора язык отрезан. Потом снисходительно улыбается пацану и отвечает ему, а заодно и всем присутствующим:
– Не только стоит! Хорошеет день ото дня! Порядок наконец навели, уличное освещение вон даже заработало на Садовом кольце! Можно хоть днем, хоть ночью гулять – патрули круглосуточные, наши, казачьи. Полная безопасность. Медицину отладили, Пироговская больница работает. Не ваш ли родственник, Сергей Петрович, ха-ха? Лечат все – и чахотку, и сифилис, прошу прощения у присутствующих здесь дам. И вообще город восстанавливаем. Внутри Бульварного – почти все остеклили. И красят сейчас. Церкви в порядок привели, в каждом храме службу служат, по вечерам такой перезвон стоит, что душа поет. Чистота! Да за что ни возьмись! В городе рестораны работают, танцы вечерами. Цветет Москва! Одно слово – столица!
Мишель ни слова из этой его речи не пропускает. Перестала отвлекаться, смотрит только на сотника. И тот, зараза, чувствует все. И продолжает нахваливать эту свою гребаную Москву, продолжает! Егор уже сто раз пожалел, что спросил, но Кригова теперь не заткнуть.
Поп даже чуть отстранился, и слушает Кригова внимательно и даже с восторгом, хотя и хмурится иногда – наверное, понимает не все.
Казачий сотник поднимается, в руке стакан.
– В славное время нам выпало жить, братья! Большие дела нам предстоит делать! Я-то еще мальчишкой был, когда наше великое государство целым было. Но помню все. Помню проспекты, забитые людьми и машинами, помню «Сапсаны» белые от Москвы до Петербурга, до Казани, до Нижнего! Помню Шереметьево с сотнями самолетов, синих с серебром! Помню парады нашей грозной военной техники на Тверской! Я у отца на шее сидел, он меня поднимал, чтоб лучше видно было, хотя у меня ноги уже ему до пояса свисали… Вот я и запомнил. Сколько мы потеряли, братцы! Из-за чужих предательств и заговоров, из-за нашего собственного благодушия, да и просто по случайности. Была Россия величайшей в мире страной… Эх! Но знаете, что? Я скажу вам. То время, когда мы сидели у папки на закорках, прошло. То, что у наших отцов выпало из рук, нам нужно подобрать. Любо ли вам это? А?!
– Любо! Любо!!
Остальные казаки вскакивают со своих мест, кричат наперебой. Полкан тоже что-то такое одобрительно гудит, хотя его свиной глаз блестит тускловато. Поп крестится и закрывает глаза.
Егор подглядывает за Мишель. Но она этого не ощущает.
Он ковыряет вилкой щедро наваленную на тарелку в честь прибытия этих гадов тушенку. Тушенки осталось ненадолго, надо лопать до отвала.
Кусок в рот не лезет.
Забрали бы уже этого чувака и катили бы поскорей обратно в свою Москву.
И тут грохот – поп потерял сознание и рухнул со стула на пол.
Мишель ждала, что он подойдет к ней после ужина, но Полкан не отпускал его от себя, подливал и подливал китайской сливовки, пока в столовой никого не осталось, кроме них двоих, Егора и самой Мишель. Пришлось идти домой.
Но в у нее груди что-то тянет, что-то знает: этот вечер еще не кончился.
И вот в дверь стучат.
Мишель срывается со своей табуретки в кухне, и первым делом бросается в ванную, к зеркалу. Зажигает свечку, смотрится на себя. Волосы не так лежат, кажется, что там колтун какой-то… Расчесывала-расчесывала, и вот тебе…
Она слышит дедово шарканье, паркетный скрип – Никита выбирается из бабкиной комнаты, и кричит ему:
– Я открою! Слышишь, деда? Я сама!
– Ну, валяй сама… Ждешь, что ли, кого?
Мишель пытается засмеяться. В дверь снова скребутся. Мог же он навести справки и узнать, в какой квартире она живет? Весь вечер глаз не отводил, исщекотал ее своим взглядом.
Она вылетает в прихожую, напускает на себя равнодушный вид и отпирает.
Там стоит баба Нюра из другого дома, почти слепая уже старушенция, которая к своей подруженьке дорогу находит наощупь. Или по запаху.
Надо раздражение спрятать, говорит себе Мишель. Нюра-то в чем виновата?
Раз, два.
– Ой, баб Нюр. Добрый вечер.
– Можно мне, деточка?
Мишель берет ее под руку, ведет в комнату. Богомольческая вечеринка будет. Баба Нюра, как стала зрение терять, очень начала воображаемым увлекаться. Приходит, дед должен бабке псалтирь перед глазами держать, та читает, баба Нюра слушает и крестится за обеих.
– А раньше ты тоже такой набожной была, бабусь?
– Раньше, деточка, время другое было. Света было много, а тьмы мало. Вера ведь человеку как свеча во тьме… Путь найти…
– Понятно.
Баба Нюра здоровается, наклоняется к подушкам, целует Марусю в печеное яблоко щеки. Рассказывает, как день прошел: никак. Спрашивает, что там у Маруси: известно, что. Дед кивком отпускает ее: иди, мол, погуляй, что тебе тут со стариками?
Но Мишель не может пойти погулять.
Что – она просто выйдет во двор и будет там, во дворе торчать одна? Типа что, типа она вышла просто подышать? Ждет трамвая на Москву?
Наверняка начнут липнуть казацкие караульные. Или, еще хуже, этот недоразвитый, Егор.
И Мишель садится опять на свою табуретку – на свою раскаленную сковородку. Из комнаты шелестит:
– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля его, и в законе его поучится день и нощь. И будет яко древо насажденное при исходищих вод, еже плод свой даст во время свое, и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет. Не тако нечестивии, не тако, но яко прах, егоже возметает ветр от лица земли. Сего ради не воскреснут нечестивии на суд, ниже грешницы в совет праведных. Яко весть Господь путь праведных, и путь нечестивых погибнет…
С самого начала Молитвослов начали, обреченно думает Мишель. По порядку пойдут. Это на весь вечер, пока бабка не уснет.
И тут во дворе свистят.
Свистят!
Она вскидывает глаза: прямо под ее окном стоит этот ее атаман. Видит ее, девицу у окошечка, и ей именно свистит. Свистит! Во наглый!
Отступить? Ответить? Или отступить?
– Эй! Мишель!
Разузнал, как ее зовут. Спрашивал.
– Спустись, а? Дело есть!
– Какое еще дело?
Она шепчет ему сердито, а у него такая яркая улыбка, что она сама собой отражается в ее лице. Она кивает, когда он жестом зовет ее к себе, на улицу. И как будто бы нехотя отходит от окна. И снова бросается в ванную, и теперь прихорашивается уже отчаянно. А в комнате баба Маруся ноет:
– В грехе живем, Нюрочка, в грехе. Плохо без исповеди, плохо без причастия. Вот человек, который через мост пришел, хорошо было бы, если б он батюшка был, а? Остался бы, может, с нами, и облегчил бы нам жизнь.
– Хорошо бы, Маруся.
– Помолимся, чтобы нам Господь защитника послал?
– Давай.
И они принимаются молиться теперь об этом; а дед Никита идет смолить на балкон.
Мишель к двери прыгает одним прыжком, а по лестнице идет не спеша, потому что дверь в подъезде распахнута, и атаману все будет слышно.
Выплывает – он стоит прямо перед ней, во рту самокрутка, глаза прищурены. Представляется ей, хотя она уже и имя его знает, и отчество.
– Ты ведь не местная, да?
Кригов спрашивает ее об этом сам, первый. Мишель-то все размышляла, как ей привести разговор к тому, что она и сама из Москвы, как и атаман. Что ей Пост этот кажется такой же забытой богом дырой, как, наверное, и ему. А он сам – сам увидел, что она на остальных здешних жителей не похожа.
Мишель чувствует, как у нее начинает припекать щеки.
– Не-а.
– А откуда? Не из Москвы?
– Из Москвы.
– Ну, я так и подумал.
– А что… Заметно?
Он усмехается и кивает. Он выше ее на голову, и ей приходится задирать подбородок, чтобы смотреть ему в его глаза. Глаза у них одинаковые, думает Мишель. Светло-светло-серые.
– Что тут забыла?
– Так… В Москве просто никого не осталось. А тут… Родня.
– Забирала бы их и возвращалась к нам! Прозябаешь тут… В Москве-то, наверное, жизнь повеселей бы пошла. Тут у вас какие по вечерам развлечения? Слизней с капусты собирать?
– Ну… Я вообще-то так и планировала.
– Ага. А где родители жили?
– На Патриках. На Патриарших прудах. У нас прямо на этот пруд окна выходили, у меня даже фотки есть… В телефоне.
– Патрики? А у нас там штаб войсковой совсем рядом.
– Правда?
– Честное слово. На Садовом сразу. А как родителей звали? Сейчас-то там не такая тьма народу живет, как раньше.
Сердце у Мишель начинает колотиться.
– Эдуард Бельков. Это отец. Он в министерстве работал.
– Ого. Эдуард… Эдуард…
Так во сне бывает, когда в пропасть падаешь. Неужели…
– Не Викторович? Такой… Невысокий, пузатенький?
– Нет.
Мишель мотает головой.
– Не Викторович. Олегович. Он под два метра ростом был.
– Да. Ну… Таких не знаю.
Атаман жмет плечами; но Мишель видит, что и он хотел бы, чтобы сейчас вот так запросто с ней случилось бы чудо, и что ему, как и ей, обидно, что чуда не случилось. Он дотрагивается до ее плеча – по-доброму.
– Ну, ничего. Держись, брат.
Мишель при слове «брат» вспыхивает, и этим себя совсем выдает. Он смеется. Она тоже улыбается.
– Слушай. Время еще не позднее… Пойдем, может, погуляем? Слизней с капусты пособираем там… Ну, или чем у вас занимается модная молодежь?
Она цыкает на него и хмурится. Начинает уходить – от коммуны, к заброшенным заводским цехам, к рухнувшим заводским трубам – туда, где ночные чернила разлиты, куда фонари не достают. Остановившись на краю света, оглядывается на него: ну и что, идешь?
Тамара провожает отца Даниила до самого лазарета, поддерживая его под руку. Он не вырывается, но она чувствует, что он скован, напряжен, как будто ему неприятно ее прикосновение.
Фаина помогает отцу Даниилу устроиться на кровати, несет какое-то врачебное питье, и намекает Тамаре, что ей пора уже оставить гостя в покое. Но Тамара не уходит. Потом встает и шепчет что-то докторше.
Та удивленно и смешливо смотрит на нее:
– Исповедаться?
– Да. Наедине.
– Так. Ладно.
Фаина удаляется, и Тамара остается с отцом Даниилом один на один. Тот смотрит на нее непонимающе.
Она опускается перед ним на колени.
– Простите меня, батюшка. Думала, враг идет. Такое было предчувствие. Ошиблась. Каюсь.
Он хмурится, старается ее понять. Потом крестит. Потом, сомневаясь, спрашивает у нее своим ровным, без перепадов, голосом:
– Почувствовала?
– Да.
– Что я злой человек?
– Нет. Не про вас. Я не знаю, про кого. Я раскладывала… Просила, чтобы меня предупредили… Ангелы.
Он даже вперед подается, так старается ее понять. Она на каждый его вопрос и кивает, и качает головой – чтобы помочь ему.
– Гадаешь?
– Грешна.
– Цыганка?
– По мне видно? Да.
– Православная?
– Да. Я верующая очень. Только тут некому было… Исповедаете?
Он качает головой, крестит ее раз, другой, третий.
– В великий грех себя ввергаешь. Сатане предаешься. Молишься Богу?
– Молюсь, каждый день молюсь. Я… Понимаю… Вот, отмаливаю…
– Нельзя.
– Мне… Я боюсь очень. Будущего боюсь, батюшка. За сына. За мужа. Поэтому заглядываю туда…
Отец Даниил отнимает у нее пальцы, которые она пыталась целовать.
– Запрещаю тебе. Такое не отмолишь. Дьяволу открываешься. А Бог тебя не услышит, потому что нет его боле в этом мире. Будущее сокрыто от человеков, и смотреть в него – промысел Сатаны. Слышала? Запрещаю!
Тамара смотрит на него растерянно. А он твердо произносит:
– Уйди!
Как только Мишель вышла из столовой, Егор тоже поднялся. Хотел догнать ее, хотел наконец извиниться за глупость, которую тогда сморозил. Думал рассказать ей, как искал для нее в городе телефон, как облазил сгоревший ТЦ, и как по квартирам еще шастал.
Но она проскочила к себе в подъезд так быстро, что он ничего не успел. Хлопнула ему в лицо дверью, а скрестись к ней он застеснялся.
Сел в тени во дворе, стал смотреть на ее окна.
- Ты мне снилась сегодня
- Мне во сне улыбалась
- Говорила со мною
- Будто с кем-то чужим
- Будто с кем-то пригодным
Она появилась в окне; приоткрыла ставни, посмотрела во двор. Егор отодвинулся еще глубже в тень, взял в руки свою невидимую гитару. Улыбалась… Малость? Жалость. Ну хоть самую малость. Я проснулся – вот жалость. Ничего не осталось. Херня какая-то.
Когда сотник свистнул ее, Егор надеялся, что Мишель оскорбится и отошьет его. А она спорхнула прямо в его лапы, даже ломаться не стала. Ну хоть самую малость поломалась бы!
Нельзя было отпускать ее одну с этим. Не хотелось.
Егор должен был слышать все, что он ей скажет и все, что она скажет ему. Это, может, было подло, но без этого ему было никак не обойтись.
Так вот получилось, что он начал за ними подглядывать. Хотя лучше бы ему ничего этого вообще не видеть.
Они укрылись от людей за трансформаторной будкой.
Мишель сидит рядом с сотником, совсем близко – головы их склонились друг к другу, они, кажется, шепчутся о чем-то. Руки их сплелись – Егор точно это видит, фонарь с его стороны бьет по ним, и получается, что сам Егор для них невидим, а они – вот они, голубочки. Он вслушивается: вещает сотник, бархатным своим голосом заговаривает девчонку.
– Нету. Расстался полгода назад.
– А из-за чего?
– Характерами не сошлись.
– А поконкретней?
– С другом ее застал. С моим.
– Ого!
– И как-то не понял это. Я-то к ней серьезно. С родителями познакомил, все такое. А она вот так.
– Может, просто не твой человек.
– Может быть.
– А может, просто сучка.
Они пересмеиваются.
– Повезло тебе, что у тебя родители живы.
– Это правда.
Потом они замолкают. И тишина длится дольше, чем Егор может вытерпеть.
– А когда вы обратно поедете?
Мишель спрашивает это совсем негромко – и совсем другим голосом. Там у них действительно случилось уже что-то, что-то между ними произошло – отчего они стали друг другу ближе.
Дура!
Егор хочет выпрыгнуть из темноты, заорать, прокашляться хотя бы, сорвать им эту их наклевывающуюся любовь! Потому что он чувствует: этот лощеный хрен сейчас окрутит Мишель, охмурит ее, посадит на свою дрезину и заберет к себе в свою хренову Москву, заберет ее у Егора навсегда – а она только рада будет забыть и больше не вспоминать никогда всю свою жизнь на Посту.
– Как Москва прикажет.
В голосе Кригова тоже такая хрипотца появилась. Такая хрипотца, от которой у Егора кулаки сами собой сжимаются.
Сотник снова целует ее и еще что-то такое с ней делает, от чего она ахает тихонечко и всхлипывает. У Егора в паху начинает ломить, в глазах темнеет. Вместо того, чтобы заорать и выпрыгнуть, он только слушает, слушает, смотрит, смотрит… Горит от стыда и не сгорает.
– Алексаааандр Евгеньич!
Кричат от коммуны.
– Погоди. Зовут, кажется.
Кригов отлепляется от Мишель, всматривается в темноту – и вдруг замечает Егора. Вскакивает, выдергивает из кобуры пистолет. Наставляет на Егора ствол.
– Шаг вперед! Сюда иди, засранец!
Егору приходится подчиниться – и он выбредает в пятно света.
– Ты что тут делаешь? А?!
Сотник делает к Егору шаг, хватает его за ворот, встряхивает. Он смотрит на Егора зло и с подозрением, а Мишель – с досадой и брезгливостью.
– Не трогай его, Саша. Это нашего Полкана приемыш, а мать цыганка. Он придурок, мелкий еще.
– А… Точно, он. Ты подглядывал, что ли? А, задротище?
Егор мотает головой, что-то бубнит, Кригов отталкивает его от себя – силы слишком неравны, чтобы наказывать его как-то иначе.
Опять кричат:
– Алексан Евгеееньич! К коменданту!
– Пойдем отсюда, Мишель.
Кригов обнимает Мишель за плечи – уже не дружески, а по-хозяйски. Они уходят – вдвоем, а Егор остается – один. Уши у него горят так, как будто казак его за них драл. Лучше б он ему по морде съездил, чем вот так унизительно пощадить.
- Говорила со мною
- Будто с кем-то чужим
Идиот. Идиот!
Егор сжимает правую руку в кулак и бьет себя по тыльной стороне ладони левой – по косточкам, чтоб больней. Чтобы почувствовать.
Полкан зовет Кригова в свой кабинет, чтобы продолжить разговор без чужих ушей. Закуривают. Полкан раскочегаривается едким дымом и сквозь него, прищурившись, спрашивает:
– На ужин вы к нам его, конечно, смело, Александр Евгеньевич… Стоило ли тащить? Вон он, глядите, хлипкий какой на поверку оказался.
– Ну, знаете… Так-то мне казалось, что он, вроде бы, очухался. Хотелось, знаете, добрую волю проявить.
– И все-таки… Я-то бы поморил его еще в карантине, поспрашивал… Прежде чем к людям. Мало ли?
Казачий сотник вскидывает бровь.
– Что, у вас все еще какие-то сомнения в нем? Не сходится что-то из того, что он про тот берег рассказывал?
– Ну… Это-то я как вам определю?
Сотник вскидывает и вторую.
– Слушайте-ка, как вас, Сергей Петрович… Ну а вы-то сами вообще знаете, что творится на том берегу-то?
Полкан снова пожимает плечами.
– Не знаем мы, Александр Евгеньевич. Не знаем мы точно, что там за этим чертовым мостом. Не ходим мы туда. Ну вот… Может, как этот поп сказал, так все и есть. А может, и наоборот все.
Кригов слушает Полкана с удивлением.
– Странновато это, по правде сказать. Понимаю, граница спокойная… Но все же…
Полкан вздыхает.
– Ну… Необходимости пока не было. И как – не знаем… Знаем, ясное дело. Заволжье там. Красный бор. Что еще… Кузнечиха. Дальше будет этот… Спас-Виталий. Ну то есть, это все там раньше было, до Распада. А сейчас – кто ж его знает. На месте Костромы же раньше тоже вот была Кострома. А нынче сам понимаешь, Александр Евгеньевич, что.
– Я не понимаю.
Кригов ждет ответа на заданный вопрос. Полкан тогда принимается терпеливо перечислять ему всю железнодорожную топографию:
– Дачные поселки, там у нас за мостом. Пятидесятый завод, лес и раньше был – а теперь уж, наверное, совсем не продерешься. Ну и все. Железка дальше идет – Любим, Буй, Галич, Мантурово, Шарья… Наша вот эта вся Костромская область. Киров, оно же Вятка. Ну и где-то там, впереди, Пермь и Екатеринбург, ну и так далее… А живут там, не живут… Я вот думал, что не живут.
– Почему разведка не работает?
– Нечего там разведке делать. За столько лет ни одна живая душа с той стороны к нам не приходила.
– Но теперь пришла.
– Теперь вот пришла.
Полкан признает это нехотя. Кригов выносит резолюцию:
– Я не вижу оснований ему не доверять. Наш человек, православный. Мне сказали, при нем и хоругвь была?
– Ну была, да.
– Мне-то хоть скажите, Сергей Петрович. Вы верующий?
Полкан разводит руками.
– Ну, как сказать… Ну, наверное. Крещеный.
– Крещеный!
Кригов криво усмехается, качает головой. Потом все же объясняет Полкану:
– Это вы вот крещеный, а не верующий – знаете, от чего? От того, что сидите на этом своем посту, как у Христа за пазухой. Один-единственный раз вылез тут у вас нарушитель – и тот оказался калика перехожий, божий человек. А послужили бы вы на югах с мое, узнали бы, что значит – в наше темное время хранить Христову веру.
Полкан вспоминает раны на руках у монаха и замечает:
– Так уж вы и уверены, что он божий человек? Только из-за того, что крестик носит?
– Ну так и что! Таких вот богомольцев знаете, сколько сходится в Москву со всех концов! Слышат, что страна возрождается, и идут… А кто на хоругви у него был изображен?
– Сейчас… Я вот смотрел, просил, чтобы мне записали… Тут где-то…
Они смотрят на расстрелянного старца, безыскусно намалеванного на полотнище. Кригов его в лицо не узнает, читает подпись.
– Священномученик Киприан. Это грек какой-то, наверное.
– То есть, вы тоже не знаете?
– Ну я-то… Я солдат, Сергей Петрович. Солдатских святых я знаю. А это какой-то гражданский, видимо.
Сотник неловко усмехается. Полкан мотает башкой, давая понять, что не в претензии.
– Да я ничего и не говорю. Просто ведь… Ну, у святых есть ведь, так сказать, специализация, да? Один, допустим, от пули бережет, как вы тут верно сказали, а другой от болезней… Этот вот, например, от чего?
– Кто его знает. Спросите у отца Даниила, если вам так приспичило.
– Ну да. Я-то спрошу. Только знаете, Александр Евгеньевич, у меня такое чувство вообще, что он немного того… Мало того, что глухой, а еще и… В космосе. За ужином не смотрели за ним, нет? Головой только крутил и улыбался так… А глаза стеклянные. И отвечает… Вроде как на тот вопрос, который ему задавали, а вроде и невпопад.
– Думаете, юродивый, что ли? Может, это от ваших газов такие отходняки. Хотя, может, и юродивый.
Полкан отходит к окну, смотрит в свое отражение – смеркается быстро, и за стеклом уже такая кромешная темень, что ничего другого там не видно. В стекле совсем другой Полкан – нет в его отечном лице ни радушия, ни успокоенности, ни согласия с казачьим сотником.
– Ну, то есть, конечно, он надышался от речки от нашей… До сих пор вон – видите, как его… И все же… Вот это его «Господи, помилуй!», когда он под пули шел… В общем, как по мне, так он странноват. И это мягко говоря.
Сотник Кригов смотрит на Полкана строго.
– Я вот что вам скажу, господин полковник. На югах, где наши части стояли, дикари требовали от православных от веры нашей отречься. Выкрадут, или в плен возьмут – сразу не убивают, мучают. Отрекись – и живи. Будешь упрямиться – башку отрежем. Знаете, сколько раз я вот так вот получал головы своих бойцов?
Полкан прокашливается.
– Ну… У нас-то тут такого, слава богу, нету…
– Откуда ж вы знаете, что у вас тут есть, а чего нет, если вы за мост не ходите? Так вот. Люди за веру мученическую смерть принять готовы! В такие-то времена! Это вам понятненько? Если человек в этих гиблых, опасных землях остается верен Христу, не боится с хоругвью идти, это о чем говорит?
– Ну… Возможно.
– Я этим делам цену знаю, Сергей Петрович.
– Понял. Но хоругвь ведь кто угодно может взять, да и крест… Это само по себе ни о чем не говорит, если задуматься.
Сотник качает головой – уже резко, утомившись от комендантской запоздалой подозрительности.
– Вам же сказала ведь ваша же докторша. Он во сне, в бреду молился. Это-то как изобразишь?
– Ну… Это действительно, может… Может и нет. А вот то, что он глухой, как себя заявляет, как вам кажется? Хочу просто, так-скать, сверить ощущения… Вслух рассуждаю. Ведь эта граница наша… По Волге. Она ведь от кого граница? Там ведь мятеж был, во время Распада, так же? Так.
Кригов сосет мундштук. Потом вздергивает бровь:
– Как по мне, так он вполне себе глух. А про мятеж там уже и не помнит никто, Сергей Петрович, если у них столько лет междоусобная грызня идет. Хотели бы воевать – воевали бы, и не было бы тут у вас вашей курортной жизни.
Полкан тогда спрашивает для ясности:
– Так вы что? Заберете его обратно с собой в Москву для дальнейшего дознания? Так-то, если по сути, рассказал он пока немного… Может, найдете у себя в Москве кого-то, кто на языке глухих его допросит…
Кригов смотрит на него как-то странно.
– А кто вам сказал, Сергей Петрович, что мы вообще собираемся обратно в Москву?
Мишель не сводит глаз со двора: нельзя упустить момент, когда атаман будет выходить из лазарета. Время позднее, вся его свита уже расквартирована, двор опустел.
На улице мерзко. От Ярославля надвинулись свинцовые тучи, забили все небо. Ветер поднимается – такой ветер, от которого зябко и тревожно. Но критическая масса на небе все еще никак не наберется, и это ожидание ливня пробирает до костей больше, чем любой ливень.
Бабка в комнате уснула и храпит с присвистом, дед посидел с внучкой в кухне, выкурил раздобытую у казаков самокрутку, опрокинул рюмашку и тоже поплелся спать. А Мишель как будто читает.
В голове один только Кригов. Саша.
Глаза, улыбка, руки.
От солнечного сплетения – и вверх, и вниз – то ли цветок распускается, то ли разверзается черная дыра, которая может всю Мишель затянуть и проглотить. Сладко тянет. Вспомнишь улыбку – начинает сердце гнать. Мишель встает, садится и опять встает. Приоткрывает окно и дышит холодным – чтобы остыть, и чтобы не прослушать его голос, когда будет выходить во двор.
С того самого дня, как дед заставил ее поверить, что отца с матерью больше нет, она только об одном мечтала: влюбиться в кого-то, кто заберет ее отсюда, из этой чертовой дыры, из Тмутаракани, с края света – в центр мира. В Москву. Мечтала только об этом, но ни в кого из приезжавших из Москвы влюбиться до этого дня не могла.
И тут он.
Собаки заходятся лаем, визжат петли, стучит фанера – хлопает лазаретная дверь. Полкан с Криговым выходят во двор, чиркают зажигалкой, переговариваются. Мишель по минному полю выбирается чудом на лестницу. Ресницы у нее начернены, губы накрашены, а щеки алеют сами.
– Завтра обсудим поподробней, Сергей Петрович.
Полкан закашливается. Кивает.
Трясут руки, расходятся. Мишель пропускает Полкана мимо себя по лестнице – только бы он ее духи́ не услышал! – и успевает шикнуть Кригову, прежде чем тот зайдет в свой подъезд.
Ей должно быть стыдно за себя, но ей отчего-то совсем не стыдно.
Ей не важно, как повела бы себя на ее месте приличная девушка. Как повела бы себя ее мать. Матери нету, жить надо Мишель. Сейчас и здесь.
Она берет Кригова за руку. Привстает на цыпочки и сама целует его в губы; он отвечает ей – сразу. Он ждал ее.
Мишель знает, как все будет. Атаману, дорогому гостю, положена своя комната, отдельная. И когда он зовет Мишель в эту комнату, она не спорит. Она знает, что будет там, и знает, что будет потом.
В этот цветок, в эту черную дыру, которая распускается у нее в солнечном сплетении, затягивает не только ее саму – в нее затягивает и Кригова, бравого атамана; она отдает ему только то, что сама хотела ему отдать. Она забирает у него сердце. Они сплетаются в канат, и эту связь уже никто не разорвет. Мишель будет с ним, она знает это совершенно точно, и от этого знания ей покойно и тепло.
Когда он курит, она играет с его бородой.
Ей не нужно придумывать, как сказать это. Она не хочет ничего подстраивать, не хочет ни к чему подталкивать его, не хочет вкладывать мысли в его голову. Она хочет быть с ним честной и простой. Она наклоняется к нему и целует его в дымные губы. И просит:
– Саша. Забери меня с собой. Забери к себе.
Полкан толкает входную дверь, скидывает башмаки, смотрит на себя в зеркало.
– Пум-пурум-пум-пум. Пум-пурум-пум-пум, бляха.
Сует ноги в клетчатые войлочные тапки, шаркает в кухню.
В ней сидит Тамара – в халате с цветами, перебирает четки. Перед ней чашка с чаем. Глаза бессонные. Руки скрещены. Матрона Московская и та повеселей с фотографии глядит. Спрашивает сразу:
– Что он говорит?
Полкан чешет затылок.
– Ничего выпить нет у нас? Надо выпить. Казачок-то?
– Ну а кто?
– Казачок… Казачок, Тамарочка, говорит, что в Москву они обратно не поедут. Говорит, что они поедут за мост.
По душам
Егор валяется в постели с книжкой. Какой-то дурацкий роман про то, как люди выживают после Апокалипсиса. Мать говорит, до Распада таких много шлепали, что-то такое люди предчувствовали и очень этой темой интересовались. В воздухе висело, наверное… Как перед грозой бывает душно.
Но в книжках все было на жизнь непохоже.
Жизнь была скучней раз в тыщу.
На стенах – плакаты с рок-группами, вырезанные из старых журналов. Говорят, перед Распадом слушали совсем другую музыку, но она вся была в Сети, и от нее не осталось ни записей, ни постеров. А от русского рока сохранилась масса всякой требухи: и диски, и кассеты, и плакаты. Егор себе этого добра из Ярославля натаскал: прикольно было мечтать о том, сам он однажды будет выступать перед стадионами со своими песнями. Хоть стадион в Ярославле остался всего один – «Шинник», и весь порос бурьяном, но Егор туда пару раз лазал со своей гитарой. Вставал посреди поля, брал аккорды и представлял себе, как трибуны ревут от восторга.
Гитара это все, что у Егора осталось от его настоящего отца. Мать объяснила, что тот гастролировал все время, играл в клубах в какой-то крошечной рок-группе. Был пропойца и потаскун, а когда узнал, что Тамара забеременела, пропал насовсем, оставив ребенку в наследство вот гитару. Но это мать так ему рассказывала. Егор, зная ее тяжелый характер, догадывался, что все могло быть и по-другому.
И то, что гитару мать сберегла и отдала ему все-таки, тоже говорило за то, что жизнь была посложней ее объяснений.
А теперь гитару Полкан реквизировал – за то, что Егор с урока истории сбежал.
Егору слышно, как дверь хлопает: Полкан домой завалился. Слышно, как разувается, слышно, как смотрится на себя в зеркало. В этом доме все слышно очень хорошо.
И потом – еще через минуту – материн крик в кухне.
Егор сначала пытается уши заткнуть – ничего такого уж необычного нет в том, что она Полкана чехвостит. Но потом он все-таки спускает ноги с койки и тайком подкрадывается к кухне. Дверь прикрыта неплотно.
Полкан бубнит:
– Как же я их отговорю, Тамарочка?
– Мне все равно, как! Ты комендант Поста, ты отвечаешь за эту границу, ты знаешь, что тут происходит, а они нет – господи, да придумай что-нибудь, ты же хитрожопый, ты же как-то еще при той власти до полковника дослужился!
Сегодня, кажется, поинтересней, чем обычно. Что там у них с границей? Обычно Полкана отчитывают за пьянку и за слишком внимательные взгляды в направлении рыжей Ленки. Полкан пытается сойти за дурачка:
– А что тут происходит, Тамарочка? Тут у нас, слава богу, ничего не происходит.
– Хватит валять идиота. Ты меня прекрасно с первого раза понял.
– И как ты себе это представляешь? Что я приду сейчас к этому их казачку, растолкаю его и скажу: господин атаман, ваша экспедиция отменяется!
Какая еще экспедиция? Куда? Егор аж подбирается весь, как кошка перед прыжком.
– А он мне: как так отменяется? Мне Государь император приказ дал! А я ему: все понимаю, господин атаман, но у нас тут есть инстанции повыше. Он мне: это что еще за инстанции? А я ему: моя жена, господин атаман. Он подумает-подумает и скажет: ну, тут уж даже Государь император бессилен, раз жена!
Егор прислоняется к стене, заглядывает осторожно в щель.
Полкан похихикивает, излагая, но хихикает суетливо, а рожа у него раскраснелась, будто от выпивки. Тамара выслушивает его, не перебивая; в черных глазах – кипучее бешенство. Она дает ему закончить.
– Одно скажи: ты мне правда не веришь, или боишься сойти за подкаблучника перед этими солдафонами?
Полкан выбирает осторожно.
– Ну… Нельзя сказать, чтобы я тебе совсем не верил.
– Значит, ты в себя не веришь. Был бы уверен в себе – не побоялся бы выглядеть слабаком.
– Так! Ты давай-ка слишком-то не бурей!
Он тоже встает – и оказывается ростом ей всего только до переносицы.
– Ты боишься сойти за слабака, а нас всех обречь не боишься?
– Да что ты будешь делать!
– Мы его не трогаем – оно нас не трогает, Сережа. Все просто. Так им и объясни. Что тут трудного? Что тут непонятного?
– Тамара! Они, бляха, военные люди! У них есть приказ! И у меня есть приказ! Все! А «оно нас не трогает» это херня какая-то, а не объяснение, почему ты не выполняешь приказ! А невыполнение приказа это саботаж! А время военное! Что тут непонятного, бляха?!
– Ты их же в первую очередь и убережешь. Этого красавчика казака и всех его мальчишек. С кем они там в Москве у себя воевали? С бандитами какими-нибудь! Что они вообще знают про тот берег?
– А мы что знаем про тот берег? Да боже ты мой, ты сама-то что знаешь про тот берег? Именно знаешь, а не чувствуешь?! Ну Тамарочка, ну твои сны, твои гадания на кофейной гуще к делу не подошьешь, ты понимаешь это или нет?! Тьфу ты, боже мой!
Он принимается расхаживать по зале взад и вперед, пыхтя и потея. Тамара вцепилась в него взглядом, не отпускает. Сцена затягивается.
– Зато, если они там сгинут, вот это ты подошьешь к своему делу. Или к твоему делу в Москве подошьют!
– Ладно. Пойду, скажу: за мост вам идти нельзя. Там сидит лихо. Змей, например. У моей жены предчувствие. Дай только, рюмашку опрокину для храбрости.
– Не смей надо мной смеяться! Никто не виноват, что тебе, полену бесчувственному, ничего такого не доступно!
– Господи! А тебе-то что доступно, ну? Из-за чего крайний раз паника была? Когда этот бомж через мост пришел! Что ты говорила? Что он всем нам смерть несет? Бомж, ушибленный, да и глухой еще!
– Он не бомж! Он святой отец!
Мамка и ее глупости. Вот еще, святой отец нашелся. И так весь дом в иконах – ни чихнуть, ни пернуть, а теперь и это еще. Еще, блин, поведет, чего доброго, Егора креститься! Сколько раз уже ей говорил: ну веришь – и верь сама, не надо заставлять людей! Он сам разберется как-нибудь.
Но тут кое-что поинтереснее. Значит, казаки за мост уезжают, в экспедицию! Хорошие новости: не повезет же казак Мишель с собой!
А с другой стороны: в настоящую, блин, экспедицию. За мост!
– Егор! Ты что, подслушиваешь там?!
Спалила его.
Егор протискивается в кухню.
– Сорян. Я гитару хотел свою попросить. У меня ж вроде закончился мой этот срок. Который типа наказание.
У Полкана харя уже прямо пунцовая. Егору отвечает он:
– Подождешь!
Мать пока на него внимания не обращает.
– Каждый в снах свое видит. Ты, может, прошмандовок каких-нибудь своих старых. А я – будущее. Это ты ничего не знаешь, а я знаю все. Знаю, что с той стороны реки – зло. И что это зло только и ждет, чтобы мы его разбудили. Пускай эти болваны при погонах едут туда, за мост, да? Пускай тычут в него палкой. Сначала оно их сожрет, а потом и к нам переползет.
– Ой, ну мам! Ну хорош его стращать! Ну ведь ни один твой сон не сбылся еще!
Полкан поддакивает:
– Это, между прочим, верно. И глухой этот вон тоже говорит – ничего там особенного нет!
Тут взрывается и Тамара – и тоже обрушивается на Егора.
– Выйди вообще отсюда, у нас свои разговоры!
– Гитару отдайте!
Егор скрещивает руки на груди, и его глаза – не в мать, а в отца раскосые и дикие, искрят об ее глаза.
– Не получишь ты своей гитары, если будешь так разговаривать! Все, на неделю ее лишен!
– Да что я такого сказал-то? Сны это просто сны, мамуль! Это ты вечно с ними носишься!
– Просто сны? Никто не виноват, что тебе ничего не передалось! Все отцовские сорняки забили!
– Ой, ну все! Начинается!
Егор зло хохочет.
– Отцовские сорняки! Зато, может, крыша не поедет, как у деда! Здоровей буду!
– Две недели без гитары! Не отдавай ему, Сережа! Пускай научится нормально разговаривать с родителями сначала!
– Да и пошли вы! Шерочка с машерочкой! Психи! Что один, что другой! Родители, блин! В гробу я таких родителей видал!
Егор хлопает дверью так, чтобы в серванте посуда зазвенела. А потом ещё шваркает и входной – злоба перекипает, невозможно удержаться. На лестничной клетке садится на подоконник, пялится в окно. После этой его выходки гитары его точно лишат – и лишат на те самые две недели. Мать упрямая и в этих вопросах до тошноты принципиальная. Вот ведь, сука, дебильный день!
Всю ночь Егор прошлялся кругами: уйдет к заводским корпусам, там поторчит, тут поторчит – а потом, как магнитом, его тянет к окнам Мишель. Света там нет – спит она давно. Но окно приоткрыто, и Егор уже не раз и не два останавливался за мгновение до того, как позвать ее… Ну или стих начать читать… Ну что-нибудь, короче. Останавливался, потому что становилось стыдно и страшно.
Егор ничего не может с собой поделать – представляет ее себе – в постели, с голыми загорелыми ногами и в белой безразмерной футболке. А под футболкой…
Увидеть ее сегодня с мужчиной, видеть, как она держит кого-то за руки, как сближается с ним, соприкасается… Мишель, недотрога, святая Мишель, которая любого ухажера на Посту с ходу отшивает, которую никто ни с кем никогда не видел…
Теперь ему хочется к ней, с ней – еще отчаяннее, в сто раз отчаянней. Раньше он думал, что это просто невозможно; теперь он знает, что возможно – но не для него. Ну да, этот чмошник старше. И он весь такой из себя прекрасный русский человек. У него-то мать точно не цыганка. С этим уже ничего не поделать.
Плюс, он типа москвич, а любой на Посту знает, что Мишель двинулась на этой своей Москве. И вот он такой безбашенный храбрец, что решил ехать за мост. Хотя гляди-ка, живут же там люди, оказывается, и ничего такого страшного!
Герой… Уедет-то он уедет, Мишелечка, завтра же вот прямо и отвалит, и еще вилами на воде писано, вернется ли он когда-нибудь или нет! А я тут, тут, и никуда я от тебя не денусь!
Форма, конечно, классная у них. Погончики эти, фуражки.
Снаряга вообще зачет.
С такой снарягой особо и героем не надо быть. У них там еще и пулеметы, небось, на дрезинах, под брезентом спрятаны, а может и еще что-нибудь похлеще пулеметов. Тридцать человек едет. Мамка свои сны сколько угодно может смотреть и пугаться, а тридцать человек при пулеметах – это все-таки сила.
Она, наверное, выйдет этого своего хахаля провожать. До свидания, дорогой хахаль, я дико восхищена твоей нечеловеческой храбростью. Ты отправляешься в край, полный опасностей, как нам поведала Егорова мамка. Дай, расцелую тебя на дорожку. Тьфу, блин.
Вот бы можно было отправиться с ними… Вместо этого болвана.
Тут хлопают ставни. Распахивается окно.
И на весь двор раздается материнский вопль:
– Егоооор! Иди домой!
– Да иди ты, мам!
Егор вжимается в тень. В лицо ему будто горячим паром дали, внутренности рвутся. А у Мишель окно открыто… Она услышит же…
Он вылетает со двора; ноги сами несут его к заводским корпусам. Хочется и под землю провалиться, и что-нибудь такое замутить… Совершить… Сделать что-нибудь, чтобы на него, на него, на Егора, а не на этого хлыща она смотрела.
Ну а что, если…
Что, если он первым на мост заберется?
Первым заберется на него, прямо вот сегодня, сейчас, и дойдет до конца!
И когда эти пижоны в своих погончиках будут с фанфарами на него отправляться, он выйдет такой и скажет: да че, думаете, там че-то особенное, что ли? Я вон ходил вчера, ниче такого.
Тем более, что там ничего и нет, бомж сказал же.
На мост, в эту жуткую зеленую гущу, конечно, без противогаза нельзя, но противогаз у Егора припрятан в его тайнике, в заводском бомбоубежище. И фонарик там тоже, кстати, есть. Автомата только ему в это время не выцыганить, ну и черт с ним. Осталось придумать, как прошмыгнуть мимо заставы, которая мост стережет. Но и тут есть мысль…
В первые пару дней после пришествия бомжа дозор на этой заставе был усиленный – ждали новых гостей, но больше никто из тумана не выходил, и дежурства вернулись к рутине. Три бойца от силы, на рассвете пересменка. Когда смена задерживается, дожидаться ее сонные погранцы не хотят. Бредут к воротам, стучат в караулку, поднимают заспавшихся сменщиков.
Сколько раз так было при Егоре.
Вот тут и можно было бы проскочить.
Он отдирает приставшую чугунную махину, оттаскивает створу в сторону, она скрежещет, сопротивляется, пытается разбудить всех на Посту, паскудина. Но ночь уже самая глубокая, тот самый час перед рассветом, когда мрут старики, когда проснуться невозможно.
У самого Егора – сна ни в одном глазу, его знобит от возбуждения, колотит от зябкого сырого воздуха катакомб. Ничего. Завтра, когда он им всем расскажет, где побывал, отогреется. Когда на него будет Мишель смотреть. И когда он сам будет смотреть на этого казачка.
От наполовину заваленного выхода из бомбоубежища Егор пробирается к насыпи – тут освещения почти нет, а луна за облаками, ничего сложного. Сложно будет вылезти прямо перед дозорными на пути и зашагать по этим путям к мосту.
Егор выбирает себе место – в кустах почти под заставой. Так близко к ней, что разговоры дозорных можно разобрать чуть не слово в слово. Обсуждают пришлого бомжа, кто-то – кажется, Жора Бармалей, – говорит, что бомж на самом деле то ли странствующий монах, то ли поп без прихода, и что неприкаянные местные бабки его появлению очень обрадовались.
Не только бабки, мрачно думает Егор.
Потом разговор переходит на казаков и на консервы, которые они привезли. Давешний ужин был первый приличный недели уже за две, а то и за три, и по московской тушенке на Посту скучали все без исключения. Так что на ящики с трафаретными надписями на дрезинах обратили внимание все. Вот только одноглазый Лев Сергеевич говорит, что казаки ему тушенку сгрузить не дали, сказали, что старшой пока не разрешал. А чего он ждет?
Вялое осеннее солнце подсвечивает черное небо серым, готовится подыматься, и дозорные могли бы уже в это время засобираться домой, но они медлят. Может быть, были от Полкана им какие-то инструкции об особых предосторожностях, пока с мостом все опять не устаканится?
Егор начинает ерзать. Ветер становится сильней, ветки гнутся, ему задувает в ворот и в рукава; наверху тоже, наверное, ежатся – но ждут смену.
Ветер бьет в зеленую стену, оттесняет ее немного – но только немного; испарения, которые поднимаются от реки, слишком тяжелы и слишком обильны. Хорошо еще, что они сейчас не с подветренной стороны – иначе тут без противогаза было бы невозможно дышать.
Сидят. Ждут. Небо сереет все явственней. Уходит время.
И когда Егор уже начинает думать, не подняться ли ему по насыпи и не сдаться ли дозорным, от Ярославля стремительно надвигается на них саранчиное шуршание – и вместе с ним пелена грязного целлофана.
Ливень.
Тяжелые капли падают сначала мимо, потом попадают в Егора, и там, наверху, попадают еще и в других людей. Егор скорей-скорей натягивает противогаз, накидывает прорезиненный капюшон плащ-палатки. Кожу от этих дождей надо беречь.
– Полило! Сейчас опять до язв прожжет!
– Сука, а там-то! На горизонт-то ты глянь!
– Айда до хаты, мужики? В такую погоду кто полезет-то?
– Что там до конца смены-то осталось?
– Десять минут. Девять.
– Ну и ничего. Ночь спокойная была.
– Ну что, товарищ командир?
– Да ничего. Командую отступление!
Дозорные перебраниваются, пересмеиваются, и, натянув куртки на головы, бегут через кусты к Посту. Егор минуту сидит неподвижно, сидит другую, и только убедившись, что назад никто и не думал оборачиваться, вскарабкивается к путям. Пригибается, как под обстрелом, и бежит в зеленую мглу.
Атаман смотрит на Мишель как-то странно.
Прежде, чем задать ему свой главный вопрос – может ли он ее отсюда с собой забрать – она дождалась специально особенной внутренней легкости, пустоты, ощущения, что после того, что только что произошло – на что она никогда еще не решалась, решилась теперь, и ничего, не умерла – можно решиться вообще на все, что угодно.
Не может же он сказать ей «нет»?
Саша затягивается глубоко. Выпускает дым. Говорит:
– Нет.
Мишель укутывается в простыню.
Вдруг она чувствует себя не обнаженной, а голой. Голой, перепачканной и нелепой. Цветок в солнечном сплетении завязывается, превращается в странный пульсирующий плод, теплый гнилостным теплом, умерший до рождения, непереносимый.
Она хочет набраться мужества легкомысленно ему улыбнуться, но у нее не получается. Она хочет иметь достаточно равнодушия, чтобы не сбегать от него сразу, но ей не хватает.
Мишель спускает ноги на пол и начинает одеваться.
Войти в туман – как нырнуть под воду.
Стекла противогаза запотевают, зеленый туман обступает их вокруг – он клубится, струится; он кажется более плотным, чем ему положено быть – не туман, а какой-то жирный, что ли, пар валит от ведьминого варева там, внизу. Река клокочет, слышно, как лопаются тяжелые пузыри; хорошо, резиновая вонь противогаза отбивает тяжелый речной дух.
Фермы моста выплывают навстречу медленно, шпалы под ногами – бетонные, перед Распадом замененные – все покрыты каким-то скользким налетом, а рыжие рыхлые рельсы кажутся совсем хрупкими. Иногда туман справа или слева вихрится, как будто в нем кто-то может жить, как будто сквозь него кто-то может видеть, как будто эта растворенная в воздухе кислота не выест сразу глаза любому, кто сунется сюда без противогаза.
Как будто шаг в шаг за спиной у Егора, или сбоку от него кто-то идет, переступая осторожными и длинными, как у цапли, ногами где-то совсем рядом… И каждая нога будто высотой с человека, а голова нависает высоко над его головой – неразличимая в зеленой мгле.
Мост кажется бесконечным – Егор пробует считать шпалы, чтобы занять чем-то ум, но сбивается после сотой. Ничего, говорит он себе. Если этот бомж перебрался через мост, если казачок за него собрался, то сможет и он, Егор. Что тут такого, в самом деле?
Вдруг на рельсах что-то… Что-то образуется.
Егор замечает это, только когда чуть не спотыкается о него – буквально в нескольких шагах – такой тут густой туман. Мешок? Или… Нет, не мешок.
Прямо на шпалах, вцепившись в них пальцами так, как будто ноги больше не слушались и приходилось подтягиваться вперед на руках, лежит лицом вниз человек. Он, конечно, мертвый – без противогаза реку нельзя пересечь живым; но он ушел от своего берега, кажется, довольно далеко.
Первое, что бросается в глаза – он совершенно голый.
Голый – в зябком позднем октябре.
Роста он огромного, плечи и руки бугрятся окоченевшими мышцами, волосы склеились в колтун. Егор обходит тело вокруг, в ушах у него ухает, стекла противогаза застилает испарина.
Человек бос, и ступни его ног изранены – тут и там глубокие порезы, трещины, заклеенные сухой кровью. Егор думает – не перевернуть ли его лицом кверху, но потом говорит себе – нет, не надо. Тело окоченело, так просто его и не перевернешь… Да и зачем?
Дождь омывает тело. Звук странный, когда капли секут кожу. И что-то еще тут странное есть, что-то, чего Егор еще пока не понял.
– Привет, – говорит он мертвому.
– Ну привет.
– Что тут делаешь?
– Прилег. Полз-полз, шишку съел, притомился и прилег.
– Ясно. Ну ладно.
Хотя ничего не ясно. Жутковатый персонаж. Что он на самом деле тут забыл?
Егор решает даже носком сапога не притрагиваться к нему. Отходит от него на пару шагов вперед, и когда уже туман начинает разъедать тело, Егор резко оборачивается – не думал же он шевелиться? Нет, тихо лежит.
Солнце, кажется, забралось повыше – и из серо-зеленого туман становится просто зеленым, начинает чуть флюоресцировать. Мгла, непроглядная еще мгновение назад, обретает какие-то новые глубины.
И проявляется впереди еще одно тело.
Егор сбивается с шага. Подходит к мертвому осторожно. Это тоже мужчина, тоже крепкого сложения, хоть и не такой гигант, как первый. Он выглядит тоже нехорошо: лицо вздулось, губы обметаны, глаза вытаращены. Известные признаки: надышался испарениями.
На этом надета футболка, а порток нет. И порток нет, и под портками ничего. Светит причиндалами, зад голый. Руки изодраны, ладони как будто шкуркой шкурили. Голова рассечена – но не глубоко. Умер не от этого.
– Здорово.
– Доброе утро.
– Тебя как звать?
– Допустим, Анатолий. А тебя?
– Допустим, Егор. Слушай, Анатолий… Это не ты того вон парня на мост загнал? Я уж не спрашиваю, почему вы оба без штанов…
Анатолий молчит. Не хочет больше Егору подыгрывать. Таращит на Егора свои глаза – голубые, белки все в кровяных прожилках. Егор не может в эти глаза смотреть дольше секунды, боится, что потом сниться будут. Начинает тошнить.
– Ладно, Анатолий. Это я так… Это шутка. У меня дела, я пойду, ладно?
Двое выбежали на мост, один за другим. Что там между ними было, реально? Один другого убить хотел?
С этой историей уже можно было бы вернуться и удивить всех, но Егор дал себе слово, что дойдет до того берега.
Там уже немного, наверное, идти осталось. Добраться до туда и вернуться с чистой совестью.
Он глядит под ноги и начинает считать шаги, чтобы убедить себя, что действительно продвигается в этом мороке, а не перебирает ногами на месте. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
Шпалы исправно отъезжают ему за спину, марево откатывает с каждым шагом назад, Егор, ободренный, ускоряется… Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…
И видит впереди еще одного мертвого человека. Приглядывается… Нет, он там не один. Двое… Трое… Пятеро…
Он с останавливающимся сердцем, на ватных ногах приближается к ним. Тут несколько десятков человек распластаны на шпалах, вокруг рельс, везде. Сначала мужчины. Потом – вперемешку с ними женщины. За женщинами – мертвые дети. Не об руку с матерями, а будто брошенные ими и бежавшие вдогонку за взрослыми, но сами по себе.
Кто одет, кто раздет; на ком только обувь, на других одна шапка. Есть тут кто-то при сумках и при рюкзаках, но у некоторых сумки открыты и пусты. Многие изранены, у кого-то только ссадины. Одни зажмурились, другие выкатили бельма. Все мертвы, и все умерли жуткой смертью.
И вот еще что, вдруг доходит до Егора.
Все они умерли совсем недавно – может, всего несколько дней назад.
Он переступает между вытянутыми руками, раскинутыми ногами; голова идет кругом. Случайно, приняв за бэкпэк, наступает на мягкое – маленькая девочка в куртке лежит навзничь, поджала под себя ручки и ножки.
Дальше идти у него не получается.
– Остановись.
– Стой.
– Возвращайся.
– Не смей.
– Тебе еще рано.
– Зря ты ей не поверил.
– Пока не поздно, Егор.
– Беги, пока не поздно.
Они теперь говорят с ним все вместе – хором, детские голоса и женские, старушечьи и мужские. Ему не приходится кривляться, чтобы озвучивать мертвецов – они как будто сами обрели свои голоса.
Егор загнанно озирается по сторонам. Туман светится все ярче и ярче. Мертвые лежат впереди на путях так далеко, на сколько можно заглянуть во мглу. Но берега там не видно.
Он отворачивается, и глядя только вниз, только себе под ноги, чтобы ни на кого не наступить снова, спотыкаясь, спешит назад.
А потом застывает.
Отходит на шаг в сторону. Опускается на корточки у мертвой некрасивой женщины, на которой нет ничего из одежды, но вокруг шеи намотана цепочка от дамской сумочки. Сама сумочка валяется рядом, она открыта.
А из нее выполз наполовину черный зеркальный прямоугольник.
Егор, не спрашивая у женщины разрешения, притрагивается к нему.
Айфон.
За окном хлещет ливень.
Мишель сидит заплаканная, она все еще всхлипывает, пытается отдышаться. Слезы накатили приступом, и Саша не мог успокоить ее, как ни старался.
– Теперь ты будешь думать, что я истеричка.
Она улыбается и всхлипывает опять. Он улыбается ей тоже, по-доброму.
– Все бабы истерички.
– Ну, по крайней мере, я не хуже всех остальных…
Вместо того, чтобы утешать ее словами, он целует ее в уголок губ. Этого хватает. Она оборачивается к нему так, чтобы перехватить поцелуй.
– А на сколько вы едете?
– Я пока не знаю. Может, неделя. Может, две. Хорошо бы до Перми добраться, но можно и до Кирова на первый раз. Как пойдет.
– Не понимаю, зачем вам туда. Там ничего нету.
– Ну… Как зачем. Во-первых, это императорское задание. А во-вторых, наше дело как раз в том и заключается, чтобы земли за рекой обратно в империю вернуть.
– Вот прямо император сам, лично дал тебе приказ!
– Ну да. Так и было.
– Вызвал в Кремль и говорит…
– Не в Кремль. В резиденцию, на Старой площади.
– Ну и какой он, император?
– Какой… Ну… Лет ему пятьдесят. С бородой. Невысокий. С виду вроде обычный… Но, понимаешь, от него такая сила идет… Что невозможно не послушаться. И еще… Ну, убежденность просто невероятная. Он что ни говорит – ты со всем соглашаешься. Потому что видно – он ни одного слова не произносит такого, в которое бы не верил сам. Вот. Понял, что в нем главное: правда. И за эту правду он сам готов умереть. Поэтому и других может на смерть посылать. И тебе не страшно.
– Мне страшно.
– Да брось! Чего тут бояться! Вон, пришел же этот к вам юродивый с того берега. Говорит, ничего там такого нет, чего на этом бы не было. С войны сколько лет прошло. Все быльем поросло.
– Не знаю…
Ливень все шумит за окном; от него Мишель делается необычайно уютно внутри. Необычайно тепло и спокойно в руках этого мужчины. И очень не хочется, чтобы он размыкал объятия. Она прижимается к нему, прячется подмышкой, чувствуя себя совсем маленькой девочкой. Спрашивает еще раз:
– А вы точно обратно через нас поедете?
Атаман усмехается.
– А других дорог до Москвы просто нет. Ваш мост через Волгу один остался. Так что да, поеду через вас.
– И тогда можно будет?
– Тогда…
Мишель отстраняется, смотрит на него с расстояния.
– Не подумай! Я тебе себя не навязываю. Ты просто до Москвы меня довези, а там я сама.
Кригов смеется в бороду.
– Я и не думаю ничего. Просто загадывать не люблю. Человек предполагает, а Бог располагает. Знаешь, как говорят.
– А я вот загадаю.
Атаман проводит пальцем по ее щеке, по мочке уха.
– Какая ты красивая…
– Нет, это ты красивый.
Он тянется к кисету, выбивает табак на старую тысячерублевку; сворачивает самокрутку. Чиркает, прикуривает.
– С удовольствием подвезу тебя до Москвы. Если вернусь.
– Вернешься.
Мишель отнимает у него дымную папиросу, кладет ее в блюдце-пепельницу и сбрасывает с плеч покрывало.
Мобильник лежит у Егора в сухом внутреннем кармане. Прячется от дождя. Телефон работает – но требует от Егора чего-то неизвестного, в себя не пускает. И все равно – Егор чувствует себя так, как будто с ним чудо случилось. Оно и случилось, в принципе.
Туман ползет следом за ним, обратно прячет от Егора мертвых людей. Через минуту-другую ничего опять не видно, кроме рельсов и шпал, кроме ржавеющих ферм моста, которые сквозь мглу кажутся ногами гигантских существ.
О том, что он нашел на мосту, Егору думать слишком страшно. И он думает о том, как вручит Мишель айфон. Конечно, сначала надо будет зарядить его, ну или починить… Попросить Кольку Кольцова, чтобы он стер с него все, что там было… Зачем Мишель чужие фотографии… Тем более фотографии чужого мертвеца…
Потом ему приходит в голову: а вдруг там, на телефоне, есть снимки того, от чего все эти люди бежали?
Они ведь бежали с той стороны, бежали от какого-то невообразимого ужаса, от какого-то беспредельного зла, их гнало оттуда нечто настолько кошмарное, что мужчины бросали своих женщин, а женщины – своих детей, и каждый думал только о своей собственной шкуре.
Его начинает трясти – может быть, просто потому что он промок насквозь, и ветер теперь от этого стал пронзительней. Хотя кажется, что холод идет не снаружи, а изнутри. Прямо от костей.
Может быть… Может быть, их надо сначала рассмотреть? Изучить, а потом уже стереть и подарить Мишель пустой чистый телефон, размагниченный от чужих воспоминаний. Без багажа. Пускай перекачивает на него свою Москву, свою музыку, пускай и дальше любуется всем этим на расстоянии, а живет пусть тут, с ними, на Посту.
Да, так точно правильней.
Хотя, если честно, смотреть фотографии в телефоне не хочется.
Когда Егор еще раз пытается представить себе, что на них может быть, рука так и тянется зашвырнуть мобильник в реку. Но он перебарывает себя. Нет. Ему этот телефон достался не просто так. Он его заслужил, заработал. Это его единственный, может, шанс, перебить этого хлыща-атамана с его байками о том, как расцвела столица. Его единственный пропуск к сердцу Мишель. Другого не будет.
И тут мысли у него перескакивают на другое.
Ведь и Кригов, и все его эти казаки собираются – Когда? Сегодня-завтра? – отправляться в экспедицию. На мост. За мост. На тот берег… Туда.
Туда, откуда.
В никуда.
Впереди кажется, развиднелось… Уходящие к небу фермы моста теперь видны почти целиком, и марево становится жиже, прозрачнее. Егор заранее поднимает руки, чтобы дозорные с заставы, когда увидят его, не принялись по нему палить.
Он ждет оклика – и шагает вперед.
Сейчас накинутся, начнут расспрашивать его… Что там, что – а он им что?
Вот они охренеют, конечно.
И Мишель охренеет, конечно, тоже. Она – в первую очередь.
Егор ждет окрика, но никто не кричит ему. Может, барабанная дробь дождя по резиновой коже противогаза глушит голоса, отвлекает? Он щурится, всматривается – вроде бы уже виден бруствер, за которым должны отсиживаться дозорные. Но там ни души.
А вдруг он подойдет туда, а там все мертвы?
Точно так же, как люди на мосту – с раззявленными ртами, с выпученными глазами разбросаны в таких позах, будто пытались убежать от чего-то… Не хочется даже представлять себе, от чего.
Егор переходит на бег, потому что не может больше справиться с этой мыслью. Надо поскорей добежать до людей, до живых людей. Ответить на их настоящие вопросы. Предупредить.
Туман отпускает его нехотя, и Егор наконец выходит на воздух.
Застава пуста. Ни души.
Ливень стеной – в тумане он казался, что ли, обессилевшим.
Егор тогда смотрит, почти в панике, направо, на Пост – там-то хоть есть кто живой? И выдыхает: над трубами курится дымок, окна горят; петух закукарекал.
Значит, просто не заступили еще на вахту.
Егор скатывается с насыпи и бежит к стене; думает постучаться в ворота, но потом решает забраться в крепость своим обычным способом – через тайный ход. Так… Пока так. Потом признается, что сбега́л.
Когда он объявляется во внутреннем дворе, утренняя смена еще только строится перед воротами, готовясь выдвигаться на дежурство.
Как так можно вообще?! Егору хочется пойти, устроить им втык: какого хера у вас на заставе никого нет? Вы что, думаете, оттуда никто выползти не может?
Но он не идет к ним, никому ничего не говорит. Не рассказывать ему хочется о том, что он увидел на мосту, а забыть об этом – навсегда и как можно скорее.
Его все еще знобит.
Ничего. Это все было не зря. Телефон зато нашел.
Выспится – и сразу к Кольцову.
А потом к Мишель. К Мишелечке.
Шагая мимо корпуса, где Полкан расквартировал казаков, Егор натыкается на двух из них. Стоят под козырьком подъезда, прячутся от кислотного дождя, фуражки сдвинуты на затылок, лица помятые со сна, в зубах самокрутки из зеленых тысячных. Но оба счастливые, улыбки до ушей, ржут, подначивают, пихаются, и что-то оглядываются на окна.
Егору мимо них идти. Один подмигивает ему:
– Здравия желаю.
– Взаимно.
И тут – странный звук. Вскрик. Тонкий. Женский.
Егор задерживается, озадаченно смотрит на часовых. Те, уловив его смущение, смеются приглушенно. Который желал Егору здравия, прикладывает палец к губам: тише, мол, спугнешь.
– Что это?
Снова – вскрик, а потом – стон. Протяжный. Егор подходит к ним ближе.
– Это кто? Там плохо кому-то?
– Наоборот, пацан. Там кому-то хорошо.
Они снова принимаются ржать – придушенно, тайком. Егор думает, что ему этот голос знаком. Но совсем он узнает его только с третьего раза, с третьего крика.
Мишель?
– Это кто там? Это с кем там?
Он вспыхивает, кидается к подъезду, но часовые перехватывают его играючи. Отталкивают от дверей, оттесняют назад.
– Командование приказало держать оборону. Извиняй.
Егор теперь точно уверен, что за окнами – Мишель. Ее голос. Это ее сейчас…
– Пусти! Пусти, сука!
– Не боись. Он с ней аккуратно. Не поломает. Не впервой.
Они снова ржут. Егор хочет ударить хотя бы одного из них, какого угодно – но казакам лениво и несерьезно с ним драться, и они просто отталкивают его снова, он оскальзывается и падает в грязь.
Поднимается, орет в окна:
– Сука! Прошмандовка!
И, сунув руки в карманы, идет домой.
Чтоб они все сдохли!
Отправление назначено на полдень.
Казаки построились у своих дрезин, чистят оружие, проверяют противогазы. Полкан мнется тут же, дожидается, пока сотник выйдет от себя. Наконец, не выдерживает, пересекает двор, идет к казацкому корпусу. У дверей двое часовых, один вызывается сбегать наверх за командиром.
Кригов спускается сверху довольный, словно нализавшийся сметаны кот. Полкан тянется для рукопожатия, а потом в эту же руку деликатно кашляет.
– Ваши говорят, через полчаса выезжаете?
– Так точно.
– То есть, святого отца этого больше не будем допрашивать?
– Я все узнал, что хотел. Дорога дальше есть. Рельсы идут. Встречаются дикие звери. Люди разрозненными группами. Токсичные загрязнения главным образом вдоль Волги и ее притоков. До Вятки крупных населенных пунктов нет, хода войны с Москвой особенно никто не помнит. А нам бы Вятку присоединить – и ладно. Что вам еще нужно? Еще он говорит, что нужно сохранять веру в Господа нашего и молиться еженощно, но это уже так, личный совет.
– То есть, его фигура все-таки у вас никаких сомнений не…
– Монах. Говорит, рукоположен. Юродивый – возможно. Но не боевик с мозолями на плече и с пороховыми отметинами на пальцах. Видно, видно по нему глубоко верующего человека.
– А что же, проводником не хотите его с собой туда взять?
Казачий сотник ухмыляется.
– Вот прямо не хочется вам его тут у себя держать, а? Куда нам его, такого проводника? Вон он, на ладан дышит. Да он дальше своей Нерехты и не бывал. Нет уж, вы его подержите пока у себя. А на обратном пути мы его и в самом деле в Москву захватим.
Полкан сдается.
– Ну что же. Тогда ладно. В таком случае. Ну а если кто-то из мятежников на пути встретится? Я не говорю про организованные очаги, но… Тут-то мы Распад по-своему помним, а они-то там по-своему, небось…
– Государь настроен примирительно. Мы везем бунтовщикам, если вдруг встретим одного или двоих, высочайшее прощение, Сергей Петрович. Оружие приказано применять только в случае вражеского нападения. У вас больше ничего срочного ко мне? Я еще не собран.
Больше этот разговор откладывать нельзя. Из окон пищеблока – Полкан знает это наверняка – на него сейчас смотрит одним глазом Лев Сергеевич. Следит.
– Ну вот и насчет тушеночки осталось прояснить.
– Что еще за тушеночка?
– Ну как же… У вас ведь есть с собой, верно? Я видел, на дрезинах. Мясные консервы.
Сотник Кригов вздергивает брови.
– Допустим.
– Разве это не для нас предназначается?
– С чего вы взяли? Это провиант, выданный нашей экспедиции в дорогу.
Голос Кригова холодает. Уходит из него свойскость, образовавшаяся было после совместного ужина. Полкан тоже собирается, перестает умильничать.
– Дело в том, Александр Евгеньевич, что нам Москва уже на два месяца задерживает довольствие. Ни мяса, ни круп.
– Ну, а я тут при чем? Был бы мне дан приказ доставить вам провизию – я бы доставил. А у меня приказ – разведать обстановку в Костромской области и вернуть эту самую область в родную гавань. У меня, господин полковник, три десятка человек в подчинении. Мне их надо кормить. А на подножном корму мы далеко не уедем.
Полкан начинает кипятиться.
– Подножный корм это еще ничего! У нас-то тут ничего и не растет из-за этой гребаной реки и дождей! Мы-то таким макаром скоро голый хер без соли жрать будем! Что нам, у китайцев собачатину закупать, что ли? Да было бы хоть еще на что!
Кригов глядит на него сурово. Глаза стали стальными.
– Господин полковник. Я с вами сейчас как должностное лицо с должностным лицом. Как офицер с офицером. Наше задание имеет чрезвычайную важность, вы же понимаете это? Впервые за столько лет после Распада империя накопила достаточно сил, чтобы потребовать у мятежников обратно отнятые ими у нас земли. Наши исконные земли! И ваш долг – долг, слышите! – как любого солдата Московской империи – всячески нам в этом содействовать.
– Да я понимаю это… Но у меня повар гарнизонный – сущий черт. Он с меня с живого не слезет. Третий месяц пытает меня, что с поставками продуктов из Москвы. У нас ведь запасы на исходе… Говорит, служим Москве, служим, а они забыли про нас… Вы бы, может, хотя бы символически…
– Не могу. Все, что могу сказать вам – надо немного потерпеть. Такие экспедиции, как наша, будут рассылаться сейчас во все концы нашей бывшей и будущей родины… А повара я бы на вашем месте вздернул.
Тон у казачка самый что ни на есть дружеский и доверительный. Полкан не верит своим ушам.
– То есть?
И голос Кригова тут же меняется обратно – на звенящий от злости.
– А вот так вот. Вздернули бы его за то, что он вас к мятежу толкает. И другим будет урок. Повар… Невелика потеря – повар. Готовить любая баба сможет. А в гарнизоне, да еще на самой границе, такие разговоры хорошим не кончатся.
Кригов ждет ответа.
– Ну уж… Вздернуть. У нас всего-то тут человек живет… Сто три, если младенцев не считая. Если так вздергивать…
Полкан мотает своей тяжелой башкой, лицо его багровеет. Кригов пожимает плечами.
– Ну, глядите. Дело ваше. На данном этапе.
– Да уж. У каждого свой пост, так-скать, Александр Евгеньевич.
– У кого пост, а кому в поход. Пойду.
Толком Егор уснуть не мог – несмотря на бессонную ночь, проворочался еще и все утро. Маячили мертвяки перед глазами, раскинулись на мосту из этого мира в тот и лежали. Этот огромный голый, женщина с сумочкой, девочка в куртке…
От кого они бежали? Что там, с той стороны? Что оказалось страшнее, чем задохнуться ядовитыми испарениями от реки, чем бросить своих детей?
Надо было встать, дойти до Полкана и все ему рассказать. Надо было предупредить казаков. Пускай отменят свой поход, или пускай хоть отложат его, вышлют пока что вперед разведку, и если разведка уж пропадет, тогда пусть сами решают. Надо, надо, надо было.
Егор вставал, подходил к окну, смотрел на собирающихся у дрезин казаков, потом возвращался в койку, заворачивался в одеяло, закрывал глаза.
Нет.
Он хотел, чтобы все они со своим атаманом во главе построились ровненько, завели свои дрезины и по очереди въехали на проклятый мост, окунулись в зеленый туман, и чтобы никогда уже с той стороны на эту не вернулись. Пускай сами разбираются, что там творится. Они же, бляха, герои. Погоны, сука, фуражки, пулеметы. Валяйте. Завоевывайте.
Вот он идиот. Притащил ей этот гребаный айфон, думал впечатлить ее.
А в этот самый момент, когда Егорка с айфоном вприпрыжку несся домой, казачок уже ее жарил вовсю. Это ей не плохо, это ей хорошо.
Нет. Пускай едут.
Не Егору их останавливать.
Он снова вскакивает с постели – ладони мокрые, подмышки мокрые. Снова подходит к окну. Смотрит на казаков. Не такие уж они и дядьки, лет по двадцать пять им, самое большое – тридцать. Курят, смеются.
В конце концов – не слепые же они.
Сами увидят, что Егор увидел. Им, между прочим, нужно будет эти трупы с рельсов растаскивать, чтобы проехать. Точно! Так что ему и не надо ничего говорить. Сами разберутся.
Отлегло.
Сейчас с фанфарами отъедут, а через час вернутся обратно, как миленькие. С мокрыми портками. И этот атаман, глядишь, не такой уже румяный будет. Проблюется там на мосту как следует, вот тогда и поглядим на него, какой он бравый.
Егор распахивает окно пошире и усаживается на подоконник. Будет махать им. Жалко, Полкан так отцовскую гитару и не вернул. Можно было бы «Прощание славянки» зафигачить.
Выходит из своего корпуса Кригов. При полном параде: сапоги начищены, фуражка посажена ровно.
– Взвооод! Стррройсь!
Казаки мигом выстраиваются шеренгой, становятся из разных – одинаковыми. Трудно не залюбоваться. Хочется зачем-то тоже к ним, в строй.
Ничего, поглядим-поглядим.
Жители Поста тоже бросают свои скучные дела, собираются на проводы. Отцы держат на закорках мальчишек, Кригов смотрит на них и подмигивает. Егор ищет глазами Мишель – выйдет провожать хахаля или нет?
Вышла. Стоит у подъезда, глаз не сводит с этого своего. Дура.
К Кригову подходит Полкан. Отдает честь – но как-то без страсти.
– Ну, удачи.
– Погодите, Сергей Петрович. С вашего позволения… Хотели бы перед отправлением испросить благословения у отца Даниила.
– Это зачем?
Полкан морщит лоб. И тут на тебе: казачий есаул с почтением ведет от лазарета глухого бомжа с моста. Глухой хоть и выглядит изможденно, но переступает сам. Опирается на какую-то палку. Одет в те же обноски, в которые его на торжественный ужин наряжали.
Атаман делает к нему шаг, снимает фуражку. Опускается на колено. Берет худющую исцарапанную руку, прикладывается к ней губами.
– Благослови на дело, отец. Как православный православных, как русский человек русских людей – прошу, благослови.
Все казаки в строю тоже обнажают головы. Ветер ерошит им волосы.
Глухой сначала смотрит на Кригова как будто непонимающе, потом кивает. Берет в руки крест.
– Именем Отца, и Сына, и Святого духа…
Он крестит Кригова, потом идет нетвердо вдоль всего ряда, и гундосым голосом человека, который себя не может услышать, выговаривает это.
На лице его странное выражение. Решимость и отрешенность. Не такого, наверное, ждут от него сейчас казаки, которым отсюда ехать за мост. Которые не знают еще, с чем они там сейчас встретятся.
Егора опять подмывает слезть с подоконника и все им рассказать. Предупредить.
И вдруг он соображает: а ведь этот самый отец Даниил знает про то, что ждет экспедицию за мостом, не в пример больше, чем Егор. Трупы на мосту он наверняка видел. А может быть… У Егора на загривке подшерсток поднимается… А может быть, он видел, как все эти люди умирали. И знает, от чего они бежали.
– Именем Отца, и Сына, и Святого духа…
Идет себе, бубнит – и ничем не выдаст себя.
Сердце у Егора ускоряется. Что-то тут не то, не то творится. Нехорошее.
Глухой осеняет последнего в строю крестным знамением, но не отходит от людей. Атаман, который собирался уже командовать погрузку, с почтением ждет.
Отец Даниил, глядя в землю, говорит:
– Знайте, что праведные спасутся, а грешным туда и дорога. Несите крест впереди себя, молитесь денно и нощно. Молитеся священномученику Киприану, дабы оборонил вас от бесов. Молитеся своими словами, которые от сердца идут. Святой Киприане услышит вас, как меня услышал. Все. Езжайте. Помилуй нас всех Господь, коли не оставил он еще наш мир.
Казаки от такого благословения пытаются отшутиться – но потихоньку. Надевают фуражки, начинают рассаживаться по дрезинам. Раскашливаются моторы, закуривается вкусный сизый дымок.
Еще не поздно соскочить с подоконника.
Мишель делает шаг к атаману, тот шлет ей воздушный поцелуй, не таясь.
Караульные на воротах тянут створы в разные стороны, и дрезины трогаются с места.
Но тут вылетает на их пути высокая худая фигура, раскидывает руки и перегораживает казакам дорогу.
– Нет! Не поедете! Не пущу! Не пущу!
Мать.
Дары
Рулевой первой дрезины, уже набравшей ход, еле успевает затормозить: Егорова мать стоит на рельсах твердо, не шелохнется. Кажется, ей неважно, собьют ее, или нет. Караульные делают, было, к ней шаг, но останавливаются: жена коменданта, как-никак.
Кригов оборачивается к Полкану.
– Это как понимать?
Полкан, красный как рак, идет к Тамаре, берет ее за руку. Она вырывается. На мужа даже слов не расходует, обращается сразу к Кригову:
– Вам нельзя туда! Туда никому нельзя! Разворачивайтесь. Езжайте к себе в Москву. Куда хотите езжайте, а туда нельзя!
– Вот так-так! Это почему же?
– Там зло. Зло там. На том берегу. Спит, ждет, чтобы его разбудили. Вам кажется, у нас тут мирная жизнь, да? Спокойная? Это потому что мы тише воды, ниже травы сидим. Оно не замечает нас, вот поэтому. Ему нас через реку не видно. А вы хотите к нему прямо в пасть. Расшевелить его.
Кригов спешивается, спрашивает сочувственно:
– А что за зло-то?
– Точно не знаю. Только чувствую…
– Здрасте-приехали. А вы, Сергей Петрович, и не говорили, что у вас супруга – экстрасенс.
Полкан снова берет жену под локоть. Святой отец наблюдает за Егоровой матерью, наморщив лоб, хочет понять, какого лешего тут творится.
– Пойдем, Тамара. Не позорь перед людьми. Нагадала она тут на кофейной гуще и будет еще…
– Уйди! Сам трусишь – дай, я скажу!
Она отталкивает его. Не глядит на него, не хочет на него глядеть. А смотрит на отца Даниила:
– Что вы их благословляете, батюшка? На что? На погибель! Вы, может, не знаете, потому что вам видеть не дано, хоть вы и праведник. А я, хоть и грешница, вижу! Тьму вижу. Вижу, что на том берегу не важно уже будет, кто грешен, а кто праведен. Никто там не спасется. Всех до единого сожрут и сюда поползут. Тьма, тьма. Там как паук на паутине спит, ждет, откуда за ниточку потянут. Сами погибнете и на нас навлечете! Уезжайте в свою Москву, не трогайте его! Оно нас не трогает – и вы не троньте!
– Тамара! Прекрати!
Полкан в бешенстве, весь пунцовый. Отец Даниил тоже нахмурился, будто понял, когда к нему обращались. Кригов поднимает руку. Говорит насмешливо.
– А что, Тамара… Откуда разведданные-то?
Тамара смотрит в него исподлобья.
– Видела я. Показали мне.
– Так. Ясно. Сон. Что за сон? Черная собака? Пауки? Дом в огне?
Казаки начинают пересмеиваться. Отец Даниил морщит лоб, пытается понять, о чем ругаются.
Егор глаз не сводит с матери. Он тоже привык потешаться на ее тревожными видениями, которые ни разу еще не сбывались. Но сейчас – он знает – она чует правду. Не видит, но чует. Зло.
– А я расскажу.
– Тамара! Все, хватит. Пойдем. Хватит!
– Нет, что уж. Давайте. Мы послушаем.
Полкан своей кабаньей силищей перебарывает ее, тащит к дому. Люди вокруг шушукаются, но никто не вмешивается: дела семейные. К тому же, кое-кто тут, может, и за Тамару.
– Видела, туман над рекой развеялся! И через реку видела вас всех, атаман! Видела на части разорванных! Видела, как волки твоих солдатиков глодали! Видела себя – на костре! Видела своего сына! Голова вся в крови, из ушей и из рта идет!
– Хватит!!!
– Оставьте ее вы, Сергей Петрович.
Кригов забирается обратно на свою дрезину. Осматривает с нее собравшихся. Поправляет фуражку. Начинает так:
– Есть вера, а есть суеверия. Вера у меня в Христа и в то, что он нас от всех бед защитит. Дело наше правое, и на дело это нас благословили, и не только сейчас. А суеверий у меня нет. Мы раньше на югах стояли, в диких землях. Там у людей глаз злой, что ни старая карга, то ведьма. Проклинали нас там на завтрак, на обед и на ужин. А мы, знай себе, перекрестимся – и на зачистку. И пообломали они о нас там зубы, эти их колдуны, я вам доложу. На костре, ха-ха… Вот и задумались бы…
Тамара рвется из Полкановых объятий:
– Я не проклинала тебя, идиот ты несчастный! Я предупреждаю тебя!
– И предупреждать меня без надобности. Вы что, думаете, мы на курорт собрались? Я за дело, за Родину готов в любую секунду умереть. И каждый из моих бойцов готов – тут все добровольцы. Потому что, чтобы вернуть нашей Отчизне все ее земли, надо быть готовым на все. Сейчас – сейчас! – настало время собрать все по кусочкам. И это время скоро выйдет, потому что, если мы не подберем, другие подберут. Великая страна была, от одного края земли до другого! Потому что те, кто ее создавал, за реки и за мосты уходили без страха. Потому что те, кто ее оборонял, костьми в землю ложились, чтобы сохранить ее для нас! Величайшая в мире была страна, потому что наши отцы думали о нас, а не о себе. О нас! Это дело огромней, чем одна моя или ваша жизнь. Что, думаешь, мне сдохнуть страшно? По любому же умирать! А волками – вон, сосунка своего пугай.
Егор, спрыгнувший уже с подоконника, делает шаг назад, от окна. Ему кажется, что сейчас каждый человек внизу – и в толпе, и на дрезинах – начнет искать его глазами. Но никто не ищет, все смотрят в рот Кригову. Людей его речь пришибла. Казаки на дрезинах вытянулись во фрунт. А Кригов набрал воздуха и силы, кулаком небо молотит, заколачивает в него слова:
– Но мы еще, перед тем как погибнуть, увидим, как наша Родина встает с колен. И вы это увидите! За нашим отрядом придут новые! Мы что? Мы просто авангард, наконечник копья! Там такие силы собираются, которые любого врага сметут! Мы от вас границу отодвинем! Будет не по Волге проходить, а сначала по Каме, а потом по Енисею, а потом и по Амуру. Это все – наше по праву. Нашими дедами и прадедами сполна оплаченное. И если мы не пойдем и не возьмем это, значит, они все – все, слышите? – все зря жили и зря погибали! Значит, нам и осталось, что только выродиться и сгинуть! Значит, бабские суеверия, да цыганский сглаз нам – самое то, самое правильное для нас пророчество! Вот это вот, про кровь из низу и про волков! А не то, что нам Патриарх предрек! А предрек он, что быть Московии снова огромной, единой, грозной, еще на нашем веку быть, и что зваться ей снова как раньше – великой Россией!
Тут кто-то из казаков как закричит, а другие за ним:
– Слава России! Слава России! Слава России!
И Кригов тоже, обведя всех таким взглядом, что до кишок прожигает, тоже за ними:
– Слава России! Открывай ворота! Братцы, запевай! Про-щай девчооооонка! Пройдут дожди! Солдааат вернееется! Ты только жди!
Мурашки по коже бегут, Егору их приходится с себя руками сгонять. Скрипят ворота – караульные послушались приказа. Казаки подхватывают песню, голоса сливаются в хор.
– Пускааай вернееется! Твой веееерный друг! Любооооовь на свеееете сильнееей рааааазлук!
Тамара стоит молча, скрестив худые длинные руки на груди. Глядит отбывающему каравану в спину, и ее глаза тоже могут прожечь насквозь. Дрезины выкатываются за ворота, едут к стрелке, откуда двинутся к мосту.
Местное население, не устояв во дворе Поста, не удержавшись, высыпает за ворота, за стену – провожать дрезины. Женщины, мужики, дети – машут казакам, и у всех, наверное, сейчас, как и у Егора – мурашки бегут по коже.
Все глядят только на казаков.
Песня их бравая колыхается и тащится за ними в воздухе, как красный воздушный змей.
Когда они проваливаются в туман, этот змей еще бьется недолго снаружи, но потом груженые дрезины перевешивают и уволакивают его за собой в бездну.
Мишель за ворота не выходит. Она делает шаг назад, в тень подъезда, взлетает на второй этаж, толкает дверь и прячется в пыли и скрипе своей квартиры.
В руках у нее полотняный сверток. Мишель сразу проходит в кухню, открывает верхний шкафчик и убирает сверток в него. Долго глядит на сверток, прежде чем закрыть дверцы. А закрыв, сразу отпирает их снова, достает сверток опять и перепрятывает в нижних шкафчиках, за пыльными трехлитровыми банками.
Подходит к окну: Полкан ведет под руки домой свою ведьму.
Тамара вырывается, отворачивается и размашисто шагает прочь. Люди во дворе шушукаются, провожая ее взглядами. Тетки нахохлились, мужики посмеиваются. Тетки знают Тамару лучше: многие ходят к ней с вопросами. Тамара иногда знает многое, чего знать не может – просто закроет глаза и скажет. Или на картах погадает – угадывает не всегда, но утешить умеет.
Не всегда угадывает, повторяет себе Мишель.
Не случится ничего из того, что накаркала эта ведьма. Ничего плохого с ним не произойдет. Ничего такого нет там за этим дебильным мостом. Он просто съездит и вернется. Съездит, посмотрит и вернется.
Волки едят.
Вот сука! Вот стерва! Как такое можно человеку в лицо сказать?! При всех!
Слезы подступают сами.
Закладывает нос, начинает щипать глаза, как будто лук резала.
Мишель проходит в ванную, черпает ковшом колодезную воду из ведра, ополаскивает лицо.
Ржавая вода не может вымыть из глаз это: черный осенний лес, остановившиеся посреди пустоты дрезины, растерзанные тела. Волков, которые, как дворовые псы за кость, дерутся за ее Сашу. Мертвого.
Будь ты проклята, сука. Будь ты проклята.
Мишель произносит это упрямо, зло – но самым неслышным шепотом, как будто боится, что Тамара может ее услышать – через кирпичные стены, через бетонные перегородки – из своей квартиры.
Вдруг может?
Мишель уходит в свою комнату, ложится. Садится. Ложится опять.
Пытается вспомнить эту ночь и это долгое утро: полоски желтого света от уличных фонарей, и в этих полосках – его лицо, его руки, волоски на его груди; он никак не складывается целиком. Она подносит свои пальцы к губам, касается. Пальцы пахнут им, ладони им пахнут, она вся пахнет Сашей – терпко, ясно и отчетливо пахнет им, колодезная вода этого запаха смыть не может.
Мишель хочет вспомнить их поцелуи, но сразу вспоминается только последний поцелуй. Тот поцелуй, под прикрытием которого он все-таки всучил ей тяжелый полотняный сверток. Она не хотела его брать, она совершенно точно не просила его и никак на него не намекала.
Нельзя было его принимать.
Зря, зря. Зря!
Провожая Сашу во дворе, вместо того, чтобы фантазировать о его возвращении, она думала о том, что ей не надо, нельзя было брать у него этот сверток. И только Тамара со своими волками отбила у нее эту липучую мысль.
Сверток принес ординарец, поставил, ухмыляясь, на порог, отдал честь и пропал. Кригов взял его в руки, сначала говорил, что это сюрприз для Мишель, но она не хотела сюрпризов.
Тогда он сказал, что внутри.
Она, конечно, отказалась, но он настаивал. Сверток производил перерасчет всего, что случилось между ними этой ночью. Мишель точно не понимала, как именно все от него менялось, но точно знала, что брать его нельзя.
Но атаман всучил его ей все-таки на этом последнем поцелуе. И когда он сделал шаг назад, сверток остался у нее в руках – тяжелый, ребристый, неудобный. Мишель спрятала его под куртку. По лестнице они спустились вместе, но во двор вышли по очереди. Она смотрела на атамана из подъездной тени, а сверток оттягивал руки, тянул вниз. Рядом стоял Ванечка Виноградов, четырехлетний не нужный родителям вундеркинд, и сочувственно на Мишель смотрел. Потом сказал, не выговаривая «л»: «Влюбилась». Зараза.
Можно было выбросить сверток, можно было его закопать, но Мишель принесла его домой. Принесла сверток домой и спрятала его в кухонном шкафу, где на него может наткнуться дед. И если это произойдет, допроса не избежать. А отвечать на его вопросы придется не только деду, но и себе самой.
Мишель разбирает пустые банки, пыльное стекло, и снова достает сверток из шкафчика. На цыпочках ступает по скрипучему паркету, проходит в свою комнату, запирается в ней, встает на колени и, перед тем, как убрать сверток под кровать, разворачивает полотно.
Перед ней лежат десять продолговатых жестяных банок, похожие на снарядные гильзы. На каждой наклейка: «Мясо Тушеное. 1КГ»
– Сергей Петрович! Товарищ полковник!
Полкан вскидывается, оборачивается.
Смотрит – двое караульных, Сережа Шпала и Дягилев, ведут дергающегося и упирающегося попа. Ведут из-за ворот. Полкан отпускает так же точно изворачивающуюся Тамару и насупливается.
– Что стряслось еще?
– Он это… Когда все за ворота-то вышли… Деру дал.
– Куда? На мост?
– Да не на мост, а к Москве наоборот.
– Ого! Это что это… Ну давайте сюда его.
Отец Даниил глядит ему в глаза без страха и без покорности – но тревога в них видна. Полкан кладет ему свою тяжелую лапу на плечо.
– Ты куда собрался, лапоть? Начинает дождик капать…
– Не понимаю я. Не слышу.
– Вот и я, брат, не понимаю. Сотник говорит, ты еле на ногах стоишь, на дрезинах-то тебя с собой брать не хотел, жалел, а ты на своих двоих от нас собрался!
– Не понимаю.
– Куда ты идешь, говорю? Куда собрался? В Москву?
Полкан машет ручищей в направлении столицы, но отец Даниил уже по губам понял про Москву. Кивает, как ни в чем не бывало:
– Я до Москвы. Мне в Москву же надо. Я говорил.
– Говорил-то говорил, да разве так у нас можно просто взять и пойти? У нас же тут, батюшка, для того наш Пост и поставлен, чтобы не шлялись люди туда-сюда без разрешения.
– Что? Не понимаю.
Полкан прикидывает что-то, трет свой потный ершик вокруг проплешины.
– Ну ничего, поймешь еще. Все ты у меня, родимый, поймешь. Пум-пурум-пум-пум… Слышь, Сереж, а что у нас, изолятор-то ведь свободный стоит, а?
– Так точно, Сергей Петрович.
– Вот давайте мы святого отца туда и упакуем пока что. Решетки там наварите на окна еще, ладно?
Тамара, которая все еще стоит тут, рядом, взрывается:
– Не смей! Это божий человек, монах! Не смей его арестовывать!
Тут и Полкан уже принимается орать:
– Иди-ка ты, Тамарка, лесом! Ты своим занимайся, а я своим буду! Хватит! Сказал, посидит, значит, посидит! У нас тут один комендант, ясно тебе или нет?! Пошла!
– Ты об этом еще пожалеешь!
Она срывается с места и бросается в подъезд.
Дягилев с непробиваемой физиономией уточняет, давая Полкану перевести дыхание:
– Арматурой сделать?
– Да, ну Кольцова попроси, он сообразит. И вот туда батюшку нашего. Кровать, одеяло, все по-человечески. И батарею проверь, чтобы топилась. Мне так поспокойней будет. Вятка-хуятка, кто его знает…
– Что вы говорите, Сергей Петрович?
– Ничего. Ничего, Сережа. Давай, действуй.
Отца Даниила, который читал-читал по полковничьим губам о своей судьбе, да так до конца и не дочитал, удивленного, уводят. Полкан смотрит ему вслед, и чувство у него однозначное: наконец поступил правильно.
Егор ждет казацкого каравана с нетерпением. Сколько им надо времени, чтобы наткнуться на первые трупы на мосту? Они ведь едут под парами, минуты за три точно доберутся за того страшного огромного мужика, который лежал крайним, вцепившись ободранными пальцами в шпалы. Объехать его нельзя, и по нему проехать тоже не выйдет – значит, надо высаживать разведчиков, обследовать пути – и дальше Кригов уже сам все поймет.
Поймет, что за мост ехать нельзя. Поймет и даст заднюю.
Егор глядит на часы: проходит десять минут; пятнадцать; двадцать.
Мать сейчас закрылась дома и исходит там желчью. Полкан торчит у себя в кабинете, обрывает телефонный провод. Никто не начнет на него орать, что он шляется… Егор не выдерживает, выбегает за ворота, выходит на рельсы и смотрит на мост. Ничего не видно и не слышно. Туман стоит ровно и глухо, ветер дует на него от Москвы, и, наверное, загоняет обратно в зеленую гущу и отчаянно-веселые солдатские голоса, и тарахтенье моторов.
От заставы ему кричат:
– Егор! Ты чего тут делаешь?!
Он пожимает плечами: так, ничего.
Пора уходить, но ему не уходится. Двадцать пять минут, полчаса. Неужели этот болван просто приказал своим людям расчистить пути от трупов и покатил себе дальше? Но ведь в какой-то момент должен же он испугаться? Должно же до него дойти, что на том берегу творится какая-то запредельная жуть, и что заступать туда нельзя – все, как говорила мать?
Егору хочется вернуться к себе прямо сейчас, немедленно. Вместо того, чтобы обходить репейник, он идет напролом, раздвигая колючие ветки – и раздирает себе ладони в кровь. Смотрит на них тупо; голова идет кругом.
Ну и что?
А если бы он их предупредил – что, они бы не поехали на мост? Все равно поехали бы. Не стали бы они слушать его, пацана, да еще и высмеяли бы при всех, как подняли на смех его мать.
И вообще – так им и надо, этим долдонам; совсем оборзели. И это вот все, весь этот бред про империю, про отвоевание земель, про марширующие армии, бла-бла-бла. На, блин, иди мост один наш отвоюй-ка сначала, герой, сука. Права мамка, сидели себе и сидели, все спокойно было, куда ты полез-то, а?
Егор идет домой, оглядывается на ладони.
Так им и надо – это как?
Да ничего не будет с ними. Прокатятся и вернутся.
А если бы Егор все-таки сообщил им? Сказал Кригову: весь мост усеян телами. Там что-то творится, тела свежие совсем. Там что-то происходит, может, прямо сейчас. Послушайте ее, послушайте мою мать, она не сумасшедшая.
Послушайте ее, а не этого обросшего типа с крестом, у которого вы испрашивали благословения. Который, как и Егор, был там и все сам видел. Который, как и Егор, никому ничего не сказал.
Во дворе все почти уже разбрелись по своим делам; отца Даниила уводят караульные. Полкан сказал его закрыть, пока суть да дело – это Егор слышал. Это Полкан правильно, хотя и сам не знает, насколько. Так Егору хоть чуть-чуть, да спокойнее… Он-то почему не сказал ничего казакам, да и спровадил их туда еще? У него-то какая такая веская причина? Пусть лучше взаперти побудет. Хотя бы его бояться не надо.
Отец Даниил чувствует на себе настойчивый Егоров взгляд, поднимает глаза и ласково Егору улыбается. От этой его улыбки у Егора по коже мурашки бегут.
Монаха ведут на дальний конец коммунального двора; Мишелькин дед не отстает от конвоиров, запыхавшись, шагает вровень. Дознается:
– Куда вы его? Куда ведете его? Слышь, Дягилев?
– Дядь Никит, отвянь. Полкан сказал под замок его. Он свинтить от нас пытался.
– Ох ты, черт… А можно я его у вас на полчасика одолжу, а потом вы уж его куда хотите?
– Это ты с Полканом, дядь Никит. Тебе зачем?
Через пять минут тот же вопрос задает деду Никите уже сам Полкан: на Посту до начальства дотянуться нетрудно. Он смотрит на старика заранее утомленно, мысленно уже настроившись отказать.
– Тебе зачем, дядь Никит?
– Ну… Бабка достала. Надо ей непременно венчаться.
– Я его под арест отправил.
– Так ведь там наверняка же не готово еще ничего, в изоляторе, а? Пока кровать они затащат, пока стол со стулом. Замки еще проверить надо.
– Кстати, надо.
– Вот. А пока мебель втаскивают, я бы его попользовал коротенечко. От него не будет, да и от тебя тоже, Сергей Петрович. А?
– Ну и что у нас тут за порядки тогда будут?
– Может, он и не понял еще, что его арестовывают. Глухой же!
– И как тебя глухой венчать будет, дядь Никит?
– Не спрашивай, Сергей Петрович.
Никите совсем не хочется ни дальше уговаривать Полкана, ни, тем более, тащить отца Даниила к себе, но выхода нет. Жена, как услышала о пришествии на Пост божьего человека, совсем потеряла покой. Никак не могла дождаться, пока он очнется, и теперь вот без отца Даниила сказала Никите не возвращаться. Сегодня она собралась помирать как-то особенно всерьез, и очень спешила повенчаться с Никитой, пока этого не случилось.
А тут такое.
Никита по-честному в бога не верует, но и полностью исключить его наличия не может. Венчаться в текущем моменте кажется ему решением одновременно и бессмысленным, и рискованным. Дело в том, что он уже особенно и не помнит свою Марусю молодой и прекрасной: лежачая и ходящая под себя старуха затмила дерзкую и веселую девушку почти целиком, и тоненький сияющий серп остается после этого затмения от нее прежней только в редких Никитиных снах.
Никита свою жизнь на земле скорее досиживает, а на вечную не рассчитывает. Но если бы вдруг оказалось, что права Маруся и существование в Ярославле было только прелюдией к царствию божьему, то ему хотелось бы там все-таки начать все заново, а не оказываться приговоренным небесным ЗАГСом к бессрочному браку с этой старухой. Кто, в конце концов, гарантирует, что в загробной жизни они непременно встретятся двадцатилетними?
А если там ничего нет, то к чему вообще весь этот балаган?
Так Никита думает про себя.
А вслух Никита говорит:
– Жалко ее очень.
– Ну Никита Артемьич, ну еб твою мать!
Полкан прихлопывает снулую муху на обоях. И, довольный удачной охотой, дает разрешение:
– Ладно. Пока там стелют ему… Иди, если уговоришь.
Так Никита с этой нежеланной победой возвращается к попу в незапертый голый карцер, где последний раз держали буйного Леньку Алконавта, когда он «белочку» словил.
Глухой поп лупает своими обветренными глазами, пытается по губам прочесть смысл, но губы у Никиты зачерствели от возраста, гнутся плохо, и буквы из них складываются нечеткие. Быстро устав от Никиты, отец Даниил жмет плечами: не слышу.
Тут Никите бы сдаться и пойти домой, сказать Марусе, что бродяга с крестом им отказал, но Никита не может.
Он снова теребит юродивого за рукав. Пальцами изображает обручальные кольца.
– Нужно повенчать. Повенчать нас с бабкой. Понимаешь?
Если там ничего нет, то надо дать ей какое-то утешение на то время, которое ей осталось тут. Это у Никиты есть работа в мастерских, дежурства на мосту, бражка с приятелями на скамеечке под вечер, самокрутки, воздух и солнце. А у нее что? Только воспоминания о том, как сладко было с ногами, унылый Есенин и Нюра, ну и, конечно, Мишель.
А если там есть вечная жизнь…
Все равно слишком ее жалко. Марусю.
Он берет отца Даниила за руку и тянет за собой. Говорит ему и себе:
– Надо. Пойдем. Надо, понимаешь?
Тот то ли вздыхает, то ли мычит – как изможденная корова, в которой не осталось больше молока, но которую упрямо дергают за вымя голодные хозяева. И бредет за Никитой – так же нехотя и так же послушно. За ними шаркают конвоиры.
Егор стоит у двери в Полканов штаб. Пальцы обхватили дверную ручку, но Егор никак не может найти в себе силы, чтобы на нее нажать.
Тишина такая, что слышно, как этажом ниже в школьном классе Татьяна Николаевна начитывает своим горе-ученичкам диктант. Кажется, «Филиппок». Поучительно, бляха. Тоска зеленая фонит из класса во все стороны, до мурашек.
Полкан отсиживается в кабинете один, телефон молчит. Надо просто войти… Или постучаться сначала.
Егор видел, как Полкан запихивал мать в дом, слышал, как они там друг на друга орали – и тогда не решился к нему подойти.
Потом шел следом, когда Полкан спускался обратно во двор, и крался за ним, когда тот шагал, все еще разъяренный, в свой штаб, рявкая на караульных. Потом была вся эта канитель с беглым попом, потом Мишелькин дед ходил к руководству бить челом.
Все был не тот, не правильный момент, чтобы подойти к нему и рассказать обо всем – лишние люди рядом, настроение поганое, мать еще тут тоже… Но теперь ничто не мешало.
Войти, пошутить как-нибудь, помолчать многозначительно, а потом признаться во всем: что сбежал на мост без спросу и в нарушение материнского запрета, что обнаружил на нем сотню с лишним мертвецов, что вернулся и ничего никому не сказал, что не стал предупреждать казаков и не стал вмешиваться, когда мать вышла им наперекор.
Надо рассказать Полкану обо всем об этом.
Просто потому что это правильно. Так честно.
И еще… И еще потому что потом это уже будет ответственность Полкана, как коменданта Поста. Он уже будет решать, что нужно сделать – отправить людей на мост, чтобы помочь казакам… Или отозвать их назад для совещания… Полкан там сам решит. Егору, конечно, прилетит по башке за самоволку на мост, но зато камень с души.
И главное – может, все эти мертвецы тогда отступят, оставят Егора в покое. Может быть, Полкан такое уже видывал во время войны и имеет увиденному четкое и понятное объяснение. Найдется какая-нибудь разгадка, такая, что Егор сразу выдохнет: «А! Так вот оно что!» – и все.
А если он Егора спросит, почему тот не предупредил казаков сразу? А вдруг предупредить казаков было совершенно необходимо?
Что тогда Егор ему ответит?
Правду?
Что не сказал атаману ничего, потому что и не хотел его предупреждать? Потому что и надеялся, что тот сгинет навсегда, а соблазненная казаком Мишель достанется ему, Егору? Что молча смотрел за тем, как казачок при людях унижает его мать, потому что чувствовал, как с каждым новым выкрикнутым словом Кригов сам у себя отбирает шансы отступить, как сам себя загоняет на мост, на ту, на другую, на гиблую сторону?
Но Егор все еще не может отцепиться от дверной ручки. Он почти убедил себя сбежать, но все еще не может отцепиться от этой проклятой дверной ручки.
Вот если было бы что-то, чем можно было искупить сделанное. На что можно было бы сразу перевести стрелки. Типа: да, накосячил, было. Зато вот что я тут выяснил…
Егор отпускает ручку и сует руку в карман. Нащупывает пластиковый прямоугольник: найденный на мосту мобильник. Тот теплый: пригрелся у Егора в кармане, подпитался от его тепла. Телефон работает, его только надо разблокировать.
Точно: надо все-таки пойти к Кольке Кольцову, и разлочить мобилу. И тогда уже постучаться к Полкану со всей инфой. Если Егор сам, первый узнает, что случилось с теми людьми на мосту, сам принесет сведения – ему, может, и сойдет с рук, что признался не сразу.
А дальше пускай Полкан взваливает весь этот ад на свою хребтину.
У него, у кабана, хребет как раз подходящий.
И все же Егор медлит.
Только шаги по лестнице – кто-то поднимается бодро и чеканно – спугивают его и заставляют решиться окончательно. Егор отпускает дверную ручку…
Рука еще остается примотанной к ней невидимым жгутом, который натягивается все больше, пока Егор отходит от двери на шаг, на второй, на третий. Но потом жгут все же рвется – и по лестнице вниз Егор летит, уже не оглядываясь.
Навстречу ему, надев на себя решительное и хмурое лицо, идет гарнизонный повар – Лев Сергеевич. Хочет что-то спросить, но Егор якобы слишком спешит.
Полкану очень нужно, чтобы его сейчас просто оставили в покое. Но в дверь стучит именно тот человек, которого он хочет сейчас видеть меньше всего. Стучит, а потом открывает сам, без спросу.
Заходит, сверкает единственным глазом, усаживается в кресло для посетителей и принимается сворачивать самокрутку из пятисотки. У него пятисотка старая, засаленная, и Полкан обреченно думает, что и раскуриваться будет плохо, и куриться будет плохо, и будет коптить ему кабинет салом с пальцев давно сгинувших людей.
Полкан терпит. Лев Сергеевич закуривает и выдыхает ему в лицо едкий дым:
– Ну что твои казаки?
Полкан жмет плечами, притворяется, что не понимает.
– А что мои казаки?
– Тушенку они нам везли, вроде. Крупу еще. Они просто как-то мимо меня отгрузили, понимаешь, вот я и спрашиваю. Хотел завтра людям гречки с тушенкой на ужин сварганить. Вот и спрашиваю. Наша-то – все, тю-тю. Вся на торжественный прием ушла. Вот и спрашиваю, ага.
– Слушай! Ну что ты как этот… Чего прилип, как банный лист…
– Погоди-погоди… Погоди-погоди-погоди… Ты что глаза-то прячешь, а, Сергей Петрович?
– Слушай, Лева… Ты сам ведь понял все уже, что ты мне душу морочишь?
– Я еще ничего, Сергей Петрович, не понял. Я вот к тебе специально пришел, чтобы разобраться. Я тебе вопрос задал – а ты мне говори. Где? Наша? Тушенка?
– Не было там нашей тушенки. Не было у них нашей тушенки. У них только с собой провиант в экспедицию. Для нас будет другая поставка, потом.
– Потом будет суп с котом. Куда им такую прорвищу жратвы? Ты видел, сколько там?
– Видел я все. Видел! Ну а их вон – тридцать молодых здоровых мужиков. И хер знает, на сколько они едут, и куда! Чего они там жрать-то будут, за мостом? Может, там все отравлено… Надо и в их положение войти!
– В наше положение тебе входить надо, Сергей Петрович! В наше! Я говорил тебе, что у нас припасы на исходе? Говорил. Ты обещал с москвичами разобраться? Обещал. Ты за своих, за наших вон людей в ответе, а не за этих залетных.
Полкан тоже делает себе курево из зеленой тысячной. Прикуривает у повара. Делает затяжку – нервно.
– Ты не слушал его, что ли? Лева! Это же дело государственной важности! Границы двигаем! Возрождение! Собирание земель!
– Я-то все слышал.
– Ну, а что тогда?!
– А то, что не дай бог, они там еще кого-то присоединят, вот что.
– Это почему еще?
– Пока мы тут крайними на железке сидели, нам хоть довольствие человеческое полагалось – и то они его жилят. А если границу далее двинут, на самообеспечение перейдем, понял? Друг друга то есть кушать будем.
Полкан цыкает зло, но одноглазого повара не прогоняет. Тот жмурит свой глаз, чтобы дымом не ело.
– Позвони им, Сергей Петрович. В Москву. Поставь вопрос ребром.
– Я позвоню.
– Сейчас позвони. При мне. Куда ты там обычно им… Вон в то управление.
– Не буду.
– Тогда сегодня иди и сам готовь. Не знаю, из чего, но готовь сам.
Полкан затягивает внутрь остаток самокрутки, швыряет в пепельницу обгорелую бумажку. Плюет туда же тягуче. Потом раздраженно хватает трубку с двуглавым орлом.
– Ладно, хер с тобой.
Нажимает кнопки. Пиликают они фальшиво. Он ставит на громкую связь. Гудок из динамика идет слабый, неровный, как будто звонят не в Москву, а по медным проводам куда-то в далекое прошлое. Ждать заставляют долго – минуту, наверное, но Полкан не сдается. Крутит себе еще одну папиросу, тратит время с пользой. Наконец, клацает что-то, и далекий голос шелестит:
– Центральная.
– Это Ярославский пост. Полковник Пирогов. Мне с тылом бы, восточное направление. Ярцева.
– Ярцева нет.
– Ну дайте, кто есть. Заместителя его или там… Ну?
– Подождите.
Полкан смотрит на Льва Сергеевича в упор, раскуривается по новой. Ждет, как было сказано. Через две минуты отвечают:
– Управление тылового обеспечения.
– Полковник Пирогов, Ярославль. Я по поводу довольствия.
– Слушаю.
– Нам задерживают сильно.
– Ярославль? Запишу, разберемся.
Лев Сергеевич криво усмехается. Полкан разводит руками: вот, мол.
– Послушайте… Мне это уже третью неделю говорят. Каждый раз звоню и каждый раз это от вас слышу.
– Я записал. В течение недели-двух отправим.
Лев Сергеевич кивает Полкану: ага, держи карман шире.
– Третий раз про эту неделю слышу. У меня провизия на исходе.
– Больше ничем не могу помочь.
– Ярцева дайте мне!
– Ярцев на совещании.
– Дайте, кто не на совещании!
Повар показывает Полкану большой палец: так их, жги!
– Я не уполномочен…
– Я с кем разговариваю?
– Капитан Морозов.
– Давай сюда старшего, Морозов, сукин ты сын! Это ты там в Москве жопу греешь, а мы дерьмом дышим, дерьмо заместо воды глотаем, а ты нам еще и жрать его предлагаешь?!
Капитан Морозов пропадает, но гудки идут не рваные, как если бы он бросил трубку, а томительные: ожидайте. Ожидайте. Ожидайте.
Лев Сергеевич бычкует свою жирную пятихатку.
– Оборзевшие! Дави их, Сережа, гнид штабных. У тебя вон сотня ртов. Включая детей несовершеннолетних шестнадцать человек! Правда за нами.
У Полкана от десятой за утро самокрутки уже голова идет кругом; или, может, не от табака, а от злости – на этих гребаных казаков, на москвичей, на жену, и на себя самого.
В трубке щелкает. И визгливый голос, как гвоздем по стеклу, вопит:
– Кто там? Пирогов?!
– Полковник Пирогов, Ярославский пост. С кем…
– Покровский! Слушай, Пирогов! Ты с моими офицерами так не разговаривай, усек?! Сказано тебе потерпеть? Сказано! Все терпят, и ты потерпишь! Как миленький потерпишь! Усек?!
– У меня люди! Мне людей надо кормить, Константин Сергеевич…
– Вот и корми, если надо! А мне надо армию снаряжать! Ты один, думаешь, такой умный?! Все звонят, все канючат! Чем ты лучше остальных-то?! Чем ты лучше Твери, Тулы, Чехова?! Ничем! Ростова! Ни-чем! Ты знаешь, Пирогов, что у нас тут затевается? Слышал?!
– Я… Что затевается?
– Если не слышал, то не твоего ума и дело!
Полкан запоздало выключает громкую связь, бровями приказывает Льву Сергеевичу убираться. Тот собирается неспешно, ухмыляется, отдает коменданту честь издевательски, по-пионерски: дескать, давай, салага, пускай они тебя без мыла дрючат, раз ты такой послушный.
Но в трубке орут так яростно, что слышно все и без громкой связи.
– Ударные части в приоритете! Экспедиционные корпуса в приоритете у нас! Когда до вас, бездельников, дело дойдет, тогда и получите свои консервы! Вот почему бы, Пирогов, мы вас стали бы в первую очередь кормить? Чего вы там нагеройствовали в вашей дыре? Ни хера! Когда такие дела в стране делаются, всем приходится пояса потуже! Приходится всем, а ноет только один Ярославль! Полковник Пирогов, мля, ноет! Все, отрубай его к х-херам!
И Москва отключается.
Полкан роняет трубку. Перед глазами плывут красные круги. Череп ломит. Одноглазый повар, драный кот, все еще трется о косяк, дослушивает склоку. Полкан поднимает пепельницу – красную с золотом тарелочку – и швыряет ее о стену.
– Пшел отсюда! Вон! Отсюда! Пошел!
Бабка принялась проедать деду плешь, как только Нюрочка принесла благую весть: мол, пришлый с той стороны моста – самый настоящий православный батюшка; как минимум – монах. Когда отец Даниил вышел благословлять казаков на ратные подвиги, на всем Посту уже не было души, которая бы не знала, кто он такой. И были люди, которые смотрели на него ищуще и жадно.
Баба Маруся смотрела в потолок и ничего видеть не могла, но дожидалась появления священника с огромным нетерпением. Нюрочка рассказала сначала о хоругви и о «Господи, помилуй», потом о нательном кресте, потом о молитвах в бреду, потом о том, что очнулся, и о том, что казацкий атаман, верующий человек, пришел к страннику на поклон. Все это время бабка капала по капле: иди, иди, иди. После того, как отец Даниил перекрестил казаков, отпираться дальше стало невозможно.
Мишель знает, кто сейчас войдет: она следила за дедом из окна. Непонятно только, зачем конвой.
Вся затея с венчанием кажется ей глупостью, бабкиной прихотью; а Мишель всегда была на дедовой стороне. Но это ее раздражение бабкиным упрямством, желанием пристегнуть покрепче к себе деда, прежде чем идти на дно, на изможденного монаха почему-то не распространяется, хотя именно ему сейчас надо будет исполнять бабкину волю.
Отперев, Мишель даже улыбается ему – и даже улыбается искренне. Так она ему говорит «спасибо» за то, что застраховал своей божьей страховкой ее Сашу от всей этой бесовщины, которую пыталась навести на казаков Полканова ведьма. Мишель готова называть его так, как Кригов его называл:
– Здравствуйте, отец Даниил.
Отец Даниил кивает ей серьезно, улыбаться не спешит. Может, ему нельзя девушкам улыбаться? Кто знает, что ему там можно и чего нельзя?
И все равно, для Мишель он – как будто сообщник. Они заодно: за то, чтобы с Сашей и с его ребятами ничего не случилось.
Охрана остается при входе, а монах скидывает башмаки – ему выдали какие-то взамен изорванных кроссовок, в которых он явился. Дальше следует за дедом в комнату, кажется, и не замечая, что конвоиры его отпустили одного. Квартиру оглядывает без интереса.
Бабка румяная от волнения, пальцы на живой руке комкают простыню. Часто вздыхает. Вытягивает губы трубочкой, просит приложиться ими к запястью гостя. Получается плохо – половина рта ее не слушается. И половиной рта она тогда неразборчиво говорит:
– Господи Иисусе, дождалась. Дождалась. Молилась и дождалась. Послал Господь пастыря.
Отец Даниил руку давать ей не торопится. Смотрит на нее внимательно. Глаза у него проваленные, вместо человеческих щек торчат одни скулы, волосы ему отмыли, но без скреплявшей их грязи они сделались еще жиже.
– Здравствуйте.
Он говорит это своим ровным, без перепадов, голосом – голосом человека, который сам себя не может услышать и поправить.
– Святой отец. Батюшка. Прошу. Повенчайте меня с мужем. Вот с ним, с Никитой.
Баба Маруся указывает на деда глазами, косит.
Тот обреченно вздыхает, но улыбается Марусе беззлобно: ладно, давай уж.
Отец Даниил смотрит вокруг себя опять, словно забыл, куда попал и как тут очутился. Бабка растеряна: она, наверное, думала, что попов хлебом не корми – дай кого-нибудь повенчать. На лбу у нее выступает испарина. Мишель подходит, чтобы промокнуть ее, но бабка отмахивается от нее ресницами.
Теперь просит уже дед.
– Повенчайте нас, батюшка.
Бабка, запыхавшись, лепечет:
– Не хотим жить во грехе. И по смерти желаемо соединитися на небеси.
Мишель морщится брезгливо: эти дурацкие формы слов, которые бабка из своих молитвенников понадергала, кажутся ей сейчас ужасно фальшивыми.
Гость качает головой, как будто до него ничего из сказанного не доходит. Потом садится в ноги бабкиной кровати. И говорит своим бесстрастным голосом:
– Не будет вам царствия божьего. Кого Господь счел нужным на небесах, всех призвал. Врата небесные замкнулись. Отлетел небесный град от греховной земли, как душа от тела отлетает. Осталась земля теперь в ведении Сатаны. Последние корчи ее зрим. Не могу тебя исповедовать и не могу причастить. Права не имею. Прости. Могу только одно сделать: перекрестить тебя, чтоб бесы тебя пожалели.
Он крестит ее бессильно, целует в лоб и поднимается на ноги.
У бабки от его слов кровь отливает от лица, и она становится восковая, будто уже преставилась. Отец Даниил только жмет плечами, крестит и остальных – и идет к выходу, где его ждет конвой. Дед спешит за ним, на ходу бормочет:
– Ну что же вам, трудно? Есть там или нет, какая разница? Вы просто сделайте, сделайте, как она просит, как мы просим, а? А мы отблагодарим вас, чем может отблагодарим… Она так ждала, чтобы ее повенчали… Чтобы нас с ней повенчали…
Мишель слышит его из бабкиной комнаты, где осталась подержать старуху за руку; она слышит, а святой отец – нет.
Перед тем, как хлопнуть дверью, отец Даниил еще одно произносит – своей охране, бабке, всем:
– Сказано ведь было: спасутся только праведники. Остальных бесы одолеют. Когда шел сюда, думал тут праведников найти. А сейчас вижу: по ту сторону реки все пало, и по эту падет. Гниль. Труха. Изнутри сгнили, не выдержим бури. Ветер только поднимается, а уже сосны переломаны, как спички. Что тогда впереди? Все. Ведите в темницу.
Домой Полкан идти боится.
Оттягивает этот момент, сколько может, потому что знает, что будет. Знает, что Тамара будет ждать его у дверей, и знает, что разговора не избежать. Поэтому он начинает пить еще у себя в кабинете – оставшуюся от разговора с казачьим сотником сливовую китайскую наливку.
Он с порога слышит, как она молится.
Проходит в комнату – она на коленях стоит перед иконой Богоматери в богатом золотом окладе и бьет ей поклоны.
– Матерь Божья, Пресвятая Дева Мария, прости великое прегрешение. Прости за то, что духом слаба. Прости за то, что нарушила обеты, данные тебе. Прости за то, что ворожила, что будущее хотела знать, что обряды творила. Истинно клянусь, делала это только во спасение и во избавление, и потому надеюсь на прощение твое.
Полкан откашливается.
Тамара отрывается от иконы. Смотрит на него.
– Уйди.
– Послушай… Ты не права, ясно тебе?
– Уйди!
– Это не разговор, Тамара!
– Как ты смеешь?! Как! Ты! Смеешь! Ты предал меня там, понимаешь ты это или нет?! Ты меня предал! Они выставили меня сумасшедшей, истеричкой – меня, твою жену!
– Тамара! Я же предупреждал тебя!
– Ты знал, на ком женишься! Знал?! И когда звал меня жениться, клялся, что никогда не будешь меня стесняться! Клялся защищать всегда! Неважно, права я или неправа – я твоя жена, законная жена, ты сказал мне, что хочешь оставаться со мной всю жизнь! А сегодня ты меня предал!
– Я пытался тебя образумить, но ты…
– Он меня унизил! Не тем, что цыганкой меня при людях называл, как будто это что-то дурное, как будто это ругательство! Не тем, что меня в сглазе обвинил! А тем, что тебя заставил все это проглотить! И ты не просто проглотил! Ты еще и меня при людях… При людях… Если тебе стыдно, что ты со мной, зачем ты вообще на мне женился?! Если ты хочешь бросить меня, зачем столько ждал?! Зачем это было делать так?!
Она заходится в рыданиях.
Полкан пытается подойти и обнять ее, но она замахивается и ногтями раздирает ему щеку в кровь.
На заход солнца Егор смотрит с крыши. Солнце падает на западе, падает на Москву.
Конечно, он сюда не за закатом пришел. Пришел за тем, чтобы с верхней точки еще раз попытаться заглянуть за зеленую пелену, увидеть, что там на востоке, за мостом.
Казаки так и не вернулись, и теперь становится ясно, что они увиденного на мосту не испугались. Спешились, раскидали по сторонам мертвые тела и двинули дальше. Уехали и запропастились.
И сверху Егору видно их не лучше, чем снизу.
Раз до сих пор не вернулись, значит, далеко заехали. На дрезинах за день можно много проехать: до Москвы вон всего-то сутки.
Егор смотрит в солнце.
Я тебе ничего не должен.
Понял?
Так что мне ничего за это не будет.
Так что можешь со мной теперь построже.
Хочешь – можешь орать на меня при людях.
Ну? Огонь по мне, пли, бля, из всех орудий!
Хочешь, приплети своего Христа? Жги, боже!
Жжешь? Мне пох. Я дышу и дырявой грудью.
Я тебя убил. А ты что, не понял?
Не почувствовал холодок на коже?
Ты мертвец. А мне ничего не будет.
Ты мертвец. И я ничего не должен.
Егор хоронит солнце, потом идет к себе. На улице больше делать нечего.
Дверь отпирает Полкан. Он уже дома. Рожа у него багровая, из прихожей видна банка браги, которая стоит на кухонном столе. В квартире тишина: матери не слышно.
Полкан смотрит в Егора мутно, но во взгляде нет злобы. Говорит ему:
– Поди сюда.
Егор проходит в кухню неохотно. Полкан достает стакан, плещет самогона, ставит на стол.
– Давай выпьем.
– Мать не разрешает.
– А она ничего не скажет.
Егор глядит на него вопросительно. Полкан поясняет:
– Она со мной не разговаривает.
– Ну со мной-то она пока еще разговаривает!
– Пей! Ты мужик или кто? Ссышь мамку, что ли?
Егор кривит рожу, потом берет стакан и отпивает жгучей тошнотворной дряни. Закашливается. Из глаз брызжут слезы. Полкан одобрительно хлопает его по загривку.
– Во!
– Все?
– Сядь. Во-первых. Гитару можешь свою забрать. В комнате у тебя лежит.
– Ого. Щедро.
– Во-вторых. Я с тобой вообще хотел нормально поговорить. Как мужик с мужиком побазарить.
– Ладно…
– Выпей еще. На. Вот. Ты-то хоть понимаешь, что я во всей в этой истории просто вынужден был так сделать? Ну, с матерью? Сколько я раз ей говорил не влезать? А тут такой момент! Эти архаровцы… У них же государственное дело! Экспедиция, бляха! А она меня позорит! Не просто меня, как мужика… А меня, как коменданта, как должностное лицо! И да, как мужика, сука, тоже! Ты-то понимаешь это?
– Ну да, типа.
Егор старается в красные Полкановы глаза не смотреть, а смотреть вместо этого в окно или в стакан.
– Ты знаешь, Егор, я человек такой, что телячьи нежности не люблю. Я тебе врать не буду. Ты мне не сын, я тебе не отец, и не хера друг другу баки забивать.
– Согласен.
Полкан тяжело вздыхает.
– Тебя, бляха ты муха, и не примешь за моего сына-то… Кого спроси, никто не перепутает. Сразу всем видать, что приемный… Ты прости, конечно… С этими зенками твоими…
– Все ок.
– Но… Но! Я хочу тебя правильно воспитать. Вырастить тебя таким… Ну, нормальным мужиком. Человеком. С понятиями. Долг там. Служба. Есть такое слово: надо. Не хочется, а надо. Понимаешь?
– Типа того.
– Вот. Потому что это вот все… Ну! Я же не вечен. Черт его знает, сколько мне там… Кто-то должен будет потом вместо меня. Я бы не хотел, чтоб чужой человек был, понимаешь? А ты… Ты не сын, но ты не чужой человек. Вот я поэтому, за этим тебя гоняю тут… Учу… Было бы мне по херу на тебя, я бы отстал от тебя давно – вали куда хочешь, на мост там, в Москву, к китаезам… Я поэтому ведь только!
Его качает, и мутные свиные глаза ищут Егорова взгляда долго, срываясь. Полкан встает, распахивает окно, глотает сырой кислый воздух большими глотками. Егору нечего ответить, и он вместо этого пригубливает стакан. Полкан отворачивается от двора и просит:
– Мне одному это будет тяжеловато все тащить. Надо, чтоб ты помаленьку подключался, Егор. Помаленьку чтобы подключался. В делах разбирался. Понимаешь?
Егор кивает. Кивает. Кивает.
А потом вскакивает:
– А я не хочу к этому подключаться, к говну к этому ко всему! Я не хочу этой шарашкой управлять! Не хочу служить никому! Не хочу быть твоим наследником. Ты хочешь говно московское хлебать – давай, хлебай. А меня не надо втягивать. Да, может, к китаезам свалю! А может быть, за мост!
Он ждет, что Полкан сейчас, не разговаривая, залепит ему затрещину и даже прищуривается, чтобы не видеть, как поднимается на него тяжелая рука. Но Полкан только грустно срыгивает.
– Не хочешь. Не хочешь, бляха. Ну ясно. Никто не хочет.
Егор выходит из кухни, пока Полкан не успел еще передумать. Заглядывает в свою комнату: гитара, и правда, лежит на кровати. Надо быстрей перепрятать ее. В дверях он снова наталкивается на отчима.
Тот не сопротивляется, дает унести гитару из дома.
В след просит шепотом:
– Скажи ей, что я извиняюсь.
Колька Кольцов держит в руках телефон: черный прямоугольник, в котором видно только отражение его лица. Кольце двадцать пять, но в черном стекле его рыжий вихор видится седым, веснушки – серыми каплями. Если бы ему кровью брызнуло на лицо, в телефонном отражении было бы так же.
Воткнуть телефон в зарядник, так, чтобы тот вообще не сдох, Колька успевает в самый последний момент. Он залезает на застрявший в воздухе велосипед с единственным колесом – динамо-машину – и принимается крутить педали. Телефон понемножку начинает заряжаться. Значит, еще есть попытка. Главное теперь не ошибиться.
– Петь, покрути ты теперь, а?
Петька Цигаль, кольцовский корефан и оруженосец, вздыхает и садится на сиденье вместо Кольцова. Крутя педали, он спрашивает у Коли:
– Че, взломаешь?
– Пароль точно не подберу. Это какой-то из последних, там если только это…
– Откуда он рабочий-то взял?
– Говорит, в городе нашел. Хотя тоже непонятно. Был бы старый телефон, дораспадный, или военных времен – мы б точно не открыли его. Но этот-то разряжен не до конца…
– Значит, им кто-то пользовался недавно.
– Вот и я о том же. Темнит пацан.
– Я вот думаю: странно, что их телефонами называли, нет? Там же и компас, и фонарик, и навигатор, и фотки делать можно… За такое блин, убить можно!
Цигаль смеется. И Коля Кольцов смеется тоже.
– Где он его раздобыл?
Пока Цигаль наяривает на педалях, Кольцов берет телефон в руки – но держит его так, чтобы не посмотреть случайно во фронтальную камеру.
Экран вспыхивает, реагируя на движение.
Телефон хочет увидеть своего хозяина. Своего настоящего хозяина.
Не видали креста
Колька Кольцов ждет Егора во дворе. Переминается с ноги на ногу, почесывается, то присядет, то привстанет: утомился ждать. Телефон у него в руках, Егор это сразу видит. Болван, зачем им тут светить-то!
– Пошли, отойдем!
Егор тащит Кольцова, который его на голову выше, за гаражи. Тот не понимает, отчего такая секретность, но идет за пацаном. Только убедившись, что никто их тут не подслушивает, Егор шепчет:
– Ну че?
Кольцов показывает ему мобильник:
– Зарядил.
Егор осторожно берет айфон в руки. Нажимает кнопочку – экран загорается. Егор глядится в экран, потом хмурится и спрашивает:
– Ну так что это за хрень?
– Это Face ID. Распознавание хозяина по лицу.
– То есть?
– То есть, как я тебе и говорил. Телефон, чувачок, заблокирован.
– И что делать?
– Ну… Или код-пароль ввести – вон, шесть цифр – или поднести к лицу хозяина.
Егора передергивает. Он молчит, собираясь с мыслями. Кольцов изучает его, Егор кожей чует. Потом уточняет:
– Кода точно не знаешь?
Егор мотает головой. Кольцов типа шутит:
– Ну и хозяина ты сейчас вряд ли найдешь, да?
Егор хмыкает так, чтобы казалось, будто он смеется кольцовской шуточке. А через секунду осторожно спрашивает:
– Ну… А как оно лицо узнает?
– В смысле? Там камера, алгоритмы… Измеряет пропорции… Хер знает, как. Узнает как-то.
– Понятно. А… Ну, если там выражение лица какое-то не такое… Или цвет…
Кольцов сначала морщит лоб, потом догадывается.
– Ну, брат, если ты с мумии его снял, телефон этот… То она тебе уже не поможет. Если там кожа да кости… Тут, например, глаза для начала нужны.
– Какие глаза?
– Обычные. Человеческие. Он лицо с закрытыми глазами не распознает. Нужно, чтобы были открыты глаза, и чтобы смотрел человек прямо в камеру… То есть, зрачки чтоб по центру были.
– Ага. Ну че, ладно тогда.
– С мумией точно не сработает, короче. И если несколько раз чужое лицо подставить ему, он вообще только с пароля будет. Уже попадал так.
Егор старается изобразить, что ему все равно. А у самого такое чувство, словно полный рот набил щебнем с железнодорожной насыпи, и сейчас глотать будет нужно. Представил, как это – идти сейчас обратно на мост… Разблокировать.
– Да я понял, понял. Ладно, давай его обратно. Что-нибудь придумаю.
– Да че ты придумаешь-то? Потычешь в циферки, он у тебя залочится вообще, вот и все!
– Какая разница? Давай сюда его. Мой же телефон! Разберусь.
– А ты где его взял тепленький? Ты к кому его прикладывать собрался?
– Не твое дело!
Кольцов напрягается. Поднимает телефон повыше, так, чтобы Егор не достал – или чтобы ему пришлось за ним прыгать, как цирковой собачке.
– Ты не сечешь, что ли? Телефону капут. Оставь его мне.
– Че это? Тебе-то он зачем тогда?
– А тебе зачем?!
– Тебе-то какая разница? Я нашел, значит он мой. Не работает – ну и не работает.
– Ну я могу хоть все снести с него. И можно будет как новым пользоваться. А ты сам хрен что сделаешь. Будешь смотреться в него, как в зеркальце.
– Ну и по хер. Сюда давай.
Кольцов смотрит на него свысока, и Егор прикидывает, как ему извернуться так, чтобы успеть выхватить мобильник и отступить с минимальными потерями. Шансов немного. И вдруг до него доходит кое-что. Он срывающимся голосом тычет в Кольцова вопросом:
– Ты че, Мишельке его дарить собрался, что ли?
Кольцов краснеет: на его прозрачной коже стыд и смущение проявляются сразу.
– А че… Ну и че! Ты сам, что ли…
Они расходятся на шаг и смотрят друг на друга с наклевывающейся ненавистью. Потом Кольцов взрывается хохотом.
– Ты-то куда лезешь! Ты мелкий же! Она, думаешь, за телефон тебе даст?
– В жопу иди! Думаешь, она тебе даст, дубина ты рыжая? Иди вон за сифами на Шанхае ухаживай! Самый твой уровень!
Кольцов от такой дерзости столбенеет, и Егор, воспользовавшись его замешательством, бьет его под руку снизу. Телефон летит в лужу, но Егор успевает его подхватить. Кольцов его подсекает, Егор падает в грязь, еле уворачивается от падающей на него туши, бьет наугад, получает зубодробительную обратку, пинает Кольцова в его рыжую харю, отползает… Кольцов утирает разбитый нос, глаза у него налились кровью, рука нашаривает булыжник. Но он успевает взять себя в руки.
– Сучонок… Вали отсюда. Если б ты не Полканов выкормыш был…
– В жопу иди! В задницу!
Егор поднимается, пошатываясь, и дает ходу.
Телефон у него. Это главное.
Ночью Егор телефон не трогал, а утром пару раз попробовал ввести наугад шестизначный пароль – от одного до шести цифры по порядку, потом шесть нулей. Аппарат при этом держал под углом, как Кольцов учил, чтобы тот случайно Егору не взглянул в глаза.
Выход оставался один: если Егор хотел вскрыть этот мобильник и явиться к Полкану с повинной только после этого – нужно было возвращаться на мост. Возвращаться, разыскивать среди мертвецов голую страшную хозяйку айфона – и уговаривать ее, чтобы она разлочила свой мобильный.
Но при одной мысли о том, что ему снова придется заступать на мост, у Егора ноги подкашиваются. А ведь, если идти, то идти надо как можно скорее: Кольцов же предупредил его о том, как для айфона важны пропорции. С каждым днем мертвецы на мосту будут менять свою геометрию: будут набухать, расползаться, искажаться. В тот день, когда Егор нашел телефон, лица у людей на мосту были еще людскими. Но теперь… Сможет ли айфон узнать свою хозяйку теперь?
Да и сможет ли Егор найти ее? Как знать, как поступили с телами казаки? А если сбросили в воду? Или сожгли?
Есть тысяча и одна причина не возвращаться на мост, не приставать к мертвым, не напоминать им о себе и не напоминать себе, что все это существует – и существует всего в нескольких сотнях метров от того места, где сейчас сидит Егор, сжав руками голову.
Назавтра Егор гонит себя на мост и отпирается. Не идет никуда.
Ночью он спит плохо: через приоткрытую форточку долетают с улицы какие-то странные звуки, просачиваются Егору во сны, превращаются в какую-то дрянь, многоголового слепого змея, который вползает с той стороны на мост и тянется к мирно спящим и ничего не подозревающим людям с этой стороны. К людям, которых Егор не предупредил о смертельной опасности – хотя мог и хотя был должен.
На следующий день Егор просыпается, пытается заставить себя идти на мост, и, к своему огромному стыду, никуда не идет.
И на следующий.
Люди в очереди шепчутся.
Шепот уже не особенно даже и тихий: тихий был в первые два дня, когда кончилось мясо. Теперь каждый стоящий с подносом бурчит заранее, зная, что тушенки не будет, что будет только перловка – и всего только половина привычной порции. Вопросы задают как будто друг другу, но на самом деле Полкану.
– Я на такое не подписывался.
– Хоть объяснили бы, в чем дело. Сказали бы, до какого…
– У меня вот вообще анемия, между прочим. Мне нельзя без белков.
– Ребенку бы хотя б дали, что ли! Для детей неужели нет резерва?
– Спецпаек какой-нибудь бы, и вправду! Для детей, для стариков!
– Дышим этой дрянью, дышим… И все к чему?
Кухарка Тоня, стоящая на раздаче, каждому соболезнует, но наделить мясом никого не может. Она смотрит в лица людям – и видит, как у этих лиц меняется геометрия: они вытягиваются, округлость проходит в них и приходят вместо нее углы. До войны такого быть не могло: люди питались со своих огородов, существовали на подножном корму. А теперь из-за кислотных дождей земля съедобного ничего не родит, лезет из нее всякая дрянь только, которую в рот не возьмешь. Без Москвы никак.
Тоня накладывает по половине черпака в каждую протянутую тарелку и заклинает эти тарелки:
– Скоро будет. Скоро уже будет. Потерпите. Через неделю точно придет.
Подходит Полкан, протягивает тарелку – такую же, как у всех. Смотрит на Тоню строго – просит справедливости. Вчера она пыталась положить ему побольше, не разрешил. И в очереди стоит вместе со всеми, не возносится.
Жена его, Тамара, тоже тут, хотя и через несколько человек стоит. Что они друг с другом не разговаривают уже неделю – с тех самых пор, как казаки за мост уехали – весь Пост знает. Других новостей нет, будут недельные перемалывать. Ничего, пока казаки не возникли, некоторые сплетни и по месяцу мусолили. Деревня!
Полкан, нагрузившись, шагает к своему столу, на людей не глядит – но под их взглядами ежится. Садится и старается хлебать быстро: в столовой ему неуютно. Из-за спины прямо в затылок – как бы не ему, а на самом деле ему – шепчут:
– Ну и что вот эта Москва?
– Детям хоть бы нашли чего! Неужели Н. З. правда весь сожрали?
– Сам-то на спецпайке, небось, а мы лапу соси!
Полкан ждет-ждет, а потом поднимается – стул опрокидывается назад – и громогласно отвечает всем сразу:
– Значит, так! Москва нам обещала все на этой неделе, самое крайнее – на следующей. Я на них больше давить не могу. Все, что можно – это снарядить продотряд до Шанхая, а больше ничего. Этим вот и займемся, пока Москва там телится. Н.З. у нас имелся, да весь вышел – поставок месяц уже не было. Сам жру, как видите, то же самое, что и вы тут. А кто бросается обвинениями, тот пускай за них отвечает. Ясно?!
Люди бухтят потише, но совсем замолчать не хотят. Тоня знает: как только Полкан из столовой уйдет, ворчание разгорится по новой, и будут уже говорить по-другому. Это тушенка с перловкой склеивают разных людей в коллектив. А когда жратва кончается, каждый начинает думать в свою сторону.
Полуголодные люди начинают тянуться на выход, а Антонина подзывает шепотом измученную, похожую на сухую воблу мать с двумя мальчишками-близнецами.
– Ляль! Ляля!
Ляля вскидывает голову, нюхает воздух и потихоньку подходит к раздаточному окну.
– Задержись, пацанам твоим доложу еще. Осталось тут на донышке.
Ляля улыбается как может; по-рыбьи. Неслышно раскрывает рот:
– Спасибо. А то что-то прижало совсем. Уезжать, наверное, надо.
– Да куда ты поедешь-то?
– Куда? В Москву. Куда еще, не за мост ведь.
– Так они тебя и ждут там. Не от хорошей жизни нам паек обрезали.
– Ну а что делать? Ждать тут ихней милости? С детьми на руках?
– Ну… Образуется еще все. Вот увидишь. Раньше выгребали как-то, и теперь, авось, выгребем.
Дома Полкан дожидается возвращения всех своих, потом проходит в залу и тщательно зашторивает окна. Выдвигает стол на середину комнаты. Забирается в шифоньер и достает из него консервную банку. Говорит тихо:
– Греть нельзя, пахнуть будет. И на кухне нельзя зашторивать, люди подумают. Так что мы тут давайте, по-простому.
Тамара ничего не отвечает: за прошедшую неделю она так и не простила Полкана за его малодушие. Смотрит на консервы без выражения. Полкан пожимает плечами, шаркает на кухню за самогонкой. Наливает себе, глядя в глаза Тамаре, нацеживает и Егору. Тамарины глаза превращаются в щели, но она молчит.
Полкан берет консервный нож, вспарывает жестянку и вываливает на тарелку бурые кусочки в подливе. Подвигает пустую тарелку, накладывает Егору, потом в другую – Тамаре. Егор хочет отказаться, но тушенка гипнотизирует его, он не может оторвать от нее взгляда. В животе у него урчит. Полкан ухмыляется.
Тамара сглатывает, поднимает глаза к потолку. Полкан двигает тарелку поближе к ней, шепчет:
– Ешьте-ка давайте, не кобеньтесь. Пока есть, надо это самое. Потом, может, и не будет.
Егор смотрит в тушенку с ненавистью: она пахнет и без разогрева так, что скулы сводит и рот заливает слюной. Егор сидел в столовой во время выступления Полкана вместе со всеми, Егор слышал каждое сказанное им слово. Видел людей вокруг себя. При нем, при Полкановом выкормыше, шептались потише, но шептались все равно. Он разлепляет губы и спрашивает шепеляво:
– Это откуда?
Полкан отправляет в рот шмат мяса в холодной подливе, и не дожевав, вскидывается:
– Что значит, откуда? Уж не у людей отнял, не переживай. Моя заначка, личная.
Тамара смотрит ему в рот, сидит ровно, к тарелке не притрагивается. Если бы она согласилась есть, Егору было бы проще.
– Вот вы чудаки! Говорю же, наша это тушенка. Осталась банка-другая. Что мне, отдать ее надо было? Кому? Одним дам, другим захочется. Всех все равно не накормить. Я ж не Иисус, бляха-муха. Ну? Ладно, мать бастует. Но ты-то что, растущий организм? Жри давай.
Егор ждет от матери запрещающего взгляда, но она не обращает на него никакого внимания. Ни на него, ни на мужа. Теперь она внимательно изучает кусочки в своей тарелке.
И вдруг Егора разбирает злость на нее. За то, что она такая правильная, такая отчаянная, такая несговорчивая. За то, что вылезла перед казаками и дорогу им загородила. За то, что не прощает мужа и, может, никогда уже не простит.
Полкан подвигает стопку с горькой мутью к Егору поближе.
– Ну! Вздрогнули!
И Егор берет матери назло эту стопку, поднимает ее, чокается с Полканом и оба они опрокидывают в себя самогонку одновременно. Полкан воровато хохочет:
– Во! Нормально! Закусим теперь!
Он вилкой разрубает мягкую плоть в своей тарелке надвое и тащит в рот кусок, капая бурой подливой на белую скатерть.
Егору надо чем-то затушить жар в глотке, и он тоже накалывает на вилку шмат и быстрей, чем успевает себе напомнить про всех полуголодных людей в столовой, кладет себе его в рот. Мясо холодное и клейкое, но вкус у него неземной. Егор жует его не спеша, старательно, глотать не торопится.
Тамара никак не реагирует ни на то, что он при ней пьет, ни на то, что жрет тушенку. Она как будто не может отвести глаз от своей тарелки. Потом ее передергивает. И еще раз. И еще. Егор спохватывается слишком поздно – когда она уже закатывает глаза, отталкивается ногами от пола и валится навзничь вместе со стулом на ковер.
– Мам! Ма!
Тамару корежит: ноги пляшут порознь, плечи ходят, как поршни – вперед и назад по очереди, из горла рвутся какие-то звуковые обрывки. Подвывание сменяется шипением и клекотом. На губах выступает белая пена.
Егор выскакивает в коридор, оскальзываясь на еловом паркете, бежит в кухню, рвет на себя ящик для столовых приборов, хватает искусанную алюминиевую ложку, с ней – назад, к матери, у которой уже стоит на коленях Полкан.
– Давай! Давай! Че ты копаешься там?!
Полкан раскрывает Тамаре рот: нажимает на челюсти сбоку, как вцепившейся человеку в руку собаке, Егор вставляет ложку матери в зубы, чтобы она в припадке не откусила себе язык. Потом отгоняет Полкана от материнской головы, подкладывает ей подушку, гладит ее по лбу, отталкивает случившиеся рядом предметы, чтобы она не ударилась о них в конвульсии, и уговаривает ее, как плачущего младенца, как она самого его, наверное, когда-то уговаривала:
– Тщщщщщ… Тщщщщ… Тихо, тихо…
Когда судороги, вроде бы, мать отпускают, Егор все равно еще смотрит за ней – и не зря – потому что ее начинает рвать. И надо придерживать ей голову снова, теперь так, чтобы она не захлебнулась.
Потом они вместе с Полканом перетаскивают мать в постель, укрывают ее, и Егор идет за водой и за тряпкой – замывать.
Он трет потемневший паркет и думает, что все равно не уверен, было ли это с ней сейчас по-настоящему, или она устроила это все для Полкана.
Мишель подпирает стену, спряталась в тень.
Училка Татьяна Николаевна пасет свой разномастный класс – с дошколят до десятилеток – во дворе. Большая перемена. Девочки расчертили грязь на классики, прыгают по старательно вырисованным цифрам. Манукяновская Алинка прыгает лучше всех, поэтому вся в грязюке. Будет ей потом. Сонечка Белоусова бережет колготки, хочет быть принцессой.
Татьяна Николаевна кричит:
– Манукян! Прекрати немедленно!
Сонечка смотрит на Мишель. Машет ей своей фарфоровой ручкой. Мишель отворачивается. Пытается понять: неужели она тоже когда-то была такой вот? Когда она жила в Москве – такой вот она была? Мелкой воображулей? Не как Алинка, уж точно. Скорее, как Сонечка. Только вот в кого Соня принцесса, неясно: родители – работяги, папаша вообще алкоголик.
Татьяна Николаевна, перехватив взгляд Мишель, кивает ей. Подзывает к себе с учительской самоуверенностью, с убежденностью в том, что слушаться ее должны все. Мишель подчиняется ради прикола.
– Мишелечка. Ну посмотри, тебе ведь интересна работа с детьми. Помогла бы мне.
– Нет, спасибо.
– Очень зря упрямишься! Ты же видишь, девочки на тебя засматриваются. Ты такая воспитанная, аккуратненькая. Могла бы стать им старшим товарищем, хорошим примером для подражания!
– Нет, спасибо.
Татьяна Николаевна приглаживает кудрявые волосы.
– Работа очень важная! Они ведь сейчас формируются, как личности! И ты бы могла…
– Нет. Нет, Татьяна Николаевна. Нет, нет, и нет.
– Почему?
– Боюсь, что они меня съедят!
И Мишель, послав Татьяне Николаевне воздушный поцелуй, ретируется на другой край двора. Не ради мелких же она сюда пришла.
Они собираются под окнами изолятора.
Раньше они просились навещать его прямо в камере, но Полкан это дело терпел недолго. Запретил – и все тут; а кто они такие, чтобы спорить?
Теперь вот кучкуются под окнами, кидают отцу Даниилу камушки в зарешеченные арматурой окна. Покидают-покидают – он не сразу заметит. Звуков он не принимает, только по вибрации может понять.
Открывает окно. Смотрит со своего второго этажа на пришедших к нему за добрым словом людей.
Мишель уже знает, кто тут будет.
Нюрочка, но не только она. И Сашка Коновалов, и хромая Серафима, и Ленька Алконавт, и еще бабки. Бабки ходят сюда исправно, бабки самые тревожные. Полканова Тамара иногда стоит – как будто отдельно от всех, но слушает внимательно. Чего ей, ведьме, сдалось? Все же знают, что вся ее вера – маскарадная, что она именно потому так истово крестится, чтобы люди ей колдовство простили!
И еще дед Никита.
Он терпит эти собрания постольку-поскольку; все ради бабки. Полкан, кроме первого раза, больше исключений не делал, и попа из изолятора ни к кому на дом более не отпускал.
Когда отец Даниил ей отказал и в венчании, и даже в исповеди, баба Маруся пришла в такой ужас, что он на все уже сделался готов, только бы ее привести в чувство. И вот она теперь гоняет его каждый день вместо себя под окна к арестованному попу.
Дед Никита ходит, слушает, потом возвращается к бабке и пересказывает. А что он забудет, то Нюрочка дополнит, божий одуван. У нее тоже имеются вопросы к Создателю. Вопросы она задавала отцу Даниилу снизу вверху в окно, чтобы тот переадресовал далее, но отец Даниил их не слышал и почти не понимал, так что вместо старушечьих вопросов отвечал на свои собственные. Пришлось хотя бы так.
А уже потом Нюрочка рассказала Серафиме, Серафима Леньке, остальные сами подтянулись. Каждый из них был без веры как колченогий табурет – не мог устоять, шатался. У каждого оставалось с жизнью не прояснённое, и, кроме отца Даниила, спрашивать и предъявлять оказалось им на Посту не у кого и некому.
Полкану все это дело нравилось не очень, но после отвратительной сцены с казаками, где он свою ведьму прилюдно размазал, он все перед ней лебезил – а стерва все его не прощала. Вот, увидел, что она ходил подслушивать выступления отца Даниила, и мигом передумал их запрещать. Отец Даниил говорил странные вещи, но Полкану важней было, чтобы его дома поедом не ели.
Отец Даниил подходит к решетке, когда все уже собрались и ждут его. Берется руками за прутья, смотрит вниз.
– Не знаю, зачем вы меня зовете. Что я вам могу сказать? В прежние времена, мне братья говорили, проще было. Деньги взял, молитву оттарабанил, крестным знамением осенил – все, готово. Веришь, не веришь… Не мое дело, а твое собственное. И спасать-то не от чего было. Хорошо было служить. А сейчас… Знаете ведь, чуете, что все обречены, и я чую то же. Все будет сметено. Все будет снесено. Ничего не останется. И поделом. Поделом достанется земле за все то, что до нас тут творилось.
– А что ждет-то нас? Что, батюшка?
– Не понимаю тебя, прости… Одно утешение нам всем: те, кого вы потеряли в войну – они вот и спаслись. Их прибрал к себе Господь. Устал биться за землю с Сатаной и забрал к себе своих, а прочих тут оставил. Так что не горюйте по тем, кого потеряли. У кого сыночек, у кого дочка, у кого отец, у кого матушка – им там лучше, на небесах, чем здесь было. И лучше, чем вам сейчас живется, и уж точно лучше, чем будет.
Ленька Алконавт – вечно опухший, с красно-синим пористым носярой, с редкими волосенками, спрашивает испитым голосом:
– Ты точно все это знаешь, отец Даниил? А то… У меня вот жена была… И ребенок, как раз именно что дочка. Вернулся – а тут могилы… Одна большая и одна маленькая… Дак вот… Я что хотел… Как мне их еще раз увидеть? По дочке кабздец прям скучаю. Тут во сне увидел ее, а потом сон поменялся… Я все вот хочу хотя бы во сне еще раз. И так, и сяк, е-мана – больше не снится.
– Не перебивай его, Ленька!
Но отца Даниила нельзя перебить: он и не слышал Леньку. Он продолжает себе говорить – негромко, ровно и гундосо. Он и себя-то самого не слышит, так что ему не мешают никто и вообще ничто.
– Я так считаю… И не считаю даже, а знаю: все те, кого забрали у нас в войну, кто при бомбежках сгинул – все были праведными или успели прощения заслужить, может, не делами, а хоть помыслами. Не надо за них болеть больше, можно их отпустить. А мы все, кто тут остался… Значит, не заслужили. Мы тут без призрения Господнего, одни, сами по себе. Вот тот мир, в который атеисты хотели раньше попасть – без смысла, без призвания, без обещания избавления – вот он, вокруг. Их молитвами и настал. Такого зла, как случилось в мире, и такого ужаса никогда еще не видывал человек. Другого объяснения нет. То, что я видел на своем коротком веку, иначе не разуметь.
– А что же нас-то теперь ждет? Когда мы… Когда нас не станет?
– Раньше было хорошее время. Раньше понятно было, зачем креститься, зачем молиться, зачем пост соблюдать, зачем заповеди. Это как: сделай все по правилам, и будет в конце тебе награда – вечная жизнь. Любимых своих увидишь снова, кого потерял и по ком тоскуешь, блаженство будет тебе, какое сам себе сможешь вообразить. Хорошо тогда было служить. И Сатане было противостоять проще. Ясно, что приобретаешь, и ясно, что теряешь. А теперь как?
– А что там, на той стороне-то, отец Даниил? Что вы там видели?
– Но если мы уже тут остались, если нас забыл Господь, то что уж? Обидеться на него и предаться Сатане? Или быть Господу верным, хотя нет уже надежды спастись?
Он не их спрашивает, а сам себя. И не спешит с ответом.
– А какой смысл тогда сопротивляться сатанинским искусам, если мир уже целиком в его власти? Вот явился Князь мира сего и царит теперь единовластно. И будет царить, покуда не настанет вечная тьма. Верных же Господу будет преследовать до последнего. Зачем соблюдать заповеди? Зачем хранить обеты? Кому молиться, если никто не слышит?
– Но вы-то же молились, батюшка! Все тут знают, что вы молились, когда с моста пришли! Вы-то тогда кому? А?
– Я вот молюсь, а ответа нет. Но я знаю и другое: где другие пали, я уцелел. Где прочих растерзали, я выбрался. Где грешники сгинули, я продолжил путь. Вот, добрался до вас. Это случайно или по промыслу? А чей промысел, если земля Богом оставлена? Не знаю. Вы просите меня наставить вас, а я сам не знаю ничего.
Он смотрит вдаль – как будто бы за мост.
– Праведным нечего тьмы бояться. Так я и солдат тех благословил на их поход: кто из них праведен, того сбережет… А кто сбережет? Некому. У того внутри свой огонь, который тьму вокруг рассеивает. Вот так если только. Вот если только так. Я говорю – помилуй, Господи, а говорю-то кому?
Мишель тоже тут, хотя и не собиралась – просто искала деда, но на словах о том, что сгинувшие в Распад все удостоились небесного царствия, обессилела и осталась слушать, осталась думать о папе и о маме.
– Мой выбор сделан: я тут буду до конца. Сколько найдется сил, столько буду бороться с искушениями, столько буду противиться Сатане и отрицаться ему. Почему? Трудно поверить в то, что мы тут просто забыты. Как можно своих детей забыть в машине – на жаре, на морозе, без воздуха? Может быть… Может быть, тут те остались, кому еще предстоит испытание? А? Может, тут собрались, на этой земле, одни только те, у кого не решилось еще, у кого не доделано, не завершено… Спасения я не жду и вам его обещать не могу. А может быть, надо просто вот так же… Для самих себя, а не для ради Бога? Ну да, война кончилась, наши проиграли… Проще сдаться… А? Как думаете? А я вот не стану. Он не видит, а я все равно своей клятвы не нарушу. Он не слышит, а я все одно ему помолюсь.
И отец Даниил поднимается, смотрит – не на людей, а в низкий потолок изолятора – и говорит монотонно.
– Отрицаюсь тебе, Сатана, гордыни твоей и служению тебе, и сочетаюсь тебе, Христе, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Остальные пытаются повторять, пытаются говорить с ним хором, но получается только у Серафимы и у Нюрочки, остальные еще не доучили до конца и отстают. А отец Даниил уже молится дальше:
– Святой священномученик Киприане, во дни и ночи, в тот час, когда упражняется вся сила супротивная против славы Единого живого Бога, ты, святой Киприане, молись о нас грешных, глаголя Господу: «Господи Боже, сильный, святый, царствующий вечно, услышь ныне молитву заблудшего твоего раба Даниила, да простит его все небесное воинство: тысячи Ангелов и Архангелов, Серафимов и Херувимов, Ангелов-хранителей…
– Заблудшую твою рабу Тамару…
Егорова мать тут. Крестится отчаянней всех остальных, смотрит в зарешеченное окно, не отрываясь. Старается не пропустить ни звука, повторяет слово в слово – и от нее Мишель и слышит эти слова так четко.
Остальные больше не пытаются даже догнать отца Даниила, а только слушают и запоминают, еле успевая подставлять свои имена, когда в молитве настает время просить за себя у отступившего с земли бога. Отец Даниил говорит быстрее, быстрее, неутомимо, не сбиваясь:
– Спаси нас, Господи, от всякого зла, дьявольского наваждения, чародейства и злых людей. Как воск тает от огня, так и растают все злые ухищрения рода человеческого. Во имя Святой Животворящей Троицы: Отца и Сына и Святого Духа да спасены будем…
Тут он прерывается, качает головой, проглатывает. А потом продолжает. Люди слушают, затаив дыхание.
Егор откидывает люк и выбирается на крышу. Сегодня сухой день, сухой и ясный – на западе видны осколки Ярославля, а на востоке – как обычно: дымящуюся реку и канувший в нее мост. В руках у Егора гитара, капюшон толстовки натянут чуть не на самые глаза. Как бы вышел сюда поупражняться – вдруг что и придумается? Но смотрит он только на мост.
Больше недели прошло, а он все медлит. Чего ждет? Может, дожидается, пока станет уже наверняка бессмысленно туда идти – тогда можно будет оставить себя в покое? Наверное. Но мост зовет его. Мертвые зовут. Та женщина с сумочкой на шее просит вернуть ее телефон.
И живые толкают его туда: живые, которых он до сих пор не предупредил о том, что в любую из ночей с той стороны на эту может явиться тот самый ужас, от которого бежали со всех ног, растеряв по пути все человеческое, несчастные люди на мосту.
И Егор поднимается на крышу, чтобы посмотреть на мост – просто посмотреть.
Он берет в руки гитару и пробует струны.
- Мы уходим в туман
- Мы идем в никуда
- Нам от дома сто лет
- До страны невозврата
- Ноги стерты до ран
- Призраки-поезда
- Нам сигналят привет
- Веселее, ребята
– Это чья песня?
Егор вздергивается, оборачивается… Мишель. Что она тут делает? Как появилась тут… Так внезапно! Егору становится жарко.
– Ну чья… Моя, типа. Вот, сейчас… Ну, на днях. На днях написал, и вот музыку… Ну, пытаюсь.
Он суетится, заикается, но Мишель не смеется над ним. Смотрит на гитару.
– А что там дальше?
– Где?
– В этой песне.
– Ты… Хочешь, чтобы я дальше спел?
– Ага. Можешь?
– Дальше? Можно, я сначала сыграю… А то сбиваюсь еще.
– Давай.
- Мы уходим в туман
- Мы идем в никуда
- Нам от дома сто лет
- До страны невозврата
- Ноги стерты до ран
- Призраки-поезда
- Нам сигналят привет
- Веселее, ребята
- Мы оставили тех
- Кто нас вроде любил
- Нас прождать целый век
- Взяли с них обещанье
- Пусть запомнят наш смех
- Пусть намолят нам сил
- Мы за тысячей рек
- Мы в стране без названья
- Мы простим им обман
- Пропадем – не беда
- Не видали креста – не
- Прощайтесь с солдатом
- Мы уходим в туман
- Мы идем в никуда
- Нам от дома сто лет
- До страны невозврата
– Пока все. Там еще можно что-нибудь… Громовые раскаты… Не знаю, там… Аты-баты… Но пока так.
– Нет, не надо больше ничего. Так хорошо.
Егор кивает Мишель. Молчит, не знает, что еще сказать, боится ее спугнуть. Боится ее. Что еще сказать ей?
– Классно поешь.
– Да? Правда?
– Можешь еще раз сыграть ее?
И Егор играет еще раз. Ему кажется, что это все сон: не может же быть, чтобы все случилось именно так, как он себе сто раз представлял. Мишель слушает, вглядывается в даль, за реку. Когда он делает финальный аккорд, она вздыхает.
– Странно, что ты это написал. Такая взрослая песня.
Егор жмет плечами.
– Ну вот так как-то.
– Ну ладно. Спасибо. Я пойду.
Он хочет остановить ее, но она ныряет в люк; потом скрипят резиновые подошвы по бетону ступеней, все глубже в лестничном колодце. Сейчас Егору хочется найти Кольцова, угрозами или подкупом заставить его стереть найденный телефон и отдать его Мишель. Пусть забирает. Ей нужней.
Но потом мост снова притягивает его взгляд и требует Егора к себе.
На десятый день, когда порция перловки полегчала еще больше, Полкан поднимается и стучит ложкой об миску. Разговоры в столовой стихают, люди прислушиваются к нудно-тревожному лязгу.
– Кто думает, что я ничего не вижу и ничего не слышу, ошибаются. Все я прекрасно понимаю. Знаю, в каком вы положении. Сам в таком. Ну что поделать – вот, Москва нас ставит раком. Завтраками продолжают кормить. Ну ничего, мы с голоду пухнуть не будем. Съездим до Шанхая, тряхнем желтопузых. Иногда надо им напомнить, на чьей земле проживают. Добровольцы есть?
Егор поднимает руку первым – быстрей, чем мать успеет ее перехватить – и сразу встает.
– Я.
– О, Егорка… Так, еще кто?
Поднимаются еще руки: Ямщиков, Сережа Шпала, Ленька, Ринат-столяр, Кольцов. Потом еще, подумав, встает Никита, Мишелькин дед. Все, кто засиделся на Посту, вызываются.
Егор чувствует, что мать сверлит его глазами, но знает, что при людях не станет запрещать ему идти в этот поход, что она там ни видела бы на его счет в своих припадках.
А он не может не пойти.
Должен пойти, раз чужую тушенку жрет. Хоть что-то же он должен сделать.
Полкан, наоборот, очень Егоровым решением доволен. Хлопает его тяжелой пятерней по спине.
– Молодцом. Не хрена дома отсиживаться. Не зыркай на него так, Тамара.
Пускай.
Она, конечно, ничего не отвечает ему – и даже в его сторону не оборачивается.
Только вот что Кольцов с Цигалем тоже намылились ехать – проблема. Ну ладно, как-нибудь.
Собираются выдвигаться следующим утром.
С вечера собираются, экипируются, чистят табельное, считают патроны. Укладывают в ранцы брезентовые плащ-палатки – укрываться от кислотных дождей. До Шанхая полдня пути, но последнее время лило и дороги развезло. Могли бы ведь китаезы поселиться где-нибудь на железнодорожной ветке, а выбрали себе старый совхоз без рельсового сообщения.
Обычно они сами отправляют на Пост караван – раз в месяц приходят лошадки со вспученными боками, тащат за собой рессорные телеги на резиновых колесах от корейских машин. Но обычно гарнизону было, что предложить в обмен на полудохлые совхозные овощи; а теперь, без московских поставок, стало предлагать нечего. Значит, нужно реквизировать. Чрезвычайное положение.
Такие страницы в истории отношений между Постом и Шанхаем тоже были. Ничего, китайцы раньше к такому повороту относились с пониманием: у них на подкорке записано, что люди с мотыгами должны делиться с людьми с ружьями. В конце концов, Пост ведь тут и есть законная власть, значит и поборы – не рэкет, а налогообложение. И если бандиты какие-нибудь наедут, китаезам больше не к кому будет бежать, кроме как на Пост за помощью. Такое тоже случалось, и Полкан желтопузым в протекции не отказывал.
Так что их семерых для этой экспедиции хватит вполне.
Вечером, конечно, мать заходит к Егору в комнату. Садится на его стул.
– Ты тоже мне не веришь, да? Тоже думаешь, что я просто эпилептичка с фантазиями?
– Да ты че, ма? Я такого не говорил никогда.
Мать скрещивает руки на своей худой груди.
– Мне назло туда собрался?
– Вообще нет!
– Брось, Егор. Ты все делаешь мне назло. Только чтобы доказать, что ты взрослый.
– Неправда!
– Ну и не неправда. Ты понимаешь, что я просто очень боюсь за тебя? За тебя и за всех нас.
– Все я понимаю.
– Ты теперь как он. Тоже думаешь, что я жажду вас контролировать. Что мне власть нужна. Что я свои сны придумываю. Что я карточный шулер.
– Да че ты, ну? Я такое говорил?
– Говорил.
– Ну говорил, может, пару раз, когда вообще не в тему было!
Егор – скуластый, сероглазый и чуть раскосый – и она, черноокая и черноволосая – глядятся друг в друга.
– Ты так похож на своего отца.
– Это ведь не комплимент, да?
– Ты просто хочешь сбежать от меня поскорей, Егор. Ждешь-не дождешься, когда тебе можно будет уже свалить отсюда и поехать бренчать на его гитаре в турне по всяким дырам, чтобы портить там глупых девчонок.
– Мам!
– Ладно. Ладно, прости.
Она замолкает. И когда Егор совсем собирается уже сказать какую-то ерунду, просто чтобы переключить разговор на тему полегче, она произносит:
– Говорят, что по-настоящему отпустить от себя своего ребенка значит признать его право сделать все, что угодно. Даже умереть.
– Ма! Ну че ты опять начинаешь-то…
Она поднимается, целует его в макушку и выходит из комнаты. Он остается с этими ее словами: опять словно гравия наелся.
Тамара терпеливо дожидается, пока из-под окна изолятора разбредутся все богомольцы, вся коммунальная паства отца Даниила. Ждать приходится долго, Ленька Алконавт все гундит какие-то свои вопросы, кидает богу предъявы, не хочет понимать, что отец Даниил не хочет его понимать.
Тамара не прогоняет Леньку, дает ему дожечь все топливо; ей привлекать к себе внимание ни к чему. Но за силуэтом в зарешеченном стекле она следит внимательно – чтобы проповедник не нырнул в глубину, утомившись.
Наконец Ленька расходует все свои чувства и отваливает. Уже поздно, хлопают ставни, гаснут окна. Последние свидетели разошлись. И вот теперь на передний план выходит Тамара.
Смотрит на святого отца, задрав подбородок. Он смотрит на нее сверху вниз. Ждет вопроса, хотя в дворовом полумраке ему не прочесть ее губ. Она тогда становится под пятно уличного фонаря.
– Прости меня, батюшка! Дай разрешения посмотреть, что будет. Согласись исповедовать, согласись причастить меня. Не отталкивай меня, умоляю, не прогоняй. Я за своего сына, за единственного сына, волнуюсь. Разреши разок посмотреть, один раз только. Знаю, что грех, знаю, что свою душу на кон ставлю. Прошу тебя.
Она крестится, крестится, тянется к решетке, на цыпочки привстает. Все равно его глаз не видно – только черный абрис за решеткой. Разбирает он ее просьбу или нет, неизвестно. Но ответ дает:
– Что видишь, и что знаешь, знаешь не от Господа, а от Князя мира сего, противника рода человеческого. И каждый раз, когда ворожишь, обнажаешься для Сатаны. Исповеди твои не будут услышаны. Вера твоя не истинная, а языческая. Хочешь моего благословения на свое колдовство? Не получишь.
Тамарины глаза сужаются сами собой. Злость ей овладевает. Она пытается сбить ее с себя, затоптать, как сбивают огонь с кричащего погорельца.
– Не поверю, что Господь мог нас одних оставить. Что Богоматерь оставила одних детей своих дьяволу. Не поверю. Не поверю, что мать не может получить прощения за то, что волнуется о сыне.
Отец Даниил поднимает руку. А пальцы сжаты в кулак.
– Ты в этой крепости главный изъян. Я людей от чревоугодия отвадить пытаюсь, от блуда отучить, а ты с дьяволом разговариваешь, шепот его слушаешь. Кайся, если хочешь спасения, и больше не делай так никогда. Уходи.
Выгоняют дымный трактор, стыкуют с грузовым прицепом: по размокшей проселочной дороге только эта штуковина и проедет. Соляры на Посту сколько-то еще остается – стратегический запас: их собственные две дрезины тоже на дизтопливе, Москва снабжает. Пока что.
Небо в сером, ливня не будет, наверное, но будет сочиться, проедая облака, по капле едкая дрянь. Видно недалеко – туманно; не зеленый, конечно, речной туман, а обычный – просто облака сели на землю.
Ворота открываются, караульные дают отмашку. Мать смотрит на Егора в окно и крестит его суетливыми и обкорнанными какими-то движениями, как будто боится, что кто-нибудь это увидит. Он заставляет себя поднять голову и шлет ей шутовской воздушный поцелуй. Полкан с ними не едет – остается на хозяйстве; за старшего в продотряде назначен Ямщиков, Егору сказано слушаться его во всем.
Кольцов сидит за баранкой, его долговязая фигура сложена под острым, неестественным углом, иначе он не поместится на водительском сиденье. Егора он игнорирует, для развлечения с ним рядом идет женоподобный Петька Цигаль. Остальные пока шагают своим ходом – слишком уж трясет в прицепе.
Дорога тянется вдоль реки; саму Волгу не видно, но ее границы понятны по маячащей слева зеленой стене. Из тумана выступают черные коряги – обваренные кислым воздухом стволы деревьев, как будто перекрученные судорогами.
Проплывают остовы других мостов, подорванных или разбомбленных во время войны: за их мост, железнодорожный, шла настоящая битва – и его удалось как-то уберечь. А остальные все обвалились в реку.
Дед Никита поясняет Ямщикову, который из этих мостов он в войну минировал сам, а который бунтовщики разнесли ракетной артиллерией с того берега.
Егор шагает рядом с Ринатом.
Тот болтает не переставая.
– Я вот вообще не догоняю, если что, че мы там забыли, в этой империи. Давно надо было, короче, делать независимость и хозрасчет. Мы такие, короче, сами по себе, а они сами. Вон у нас косорылые под боком, за шайтаном нам эта Москва-то? Поплотней работать с ними, и все. Че мы попрошайничаем у Москвы-то? С косых калым брать, уже норм. А если за проезд еще, кто по железке куда собрался, мимо нас едет – тоже, давай, иди-ка сюда. Свободная таможня, типа. А че, от нас так можно все организовать, что хер мимо проскочишь. Ну ладно еще, сейчас никто не ездит. Но надо же вперед думать. Во житуха-то тогда будет норм, короче. Процентиков десять хотя бы брать. И с этих, и с тех. А то че это за дело, когда одна перла? У меня эта перла уже и так из всех мест прет, сука, понял? Слышь, ты-то че сам думаешь?
Егор сплевывает.
– Да мне вообще как-то это все по херу.
– А батька твой как на эту тему?
– Он мне не батька.
– Ой ты деловой! Нравишься мне. А какая твоя-то тема тогда?
Егор хмыкает.
– Я б вообще всю эту шарагу послал к херам. Таможня… Империя… Херня какая-то. Я бы группу сделал и играл бы.
– Какую группу? Музыку, что ль? Гитару свою?
– Музыку, блин, да.
Ринат щербато и заливисто смеется, пропускает заскорузлые пальцы через черный ершик волос.
– Кому ты тут играть собрался, братанчик? Бабуськам нашим? Косорылым?
– Ну вот свалил бы куда-нибудь… Да, блин, хоть в Москву, и там бы играл. Вон, слышал, что казаки заливают? Типа, порядок у них, мир, красота и здоровье. И рестораны, и все дела.
Ринат хитро улыбается.
– Рестораны, все дела! Там, наверное, телочки-то козырные, в Москве, а?
– Наверное.
– Телочки… Да, братанчик… У нас-то с этим делом так, на троечку. У этого только, да?
Ринат оглядывается на деда Никиту, снижается на полтона.
– У этого, блин, сладкая растет… Но… Пацаны говорят, ее казачок отжарил…
– Ну и по херу! Тебе-то какое дело?!
Ринат покатывается со смеху. Веселый человек.
– Тоже втюрился, да, братанчик? Ничего, в очереди постоишь! А я человек простой. Я сейчас там китаяночку себе выберу. У меня вон и курево с собой для них по бартеру, и монетки припасены. Долго ждал продотряда, думал, лопну! Сейчас уговорю какую-нибудь. Какую-нибудь шкурку… Они, знаешь, так попискивают смешно…
– Да знаю я все!
– О! Точно знаешь? А я-то думал, ты скромняжка! Нрааавишься мне!
Егор оглядывается по сторонам. Микрорайоны с пустыми панельками, пустыми коро́бочками от людей, отъехали в туман. Теперь по одну руку лес, по другую пусто. Егор слушает вокруг: ничего странного не слышно? Но слышно только тарахтение трактора, железный лязг подпрыгивающего на ухабах прицепа, пыхтение и матерок шагающих вразнобой мужиков.
Ничего; отравленная река, километр шириной, надежно этот берег прикрывает от всего, что творится на том берегу. Даже если бы трактор и заглушить сейчас, только и будет слышно, что какое-нибудь стрекотание из чащи, или тявканье чье-нибудь… По эту сторону никогда не может произойти что-то вроде того… Что на мосту.
Ринат хлопает Егора по плечу.
– Хочешь, со мной пойдем. Познакомлю с одной безотказной. Молоденькая, свеженькая, а умеет все… Все, как надо.
Егор ничего не отвечает. Когда вызывался в этот поход, он, если по правде, и сам подумал о китаянках. Эта мысль как бы на заднем плане была все время, звенела, как комар в темной комнате: приятное с полезным. Полезное с приятным, сука. Но теперь как-то… Расхотелось расчесывать комариный укус. Да еще и стыдно стало за то, что хотелось вообще.
А Ринат все болтает:
– Давай со мной держись! Я своих всегда выручу, понял? Так что там, на совхозе, давай не отставай, такую одну шкуру козырную покажу… Слышь?
– Слышу, слышу. Да слышу, бляха, отвали ты уже!
Мишель встает на колени. Поднимает край покрывала, заглядывает под кровать. Сверток с консервами лежит на месте. Она вытаскивает его, разворачивает, разглядывает блестящие банки. Ей кажется, что она чувствует запах тушенки прямо через металл и через вонь солидола, которым банка смазана сверху от ржавчины.
Она никогда не любила ее, вообще мясо ей для жизни нужно не особо – гречку ест, овсянку московскую обожает, ну и эти китайские яблоки… А тут вдруг… Накатило как-то. Невозможно хочется, и совершенно невозможно выкинуть из головы.
Наваждение. И какое, блин, идиотское наваждение!
Она берет одну банку, как сомнамбула идет в кухню и ищет открывашку в пахнущем лежалым чесноком и ржавчиной ящике с приборами. Напоминает себе, что не собиралась открывать ни единой баночки, а хотела все-все вернуть Кригову, чтобы он даже ни на секунды не подумал, будто бы купил ее за еду. И вот вместо этого она перебирает липкие вилки и ножи, лезет в дальние деления, и наконец, совсем теряя уже терпение, вырывает наружу весь ящик, который тревожно дребезжит, привлекая к ней внимание: где эта чертова открывашка, мать ее?!
Не находит! Хватает обычный нож, упирает острием в круглую крышку банки, и ладонью с размаху вгоняет нож в жесть – как дед делает. Но нож оскальзывается на солидоле и отскакивает ей в палец.
Сразу кровь!
Мишель кое-как унимает ее, лезет по ящикам, ищет спирт и бинт – у деда точно было.
– Мишель! Мишель! Что случилось?
Бабка очнулась, из комнаты зовет.
– Все в порядке, ба! Спи!
– Упало что-то?
– Ничего не упало! Все супер!
– Подойди, расскажи! Я не слышу!
– Потом!
Хорошо, хоть деда дома нет.
Находится и бинт, и спирт. Порез неглубокий, но длинный. Мишель сама себя бинтует, зубами рвет конец надвое, перевязывает. Садится к столу. Пытается отдышаться.
Бабка в комнате принимается бубнить:
- Видно, так заведено на веки
- К тридцати годам перебесясь
- Все сильней, прожженные калеки
- С жизнью мы удерживаем связь
- Милая, мне скоро стукнет тридцать
- И земля милей мне с каждым днем
- Оттого и сердцу стало сниться
- Что горю я розовым огнем
- Коль гореть, так уж гореть сгорая…
Дальше она не помнит. Начинает снова эту строчку, снова. Потом принимается тихонько плакать – то ли от того, что растрогалась есенинскими строчками, то ли от своей беспомощности.
В кухне Мишель смотрит на эту проклятую банку. Хочет ее загипнотизировать.
Потом встает. Вытирает с банки солидол куском бинта. Снова берет нож, рассчитывает тщательней – и вгоняет нож в банку. Сначала на чуть-чуть, потом еще одним ударом – поглубже. Еще и еще. Потом гонит его по кругу и откупоривает крышку. Отгибает ее. Принюхивается.
А потом запускает туда вилку и кусок за куском съедает все до дна – за какие-то три минуты. Отставляет пустую банку от себя и с ужасом на нее смотрит.
У Мишель задержка – уже неделю.
Егор слышит это первым – у него слух лучше и тоньше других.
Слышит, хотя идет почти сразу за трактором – пропуская его вперед, чтобы Кольцов не придумал что-нибудь учудить. Оборачивается к Ринату:
– Слышишь?
– Чего?
– Волки это, что ли? Вон, воют.
– Какие волки, братанчик? Мы почти пришли уже! Китаезы, наверняка, и волков-то всех вокруг себя схавали.
Но Егор ясно слышит вой – впереди, из-за поворота, оттуда, где должен расступиться лес и показаться вдалеке китайский совхоз. Волки – это потому что сразу всплывают в памяти материны слова, когда она казаков провожала. Сжимается что-то внутри, за солнечным сплетением.
– Коль! Кольцов! Приглуши мотор! Коль!
Кольцов обращает на него внимание не сразу – наверное, не хочет, но Цигаль ему передает – и тот все же соглашается. Когда двигатель стихает, сразу становится слышен вой – отчаянный, истошный. Ринат качает головой:
– Нет, не волки. Волки не так воют. Собаки это.
Егор напрягает слух и понимает, что Ринат прав: между завываниями слышно гавканье; точно, собаки. Наверное, шанхайские. Китайцы собак держат, только не для охраны, а чтобы их жрать.
Над Егором смеются: волки, волки. Заводят трактор заново, идут по грязи вперед, из-под колес летят жирные комья. Дорога не езжена, наверное, неделю: ни человеческих следов, ни копыт, ни насечки от покрышек. А что вот они воют, думает Егор. Не от хорошей жизни, наверное. Может, чувствуют тоже что-нибудь. Что их схарчить собрались.
Наконец вдалеке показываются постройки – луг залит белым туманом, как блюдо молоком, и в этом молоке плавают черные ломти: силосная башня, крыша теплицы, кирпичное здание сельсовета. Людей в поле нет – или, может, они где-то в тумане барахтаются.
Потом становится виден и частокол, и ворота. Округа почти вся бесцветная – солнце еле удерживается на скользком осеннем небе, того и гляди свалится за лес.
Вой становится отчетливо слышен и сквозь тракторный шум. Не одна собака воет и не две – дюжина, не меньше.
Ямщиков уже отсюда громогласно орет:
– Эй! Нихао, товарищи! Открывайте!
Но ворота и так открыты нараспашку. Навстречу никто не выходит. Невидимые собаки, прислушавшись, затихают на миг, а потом принимаются выть с утроенной силой.
Кольцов глушит трактор, спешивается.
– Эй! Нихао, кому говорят!
Из-за частокола поднимаются черные вороны, хрипло каркая.
Ямщиков скидывает с плеча автомат, дает знак остальным тоже взять оружие на изготовку. Входят за ворота медленно.
На улице ни души. В жилых избах свет горит, хотя рано еще зажигать. На домах натянуты транспаранты с иероглифами, над сельсоветом полощется застиранный дождями розовый флаг.
– Ээээй!
Собаки срываются в исступленный, до хрипоты и визга, лай. Кольцов подходит к одному окну – привстает на цыпочки, заглядывает внутрь.
– Пусто.
Сережа Шпала поднимается на крыльцо сельсовета, колотит в дверь. Никто не отвечают. Собаки сходят с ума. Он толкает дверь – та не заперта. Сережа проходит внутрь, исчезает. Что-то говорит там… Потом все становится тихо.
Снова появляется на крыльце.
– Никого!
Никого. Идут мимо других домов – все брошено. Ни взрослых, ни детей. На столах посуда, на вешалках одежда. Следов борьбы никаких нету; мебель расставлена аккуратно, непохоже на то, чтобы кто-нибудь на Шанхай напал. Похоже, что люди, сколько их было, просто взяли и растворились в воздухе.
За теплицей валяется дохлая лошадь со вспученным брюхом; поводья привязаны к столбу, глаза выклеваны вороньем.
Находят собак.
Собаки, страшно худые, оскаленные, сидят по клеткам. Собаки жуткие, изуродованные – у одной две головы скалятся в разные стороны, у другой лишние лапы недоразвитые под брюхом болтаются. Клетки загажены, собаки изранены, где-то – где их по нескольку сажали – от каких-то остались одни лохмотья. Друг друга жрали с голода.
Живых людей нет, но мертвых нет тоже. Нет никого.
В теплицах двери настежь, помидоры и огурцы от холодных ноябрьских уже ночей все окочурились. Сережа Шпала начинает было собирать подгнившие плоды, но дед Никита его останавливает: не нужно.
В одной из изб Егор сталкивается с Колькой Кольцовым. Кроме них в доме никого, и Егор думает, что Колька сейчас может воспользоваться ситуацией и довести их спор до конца; но Колька совсем бледный, на нем лица нет, и он только дергает своими прямоугольными плечами.
– Вообще жесть какая-то. Есть версии?
Егор мотает головой. А что он знает? Ничего он не знает!
Но весь гравий, который он сожрал в последние дни, тянет нутро вниз, непереваренный.
Ленька Алконавт шепчет, крестясь на заходящихся в лае собак:
– Отрицаю тебя, Сатана, гордыню твою и службу тебе, и сочетаю тебя, Христос, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
Ямщиков собирает всех у сельсовета. Все молчат. Вороны кружат над головами, совсем низко, придавленные к людям вспухшим небом. Смотрят, улетать далеко не хотят.
Ямщиков потерянный.
– Пиздец, товарищи. Я лично не понимаю, что тут произошло. Трогать ничего не будем, от греха подальше. Мародерствовать не вздумайте, вдруг у них тут чума или что. И слышь, Ринат? Пойди пристрели собак. Хер знает, что они тут видели, но они все бешеные явно. Я к себе домой таких точно не возьму.
Наползает тьма
За сараями гремят выстрелы и слышен собачий смертный визг. Люди не смотрят друг другу в глаза. А что делать? Делать нечего.
Стоят друг к другу вполоборота, не поворачиваясь спинами к пустым избам в алых китайских лозунгах. Не отпускает ощущение, что совхоз не заброшен, а выпотрошен, что вместо исчезнувших бесследно хозяев тут сейчас присутствует кто-то другой… Что-то другое. И, может, именно поэтому собаки так выли и так исходились лаем; поэтому, а не потому, что те, кто их кормили, вдруг бросили их подыхать запертыми в клетках.
Ленька Алконавт подбирается поближе к деду Никите и говорит:
– Прямо как это… Как из отца Данилы, а? Там про то, что мы Богом оставлены, вот это… Что такое происходит на земле, чего при Боге не могло происходить… Чертовщина всякая, мля…
Он вопросительно крестится, как бы предлагая деду Никите сделать то же. Дед Никита смотрит на него исподлобья, кривит свой засушенный рот в таком смысле, что пока ничего не понятно. Выстрелы лупят по ушам: многовато выстрелов; наверное, живучие. Или Ринат попадает не с первого раза. Или не хочет с первого раза…
Наконец, последний стихает. Эхо выстрела шарится между домами, низкие облака впитывают его – и все. Собаки теперь молчат, и если кто-то продолжает еще наблюдать за незваными гостями из слепых окон, предупредить их об этом больше некому.
Документы изымать нет смысла – все на иероглифах; ничего не разобрать. Кольцов обходит дома, зачем-то тушит везде свет. Хочет стянуть динамо-машину, но Ленька Алконавт напоминает ему о запрете Ямщикова. Кольцов нерешительно спорит:
– Слушай… Ну если реально чума, то мы уже тут все полапали и так… Теперь-то что?
– Дак а если не чума, а проклятие какое-нибудь? Зачем тебе такое добро к нам тащить? Жили без него как-то и дальше прокочумаем…
Кольцов сначала строит рожу, потом все-таки отстает от динамо-машины, хотя и не без сожаления. Не без сожаления, но с облегчением, что дал себя отговорить. Егору это хорошо видно.
Заводят трактор, чтобы он своим придурковатым жизнерадостным тарахтеньем заглушил громкую тишину. Отступают из совхоза тихо, и слепые окна пялятся им вслед, мозолят им загривки, поднимают на них дыбом подшерсток. Отъезжают с таким чувством, что дошли до скользкого края пропасти, посидели на нем, поболтали ножками, посмотрели в бездну, поднялись, чудом не сорвавшись, и пошли, присвистывая, домой.
Пошли домой, а бездна к ним прилипла.
– Дак вот то и говорит, что Бог землю оставил Сатане. И что Сатана теперь правит тут сам, как хочет. А мы-то тут сами по себе, вот че. И кто не праведный, того Сатана загребает к себе в первую очередь. Понял?
Егор оборачивается – Ленька присел на уши Сереже Шпале, и бухтит, и бухтит. Ленька взъерошенный, красноглазый, явственно похмельный; что он такое загоняет-то? Шпала слушает вежливо, но вопрос к прослушанному у него пока только один:
– Слышь, Лень… А у тебя во фляжечке твоей, в заветной… Не осталось на донышке для боевого товарища, ась? А то меня что-то знобит слегонца от этого местечка…
Ленька причмокивает синими губами.
– Нету, родной. Дома оставил.
– Как же ты – и вдруг дома оставил?
Ленька отвечает не сразу и отвечает через вздох:
– Дак вот… Бросить пытаюсь.
– Ты? Бросить? Самогонку? Это что такое стряслось-то?
– Дак так. Хреновое это дело потому что. Грешно потому что это.
Шпала все еще ничего не понимает, фыркает недоверчиво: как это Ленька собирается без этого дела прожить? А Ленька возвращается к своему:
– Говорю тебе, он все по существу. Ты сам-то вот, ну, там… Шкурой не чувствовал, е-мана, что там бесовщина какая-то, на Шанхае? В последнее время прям в воздухе висит…
– Ну хер знает…
– А я прямо стоял там и вспоминал слова его, отца-то Данилы. Думаю, вот реально… Начинается что-то такое, е-мана. Поехало. Кто-то желтопузых схарчил ведь всех, а? Кто-то схарчил…
Егор слушает-слушает этот Ленькин бубнеж, не выдерживает и взрывается:
– Да че ты гонишь-то? Какой Сатана? Кто схарчил! Белочку свою уйми! Сам гонишь и других еще накручиваешь!
Ленька переводит на него свои воспаленные глаза, пучится удивленно:
– Слы, молодой. А тебе-то что? Сам-то как понимаешь для себя, чем там китаез так нахлобучило? Сами они, что ль, свалили? Бросили все и свалили?
– Нет, бляха, Сатана их схряпал! Вот ведь дебилы, сука!
Сережа Шпала тоже оглядывается на Егора озадаченно: не потому, что поверил уже Алконавту, а потому что не видел еще Егора таким. Но Егору все равно: его разрывает от бешенства.
И страха.
Полкан барабанит пальцами по столу. Перед ним ерзает на стуле тщедушный косоглазый Сашка Коновалов, красный, как вареный рак. Двери и окна прикрыты плотно, но Полкан на всякий случай подходит к дверному глазку и глядит в него – нет ли кого на лестничной клетке?
– Так. Давай-ка еще раз. Значит, Бог землю оставил, а Сатана теперь тут всему командир. Правильно понимаю?
– Ну да…
– А Бог, значит, отлетел куда-то со всеми праведниками в небесном граде. А кто тут остался, включая нас с тобой, Александр, последние грешники. Так?
– Выходит, что так. Ну, это он так говорит.
– Пум-пурум. Пум-пурум-пум-пум. И что из этого следует? К чему он призывает?
– Ни к чему такому, Сергей Петрович.
– Слышь, Коновалов? Не юли-ка мне!
– Ну, говорит, что грешить нельзя. Что праведных еще могут пощадить…
– А кто? Кто пощадит-то? А?
– Вот этого как раз не говорит, Сергей Петрович.
– А вам-то, болванам, неужели не интересно?
Сашка Коновалов потеет, промокает лоб рукавом.
– Ну так он ведь этого… Глухой. Мы ему один вопрос задаем, а он на другой отвечает.
– Глухой… Глухой он, бляха… Пум-пурум…
Полкан дырявит Коновалова взглядом, как шилом.
– Значит, так, Александр. Ты еще походи, походи на эти ваши собраньица. Но ты, Александр, вот что учти. Я эту всю мистерию у себя под боком только по одной причине терплю – что жена моя верующая. А сам бы я вас давно уже разогнал к чертям. И ты, Коновалов, молодец, что докладываешь. Если он к чему противоправному там начнет призывать, ты мне сразу подавай сигнал, и мы эту шарашкину контору прикроем. Ты, Коновалов, молодец, но если бы ты не был молодцом, я б другого молодца себе нашел, не сомневайся.
Коновалов трясуче кивает. Смотрит на свои руки, думает, куда их спрятать.
– А про казаков он ничего не говорил?
– Нет, Сергей Петрович. Чего ничего?
– Ну вот… Поехали они туда, откуда он приперся… Это как, хорошо или плохо?
– Нет. Ничего.
– А ты как считаешь? Ты сам-то – как считаешь?
Сашка пытается поразмыслить, чтобы угадать правильный ответ, но природа его к такому не готовила.
– Ну так, хорошо. Мы же это… Земли собираем, да? Делаем великую Россию. Поди, плохо?
– Ну да. Ладно. Иди, Коновалов. И не трепли там языком-то…
Коновалов выметается из кабинета, а Полкан, заперев за ним дверь, раздвигает шторы и изучает собравшихся в кучку под окном изолятора людишек. Смотрит и хмыкает себе под нос:
– Бабки, конечно, существа неопасные… С одной стороны. А с другой…
Мишель стоит под решетчатым окном тоже. Отца Даниила ей толком не видно, один только темный силуэт за прутьями. И все-таки ее не отпускает чувство, что сейчас он смотрит на нее – именно на нее.
– Ничего такого не прошу от вас, чего Господь от вас не попросил бы. Восемь греховных страстей не мной поименованы, они человеку известны со времен изгнания из райского сада. Чревоугодие. Блуд. Сребролюбие. Гнев. Печаль. Уныние. Тщеславие. Гордость. От них-то происходят и все прочие прегрешения. Кто их не поборол, тот перед Сатаной уязвим.
Мишель слушает внимательно. Внутри скручивается что-то черное. Эту проповедь отец Даниил читает уже не в первый раз, и она знает, что последует за этими словами.
– Те, кто им предались, ослабляет оборону свою и открывает свою душу Сатане. Те, кто не покаялись в них, станут для Сатаны верной добычей. И нет ныне Господа, чтобы биться с Князем мира сего за ваши души. А кто ныне вверит дьяволу душу свою, тот и тело ему свое предаст.
Знает, что будет дальше, и все равно не уходит. Словно надеется, что отец Даниил на этот раз передумает и расскажет все по-другому. Но он повторяет все слово в слово – для тех, кто раньше его еще не слышал.
– Чревоугодие балует плоть. Перекормленная плоть бесится. Кто свое тело чрез меры кормит, тому кажется, что он только из мяса сам и сделан, а о душе он забывает. Но страшней чревоугодия блуд. Кто греховную свою сущность тешит, кто тело ублажает, тот предает душу страсти, а душа в сладости и в страсти – для дьявола открытая дверь. И дети, которых понесете во блуде, обещаны будут не Господу, а Сатане. Потому прошу вас презреть плоть и вместо нее душу свою лелеять.
Мишель кладет руку на живот. Рука холодная. Ей страшно. Она потихоньку озирается, слушает шепотки столпившегося старичья вокруг. Ей кажется, что все вокруг на нее смотрят искоса. Что все знают ее секрет. Ей хочется скорей сбежать, но нельзя – тогда догадаются уже даже самые недалекие. Она приказывает себе стоять и слушать дальше. Отец Даниил продолжает говорить – как будто бы равнодушно: как будто бы ему и не хочется вовсе никого здесь ни в чем убеждать. Может, так оно и есть.
– Сребролюбие тем плохо, что заставляет человека все для одного себя делать, а в прочих искать лишь корысть для себя, а не видеть равных себе. Любовь, любовь должна быть основой отношения людей, а не деньги. Деньги – расчеловечивают. Чем больше их скопишь, тем больше людей предал, и тем больше предал Господа… Но страшнее сребролюбия – гнев.
Люди внимают, переспрашивают друг у друга, если не могут расслышать батюшку. Тот не останавливается, говорит и говорит, вещает через решетку, и смотрит не вверх и не вниз, а вперед куда-то – как будто сквозь стену стоящего напротив здания, сквозь зашторенные окна Полканова кабинета – на бесконечно далекую Москву.
– Когда гневается человек, уже дьяволу себя вверил. Ибо богоподобное существо, каким человек был создан, не должен испытывать ненависти к своим братьям, не должен желать им вреда, и пуще всего прочего – смерти. Тот же, кто гневается, уподобляет себя дикому зверю, в порыве ярости могущему вчинить другому урон или вовсе дойти до смертоубийства. Грешен вдвойне против прочих тот, кто позволил вырасти в своем сердце семенам гнева. Тот, кто мстит, обрекает себя на горение в адском пламени. Не будет ему прощения.
Отец Даниил взмахивает рукой – как будто сеет что-то, и люди подаются вперед, думая, что им удастся поймать то, что он бросает. Полканова ведьма тоже тут стоит, тоже ловит – хотя и дальше всех, в последнем ряду, так что ей, наверное, ничего не достанется. Зачем она сюда таскается? На что надеется? Может, пытается сглазить глухого проповедника?
В грязную жижу, которой залит двор, падает тяжелая пустота. Люди начинают совещаться громче, потому что последние слова проповедника мутнее прежних.
Теперь можно.
Мишель отходит назад, пересекает двор, ныряет в свой подъезд. Ей хочется забиться под одеяло, и одновременно – выбежать из дома, выбраться за ворота и идти куда-нибудь столько, сколько будет оставаться в ногах хоть капля сил. Она неслышно открывает дверь, на цыпочках прокрадывается в ванную комнату, зажигает свечу и смотрит на себя в зеркало.
На Посту у нее нет подруг, но ей совершенно необходимо обсудить с кем-то то, что с ней происходит. Услышать какой-нибудь добрый совет, услышать просто, что все не так страшно, что все как-нибудь образуется, что все женщины на свете проходят через это, и что она не станет исключением. Но только с кем ей поделиться этим секретом? С бабкой? С Ленкой Рыжей, утешительницей коммунаров?
Чему ее может научить Ленка? Как вытравить плод – чем она там это делает? Медным купоросом или крысиным ядом?
Мишель залезает с головой под одеяло и думает о Саше. Она не хочет избавляться от его ребенка. Да, никакого ребенка пока нет, там пока только зачаток, комочек из клеток – из ее клеток и Сашиных – которые срослись так, что не разорвать – и растут, растут, растут…
Это вот самое удивительное, говорит себе Мишель. Поцелуи, объятия, проникновение – это все равно какая-то игра. Приятная игра, головокружительная, опьяняющая. А то, что происходит потом – самое настоящее из всего, что может случиться с человеком. Самое бесповоротное. Самое важное в жизни. То, что скрепит ее с Сашей – с этим случайным и таким долгожданным человеком – навсегда.
Нет, она не дурочка.
Она достаточно наслушалась здешних баб, она все понимает про то, что мужики до судорог боятся, что пьяная туманная игра как раз превратится в железную непоправимую жизнь. Если бы сейчас он был тут, ее Саша, и если бы он сказал ей – мне не нужен этот ребенок, то она, может быть, и пошла бы к рыжей Ленке за крысиным ядом, или что там у нее…
Но Саши нет рядом, спросить не у кого. А ребенок – он ведь не только ее, он и Сашин, он сам по себе, он ничья не собственность, и у него есть такое же право на жизнь, как у всех, так что, как бы жутко сейчас ни было Мишель, нельзя его просто так… Взять и…
А ей жутко.
Пожалуйста, говорит Мишель себе. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Пусть с тобой все будет хорошо. Пусть ты вернешься живым и здоровым. Пусть ты разрешишь ему жить. И пусть мы уедем с тобой навсегда из этого богом забытого места.
Дозорный на воротах видит их первым.
– Едут! Едут!
Тут же двор заполняется людьми – как будто игрушечных солдатиков из коробки высыпали. Створы ворот открываются еще минут за десять до того, как чадящий трактор и облепившие его люди доберутся до них. И еще до того, как на тракторный прицеп набросится оголодавшая ребятня, дозорный на воротах бросает обескураженно:
– Кажись, порожние едут!
И точно: прицеп громыхает, как огромная пустая жестянка. Облаком окутало возвращающийся отряд ощущение беды, и каждый, кто подходит к ним близко, тоже окунается в знобливый холод. Лица у вернувшихся из похода вытянувшиеся, серые. Лица такие, как будто они потеряли кого-то, кто отправлялся с ними в этот поход.
Полкан, спустившийся во двор, потирая руки, натыкается на их взгляды и начинает пересчитывать бойцов. Егор тут, все остальные вроде тоже. Тамара бросается к нему с объятиями, он выкручивается, но она тянет его домой – отогревать и кормить.
Полкан хмурит лоб.
– А где провизия-то, хлопцы? Вы куда вообще ездили?
Он выслушивает странные и ничего не объясняющие объяснения, Ямщикова затребует к себе, остальных распускает.
Ямщиков крутится у него в кабинете в гостевом кресле, как на раскаленной сковородке. Полкан слушает его недоверчиво:
– Ну а следы?
– Там дождями, Сергей Петрович… Ну так не видно ничего.
– А гильзы стреляные? У них же было оружие какое-то! Должны были сопротивляться!
– Вот и я то же самое, Сергей Петрович. Первым делом – гильзы.
– А ворота не выломаны?
– Целые. Нараспашку.
– Крови нет нигде? Если, допустим, тела бы вывезли и зарыли…
– Нигде не видно.
– А вокруг… Ну вокруг бы проверили… Могилы. Может, так вывели всех и в расход…
– Ну так… Так не видать было. В поле если… Там, правда, дымка такая стояла… Или в лес, например, если… А могли? Ну, могли вывести. Но кто? Почему они им ворота-то открыли?
– Да. Да, бляха. И теплицы ты решил, значит, не того, да? Почему, говоришь?
– Там и сгнило все почти. Но… Я и так. От греха подальше.
Полкан хлопает ладонью по столу. Затылок у него багровеет.
– От греха подальше, бляха! Что-то у нас тут все грехами-то озаботились! Жрать-то мы что будем? Я на тебя, Ямщиков, рассчитывал! Думал, ты взрослый мужик!
Ямщиков тоже багровеет, раздувает щеки, встает.
– А что я? Ну давай, поеду обратно. Привезу тебе этого их, хер знает, чего. Ты сам-то будешь это кушать, а, Сергей Петрович? Я вот лично нет.
– А я – буду! Буду! Потому что больше нам уже тут нечего почти кушать! Вот кур порежем – и все! Умник, бляха! Привереда, ептыть! Все, иди!
Когда Ямщиков выходит, Полкан расхаживает еще не одну минуту вокруг да около двуглавого московского телефона. Приноравливается к нему долго, малодушничает сначала, потом все-таки снимает трубку и набирает номер.
Ждет. Ждет. Ждет.
Потом там щелкает, и кто-то резко отвечает ему, не дожидаясь вопроса:
– Вам перезвонят, когда будет, что сказать.
Егор, наверное, в двадцатый раз рассказывает, что случилось с их отрядом в Шанхае: да ничего, господи, такого не случилось! Но люди все равно щурятся недоверчиво, кое-кто крестится, все вздыхают и охают. Китайцы с этим своим красным совхозом были всегда для Поста чем-то вроде Луны при Земле: неотделимым спутником, который, может, и не всегда на виду, но всегда ощущается. Да к тому же, с этой луны на них падала еще манна, которую и собирать-то не нужно было – знай, рот разевай.
И вот, на тебе.
То ли Луну оторвало от Земли какой-то чудовищной силой, то ли это Землю, наоборот, зашвырнуло черт знает куда чьей-то невидимой рукой. Никто не верил, что китайцы могли уйти с насиженного места сами – они за свои жалкие плантации цеплялись так, будто им они были в Священных писаниях обещаны. Тогда, значит, кто-то их все ж таки загубил – и взрослых, и детей. Кто-то или что-то. А кто?
Гарнизонный повар выходит к народу за ужином. Кается, что мало запас, говорит, что дети получат вареной курятины: сколько могли, кур берегли, но теперь будут пускать их под нож. Люди не рады – все знают, что птичник на Посту не слишком-то богатый. Начнешь резать кур, сразу и кончишь. Настроения не просто уже тревожные; умы начинают бродить. Полкан хочет что-то людям объяснить, но они на него шикают.
Вечером Егор слоняется по двору с гитарой под мышкой в надежде встретить случайно Мишель; вот он, вот гитара – давай продолжим с того места, где остановились в прошлый раз? И находит ее среди людей, которые собрались под окнами изолятора.
Егор их, конечно, не в первый раз уже их всех тут видит. Но людей становится больше, и стоят они теперь дольше, не расходятся. Егор проталкивается к Мишель, трогает ее за плечо.
– Привет!
Она отдергивается от него, как будто он кочергой раскаленной ее задел. Смотрит на него испуганно, глаза у нее какие-то… Одичавшие, что ли.
– Ты че? Я просто… Прости, если это… Напугал.
Мишель не откликается, но и взгляда не отводит от него; думает о чем-то своем – думает напряженно, и думает о чем-то, кажется, тяжелом, неприятном. Егор пытается улыбнуться, отмахнуться, перезагрузить разговор. Но она вдруг ловит его за руку.
– Егор… А мать дома?
Он пожимает плечами: ну дома, наверное, где ей быть-то еще? Мишель дергается – как будто собирается куда-то пойти, но потом все-таки остается на месте.
– Передать ей что-нибудь?
– Нет! Ничего. Я просто так спросила. Правда.
А лицо у нее такое, что желание играть на гитаре у Егора пропадает сразу. Он хочет еще что-то спросить, но она качает головой – не надо, пожалуйста. И Егор отстает от нее, так и не угадав, что случилось.
Мишель задирает подбородок, смотрит в окно изолятора.
Там, над головами у людей, зарешеченный приблудный поп, откашлявшись, заводит свою гундосую песню:
– Знаю, что тяжело на душе у вас, братья. Чуете беду в воздухе, яко же и я чую ее. Желаете дознаться у меня, что грядет, и как спастись. А что я, бродяга глухой, могу вам ответить? Как мне вас спасти? Никак не умею. Бо грядет буря, которая и столетние дубы с корнями будет вырывать, а мы только чувствуем, как предшествующий ей ветерок гладит нас по голове, волосы нам ерошит…
Егор морщится, фыркает:
– Херь какую-то порет, блин, скажи?
Но Мишель обхватила себя руками, как будто ей зябко, как будто холодный ветер и правда уже пришел откуда-то… Откуда-то из-за реки. Как будто уже перелился через стены Поста и ощупывает всех, кто сгрудился во дворе. И все знают, что, когда придет шквал, эти стены тоже не смогут никого защитить.
– Не знаю, что вам делать, братья. А сам буду делать то, что сказал уже своим тюремщикам нынче. Сегодня дайте мне половину от вчерашней еды, а завтра – половину от сегодняшней, бо намерен умерщвлять свою плоть и смирять ее голос. Среди восьми греховных страстей чревоугодие не просто так поименовано первой. Из всех них именно чревоугодие проще прочих усмирить, и над плотью возвыситься. И глад да не будет карой мне, но будет моим постом, а когда придет час испытания, я буду слабей плотью, но крепче духом. Если есть тут мои тюремщики, пусть подтвердят, что сегодня вернул им половину еды, что была мне дана.
Люди в толпе шушукаются, смотрят на соседей. И кто-то бурчит невнятно:
– Реально, половину обратно сгрузили. Не жрет.
Какая-то бабуська, Серафима, кажется, кряхтит:
– Святой человек потому что, вот почему.
Егор плюет себе под ноги: да говно он на палке, а никакой не святой человек. Что он, рассказал вам всем, что на мосту видел? Хрена лысого. Только туману нагоняет, а об опасности по-человечески предупредить – не может. Не может и не хочет.
А чего хочет?
Мишель уже растворилась в толпе, а Егор все еще стоит тут, вслушивается. И чем больше он слушает этого изможденного попа, тем больше подозревает его; все, что тот говорит по кругу – про заброшенный и забытый богом мир, про наступающего из ниоткуда на людей Сатану – все ложь. То, что Егор видел на мосту, должно иметь и имеет понятное, разумное, человеческое объяснение. Мертвые люди, которых он там видел, задохнулись от речных испарений. А бежали они от какой-то понятной угрозы. Может, просто от бандитов, вроде тех, которые разорили попову обитель.
Те из них, кто был крепче, здоровей – добежал дальше. Остальных ядовитый туман свалил с ног на самых подступах: детей – первыми. Мертвых не имело смысла тащить за собой, и их бросали. У живых еще была надежда спастись, добравшись до другого берега, никто же не знал, какой длины этот чертов мост. А если рисковали жизнями, если теряли своих и все равно бежали дальше, значит, на том берегу им грозило гарантированное истребление. Может быть, при них убивали их товарищей, их родных… Оставалось только бежать. Вот и все.
И с китайцами, разумеется, тоже все должно было объясниться так же – внятно, логично, разумно. Без всяких там происков дьявола.
А поп этот все врет.
Он врет, а Мишель, дурочка, слушает.
Сонечка Белоусова держит в руках перед собой большую щепку и сосредоточенно тычет в нее пальцем. Увидев, что Мишель на нее смотрит, не смущается, а принимается тыкать еще уверенней, и что-то шепчет себе под нос еще. Потом бросает на Мишель ответный взгляд – кокетливый. Очень отточенный кокетливый взгляд для Сонечкиных трех лет.
– Пьивет!
Мишель вздыхает.
Колеблется и делает шаг к Соне. Ей очень не хочется сближаться с девочкой, не хочется приручать ее. Но не пойти ей сейчас навстречу Мишель тоже не может почему-то. Она наклоняется к Сонечке.
– Что это у тебя за штука?
Та прямо рдеет от удовольствия: именно в штуке-то и было все дело.
– А ты никому не сказес?
Мишель картинно озирается по сторонам.
– Кому никому?
– Ну, напъимей Татяне Никоаевне.
Сонечка пропускает кучу важных букв русского алфавита, знает об этом, и поэтому в остальном очень старается говорить как взрослая.
Училка отчитывает близнецов Рондиков, которые друг другу только что чуть глаза не выдавили.
– Нет. Не скажу.
– Это тейефон!
– Телефон?
– Да! Мобийный!
– Ого. Ничего себе.
Мишель смотрит на Сонечку сверху вниз, а та на нее – снизу вверх. Глаза горят. Мишель пока еще не понимает, почему. Соня показывает ей дощечку: на ней накалякана кошачья мордочка.
– Как у тебя!
– Что как у меня?
– Тейфон! Такой зе!
– В смысле?
И вот теперь до нее доходит, в каком это смысле. Соня манит ее к себе пальцем, просит нагнуться, хочет сообщить что-то на ухо. Мишель наклоняется.
– Я, когда выъасту, буду, как ты! Ты не пъотив?
– Я-то? Да я только за.
Я ничего не делала, внушает себе Мишель. Это оно само. Ну не отвечать же ей – сначала вырасти, а потом поговорим. Нутро ноет, глаза щиплет. Вот курица. Так, пора валить отсюда.
– Мишель! Постой секундочку!
Татьяна Николаевна шагает к ней решительными шагами, на ногах болотные сапоги.
– Не отведешь их в класс? Перемена кончилась, а мне до Фаины бы добежать, давление скачет.
Дурацкая какая хитрость, хочет сказать ей Мишель. Но вместо этого бросает училке «ладно».
Когда в соседних окнах гаснут огни, Полкан плотно зашторивает окна и достает из шкафа еще одну банку тушенки. Ставит ее на непокрытый стол в зале: уже привычный ритуал. Раскладывает пустые тарелки, лязгает приборами, наливает себе и Егору водки.
Тамара сидит молча, бледная, как восковая кукла. В доме установился этот странный порядок: жена объявила Полкану бессрочный бойкот, но активных боевых действий никто не ведет, и на этих их вторых ужинах она присутствует, хотя к тушенке никогда не притрагивается.
Полкану это, кажется, не мешает: довольно и того, что Тамара соглашается высидеть этот ритуал с ним. Значит, подчинилась. Значит, проиграла. А остальное – дело времени. Никуда не денется.
Полкан накладывает тушенки – и Егору, и Тамаре – не ест, ее дело, а его дело – предложить; крякает, опрокинув стакан самогона. Егор тоже выпивает, хоть и не так залихватски. Мать смотрит на него стекляшками. Полкан притворяется, что за столом – живой человек, а не кукла, и что ужин – обычный, первый, а не тайный, второй.
– Так, давай-ка еще раз. Значит, следов борьбы никаких. И не похоже, говоришь, на то, что их всех погнали куда-то…
– Сами могли уйти. Бросили все и пошли.
– Сомнительно.
– Ну а чего сомнительно-то? Сомнительно вон Леньке. Говорит, Сатана, последняя битва, и вот это вот все. Что поп им заливает. Ты вообще на этот счет как? Ничего, что у тебя тут секту забомбили под носом?
Тамара вспыхивает как порох из гильзы.
– Не смей так про него говорить! Он людям облегчение дает!
Но Егор тоже уже не может это терпеть.
– Ма! А ты-то… Сколько можно? Что ты у него все клянчишь-то? За эти сны свои? За карты, что ли?! Да хватит уже позориться, блин! Ты это ты, понимаешь? Отец у тебя тоже видел че-то, бабка гадала! Ну ты такая и все! Ты не перестанешь быть собой, а он тебя не простит! Даже и скажет, что прощает, а не простит! Забей уже, а?
– Молчи! Идиот!
Полкан хмыкает, наворачивая тушеночку.
– Вот у меня жизнь, в банке с пауками. Семейка, бляха. А как меня спросите, поп полезное дело делает. Поститься призывает. В первый раз за две недели у нас как раз еды хватило, никто добавки не требовал. Пока, знаешь, от Москвы дождешься… Хотя бы так.
Егор заглатывает разом все, что оставалось в стакане. Хоть сто раз его идиотом назови, он при своем останется. У него на «идиота» с детства иммунитет выработался.
– А ничего, что он всю эту ересь порет? Что бога нет, что Сатана грядет?
Мать отодвигает от себя тарелку. Полкан усмехается, ерошит Егору волосы.
– Не учи ученого, поешь говна моченого. Думаешь, я не знаю? Все знаю, дорогой ты мой человек. Все знаю. Но пользы от него сейчас больше, чем вреда. Если б Москва не свинячила так с нами, катился бы сейчас этот святой отец от нас обратно за мост к себе. А люди, знаешь, они такие: им либо жрать подавай, либо хоть сказочку какую расскажи, чтобы не слышно было, как в пузе урчит. Сам я, как ты знаешь, так себе сказочник. Я человек конкретный. А нам нужен был человек, так-скать, обсрактный. И вот, гляди – бог послал. Хе-хе… Тамарочка, что ж ты, не будешь кушать?
Тамара качает головой и встает со своего места:
– Не хочу с вами. Не могу с вами больше. Вы не понимаете.
Полкан начинает смеяться, но, прежде чем он успевает разогнаться, в дверь стучат.
От стука Полкан мигом затыкается, багровеет еще больше, вскакивает, хватает недоеденную тушенку, выдвигает ящики шифоньера, запихивает откупоренную банку куда-то к белью, тарелки задвигает под диван.
Тамара встает и идет открывать. Полкан шипит:
– Ты куда, дура! Погоди! Егор! Окно! Окно открой, балда! А то навоняли, небось…
Егор приоткрывает ставню, в комнату вползает кислый уличный воздух. Мать уже в коридоре, уже дребезжит собачкой, скрежещет замком. Кто ее просил, реально?
– Здравствуйте.
Быть не может!
Егор выскакивает в коридор, смотрит: Мишель!
– Это ко мне, ма!
Тамара даже к нему не оборачивается. Говорит спокойно и невесело:
– Нет, Егор. Это не к тебе.
У дома – сотня ушей; у всей коммуны – две сотни, не считая детских. Да и дети ведь тоже все слышат, к тому же еще и понимают превратно. Нужно найти укромное место, такое, чтобы никто-никто не подслушал, как Мишель будет произносить это вслух. Такое, чтобы даже она сама не могла себя услышать.
Тамара – вороные волосы убраны в косу, худая как скелет, черные глаза запали, ждет, пока Мишель начнет сама. Вроде улыбается она Мишель, но смотрит не на нее, а мимо. Никуда не смотрит, как будто чучельные глаза у нее, а не от живого человека. И улыбка чучельная.
Если она и впрямь все сразу видит насквозь, зачем ей тогда нужно, чтобы Мишель давилась своими словами? Чтобы та унизилась? Чтобы призналась, что приползла сюда за помощью, хотя и понимает, что тем самым дает этой ведьме над собой власть?
И Мишель снова ненавидит ее, хотя целый вечер настраивала себя на то, чтобы изображать смирение и дружелюбие – изображать, если не удастся их почувствовать на самом деле.
Наконец она набирается духу.
– Я хочу узнать про одного человека. Хочу узнать, где он. И как у него дела.
Тамара перекатывает свои стеклянные шарики на Мишель. Разлепляет ссохшиеся от молчанки губы, собирается что-то ими сказать, но только выдыхает застоявшийся в легких воздух – как будто в кожаных мехах ножом дырку проткнули.
– У какого человека?
Вот опять. Опять она. Мишель улыбается, стреляет глазами в сторону.
– Вы не знаете?
– Я понятия не имею, о ком ты думаешь. Я не умею читать мысли.
– А что вы тогда умеете?
– О каком человеке ты хочешь спросить?
– О Саше. О казаке. Об казачьим сотнике.
– А.
Тамара меняется в лице: улыбка, которой она хотела то ли подбодрить Мишель, то ли показать ей свое над ней превосходство, оползает, как будто на ее поддержание Тамаре требуется слишком много сил, а сил больше не осталось. Мишель чувствует, как внутри у нее схватывается что-то крошечное, отчаянное – от одного этого оползшего лица. Может, не надо было приходить? Зачем ей знать?
– Подожди тут.
И Мишель остается одна на лестнице у прикрытой двери, из-за которой громыхает хохот Полкана, режется отчаянный Егоров басок, что-то двигают, чем-то хлопают. По лестнице тяжело поднимается Серафима, смотрит на Мишель неодобрительно: к ведьме пришла.
Наконец Тамара выходит с колодой огромных карт: Таро.
Садится прямо на ступени, кладет колоду перед Мишель.
– Возьми в руки и перемешай.
– Я сама должна?
– Ты ничего не должна. Но если хочешь знать…
Мишель притрагивается к картам с опаской. Они старые, засаленные, залапанные. Она берет их в руки – почему-то горизонтально. Перетасовывает. Кладет обратно.
– Спрашивай.
– С ним все в порядке?
Тамара кивает ей, раскладывает карты в форме шестиконечной звезды, седьмую карту кладет в середину.
Переворачивает их одну за другой. Шепчет что-то.
На левой нижней изображена обнаженная девушка под сияющей звездой.
На верхней по центру всадник с черепом вместо лица, почему-то головой вниз.
– Нет.
Мишель начинает потряхивать: колени, пальцы, зубы дрожат.
На правой нижней женщина на троне, тоже вверх тормашками.
– А что… Что случилось?
– Я не могу сказать.
Тамара продолжает открывать карты.
– Специально, да? Что значит – не можете?
– Не могу, потому что не понимаю.
Мишель медлит: верить или не верить?
– Но… Он жив хотя бы?
На верхней левой – перевернутый вниз головой мужчина в алой мантии.
На нижней посередине – ангел трубит в трубу, а под ним стоят, задрав головы кверху, голые человечки.
Тамара наклоняет голову нерешительно – вперед и вбок, как будто пытаясь наставить свое заостренное ухо, навести его куда-то за тысячу километров – туда, где сейчас кричит Саша.
– Да.
– А я… Могу ему помочь?
Ведьма набирает сил на одну усталую грустную улыбку.
– Нет.
– А я смогу… Я увижу его еще раз?
Тамара выпускает из себя воздух: он не пахнет едой, у него нет запаха дыхания живого человека, у него вообще нет запаха.
На верхней правой – колесница, запряженная двумя сфинксами, черным и белым. И тоже вверх дном.
– Я не могу просто взять и вот так увидеть то, что ты просишь у меня узнать. Я вижу вещи случайно. Редко бывает так, что мне показывают то, о чем меня уже спрашивали или еще спросят люди. Просто разная ерунда.
– И что? Скажи мне просто, увижу я его еще или нет?
Тамара молчит. Мишель тогда решается:
– Если за это нужно заплатить, ты скажи мне!.. Вы скажите. У меня есть… То, что сейчас всем надо. Смотрите.
Она достает из-за пазухи похожую на снаряд банку. Тамару при ее виде передергивает.
– Не надо. Я не беру ничего за это. Убери, тяжело смотреть.
– Я не… Это мое.
– Я знаю, чье это. Убери. Мне нельзя.
– Ладно. Ладно, я поняла.
Мишель суетливо прячет банку под куртку. А спрятав, упрямо повторяет:
– Мы с ним еще увидимся? Ты ведь знаешь! Это ведь ты им все сказала… Про волков, которые их на части рвут… Про все. Скажи. Скажи!
Тамара поднимает руку – к лицу Мишель. Она не кажется страшной, не кажется злой, но Мишель хочется избежать прикосновения. И, тем не менее, она позволяет ведьме дотронуться до своей щеки. Она думала, пальцы у Тамары будут ледяными, но они оказываются такими горячими, будто у нее жар.
– Я тебе отвечу. Отвечу так, как смогу. И ты больше у меня ничего не спрашивай. Договорились?
– Да. Хорошо.
Собирается с мыслями, как будто репетирует про себя приговор перед его оглашением. И отвешивает:
– Не надо тебе его ждать.
Тамара переворачивает последнюю карту – ту, что в центре. На ней изображена каменная башня, в которую бьет из грозовых облаков яркая молния.
Она вскрикивает и махом смешивает все карты. Потом зло, как будто те были живыми и подстраивали ей козни нарочно, сгребает их и исчезает в своей квартире.
Егор валяется у себя, тренькает на гитаре. Подбирает музыку к новым словам.
- Наползает тьма!
- Наползает тьма!
- Из-за речки на заставы наползает тьма!
- Ебаный Кузьма!
- Ебаный Кузьма!
- Избави нас, Боже правый, от всего дерьма!
- Свят, свят, свят, свят
- Сатане и шах, и мат!
Мать входит без стука. Садится на постель, выдергивает из руку гитару, выдергивает идиотскую песенку у Егора из горла на половине слова.
– Говори.
– Ты че, ма?!
– Рассказывай давай.
– Да о чем?!
Хотя половина баб коммуны к матери ходит за советами, сам Егор в ее способности никогда по-настоящему не верил. Про него, про Егора, она вечно видит одно тревожное, и эти видения раньше не раз становились причинами для самых странных и дурацких запретов: не купаться, не идти с мужиками в дежурство в третий от полнолуния день, не есть соленья, не подходить к девушкам. Егор терпел, сколько мог, а потом начал над матерью смеяться – и сила ее пророчеств от этого смеха стала ослабевать, пока Егор совсем от нее не освободился. И вот теперь…
– Зачем ты это сделал?
– Что сделал-то, мам?
– Зачем ты его отправил туда?
– Кого? Куда?
– Егор! Прекрати себя вести как кретин. Зачем ты позволил этим идиотам уехать за реку? Если ты знал, что я была права, Егор?
Егор хмыкает, собираясь придумать какую-нибудь отмазку, но вместо этого спрашивает:
– Что она тебе сказала? Это она так считает, да?
Тамара хватает его за руку, ее ногти врезаются ему в запястье.
– Больно!
– Ты знал, что он едет на свою погибель, ты знал, что я была права, и ты ничего не сказал. Ты видел, что я была права, Егор.
– Да ничего я не видел!
– Я знаю, что ты видел. Я… Теперь сошлось. Я просто думала, что это еще только случится, я перепутала прошлое и будущее. А оказывается, ты видел все.
– Бред!
– Не знаю, что именно, но знаю, какое у тебя было лицо. Мне снился ты, ты на этом проклятом мосту. Твои глаза. Ты все знал. И ты не поддержал меня. А теперь эта несчастная девчонка… Теперь мы все… Господи, Егор… Ты представляешь, что нас всех ждет?!
– Хватит бредить! Наползает тьма, бля! Давай, с этим бородатым в одну дудку будем дудеть! Хватит! Егор то, Егор се! Ничего там нет такого! Хорош, мам! Поняла?! Утомила!
Егор соскакивает с кровати, хватает рюкзак и вылетает в коридор, сдергивает куртку с крючка и бросается в лестничный колодец. Достало! Реально достало!
Надо просто доказать им всем, что там ничего нет. Надо самому в этом убедиться. Пора уже, больше невозможно так. Пока этот гребаный телефон еще фурычит, нужно забраться на мост, разлочить его и узнать, что там такое случилось. Чтобы стало раз и навсегда понятно. И чтобы мамка перестала его стращать своими глупостями. Его и всех. И чтобы поп этот дебильный…
И чтобы страх отпустил.
Окно над головой распахивается. Мать, в одной ночной рубашке, высовывается по пояс, нависает над двором.
– Егооооор! Вернииииись! Живо домой! Егоооор!
Никогда.
Когда под утро стучат в дверь, Тамара вскакивает первой.
– Егор, ты?!
Но на пороге стоит заспанный штабной телефонист.
– Мне б Сергея Петровича. Простите, что рано… Что поздно… В общем, звонок ему.
– Откуда звонок?
– Ну вы ж знаете, нам не положено. Подымете его, пожалуйста?
Тамара проходит в спальню, где две их кровати раздвинуты по разным углам, хлопает сопящего Полкана по шее.
– Эй… Слышишь? Тебя там.
Полкан ухает, подскакивает, крутит тяжелой башкой, трет волосатыми кулаками заклеенные сном глаза.
Сует ноги в резиновые тапки, запахивается в стиранный-перестиранный халат, и плетется в прихожую.
– А?
– С Ростова-Ярославского, Сергей Петрович. По вашему запросу.
– Ого!
Ростов-Ярославский, станция в шестидесяти километрах по железке к Москве – следующий обитаемый и обороняемый пост. Когда кто-то через него едет туда или сюда – они Полкану сообщают. Но среди ночи обычно не тревожат, уважают чужой покой.
А тут – что?
– Что у них там?
– Не пойму что-то. Цыцки мнут, вас просят.
– Пум-пурум. Пум-пурум-пум-пум. Ладно, бляха.
Полкан накидывает на плечи свой старый ментовской бушлат как генеральскую бурку, на ходу крутит папиросу, готовясь к любым скверным новостям. Звонок принимает у себя, отправив телефониста досыпать.
– Пирогов.
– Здравия желаю, Сергей Петрович. Рихтер на связи.
– О! Дядя Коля. И тебе не спится?
– Да не спится вот, Сергей Петрович. Ты нам про китайцев вот тут помнишь, рассказывал? Про пропащих.
– Так точно. И что, есть новости?
– Есть. Все тут твои китайцы. Семьдесят четыре человека. Включая стариков и малых детей.
– Не понял.
– Пришли. По дороге пришли пешком. Оборванные, чумазые, а глаз таких круглых я и на русском человеке-то не видал. Но так вроде живы-здоровы.
– Опять не понял. А что ж они от нас-то убежали?
– Бес их разберет, Сергей Петрович. Лопочут что-то свое, с русским-то так себе у них.
– Но… Главное-то. Напал там на них кто-нибудь? Или холера какая-то? Что случилось-то, в принципе? Люди ведь просто так не бросают дом, понимаешь?
– Говорят, к Москве хотят поближе. Старейшины решили что-то такое, если я правильно их разумею. Предчувствия там, пророчества… Хер их разберет, нехристей. Сейчас вот решаем, что дальше с ними. Запрос послали. Тебе просто так набрал, сказать, что нашлась твоя пропажа. Хочешь, вернем?
До пересменки дозорных Егор отсиживается в заводских бомбоубежищах, потом опять укрывается под насыпью. Можно было бы пойти в ночь, но Егор убеждает себя, что без утреннего света камера на телефоне не сработает, и разлочить его не удастся.
Дождя сегодня нет, дозорные медлят. Еще чуть-чуть – и из-за ворот покажется новая смена; тогда ему уже никак не забраться на мост незамеченным. Солнце набухает где-то за мостом, непроглядная зеленая пелена начинает золотиться изнутри.
На заставе, кажется, обсуждают бредни бродячего монаха: кто-то топит за него, остальные хохочут. Но хохот не совсем честный – в сотне шагов от завесы, закрывающей мост, можно поверить во что угодно.
Давайте, ну давайте же, шепотом подначивает их Егор. Чего вам тут ждать? Но дозорные сегодня никуда не торопятся, и Егор бесится – и на них, и на себя. Небо уже алеет, солнце красными спицами подтыкает наброшенный сверху грязный ватник облаков, приподнимает их, чтобы было чем дышать.
От Поста слышится железный лязг – отворяют ворота. Все, капец. Это значит, никакого зазора сегодня не будет: ночная смена дождется утреннюю на насыпи, мост все время будет у них на виду. Или возвращаться в обход, или сдаваться и каяться, или…
Или так.
Егор набирается духу и тихо, стараясь не ступать на шумную гальку, а идти только по чуть чавкающей влажной земле, еле скрепленной травяными корнями, крадется вперед, к реке – по низу. План такой: зайти в туман у самой реки, и там попробовать взобраться наверх по бетонным опорам.
Ближе к берегу становится ясно, что затея была идиотская: там, где почва напитывается отравленной водой от реки, трава не выживает, и земля под ногами превращается в топкую грязь. Егору приходится прыгать по камням, по обломкам асфальта – тут когда-то была набережная, проходила дорога, но река подтачивает камни и разъедает асфальт.
По мере того, как река становится ближе, дышать делается все труднее: Егоров старый противогаз не справляется со свинцовым речным воздухом. Из-за надвигающегося тумана непонятно, где заканчивается суша и где начинаются воды. Все вокруг зеленое, туман сгущается в висящие в воздухе капли, стекает из воздуха в землю, земля сочится зеленым ядом, а река испаряется так обильно, как будто находится в состоянии невесомости и вся начинает отрываться от своего русла, поднимаясь в воздух.
Несколько раз Егор чуть не оступается и не падает в огромные едкие лужи неизвестной глубины. Из них идут всплесками пузыри, словно кого-то там топят, и он выпускает против своей воли из легких последний воздух.
К тому моменту, когда Егор в конце концов добирается до первой опоры, голова у него уже идет кругом, и его пошатывает.
На мгновенье ему чудится, что он смог различить береговую линию… В туманной жиже впереди виднеются какие-то сгустки, приставшие к этой линии и слипшиеся друг с другом, какие-то бурые вспухшие бугры… Что-то, похожее на лягушачью икру – но огромного размера. Что-то, что река вынесла на этот берег, и что теперь вяло качается в густом речном прибое.
Егор вглядывается в них, пока глаза не начинают саднить – но так и не может понять, что это.
На бетонном быке есть металлическая скоба, за ней еще одна – остатки лестницы, по которой можно было раньше забраться на поддерживающие мост стальные опорные конструкции. Но от кислоты металл крошится, несколько скоб выпали из бетона, как зубы из стариковских десен.
Одна из них начинает вываливаться ровно в тот момент, когда Егор за нее схватился – на четырехметровой высоте – и ему приходится метнуться вверх, чтобы успеть ухватиться за следующую.
С высоты лягушачья икра видится иначе: ее ячейки-бакены оказываются не совсем круглыми, а скорее вытянутыми. Но еще три скобы вверх – и Егор вообще перестает различать, что там внизу.
Руки и ноги у него отяжелели, цепляются плохо, дыхание сбивается, голова едет – но он все-таки забирается на опору, пролезает по ней, балансируя над зеленой пропастью, к еще одной служебной лесенке – и выбирается все-таки на мост – там, где дозорные его уже не увидят.
Он с трудом ориентируется, решая, в какую сторону ему идти – и нетвердым шагом двигается вперед. Пути остаются пустыми долго, слишком долго – никаких следов тех тел, на которые он наткнулся в прошлый раз. Может, время сегодня так тянется? Или казаки посбрасывали всех этих бедолаг в воду?
Тогда вся его затея напрасна: и так-то – велик ли шанс найти хозяйку телефона, шанс заставить аппарат узнать ее?.. Может, нет. Может, шанс ничтожный. Но Егор больше не может, просто не может сидеть на жопе и ждать, что будет. Не может жрать тушенку, не может пить водку с Полканом, не может врать матери и не может смотреть, как поп дурит народ, опутывая людей своим враньем. Егор всю эту кашу заварил, ему и расхлебывать. Просто… Просто надо что-то такое уже совершить. Что-нибудь, что перебило бы всю ту дрянь, которую он натворил. Ладно, не натворил, а которой позволил случиться… Да какая, господи, разница!
Первые тела обнаруживаются по левую и по правую руку от рельсов. Казаки не стали скидывать их с моста, а просто оттащили так, чтобы они не мешали проезду дрезин.
Нет, не просто.
Егор идет вдоль тел и понимает, что их сложили тут осторожно и чуть ли не любовно: одного к другому, ногами к рельсам, головой к реке. У кого могли, собрали на груди руки. Кому нашли, чем, накрыли лицо. Похоже, что казаки застряли тут на час-другой – и отдавали мертвым последний долг, старались сделать так, чтобы они выглядели людьми хотя бы после смерти, раз уж сама смерть была у них не человеческая.
Мост превращен в курган, в облачный курган, поднятый над рекой. Егор почему-то представляется, как казачьим сотник шагал мимо уложенных рядом погибших людей и крестил их, прощаясь.
Смотреть на мертвых трудно, но деваться некуда. Лица у многих правда уже распухли и почернели, хотя и не так, наверное, как было бы на обычном воздухе: в ядовитом мареве и микробы дохнут. С каждым шагом у Егора убавляется уверенности в том, что он сможет узнать женщину, у которой забрал мобильник. Тут, залитые этим чертовым желе, люди стали похожи друг на друга – а Егор уже и не помнит особо, как она выглядела. Вроде бы среднего возраста, кажется, некрасивая. Сумочка была на цепочке – обмотана вокруг шеи. И все.
Окуляры противогаза запотели изнутри, хочется стащить его, плюнуть на стеклышки, растереть пальцем – известный способ; но снимать нельзя ни в коем случае. Резина и без того прилегает неплотно, Егор понимает это по головокружению. Долго тянуть нельзя, времени в обрез.
Он проходит по мосту столько, что и другой берег должен бы уже быть где-то совсем неподалеку – а той женщины все нет. Несколько раз Егор приподнимает куски ткани, куртки, шапки, положенные поверх глаз – нет, не она. Кажется, не она. Сумочки нет.
Тогда он решает дойти сразу до конца, оглядеть всех мертвых с наскока, а потом уже изучать их по отдельности – и поэтому мимо нужного ему тела пролетает. Пролетает, но застревает в нескольких метрах и возвращается.
Вот она.
Точно она.
Сумку сняли с нее и положили рядом, как будто в руки. Но след, там где перекрученная цепочка врезалась в шею, остался. Ее глаза закрыты, черты исказились – но по ним все еще можно угадать, как она выглядела при жизни.
– Здравствуйте.
– Здравствуй, мальчик. Чем могу помочь?
– Я вот по поводу вашего телефона.
– Да, я его потеряла. Ты не находил?
– Находил какой-то. Вот. Это ваш?
Играть в это жутко, но не играть в это еще жутче. Егор хочет остановиться, но язык сам молотит слова:
– Да, мой. Спасибо! Как хорошо, что ты его нашел. Только что-то я не могу его включить. Не поможешь?
– Запросто. Вот… Просто надо посмотреть в камеру. И… Глаза можете открыть?
– Зачем это? Я тебя и так вижу.
– Я… Черт. Это чтобы телефон разлочить.
– А кому ты будешь по нему звонить? Это ведь мертвый телефон, он для мертвых людей… А ты, кажется, живой пока. Не боишься?
– Пиздец как боюсь, если честно.
Пальцы оскальзываются на вздутом лице, веки опухли, и Егор не знает, как их поднять.
– А если я не хочу просыпаться? Разбудишь ты меня – и что?
– Ой, ну хорош, блин! Свят, свят, свят, свят! Сатане и шах, и мат!
Наконец, вроде бы, получилось. Глаза у нее голубого цвета, смотрит она ими сквозь Егора в небо. Так. Он переводит дыхание и наставляет телефон на женщину, ловит ее глаза в камеру осторожно, как Персей ловит зеркальным щитом взгляд Медузы Горгоны. Телефон молчит – и Егор осторожно, так чтобы самому не заглянуть в это зеркало, проверяет: сработало?
На экране надпись: не удается распознать Face ID. Попробуйте еще раз.
И Егор пробует еще раз – еще аккуратней, с еще большим почтением, затаив дыхание.
Не удается распознать… Никак не удается.
Третий раз… Последний. Сосредоточиться.
– Это ведь твой телефон, да? Ну! Ну помоги мне. Тебе-то он зачем?
– А тебе зачем?
– Я хочу понять, что тут с вами со всеми случилось. У меня за спиной – вот там – мой дом. Куча народу. И я… Ну, я боюсь, как бы с ними не произошло того же самого, что с вами тут. И я надеюсь, что в твоем телефоне найдется что-то такое, чтобы я все понял. Я расскажу нашим там… Вот зачем.
– Чтобы с ними не повторилось того же, что случилось с нами?
– Да! Да!
От телефона исходит слабая вибрация.
Егор судорожно отдергивает его от ее лица, как будто боится, что клюнувшая удача сорвется с крючка… Переворачивает экраном к себе…
«Верификация с помощью Face ID не удалась. Введите код-пароль».
– Сука! Вот сука!
Егор не выдерживает и пинает лежащую перед ним женщину – огромную каучуковую куклу. Она закоченела, окостеневшая плоть сопротивляется ему, и удар ощущается как-то неправильно, как-то леденяще неправильно. Он оглядывается – никто не видел?
– Бля… Прости. Реально.
– Ничего, ничего. Ничего, мальчик. Ты меня, а потом и я тебя. Это ты ведь спешишь. Я-то… Я и подожду, сколько надо.
Егор хочется сбежать, но он заставляет себя сесть рядом. Берет ее сумку, выворачивает ее. В коде шесть цифр. Может же в ее сумке найтись какой-нибудь намек? Может, записала на бумажке… Или…
– Брось… Это тебе надо спешить. Вон, гляди, ты вся поехала уже… Чернеешь…
– А давай-ка поспорим с тобой, кто дольше протянет?
– Иди в жопу, теть! Не буду я с тобой спорить!
Егор перебирает какую-то женскую чепуху: помаду, пудреницу, ключи. Паспорт. Паспорт.
– Тебе кто в сумку ко мне лезть разрешал? Ты соврал мне, так выходит?
– Мне для дела! Я объяснял же!
Кострова Надежда Павловна, 1986 года рождения. Не такая уж и старая, оказывается. День рождения 29 февраля… Вот это фокус. Повезло тебе, Надежда Павловна, ничего не скажешь.
Фокус.
Егор застывает на несколько секунд, потом осторожно набирает на телефоне: 29 02 86. Такие цифры, которые захочешь – не забудешь. Свой день рождения!
– Твой день рождения, да?
– А ты попробуй.
Неверный код-пароль.
Ну а что тогда, что?!
Шесть нулей?!
Неверный код-пароль. Да ведь ты пробовал его уже! Черт…
– Сдался тебе мой телефон…
Кроме паспорта, никаких бумажек в телефоне нет. Егор в ступоре принимается листать странички – пальцы в толстой резине слушаются плохо, страницы склеились и разделяются нехотя.
Прописана была в Екатеринбурге. Да, издалека ты причапала.
– Гляди ж, и у вас там жизнь, оказывается, есть, да? А мы-то думали, за мостом конец света.
– Есть жизнь, да еще и какая. Получше вашей.
– Ну хорошо, что сказала, теть Надь. Я к вам в гости приеду.
– А приезжай, приезжай. Мы тебя славно примем.
– Да я шучу только так.
Егор налистывает графу «ДЕТИ».
Там значится: Костров Николай Станиславович, 15 января 2019 года. Это сколько ему лет, типа… Было бы.
– Коленька. В честь деда назвала его. Любимый мой. В честь его деда, моего отца. Коля. Красивый и такой смешной. Умница-разумница. Волосы рыжие, вихор причесать не могу. Глаза зеленущие, как у котенка. Все со своими трансформерами бегал. Господи… Я уж думала, все, не будет детей у меня. Поздний. Поздних, знаешь, как любишь? Поздних и единственных! А знаешь, как любишь детей, когда они умирают раньше тебя?
Егор смотрит на экран. Коля. В честь деда.
15.01.19
И вдруг все на экране разъезжается: пароль верен, телефон впускает Егора в себя. Все! Все?!
– Вооооу! Спасибо!
– Я тебе этого не разрешала.
– Ну и насрать на тебя!
Егор сует телефон в карман: все. Посмотреть можно уже и дома.
Он встает – ноги задеревенели.
Надо ими шагать теперь обратно, к Посту, но Егор медлит. Победа уже одержана, цель достигнута, он заработал себе и на прощение, и сверху. Еще час – и он этим телефоном уест их всех…
Но отсюда ведь, наверное, совсем чуть-чуть остается до другого берега.
На него не обязательно сходить, достаточно просто глянуть.
Все, что Егор знал о нем до сих пор, все, что знали о нем на Посту, может оказаться неверно. Может быть, он и не заброшен вовсе, может, там идет себе обычная человеческая жизнь – вон, у Надежды Павловны Костровой из самого аж Екатеринбурга ведь и паспорт с собой был! А если есть паспорт, то какой же там Сатана?
Если есть паспорт, то и бравый казачьим сотник со всем своим воинством, может, вовсе и не сгинули. Может быть, ничего Егор его и не загубил. Ну, бандиты там… Неужели он не отобьется от бандитов своими-то пулеметами! Прокатится и вернется… Пускай уж лучше вернется, честное слово.
А может и вправду там – живые города? Города, в которых, как и в Москве, есть и клубы, и концертные залы, и целые стадионы… Города, по которым Егор может гастролировать со своей группой, которую создаст вместе со встреченными по пути людьми – с группой, которая будет исполнять его песни. Надо только обязательно встретить хорошего ударника… И было бы здорово, чтобы Мишель согласилась отправиться вместе с ним туда, к этим неизвестным городам, в обратную сторону от своей идиотской Москвы.
Егор переставляет тяжелые, как тумбы, ноги; нет, это не он ими двигает – это они двигают им, несут его в противоположном от Поста направлении.
Вереница мертвых тел никак не заканчивается – она простирается до того самого места, где пелена начинает истончаться, становиться прозрачнее… Солнце с того берега пробивается через нее, электризует туман вокруг Егора, он переливается теперь волшебным светом, обволакивает Егора, одевает его в кокон, который сделает его неуязвимым…
И вот наконец начинают проявляться очертания – лес, поломанные зубья многоэтажек, фермы моста… Береговая линия. Егор идет дальше, вперед и вперед, пока не видит это… Это…
Над лесом поднимается солнце – большое, беспримесно красное.
Мост доходит до суши и превращается в железную дорогу, которая просекой внедряется в корявый иссушенный лес.
Рядом с мостом ничего нет…
И тут Егор смотрит вправо. Голова сама повернулась в ту сторону.
Пологий, затянутый тиной берег шевелится.
По нему движутся человеческие фигуры. Они появляются из подобравшегося к грязному пляжу подлеска, шагают к воде, к зеленой ядовитой воде, не боясь и не смущаясь ее, не чувствуя запаха, не чувствуя головокружения, не сомневаясь, не пробуя ее ногой, вступают в нее один за другим – и заходят все глубже, глубже – по пояс, по грудь, по шею – не делая никаких попыток плыть, никак не выказывая боли – хотя эта зеленая жидкость должна жечь кожу уже с первого прикосновения. Они заходят в воду с головой и пропадают в ней… Один, еще один, еще… Десяток, другой; А через некоторое время… Всплывают… Неподвижные.
Разбухшие. Похожие не бакены. На лягушачью икру.
Мертвецы.
Пробуждение
Он выходит из арки, устроенной внутри арены – выходит как гладиатор, которому предстоит смертный бой.
Целый стадион народу. Полные трибуны. Свет от прожекторов слепит глаза, лучи бродят по толпе, и куда бы не упали разноцветные пятна – везде вытянутые руки, к нему, к Егору протянутые руки.
Люди кричат ему: «Егор! Егор!»
Гитара болтается у него за спиной, будто автомат, ремень перехватывает грудь наискось. Он останавливается посередине арены, поднимает руку вверх – и трибуны принимаются визжать от восторга.
Егор опускает руку – и вопли смолкают: все знают, что это значит. Он просит тишины, потому что только в абсолютной тишине эта песня – его главная песня – прозвучит правильно.
Егор притрагивается к струнам, и они начинают петь многоголосием. А самому ему остается только подпевать:
- Вы оставили нам распотрошенный мир
- Вы все мясо его закатали в консервы
- Жрать рога и копыта – вот Пирров наш пир
- У костра мы играем на струнах, на нервах
- Вы оставили нам мир без лишних людей
- Мы наследники вашей бесконечной жилплощади
- Нам руины в урине вместо падших церквей
- Ваши мумии нам чудотворными мощами
- Вы оставили нам мир без вечных проблем
- Кто мы, бля, и зачем, и куда мы отправимся
- Позади яркий свет. Впереди яркий свет.
- Мы летим на него. Разобьемся. И справимся.
Трибуны подпевают в тысячу глоток: «Разобьемся! Исправимся!», а потом снова начинают скандировать его имя: «Егор! Егор!». Прожектор, описав круг по раскрытым ладоням, по тысяче светлячков – фонариков от мобильных телефонов, которыми люди качают в такт его музыке – выцеливает самого Егора, лупит ему миллионом свечей точно в глаза. Женские голоса просят его:
– Егор! Егор!
Стадион растворяется, тает, меркнет. Егор повторяет, не желая его отпускать.
– Разобьемся… И справимся…
– Говорит. Заговорил!
– Он и до этого говорил уже.
– Егор! Ты слышишь нас? Егор! Вон, у него глаза под веками ходят. Дай нашатыря еще!
Нашатырная вонь через ноздри хлещет Егора сразу куда-то по лобным долям мозга, и стадион, полный фанатов, пропадает в никуда. Остается только прожектор – склоненная над ним, направленная ему прямо в глаза яркая лампа, и два лица – его матери и лазаретной заведующей Фаины.
– Нет. Подожди, подожди… Надо запомнить…
Надо запомнить слова этой песни – совершенно гениальные слова, слова песни, которая навсегда станет его визитной карточкой, песни, с которой он будет колесить по просторам огромной страны, везде и всегда собирая целые стадионы, которые и будут приходить, чтобы услышать вживую легендарную песню, гимн целого поколения, хотя бы раз…
– Бредит.
– Да слава богу, что хоть глаза открыл!
– Впереди яркий свет… Мы летим на него…
Егор лопочет последнее, что не выветрилось еще из его головы, цепляется за эти бессмысленные слова из последних сил, а все остальное в это время вымывает, уносит куда-то в никуда – и остаются только они, только эти голые бессвязные слова про свет. Стихают последние аккорды. Мелодия забыта тоже.
Больничная палата.
Мать.
Что случилось?
Егор закрывает глаза, старательно зажмуривается, потом снова открывает их.
– Егор! Ты узнаешь меня? Понимаешь, где ты?
– Да, мам. Все нормально. Отстань.
Она хмурится, но не возражает. А Егор, подумав, тянет руки – в вены воткнуты катетеры капельниц – к карманам. Карманов нет, куртки нет, портков нет, он лежит под колким казенным одеялом в одних семейниках. Он беспомощно спрашивает:
– А телефон где?
– Бредит, говорю же.
– Ладно, Фая. Дадим ему отдохнуть.
– Не надо мне отдыхать! У меня телефон был! Где он?
– Тссс… Шшшшш… Тихо-тихо…
Егор сдается: силы кончились, палата и вся Земля, на которой палата находится, закатываются за горизонт.
– Мишка, Миш! Мы на улицу идем!
Мишель показывает левому Рондику кулак. Кто из них старший, а кто младший, запомнить невозможно: они за право быть старшим всегда соревнуются, дерутся и отчаянно о своем первородстве врут. Даже если они сами и знают, кто на самом деле на сорок минут раньше появился на свет, всех остальных они давно запутали. Поэтому Мишель их различает по родинке: у одного – слева на щеке, у другого – на правом виске. Левый и правый. Левый – Женька.
– Я тебе дам – без взрослых на улицу!
– Пошли с нами!
– У меня к Татьяне Николавне дело! А вы брысь под лавку!
Рондики, делают вид, что приказов от Мишель принимать не собираются, но и на улицу из класса без учительницы не идут. Затевают драку.
Мишель отзывает Татьяну Николаевну в ванную комнату. Та вся изгибается в вопросительный знак. Закрываются на защелку, сделав мелким внушение – ничего не крушить. Конечно, из-за дверей тут же слышится визг и грохот: кажется, стул опрокинулся.
Мишель раскрывает черный полиэтиленовый пакет. Внутри – пять банок с тушенкой, капсулы в солидоле. Татьяна Николаевна не понимает:
– Это что?
– Это мясо. Тушенка. Я… Я запас… Нашла. Забыла… О нем. А теперь случайно наткнулась, и… Ну, в общем. Это для детей. Я не знаю, как лучше сделать. Домой, наверное, им не нужно с собой… И в столовую тоже. Так что, я вам вот. Тут. Может быть, какой-то второй обед делать им… В классе.
Татьяна Николаевна так и смотрит в этот раскрытый черный пакет, не перебивает Мишель, дает ей проблеяться, не спешит никак выручить. Ну и правильно: сколько времени прошло, пока Мишель решилась. Теперь красней давай.
– Но они ведь, наверное, все равно расскажут родителям. А родители спросят, чем мы их тут…
Мишель поводит плечами.
– Ну я не знаю. Я просто… Ну, что они у меня зря лежат, эти банки, да? Понимаете?
Татьяна Николаевна ставит пакет на пол и берет Мишель за руку.
– Спасибо. Спасибо тебе. Видишь – я в тебе не ошибалась!
Мишель осторожно, но решительно высвобождает пальцы из этого мягкого капкана.
– Егор!
Над ним стоит Полкан. Егор вскидывается – мать сидит на стуле в ногах кровати. Глаза у нее заплаканные. Полкан выглядит невыспавшимся и потасканным, с него совсем сошло сало, которым он обычно блестит. От него разит перегаром.
– Ты за коим хером туда поперся?
– Сережа!
– А что Сережа? Пускай говорит, пока не соображает. Чего ты забыл там?
Егор обводит глазами палату, собирается с мыслями, выдавливает:
– Где «там»?
– На мосту, бляха!
Точно, на мосту. И Егор вспоминает, зачем:
– Где телефон?
– Вот опять. Телефон какой-то ему привиделся там… Он не в себе еще, Сережа.
– Нет у тебя никакого телефона! Нет и не было. Ты на мост зачем пошел, спрашиваю?!
– Чтобы телефон разлочить.
– Ох, ты бляха ты муха! Ты нарочно, что ли, выбесить меня решил?
– Правда. Там на мосту люди… Мертвые. С той стороны. У одного был телефон. Я нашел, хотел открыть. За этим пошел.
Полкан смотрит на него недоверчиво.
– Брешешь! Какие люди еще? Откуда?! Казаки, что ли?
– Нет… Другие. С того берега. Из Екатеринбурга…
Мать вмешивается:
– Оставь его! Дай ему в себя прийти!
Но Полкан не отлипает.
– Значит, так. Тебя дозорные на заставе приняли. Чуть не положили. Ты полз. Был не в себе. Упал. Подошли, противогаз стащили – и в лазарет. Кроме этого чертова дырявого противогаза ничего у тебя не было. Ни табельного оружия даже, сука, ни тем более какого-то там еще телефона!
Егор мотает головой – хочет вытрясти из нее морок. Говорит слабо:
– Значит, потерял?
А как он мог его потерять?
Когда он пытается вспомнить последнее, что с ним случилось на мосту, голова начинает болеть: сначала немного, но чем упорней он скребется в закрытые двери, тем дальше эта боль расходится.
Бетонные опоры и железные скобы-ступени в них – были. Люди, уложенные шеренгой, погребенные непогребенными. Были. Лица. Слова, которые они ему говорили. Были? Телефон точно был – он был у него с собой, так ведь? И, кажется, ему удалось его разблокировать – как-то. Телефон узнал женщину в лицо? Или… А потом… Потом Егор решил пойти дальше… И…
Он вздрагивает.
А это – это ведь могло ему привидеться? Потому что ночь с Мишель, смятые простыни, поцелуи за ухом – этого же не было? Или было? А концерты за Уралом… До куда он дошел на самом деле? Может быть, он провалился в бред, надышавшись испарений, пока карабкался на мост по опорам?
– А паспорт? Паспорт у меня был с собой!
– Какой еще паспорт, Егор? Ты с ума сошел? Нет у тебя паспорта никакого!
– Не мой! Женщины… Из Екатеринбурга… Надежды… И телефон ее был.
Полкан раздувает брыла. Смотрит на жену: парень повредился головой. Но когда Егор моргает, оказывается, что лицо этой женщины – какой она была, когда фотографировалась для паспорта – отпечаталось на изнанке его век. Вот же она: Надежда… Надежда… Кострова.
– Из Екатеринбурга?!
– Да.
– Откуда ж в Екатеринбурге люди с паспортами, да еще и с телефонами!
– А что?
Егор напрягается, пытаясь понять, почему Полкан так глядит на него – с сочувствием и одновременно издевательски.
– Пум-пурум… А то, что нам вот докладывали, что по Екатеринбургу, в войну так дали, что там сейчас неандертальцы по пещерам жмутся если только… У отца Даниила, может, другая информация, но у него ведь и Сатана в наступление перешел…
Егор закрывает глаза, и теперь кинотеатр на изнанке век показывает ему кадры с концерта, который он недавно играл где-то на Урале.
– Чем дали?
– Секретным чем-то. А я в чужие секреты не лезу.
– А что ж ты мне ничего об этом не говорил на своих сраных уроках истории?
– Егор…
Мать подсаживается ближе, берет его руку в свою, разжимает его кулак.
– Ну а сам-то ты должен думать, от чего да почему мы тут сидим себе, как у Христа за пазухой!
– А я тебе говорю, что сам видел паспорт! И она из Екатеринбурга! И телефон был!
– Вот балда упрямая! Ну хочешь так, пускай будет так!
Где паспорт?
И тут ему чудится или вспоминается, что он выбросил его. Выбросил в реку. Почему он выбросил паспорт? Там же… Там же был код. Выбросил… Выбросил. Вот он стоит над зеленым варевом, с трудом удерживается от того, чтобы шагнуть в него. И швыряет бурую книжечку… Она расправляет страницы, летит как бабочка вниз, растворяется в едком воздухе, не долетев…
Выбросил, потому что хотел, чтобы женщина замолчала. Потому что не мог смотреть ей в глаза больше. Потому что она не прощала за то, что он бил ее тело. Не прощала за то, что он взломал ее телефон, что влез ей в душу и допросил ее про умершего сына.
Выбросил.
А телефон? Телефон не выбросил следом за паспортом?
Егор тужит память… Мог. Мог закинуть следом и телефон… Помнится, он нагрелся, слышно через резиновую перчатку было, как нагрелся… Хотелось избавиться от него…
А потом – это. То, что Егор увидел с моста… На берегу.
Нет. Это вот точно похоже на бред. Этого точно не может…
– Зачем ты на мост поперся, последний раз тебя спрашиваю?! Без всяких телефонов! Сбежать хотел или что?! За казаками?! Геройствуешь, бляха?!
– Нет! Я… Хотел посмотреть, что там.
– Ты ах-херел, что ли?! Мы тут чуть с ума не посходили! А он посмотреть хотел!
– Хватит, Сергей. Оставь его. Хорошо, в себя пришел… Пришел, и слава богу.
– Слава богу, ага. Слышала, что батюшка-то говорит? Отец Даниил-то? Говорит, что это он нашего Егорку-то отмолил.
Егор – даром, что только очнулся – кривит губы и брови. Еще чего! И мать кривит губы точно так же:
– Еще чего!
Егор дергается всем телом – оно какое-то бессильное, как во снах бывает, когда вместо мышц руки и ноги наполнены, как полусдутые шины на велике, спертым воздухом. Катетеры присосались к его венам, как пиявки – и он срывает их. Полкан перехватывает его:
– Куда?
– Пусти! Поссать можно мне?!
– Да ты на ногах не стоишь!
– Устою!
– Трубки оставь! Катетеры! Егор!
Егор подтягивает к себе палку, на которой болтается в мешках какая-то мутная байда – из мешков растекается ему по жилам; шикает на мать, опирается на палку – и поднимается с койки. Колени трясутся, но он выпрямляет их. Мать тянется ему помочь, но Полкан останавливает ее: пусть сам. Егор делает шаг, делает другой – находит дверь сортира, идет к ней упрямо и медленно, как первооткрыватель Северного полюса бредет к этому своего гребаному полюсу через ледяную пургу.
Добирается, толкает тяжелую дверь.
Оказывается перед зеркалом.
В отражении кто-то другой: чудовищно тощий, с запавшими глазами и ввалившимися щеками, мертвенно-бледный. Когда это все успело с ним произойти?! Егор оглядывается на мать, еле удерживаясь на своем костыле:
– Это я… Сколько провалялся?
– Неделю.
Мишель подставляет к шифоньеру табуретку, залезает на нее, нашаривает, не видя, коробку из-под обуви, в которой лежат старые зеркальные фотоаппараты – дед коллекционирует. Коробка тяжелая – Мишель знает, почему. Начинает медленно подтягивать коробку к себе – тихо-тихо, так, чтобы не загремели в коробке детали и чтобы она не зашуршала по шифоньерной крышке слишком громко.
Протащит сантиметров пять – и оглядывается на бабку. Бабка вроде бы дремлет, как она всегда дремлет после обеда; и это – единственное время, когда коробку можно ограбить. Но отсюда, с двухметровой высоты, не понять, закрыты у бабки глаза или открыты. Сопит она ровно, на выдохе делает губами «тпру-у», как лошадь; под носом прозрачная капля.
Мишель думает о том, что не любит эту старуху; жалеет – да, но не любит.
Она опять тянет коробку на себя – та выезжает наконец, повисает у Мишель над головой. Теперь нужно совсем аккуратно.
Не слезая с табурета, Мишель переносит коробку к груди; поднимает крышку – та присохла, и детали внутри дребезжат. Мишель бросает на бабку испуганный взгляд – но она, кажется, ничего не слышала.
Крышка поддается. Ну? Там он?
Он там.
Под «Зенитом» и «Кэноном», которые дед добыл где-то в пустых ярославских квартирах – обернутый в промасленную тряпку. Мишель, держа коробку одной рукой, оглаживает его: верно узнала? Верно.
«Макаров». Дедов собственный, от всех утаенный.
Мишель вытаскивает его осторожно, умоляя дедовы фотики не греметь. Сбрасывает тряпицу, сует ствол за пояс джинсов. Начинает нахлобучивать крышку обратно – и вдруг ей кажется, что бабка смотрит на нее. Смотрит внимательно, молча, и неизвестно, сколько уже так.
Он вздрагивает – пистолет чуть не выпадает из-за пояса; Мишель еле успевает его поймать.
Нет; бабка спит – или продолжает притворяться, что спит.
И Мишель успевает закрыть коробку – кое-как – и водрузить ее обратно на шифоньер до того, как в прихожей начинает проворачиваться ключ в дверном замке.
Деда Мишель встречает раскрасневшаяся, в глаза ему глядеть она не может – думает, лишь бы не посмотрел туда, где под толстовкой торчит рукоять «Макарова» – она уверена, что дед сразу нащупает ее своим рентгеновским зрением, которым мог с детства определять, когда у нее паршивое настроение, когда она врет и когда влюбилась.
– Ну как у тебя там? Отыгрался за вчерашнее со стариками своими? Или все торчишь им? Сколько там было, по итогам прошлого матча? Пачка или две?
Дед смотрит на нее своими застиранными, бывшими васильковыми глазами. Обнимает за плечо.
– Пачка. Налей чайку мне, а? Осталось у нас еще?
Она не успевает придумать, под каким предлогом ей выскользнуть, чтобы спрятать пистолет – и ей приходится идти с дедом под ручку на кухню. Раздувая живот, чтобы ствол не болтался, она ставит чайник, моет кружки в раковине. Дед вздыхает, не спускает с нее взгляда.
Она глушит его вздохи болтовней:
– А с этими-то двумя что, так и не выяснили, да? Полкан обещал же за два дня все расследовать, и ничего. Мужики на заставе ничего не говорили про это?
– Да что они скажут? Никто не понимает ничего…
– Жуть вообще, конечно. Бабушка опять молится нон-стоп, уже скоро дырку в потолке промолит. Отец Даниил говорит, что об этом именно и предупреждал, и что это только первый шаг, а дальше будет хуже, если мы все срочно не примемся умерщвлять плоть. До этого, типа, не достаточно решительно умерщвляли. Ну и там еще он разгоняет такую тему, что один за другого в ответе, так что, если один с умерщвлением провафлил, то отвечать придется всем.
Дед одним изгибом бровей окорачивает ее; кивает на комнату, где начинает возиться и откашливаться, всплывая из своего полуденного сна, бабка.
– Тихо… Не очень-то ты… Знаешь ведь, как она насчет этого… Ну, куда ты? Побудь чуть-чуть…
Мишель боится, что, если она сядет, тяжелый пистолет может выскользнуть и грохнуться на пол. Вместо того, чтобы присесть с дедом рядом, она подпирает дверной косяк, повернувшись к Никите порожним боком.
Он мешает в кружке московский рафинад, скребет ложкой по сколотому фарфору. Видит, что ей тут не сидится, но все же ее не отпускает. Вздыхает, и наконец просит:
– Можешь мне сказать.
Мишель вспыхивает:
– Что сказать?!
– Что хочешь. Про казачьим сотника про своего.
– Ничего не хочу! Какого еще казачьим сотника!
Она выскакивает в прихожую и наконец запирается у себя.
То, что за эту неделю на Посту что-то изменилось, Егор ощущает сразу. Будто не неделю его не было, а год – такие вот перемены. Во дворе – патруль при полной выкладке. Ворота на замке. На крышах коммунальных хрущевок – темные человеческие фигурки со спичками-ружьями. И гомон двора – женское кудахтанье, детские вопли и сиплый матерок от мастерских – закручен в ноль. Люди переговариваются негромко, словно боясь что-то прослушать, или кого-нибудь своими голосами спугнуть… Или наоборот – кого-то привлечь.
Еле слышно переговариваются, и очень сосредоточенно… Ждут чего-то.
Егор спускается по ступеням, держась за перила, шагает по двору, держась за стенку. На Егорову слабую улыбку никто не откликается, хотя кивают ему одобрительно: молодец, что не помер. Но вот расспрашивать его о приключениях на мосту никто не спешит – и оказывается, что ни героем он не стал, ни изгоем. Никому особо нет до него дела. Что-то тут происходило за эту неделю такое, что затмило его идиотский подвиг-пшик.
Окна изолятора закрыты и пусты, но под ними на скамеечке дежурят Серафима и Ленька Алконавт, а с ними еще и Ленка Рыжая. Ждут чего-то. Все выглядят шибко обтрепанными, исхудавшими – как будто тоже, как и Егор, ничего не жрав, неделю провалялись в коме.
Егор сначала думает допросить обо всем Леньку, но потом его что-то тошнота прихватывает при мысли о последнем их с Ленькой разговоре, и он вместо этого направляется к караулке на воротах. Там точно будет, с кем перетереть за все дела.
В самой караулке, где мужики вечно резались в козла пожарного засаленными картами – тишина. Сидит за школьной партой, которая у них вместо стола, Антончик, читает какую-то карманную книжицу с прозрачными страничками из папиросной бумаги. Егор надевает улыбку.
– Здоров! Че читаем?
Улыбка ему велика и сваливается, плохо держится на изморенном лице. Антончик поднимает глаза, узнает Егора и здоровается:
– О! Ожил! Ну, слава Богу.
Он смотрит на свою книжку и убирает ее в карман. На кожаном переплете, вроде, вытиснен золотой крестик; а может, показалось.
– Да так… Тут. Повышаем грамотность.
Егор решает не домогаться; какая ему разница, в конце концов?
– Ну че, какие новости? Че я пропустил?
Антончик мнется, вопрос в его глазах сменяется напряжением.
– Про Цигаля знаешь?
– Нет, а че с ним?
– Про Цигаля и Кольку?
Егор склабится.
– Ого! Это че, Цигаль наконец из шкафа вышел, что ль? Когда свадьбу играем? Про Цигаля я всегда подозревал, слишком он сладкий! А Колька? Это какой Колька-то? Хромой или Кольцов?
– Кольцов.
– Так, и че они?
– Умерли.
Егор затыкается. Судорога от улыбки держит еще лицо, пока от спазма не становится больно.
– В смысле?
– Ну вот так.
– Это че значит, «умерли»? От чего «умерли»? Погоди… Реально, что ли?
– Реально, бля. Реально, сука.
– Это как?
– Это хер знает, как. В комнате у Кольцова. Нашли их.
Антончик почему-то прячет глаза. Мнется. Подыскивает слова. Егор старается поверить в то, что Кольцов, с которым он только что вот дрался, с которым, вроде бы, помирился на Шанхае – каким-то образом взял и умер.
– Погоди… А… Похороны когда? Или ты гонишь?
– Были уже похороны. Все было. И отпевание, и похороны.
– Ого.
– Ну да… Этот, отец Даниил сказал, надо поскорей. Не затягивать. И так неясно, сколько пролежали… Как нашли, так и похоронили, в тот же день.
– В смысле, сколько пролежали?
– Ну так. Кольцов выходной был, а Цигаль – сам знаешь, он особо не тусовщик. Не было день, может, два дня – никто их не искал. Они же друг с другом все, по большей части. Ну и короче… Ни одного, ни другого. Потом кто-то пошел к Кольцову в мастерскую… Там закрыто. Изнутри. Дверь высаживали поэтому… Ну и внутри, в общем… Все в кровище… На отпевании короче оба с головой были замотаны. Шпала говорит, месиво вместо лица, еще и руки-ноги там… Рядом лежат… Хер знает, короче. Если б не изнутри было закрыто, мы б все, конечно, на паранойе были бы… Но вроде было именно, что изнутри.
Егор мотает отяжелевшей головой, всматривается в Антончика – точно не придуривается? Нет, таким разве шутят?
– Пиздец.
– Полный.
Антончик достает газетный обрывок, наскребает по карманам табачных крошек на пару затяжек.
– И… Типа они убили друг друга? Или один убил другого и потом с собой покончил, что ли? А никто не слышал ничего?
Антончик вздергивает плечи.
– Ну вот такого, чтобы два человека до смерти рубились – такого никто не слышал точно.
– Может, тогда… Может, кто-то их все-таки… Обоих?
– Бля, а кто? Кто у нас тут такое может? Ну и потом замок…
Егор никак не может переварить.
– Да они же дружбаны! Как они друг друга-то? Ты че!
– Ну вот. Отец Даниил говорит, сдались Сатане. Были типа обуты… Обуяны Сатаной и исполнили его волю… Из-за каких-то греховных страстей. Что-то типа.
– Блин, реально? И вы все купились, что ль?
Антончик глядит на него исподлобья.
– Слышь, умник. А какие варианты-то?
Люди, которые неторопливо входят в ядовитую воду, шаг за шагом погружаются в нее, не чувствуя боли и не делая попыток плыть – просто идут по дну, пока зеленая жижа не нальется им в легкие, люди, тонущие и умирающие без принуждения и без сопротивления, без мук и без судорог – он их видел?
Теперь Егору опять кажется, что да.
Этого не могло быть, и это было. Это Егор мог удивляться и не верить своим глазам, потому что не понимал, что видит. А вот этот святой, бляха, отец – наверняка бы не удивился. Сатаной обуты, и дело с концом.
Отмолил, сука. Мерси.
Но больше спрашивать не у кого.
Прежде, чем зайти в подъезд, где в квартире на третьем этаже устроен изолятор, Егор изо всех сил старается придумать, что ему сказать охране, чтобы его впустили к попу. Перебирает сто вариантов, но в конце концов просто поднимается к себе домой, влезает в известную ему Полканову заначку, и ворует одну из остающихся трех банок тушенки. Потом придумает, как отбрехаться. Растущий организм, неделя в коме, так прихватило, что ай-ай-ай, просто наваждение какое-то, вот прямо на весу держал и из горла все сожрал. Мать заступится.
Он идет по лестнице на третий, банка спрятана в рюкзаке, каждая ступень дается трудней предыдущей. Егор ни слову не верит из всего, что там разгоняет этот проклятый поп, он презирает всех, кому тот успел забить баки – но боится, боится разговора с ним.
У входа в изолятор один охранник – Ваня Воронцов. Точит гвоздем штукатурку, рисует на стене член с крылышками. При виде Егора он бросает работу, засовывает руки в карманы с самым независимым видом.
– О. Поздравляю с выздоровлением. Че надо?
Дверь в изолятор – обычная железная дверь, только навешана она наоборот – шпингалетами наружу и глазком навыверт, чтобы в квартиру смотреть, а не на лестничную клетку.
– Слышь, Вань… Тут такое дело. Мне к этому надо… К отцу этому. К Даниилу.
Воронцов кривит рожу.
– Ага. Канешн. Я тебя к этому отцу пущу, а мне потом тот вставит. Прогуляйся.
– Реально, Вань. Ты че, дурак? Я не скажу тому ничего, мне же первому влетит! Пусти, а? Я по-бырому, минут десять пошептаться.
– Пойди с писюном своим пошепчись.
Вот выправка, блин. Железная. Егор вздыхает, лезет в рюкзак. Достает банку. Воронцов приглядывается и сглатывает.
– Это че?
– Тушенка, че.
– Так, и че?
– Тебе, блин, че. Приз-сюрприз.
Воронцов хочет сказать «нет», но не может отвести глаз от банки. Он такой же несчастный и истасканный, как и все остальные на Посту. Щеки втянулись, скулы торчат.
– Аргумент.
– Ну вот. Десять минут.
– А как ты с ним собрался болтать, если он глухой?
– Ну… Как-нибудь. Просто послушаю, что он скажет.
– Скажет о чем?
Егор прикидывает. Изображает сомнение. Изображает решимость.
– Ну про Кольцова и про этого, про Цигаля. Что он там думает. Он же говорит вон, что Сатана и вот эта вся параша. Хочу послушать. А то я пропустил же все…
Воронцов все смотрит на банку – с ней и разговаривает.
– А если он не захочет с тобой говорить? Если кипеж поднимет?
– Да че кипеж-то! Спрошу просто…
– Ну хер знает.
Ваня жует щеку, дергает волос из короткой бороды. Потом спрашивает – уже у Егора, а не у тушенки:
– А ты сам вообще как? За или против?
– За кого?
Воронцов делает усталую гримасу – ну что ты, мол, Егор, как целочка?
– Ну за батюшку или против?
– Я за…
Егор думает посмеяться, но колеблется. За или против? А если за батюшку, то против кого это?
– Сам за себя.
– Разумно. Вот и я сам за себя.
Ваня делает ему знак замолчать, слушает голоса во дворе – не в подъезд ли идут? Протягивает руку за тушенкой. И забрав ее уже, шепотом предупреждает Егора:
– Гляди, если он не захочет с тобой болтать, я чур ни при чем.
– Можешь себе ее оставить.
– Ну, ок. Только ты это, не шуми там, а то внизу соседи все слышат.
Он тихонько отодвигает шпингалеты, прокручивает ключ в замке и отводит дверь в сторону, чуть приподнимая ее на петлях, чтобы не скрипела.
– Это, Егор… А откуда тушенка-то? Кончилась же вроде…
– Кончилась, но не до конца…
Егор говорит уже, что попало – этот уровень уже пройден, голова занята тем, что дальше.
За открытой дверью виден полутемный коридор.
В проеме стоит человек. Лицом к Егору. Руки скрещены на груди. Ждет.
Воронцов прикрывает дверь за его спиной так тихо, что Егор даже на сразу осознает, что его заперли с этим человеком наедине. А когда до него это доходит, то идиотский его страх возвращается к нему.
– Крестник мой пришел.
Отец Даниил улыбается ему ободряюще, и Егор чувствует, как ненависть изжогой подкатывает откуда-то из глубины его потрохов к горлу и перебивает страх.
– Никакой я тебе не крестник!
– Не слышу тебя, но понимаю, что ты сейчас говоришь.
– Ага, не слышишь! Все ты слышишь, бля…
На лице у попа все то же выражение – кротости и одновременно с этим строгости. Может, все он и слышал бы отлично, да только ничего и слышать не хочет.
– Как же ты мне не крестник, если я за тебя молился? Помолился – и вот ты, отпустили тебя сюда. Дела доделывать.
– Кому ты там молился-то? Сам же говоришь, боженька отчалил!
Отец Даниил всматривается в его лицо.
– Вижу, ты на меня злишься за что-то. Тут темно, по губам трудно прочесть. Повтори, будь добр.
Егор выбирает такое место, чтобы скудный свет от окна падал ему на лицо. Отец Даниил соглашается: да, вот так лучше.
– Что это было, на том берегу? Кто эти люди на мосту?! Почему ты ничего никому тут об этом не говоришь? Зачем ты этих гребаных казаков благословил?!
Тот качает головой.
– Неужели ты до той стороны дошел? Видел там что-то?
– Да! Да, блядь, видел! Видел, как люди за просто так в речке топятся! Это не говоря об этих, на мосту!
– Видел и вернулся. Знаю, я говорил, что Господь нас оставил – а только что-то тебя уберегло. Теперь нас тут двое с тобой таких – те, кто бывали на том берегу и видели, что там. Только ты не понимаешь, что увидел, а я понимаю.
Егору трудно: очень режет слух, как отец Даниил говорит – без нормальных человеческих интонаций. Как пенопласт по стеклу возит – все уши Егору исцарапал. И царапает, царапает дальше:
– Как с детьми, так и с людьми: как детям объяснить о жизни и смерти, о смысле жизни земной и о ее бессмысленности, если не сказкой? Как умею, так объясняю. И я тебе объясню еще, будет время. Потому что мы с тобой связаны теперь, согласен ты с этим, или нет. Ты для больших дел избран, поэтому вернулся. Поэтому я и молился за тебя. Все впереди, Егор, раб божий.
– Да пошел ты! Врешь ты все! Я с самого начала, как увидел тебя, знал, что ты врешь! Врешь и дуришь народ! Матери моей все баки забил! Избранный, сука… Канеш! И не глухой ты ни хера, небось, а?
Егору хочется ударить этого враля по харе, но кулак отчего-то толком не сжимается.
Отец Даниил вздыхает.
– Уши мои не слышат. Я людей сердцем слушаю.
На улице кричат что-то. Егор вскидывает подбородок, дергается – смотрит на окно. Отец Даниил засекает это его движение и тоже оборачивается к окну.
– Зовут, наверное. Время проповеди. Иди, Егор. Еще увидимся и еще поговорим. А мать… Пусть она выбирает сама, кому верить, и в кого. Да только она все выбрала уже, вот что.
Он шагает мимо Егора и пальцем стучит по железному полотну входной двери, давая тюремщику знак. Дверь тут же распахивается – Воронцов, весь издергавшийся, стоит там наготове.
Егору рано еще уходить, он так ничего и не узнал, но Воронцов выхватывает его из изолятора и тут же запирает за ним дверь. Поворачивает ключ, навешивает цепочки и сразу спихивает Егора вниз по лестнице.
– Ничего не было, понял? Все, вали давай!
Егор, огорошенный, выбредает во двор – и опять видит отца Даниила, теперь черным силуэтом в темном окне.
Под окном толпа, добрая половина гарнизона собралась, ловит открытыми ртами пригоршни слов. Отец Даниил вещает из-за перекрученных арматурных прутьев – веско, уверенно:
– И то, о чем говорю, грядет ныне. Укрепляют дух свой те, кто умерщвляет плоть свою. Гладом да удержите себя от низости телесной. Воздержанием да оградите себя от искушений и ум в трезвости сохраните. И скромностью от стяжательства сбережетесь. Но есть и другие греховные страсти, и о них буду говорить вам сегодня. Гнев. Печаль. Уныние…
Егор смотрит на черную фигуру в зарешеченном окне – и ему кажется, что в этот самый момент сверху смотрят именно на него, и именно ему это говорят.
– Тот, кто гневается, лишает себя подобия Создателю, ибо Бог есть любовь. Тот уподобляется Сатане! Печаль потому греховна, что предавшийся ей сомневается в великом замысле Творца. Кто отдал себя печали, тот возненавидел и созданный Господом нашим мир, и разуверился в промысле Его. Кто позволил печали собой обладать, тот уже и прошел половину пути к унынию. А уныние суть поражение в войне, на которой все мы сражаемся ныне, в войне с Сатаной. И пусть мы тут нашим Господом оставлены, не все ли равно? Я продолжаю служить ему. Я забытый Им на страже часовой; но горестно ли мне оттого, что мой командир покинул меня? Нет. Ибо я верен не только командиру, но и своей присяге. А присяга моя – вера. Легко служить в теплой казарме и с ежемесячным довольствием, но героизма в том нет. Тяжко тем, кого забыли в окопах под вражеским огнем, но доблесть их не сравнима ни с чем… Ради наград ли мы сражаемся, ради званий ли?
Егор упрямо сплевывает в грязь.
Пистолет Мишель кладет с самого верху – на дождевик, в который замотаны консервы. Он убран в полиэтиленовый пакет – так, чтобы сразу не бросался в глаза, и так, чтобы можно было схватиться за него и выдернуть наружу прямо в пакете, и прямо через пакет стрелять. В кого стрелять? Она не знает. В кого придется.
Рюкзак собран.
Мишель подходит к окну. Во дворе толпа, ворота заперты. После того, как Егора притащили полумертвого с моста, а Кольцов с Цигалем погибли, свободные шляния за ограду Полкан свернул.
Надо как-то по-другому, значит.
Внизу, во дворе, кто-то ищет ее взгляда. Мишель прищуривается.
Егор.
Вот как он, интересно, выбрался с Поста? Выбрался и ушел на мост незамеченным. Должно быть какое-то объяснение этому. Или охранников уболтал, и они прогнулись, потому что комендантский пасынок и ведьмин сын. Но тогда им досталось бы на орехи, когда вся история вскрылась… Или еще как-то.
Мишель делает шаг к стеклу. Егор не сводит с нее глаз. Она кожей и всем, что под кожей чувствует прозрачные лески, которые тянутся от нее к нему.
Мишель поднимает руку и манит Егора к себе указательным пальцем. И Егорова голова качается безвольно в такт мановению ее пальца. Странно, но ее совсем не смущает, что он – Тамарин сын. Наоборот, ей льстит, что он в ее власти, как она была во власти его матери. С ним Мишель сама чувствует себя почти ведьмой.
Она встречает его на лестнице в своем подъезде.
– Привет.
– Привет.
Егор ждет, что она заговорит первой, что скажет, зачем его позвала; она тянет время, собирается с духом. Тогда начинает он:
– Слышала, че с Кольцовым…
– Ага. Жуть полная. Главное, только с ним во дворе пересеклись… И тут такое. Вообще… Да, и с тобой еще эта тема… Когда тебя с моста притащили… Ты как там оказался-то, Егор?
Он мнется. Во дворе гундосит поп. У соседей плачут дети.
– Я… Ну… Пошел. Разведать. Думаю, этих че-то не было давно… Казаков. И… Ну я такой, надо позырить, че да как. Ну и двинул…
– Ну ты вообще… И… Че как? Они… Понял что-нибудь?
– Я… Ну… Понял, что они уехали. Точно уехали, на ту сторону. И… Дело такое, что настоящая-то жесть, по ходу, там. Там, а не тут. Так что… Ну, это… Хрен знает, короче.
– Ага.
– Ну вот.
Мишель раздумывает – унижаться и спрашивать еще раз, для верности, или притворяться до конца. Думает. Думает.
– Как считаешь… Они вернутся? Есть шанс?
Егор скребет ногтем перила.
– Я… Я-то что… Ну, может, нет. Или да. Там жесть, Мишель. Прям жесть жесткая. И… Непонятно ничего, короче. Хоть этому верь, отцу Даниилу. Я, честно говоря, не очень вкуриваю, чего они там с таким раскладом будут присоединять.
Егор открывает рот и снова закрывает его. Выглядит он ужасно, как будто с того света вернулся. Но на Мишель поглядывает украдкой с надеждой, как приставшая к сапогу прохожего бесхозная дворняга, которой посвистели от нечего делать.
– Слушай… А как ты попал-то туда?
– На мост?
– Ну да. Как ты с Поста выбрался? Прямо интересно.
– Ну как-как… Есть свои тропы… Секретные…
– Мимо охраны?
– Типа того.
Он пытается нагнать на себя таинственности и гонору, но дает петуха; колени у него дрожат.
Мишель все-таки решается.
– Можешь вывести меня? Сегодня ночью. Только чтобы никто не знал.
Егор вскидывается.
– Тебя? Куда? Ты что, на мост, что ли, тоже?! Тебе не надо туда, это вот точно! И никому не надо. Мать правильно сказала, не хера туда соваться было…
Теперь он звучит действительно испуганно – когда боится не за себя, а за нее. Мишель обрывает его, подняв ладонь.
– Не на мост. В другую сторону.
– В смысле?
– В Москву.
Егор прислоняется к стене. Делает полшага назад. Смотрит мимо.
– Ты… Уехать хочешь?
– Уйти.
– Погоди… Погоди-погоди… Прямо сегодня, что ли? К кому?
– Какая разница, Егор? У меня родственники там.
– Ну я… Ну да. Никакой разницы. Наверное, ты права.
По его лицу можно все прочесть: надежда сменяется разочарованием, накрывает понимание того, зачем его позвали. Зачем ему льстили.
– Ну что, сможешь?
Он не отвечает. Внизу хлопает дверь – люди потянулись по домам, проповедь кончилась.
– А дед твой знает?
Мишель кусает губу. Поздно врать: она уже сделала его своим сообщником.
– Нет.
– Ого. Понял. М-да.
– Ты мне поможешь или нет?
Егор вздергивает плечи. По лестнице шаркают. Мишель горячо шепчет:
– Я все равно уйду, Егор. Я все решила. Я тут оставаться не буду.
– Понятно.
Он пытается ухмыльнуться.
– А я буду оставаться тут.
– Ну… Если хочешь, пойдем со мной.
Егор отрывается от перил, которые пытался оскоблить до дерева.
– Реально?
– Ну… Ну, да. Только я не знаю, что ты там будешь делать, в Москве. Я-то там знаю людей, а ты…
Егор снова гаснет. Тогда она пытается надавить на болевую точку:
– Ладно, я поняла. Тогда пообещай хоть, что не спалишь меня деду с бабкой… И Полкану своему. Просто тут стремно реально. После того, что с Кольцовым… Был человек и нет человека.
– Да уж.
– Он еще такой говорит мне, главное – я тут нашел для тебя кое-что. Вечером занесу. И все.
Мимо проходит Поля Свиридова, на губах блуждает улыбка, глаза скошены внутрь души. Егор пережидает Полю, дает ей подняться этажом выше, и только потом кричит шепотом:
– Что ты сказала?!
– А что?
– Что нашел? Что он нашел?! Кольцов?
– Не знаю я.
– Телефон?! Не телефон?!
Егора словно лихорадка колотит. Разом слетела бледность, щеки залила краска. Мишель отшатывается от него: чтобы не ожечься.
– Думаешь… Почему ты так думаешь? Какой телефон?
– Он тебе точно не отдавал его? Телефон? Айфон… Нет?
– Ничего не отдавал, говорю же.
– Ладно… Ладно.
Егор разворачивается и принимается ковылять по лестнице вниз. Мишель кричит ему вслед:
– Егор! Слышишь? Ты проведешь меня или нет?! Я все равно свалю!
Егор останавливается в дверях подъезда, смотрит на нее в пролет и сплевывает:
– Иди в жопу.
Телефон все-таки был: что еще мог пообещать Мишельке Кольцов? Телефон был, и каким-то образом попал к Кольке.
Егор вплетается в караулку; Антончик задремал над книжечкой. Егор склоняется над ним: Священное писание. Он толкает Антончика в плечо.
– Антон! Антоныч!
Тот раскрывает глаза с такой скоростью, как будто и не спал.
– Чего надо?
– Посмотри мне по графику, кто на заставе был, когда меня с моста притащили?
– А что такое?
– Глянь, ну? Кому спасибо говорить?
Антончик шипит недовольно, но лезет в ящик, достает тетрадь в клетку и смотрит в нужном столбике фамилии.
– Тут это… Поздновато кой-кому спасибо-то говорить.
Караулка идет волной, накатывает на Егора, сбивает его с ног.
– В смысле? Кольцов, что ли?
– Нет. Кольцов отдыхал тот день. Цигаль и Сережа Шпала. И еще Коц.
– Цигаль был? Цигаль меня нес?
– Я хрен его знает, кто тебя нес. Я тебе говорю, кто ту ночь на заставе стоял.
– Цигаль.
Цигаль, значит, вытащил у него телефон? Или Егор сам выронил его. Цигаль подобрал и отдал своему корешу… Или не отдавал, а показал только… А дальше черт поймет, что там у них случилось… Между ними.
А он, может, и сейчас там лежит, в гараже, затерявшись среди прочего Колькиного электронного барахла.
– Кто «он»?
– Телефон, блин! Телефон!
– Ты как вообще, Егорка? Не перегрелся?
Но Егор вываливается уже из караулки и ковыляет дальше – к Колькиному гаражу-мастерской, в котором того убили.
На дверях гаража навешана цепь с амбарным замком. Рядом шебуршат десятилетние пацаны, близняшки – Вовка и Женька Рондики, пересказывают друг другу, что тут случилось, пугают друг друга только что придуманными подробностями.
– Эу, пацаны! В курсе, что случилось?
– Каэшн!
– Так. И что?
– Это бабай их обоих схарчил, кароч.
– Какой еще бабай?
– Который души хавает. Ну тот, из пустого города. Который квартиры брошенные стережет. Если по чужим квартирам лазаешь, он тебя подстережет и личинку в тебя отложит. А потом чики-брики – и все. Вот такой вот расклад!
Егор тупо глядит на мальчишек. Они стоят совершенно серьезные, сами напугались от своей истории больше, чем хотели его напугать. Егор хмурится-хмурится, потом не выдерживает и фыркает.
– Херня какая-то! А ну брысь отсюда!
Пытается дать одному из одинаковых Рондиков пендаля, но тот уворачивается, и обоих сдувает куда-то прочь.
Опечатано.
Надо раздобыть ключ. А у кого? Только у Полкана.
Если телефон был…
Егор на своих чужих ногах бредет искать Полкана. Во дворе его нет – проповедь окончена, толпа разошлась – только мать сидит на скамеечке, смотрит на окно. Егору хочется подойти к ней, но очень не хочется к ней подходить.
Он взбирается, как на Эверест, к Полканову кабинету – там заперто. И только дома он находит отчима – уже на рогах, румяного яростным румянцем и воняющим самогоном за версту.
– Ты куда из лазарета сбег?! Тебя тоже, может, в изолятор закрыть?!
– Да мне нормально! Слышишь? Мне от гаража ключ нужен!
– Какой ключ еще?!
Полкан хватает своей клешней его за шею, втаскивает с лестничной клетки в квартиру, шваркает дверью.
– От гаража кольцовского, от мастерской!
– За хера еще! Ты хоть знаешь, почему там заперто-то?
– Все я знаю! У кого ключ? У тебя?!
– Так!
Полкан волочит его в залу, толкает на диван. На столе полбутылки и откупоренная банка с мясом, стол забрызган подливой. Пока мать у попа благодать клянчит, этот один тут бухает. Семейка, бляха. Свалить бы от них куда-нибудь уже раз и навсегда! Мишель вон валит – а Егору тут стареть и дохнуть, что ли? Нет… Закончится вся эта байда – и привет. Заодно посмотрим, есть там Екатеринбург или нету.
– Это ты тушенку спер?!
– Я… Я, да. Жрать хотелось днем… Не выдержал.
– Будешь по чужим вещам без спросу лазать!
Он замахивается на Егора ручищей, и Егор весь поджимается, потому что так ему прилетало уже не раз. Но, кажется, вид у него настолько жалкий, что Полкан его решает не бить.
– Ты за самоволку свою мне еще не ответил, балда!
– Давай, отвечу! Только ты мне не поверишь опять, не поверишь без телефона!
– Без какого телефона опять, бляха ты муха?!
Егор встает, чтобы не снизу вверх Полкану все это опять талдычить, а вровень.
– Я говорю тебе. Там на мосту куча мертвяков. Вкуриваешь? Честно! Клянусь, блин! Я их видел там! Они сюда шли. К нам! Оттуда… И с ними случилась жесть какая-то. И потом я видел еще, как люди на том берегу… Заходят в воду и тонут. Куча народу. И у одной бабы на мосту, мертвой… У нее был телефон. На котором, может, все снято. И я нашел, как его разлочить. И нес сюда. А у меня его сперли… Цигаль, наверное! И Кольцову отдал! Так что он теперь там лежит! У Кольцова! В мастерской! В барахле его всяком!
Полкан щурит мутные глаза.
– Херня какая-то.
– Не веришь – отправь людей на мост! Тут всего-то сколько? Километр! Сам все увидишь!
– А чего мне там видеть?
Егор пялится на него изумленно.
– Оттуда прет что-то, ты вкуриваешь или не вкуриваешь ни хера?! Нам надо разобраться, что это!
– Поди вон в гараже этом гребаном для начала разберись, раз такой умный! Ты бы поглядел, какое там месиво было.
Полкан опрокидывает в себя стакан и неверной рукой плещет себе еще.
– Ну, трупы… Полежали недельку и еще полежат… Не уползут же… Сказала же тебе твоя мать – не соваться туда! У нас тут с голодухи резня скоро начнется! Может, вот и эти двое друг друга… А ты мне – на мост, на мост!
– Это ты комендант этого поста или кто?! Тебе по херу, что ли?! И они там не недельку лежат, а три! Они там до казаков еще были!
– Не понял?! Ты-то откуда…
Егор спохватывается – но уже поздно.
– Я и раньше ходил. До казаков еще ходил.
– А что ж раньше не сказал тогда?!
– Ну раньше… Раньше не было такого… Зассал я! Зассал сказать!
Он думает, что Полкан будет над ним ржать сейчас, будет ржать или влепит ему по шеям. Но Полкан без слов залпом допивает налитое и с сосредоточенным видом принимается тыкать вилкой в банку.
– Зассал он. Зассал он, видите ли.
Кусок ускользает от него: рука неверная. Полкан нажимает и как-то неловко опрокидывает банку себе на рубаху. Матерится, отряхивается. Нагибается, поднимает упавший кусок с пола и кладет себе в рот. Егора осеняет:
– Тоже, что ли, зассал?!
– На слабо меня берешь, щенок?! А давай! Давай прям сейчас вот!
Полкан хватает бушлат и прет через прихожую, опрокидывая стулья и руша материны цветы. Через минуту он уже во дворе, орет обалдевшим караульным:
– Открывай ворота, на хер! На мост пойдем!
С натужным скрипом распахиваются ворота и зажигаются прожектора. Крик, собаки с ума сходят. Мишель выглядывает в окно: расхристанный Полкан, рядом часовые, Егор щемится тут же, кутерьма!
Полкан со свитой выходит за ворота, а створы так и остаются распахнутыми.
Вот!
Сейчас!
Она крадет в прихожей свою куртку, закидывает на спину приготовленный рюкзак и на цыпочках выходит на лестницу. Притворяет за собой скрипучую дверь. Стоит там, считает секунды. Ворота все еще настежь открыты, ей это видно через окна на лестничных полуэтажах. В ворота выбредают оказавшиеся во дворе зеваки, свита раздолбаев и адъютантов тянется за пьяным комендантом в поле, к насыпи.
Мишель делает шаг вниз и оборачивается на дверь.
Отсчитывает еще несколько тянучих секунд. Потом чертыхается и возвращается в дом. Решительно проходит в комнату, шикает решающему кроссворд деду:
– Дедуль! Надо поговорить!
Он откладывает газету из прошлого, удивленно смотрит на нее и с кряхтением отрывается от своего кресла. Тут же бабка дергается:
– Ты куда это собралась?
– Прогуляться!
Дед хмурится, но пока не спорит.
Они выходят на лестничную клетку. Мишель сразу его предупреждает:
– Ты ничего не сделаешь. Я все решила. Сегодня иду. Не хотела вообще говорить вам.
– Куда?
– В Москву.
– Мишелька… Господи, на ночь глядя… Пойдем внутрь, поговорим хоть. Завтра утром можно будет, в крайнем случае…
Ей хочется послушаться его, но она мотает головой.
– Нет. Сейчас.
– Опять к дяде Мише?
– Нет.
– А куда? Куда тогда? Бабка с ума сойдет, на тот свет ее отправишь!
– К его родителям. А бабуле ты разъяснишь. Не одна же она остается.
– К чьим родителям, котеночек?
– К Сашиным. Саши Кригова. Казака. Он рассказывал, где живут. Они не выгонят.
Дед морщится, пытаясь уловить в том, что он бормочет, смысл.
– Почему это… Постой. Ты… Ты же не… Еп-понский городовой…
Мишель скрещивает руки на груди.
– Ну вот так. Извините.
– Тогда тем более… Тем более – не в ночь! Не сейчас!
– Нет. Сейчас. Пока, дедуль!
Она чмокает его в щетинистую, как будто солью обсыпанную, щеку и бросается вниз.
Полкан шагает размашисто, Егор еле за ним поспевает.
– Куда без противогаза-то?! Туда нельзя без противогаза!
– Да срал я на твой противогаз! Слышь, пацан? Екатеринбург, балда! Паспорта, бляха! Телефоны! Нету там ни хера, вот увидишь!
На заставе их встречают – выбираются обалдевшие дозорные из-за мешков, переглядываются и пересмеиваются, предвкушая концерт. А комендант им на полном серьезе орет:
– Так! Стр-ройся! Фонари давай!
– Куда?
– Р-разведка боем, бляха! На ту сторону идем! Противогазы есть? Дайте вон пацану, а то он шибко волнуется! Табельное проверить!
Коц и Свиридов недоумевают – слушаться или не слушаться? Всем видно, что Полкан в дупель пьян; плохо отчищенная рубаха воняет тушенкой. Но Егор сейчас на том же кураже, что и Полкан: сейчас или никогда, и сам черт ему не брат.
Все, что он копил, все, что утаивал – все прорывается наружу, и от этого прободения ему горячо, больно и сладко, как на исповеди. Как было бы на исповеди, если б было, кому исповедоваться.
Не надо на тот берег, достаточно дойти до середины моста, достаточно будет, чтобы Полкан сам увидел голые тела, которые казаки выложили шеренгой. Этого хватит, чтобы ему поверили.
Этого хватит, чтобы его долг был исполнен.
Они выходят на пути – кучка людей в ватниках и бушлатах. Лучики их фонарей тычутся в темноту, которая сгущается в осязаемую стену в нескольких сотнях шагов впереди.
– Сережа! Егор!
От Поста, размахивая руками, бежит женщина. Мать бежит.
– Постойте! Вернитесь!
Полкан всхрапывает:
– Агась, щаз.
Мать оступается, падает, снова поднимается и опять бежит.
Полкан на нее не оглядывается, прет как танк, Егор рядом.
Остальные шагают за ними – поспешно, как будто боясь передумать, стоит им замедлиться хоть чуть-чуть.
Натягивают свои противогазы – у одного зеленый, у другого черный, у третьего промышленный респиратор со стеклянным забралом. Сбрасывают с плеч автоматы. Вступают на мост. Трогают руками туман.
Притормаживают. Полкан, который уже шагнул в омут, чувствует это спиной.
– Что встали, сукины дети? Айда за батькой!
– Сережа! Егооор!
И тут Егор – Егор с его острым слухом – чувствует это первым.
– Там что-то… Оттуда идет что-то.
Он опускается на колени, склоняется к рельсам и приникает к ним ухом. Рельсы гудят. Земля стонет.
Вокруг будто сам воздух вибрирует. Но это не воздух – это мост, бесконечный ржавый мост напрягает всю оставшуюся под трухой сталь и беззвучно звенит ей, входя в резонанс с какой-то силой, которая рвется сюда с того берега.
– Там свет! Свет!
Столп света буравит плотную, как глина, темноту, вворачивается в него с огромной скоростью, приближаясь к людям с каждой секундой. Туман пытается придушить, рассеять его – но даже ему не хватает сил.
И тут раздается неслыханной силы рев.
Такой мощи тут не слышали с тех пор, как отгудели последние сирены воздушной тревоги. Рев идет откуда-то с моста, с той стороны, но он сразу заполняет собой весь видимый и невидимый мир.
Коц произносит это вслух первым.
– Поезд! Там поезд, едрен батон! Поезд идет!
Не идет – летит.
Вот уже весь мост, на который они взошли, ходит ходуном, подвывает тепловозному гудку; и железные сочленения моста поскрипывают в такт стучащим колесам. Туман загорается изнутри, и становится ясно, что это именно поезд, не отдельный локомотив, а длинный, неизвестно чем груженный состав.
Он мчится сейчас через зеленый туман вслепую; может быть, машинист в кабине заметил, как влетел на мост, а может, ничего и не понял – на такой-то скорости.
Егору хочется сделать шаг назад, сойти с моста, вернуться с неба на твердую землю. Мост расшатывается, многосоттонная громада поезда ввинчивается в него, пытаясь проскочить через всю эту ржавчину до того, как у той подкосятся опоры и она со смертным стоном завалится в пропасть.
Остальные дозорные думают то же – и отходят, отходят по шажочку назад, назад и в стороны.
А Полкан остается там, где стоял.
Он распахивает широко свои ручищи и упирает их в воздух, который уже начинает приходить в движение, вихриться – толкаемый вперед громадным поршнем.
Полкан остается на месте.
Он разевает свою пасть и орет – и воздуху, и летящему на него локомотиву:
– Не пущу! Пошли на хер, с-суки! Не пущууу!!
Поезд на Москву
Кроме Полкана, на пути мчащегося состава, разумеется, не встает никто. Поняв, что остались какие-то секунды, люди бросаются врассыпную, и только Полкан застыл неподвижно. Он вскидывает автомат и выпускает целую очередь в столп света, который уже лижет его лицо. Грохот автоматной очереди тонет в реве тепловозного гудка.
Егор дергает, тянет Полкана за рукав бушлата, пытается спихнуть его с пути поезда, но тот уперся и его не сдвинуть. Вышел один автоматный рожок – он начинает приделывать другой. Потом вдруг к ним выскакивает Коц, становится рядом и начинает моргать поезду своим фонарем.
Остальные бегут обратно к заставе.
Егор успевает подумать, что если поезд не остановится, то с железки он влетит прямо в их Пост – обычно стрелка на путях переключена так, чтобы с моста нельзя было напрямую пролететь к Москве: кроме этой стрелки, никакой особой защиты от налетчиков на Посту и нет.
Свет тепловозных фар гаснет, потом загорается снова – им мигают, их заметили, от них требуют немедленно очистить пути. Но Полкан стоит, Коц стоит, и Егор стоит рядом с ними, хотя по ногам течет горячее. И тут к реву гудка добавляется еще один звук – адский визг; поезд начинает тормозить. Но махина эта весит сотни тонн, ей непросто остановиться. Она не успеет остановиться до конца пролета. Их троих сейчас сметет. Егор в отчаянии орет Полкану в ухо:
– Он тормозит! Он останавливается! Ты победил! Ты победил!
Полкан пьяно ухмыляется.
Уже видны очертания локомотива; единый световой столп разделился уже на четыре сияющие иглы – головные фары. Гудит так, что можно оглохнуть. Скрежещет чудовищно. Остаются десяток-другой метров. Он не успеет.
Они не успеют.
Егор делает отчаянный знак Коцу – и вместе они еле сталкивают Полкана, который на миг ослабил оборону, с рельсов.
Их обдает плотным, как вода, кипящим воздухом, паровозной гарью, вонью жженого масла, горелой плоти, и еще какой-то сладкой дрянью. Локомотив пролетает десяток метров мимо них, прежде чем наконец замирает.
Стоит тишина.
Егор отрывает голову от земли и оглядывается по сторонам. Башка трещит, как будто он вылезает из окопа после вражеской бомбежки.
Поднимается, отряхиваясь, Полкан. Встает плешивый толстячок Коц, который единственный из всех их не предал. Ни на том, ни на другом противогазов нет. Обалдело оглядывают остановленный ими поезд.
Настоящих поездов тут не видели с самого Распада; из Москвы давно уже ничего до Поста не ходило, а с той стороны – тем более. Но этот поезд ненастоящий какой-то… Какой-то странный.
Прямо над ними возвышается огромный, словно бы двухэтажный тепловоз с крохотными окошками где-то на самом верху. Из-под высоких блестящих колес валит дым, железные бока громады пышут жаром. Егор всматривается: следом за первым локомотивом идет второй, в сцепке. Первый успел заскочить на твердую землю, второй завис на мосту. И туда же, на мост над пропастью, в темноту и туман, уходит неизвестной длины состав.
Сцепленные локомотивы выше вагонов, и от этого они кажутся головой гигантского змея; головой со сложенным капюшоном. Вагоны, кажется, пассажирские, но света в окнах нет. Бойницы ведущего локомотива светятся, а пристяжной стоит как будто бы пустой.
Но это не все.
Этого не было видно сначала – но когда Егор и Коц подбирают оброненные фонарики и наставляют их на борта локомотива – пропустить это становится невозможно. Зеленый заклепанный металл бортов изрисован красными крестами. По пропорциям кажется, что это обычные медицинские кресты, как на ржавых остовах машин скорой помощи в заброшенных ярославских горбольницах. Но нет, кресты не обычные – они все изрезаны, испещрены каким-то орнаментом, какими-то крохотными буковками, бесконечными словами без пробелов, и крестиками, вырезанными на кресте, и крестиками, вырезанными на крестиках.
И вдоль всего борта идет сделанная по трафарету кондовыми дырявыми буквами надпись: «Спаси и сохрани».
Полкан обходит тепловоз, карабкается по лесенке на второй этаж к двери, но дверь заперта и окно зашторено. Полкан дергает ручку, лупит по стеклу пятерней:
– Открывай! Слышь меня?! Граница Московской империи!
Егор все пытается умять, упихнуть эту махину в свое поле зрения – и думает о том, что за рекой все же есть и жизнь, и цивилизация, так что пускай Полкан теперь уймется и перестанет на него гнать за какие-то там паспорт и телефон.
А что думает Полкан, неизвестно. Он все стучит по тепловозной броне и надрывается:
– Граница Московской империи! Проверка документов! Открывай, едрить тебя, вылазь!
Фары у тепловоза все горят – и в его свете хорошо видна расположенная в паре сотен метров застава: людишки выглядывают из-за мешков с песком, целятся в тепловоз из каких-то своих крохотных стручков, то ли автоматиков, то ли пулеметиков.
Поезд стоит на месте, хотя он с лету снес бы всю эту их заставу. Снес бы, съехал бы по перещелкнутой стрелке к Посту и половину Поста тоже снес. Но люди в поезде не могли о стрелке знать; выходит, остановились они по требованию.
Люди в поезде…
Да где там люди? Наружу выходить никто не спешит; в чуть освещенных бойницах, кажется, перемещаются какие-то силуэты, но близко к стеклам не подходят. Дверцы в клепаных боках остаются плотно задраены. И двигатель продолжает глухо гудеть, как будто экипаж не решил еще окончательно, что ему дальше делать.
Полкан нагибается к насыпи, набирает в руку камешков и принимается швырять их в ветровое стекло тепловоза. Камешки бьются о стекло: тюк, тюк, тюк. Внутри терпят все это, не отпирают. Лупит автоматным прикладом в борт – молчание.
– Открывай, сука!
Он набирает воздуху и идет ко второму, пристегнутому локомотиву. Егор шагает следом за ним, на ходу натягивая противогаз: от едкого пара у него уже слезятся глаза, а снова в лазарет не хочется.
Подбегает Тамара.
Хватает Полкана за ворот. Умоляет:
– Сережа! Давай уйдем! Не трогай это! Не нужно!
Он отгоняет ее прочь.
Она смотрит на него и плачет, пока это видит только Егор. Потом она раскашливается в зеленом смраде, закрывает рукой рот и говорит Полкану на прощание:
– Ну и пропадай тогда! Егор! Пошли со мной! Живо!
– Отвали, ма! Отвали от меня!
И она уходит, перхая.
Егор с Полканом идут вдоль тепловозов, выискивая какую-нибудь лазейку. Впереди – утопленные в речном мареве пассажирские вагоны без пассажиров. Вагоны стоят смирно, и никто из них не вылезает, никто не интересуется, в чем причина остановки, никто не скандалит, требуя пропустить поезд дальше. И черт знает, что в них там за груз.
И тут Егор – Егор первым, потому что слух у него тоньше – улавливает это. Какой-то шум. Стон. Голос улья. Неразборчивый. Странный. Исходящий от поезда. Он одергивает Полкана:
– Погоди… Постой…
Но его глушат.
Оба локомотива сразу, одновременно принимаются реветь – оглушительно, до контузии громко реветь, так что от них хочется скорей бежать прочь. И Полкан, чертыхаясь, бросает осмотр, не начав, и отступает, и Егор за ним.
В эту секунду в головном локомотиве открывается дверь.
Двор коммуны забит до отказа: вывалили все, кто может стоять на ногах. Люди вылезают на крыши, двигают рассаженных там Полканом стрелков, пялятся на мост. На небо подняли оранжевую каменную луну, света от нее немного, но людям хватает, чтобы видеть въехавший к ним из пустоты поезд. Хватает, чтобы понять, что большая его часть пока так и застряла в этой пустоте. Охрана на воротах впала в прострацию, народ выбредает за ограду и самовольно прет к заставе.
Мишель со своим рюкзаком выходит за ворота беспрепятственно, затеревшись в кучку зевак, которые изучают состав опасливо, с расстояния. Стоит, держа Сонечку Белоусову за руку, Сонин отец Аркашка, одутловатый и измызганный. Сонечка смотрит на Мишель, машет ей рукой. Кричит, смеясь:
– Завт’а ут’ом стобы бы’а в сколе как стык!
Мишель ей тоже машет. Завтра утром… Кто же знает, где она будет завтра утром.
Аркашка дергает Соню к себе, как разлаявшуюся собаку на поводке – чтобы привести в чувство, и продолжает спор:
– Пассажирский, точно говорю тебе!
– Какой пассажирский! Товарняк это. Глянь, какой длинный. В пассажирском сколько вагонов? Пятнадцать? А этот вон!
– Типа ты видишь, сколько там вагонов. Вон, на мосту-то не видать ничего!
– Да какой пассажирский! Вы че? Откуда там столько пассажиров-то наберется, с той стороны! Там же расхерачено все было!
– Ладно, блин. А товары-то какие там еще? Тоже скажете!
– Может это… Решили сообщение наладить? Чтоб как раньше…
– С кем сообщение? С кем сообщение, дубина ты стоеросовая? Молчал бы уж, не позорил перед людьми!
– Ну вон же, стоит же поезд, е-мана, значит, все там есть! В Москве нет поездов, а у них за рекой – вона, есть все. Может, с Перми, а может, из Ебурга… Или с Владика доехали! А мы все – дикие там, дикие… Нормалды, е-мана, ниче не дикие! Не дичей наших!
– Доехали, ага. И че хотят?
– Ну че… Че-че… Вряд ли они к нам столько ехали-то… У нас-то тут чего…
Мишель слушает их, а смотрит на Сонечку. Не хотела, а присохла к ней за эту неделю в школе. К ней и к Алинке. И к Ване Виноградову. Но это все здесь. А Мишель не отсюда.
Сейчас – самое время отвернуть от толпы, прижаться к теням и уйти по рельсам в темноту. Фонарь есть, пистолет украден, подаренной тушенки в рюкзаке еще полно – ранец оттягивает плечи, но с этим горбом ей хватит еды на неделю; Мишель рассказывает себе о том, что Саша не зря и неспроста передал ей этот унизительный подарок. Теперь она сможет добраться до его семьи и попроситься в нее – ведь, чтобы ни случилось с ним самим, в ней теперь живет его частичка.
А поверят ей?
Наверное, поверят. Отец у него доктор, значит, добрый человек, и терпеливый. Через неделю и через две живот еще виден не будет; ну что ж, если выгонят, то она сможет где-нибудь перекантоваться, а потом вернется к ним уже с ребенком на руках. С ребенком, который будет до того похож на Сашу, что никаких сомнений ни у кого уже не останется.
А не рано ли она решила идти к ним?
Не рано ли поставила на Саше крест? И почему – только потому что ведьма запретила ей его ждать? Времени с их встречи не прошло еще и месяца. Экспедиция может затянуться еще на долгие недели. Какое право Мишель имеет отчаиваться так рано? Это не предательство?
Мишель дошла до насыпи; она в слепой зоне – все глаза обращены только на поезд. Иди, беги – никто не заметит. Но ноги не идут.
Может быть, те, кто приехал на поезде, что-нибудь знают о казацком отряде? Встретили его на пути – рельсы ведь тут одни – и обменялись новостями? Может, ведьма ошиблась – или нарочно запугала Мишель, чувствуя, что та ее ненавидит?
Рано.
Надо дать Саше еще один шанс – еще один шанс остаться в живых. Надо разузнать про него. И только если люди в поезде ничего не слышали про потерявшуюся экспедицию… или если скажут, что она погибла… тогда Мишель пойдет в Москву.
Завтра.
По лестнице спускается человек. На нем брезентовый плащ, рот забран в намордник респиратора, на ногах болотные сапоги. Ему светят в лицо, наставляют на него стволы – к Полкану наконец вернулась бросившая его гвардия – а человек только приветственно поднимает руку в черной резиновой краге. Он просит:
– Не стреляйте.
Полкан подходит к нему вплотную, Егор изучает прибывшего из-за его кряжистой спины. Полкан радуется. Опускает автомат, принимается крутить самокрутку.
– О! По-нашему говоришь! Курить будешь?
Человек в крагах щурится в фонарных лучах, качает головой.
– Нельзя.
– Что ты будешь делать! Нам тоже, видишь, нельзя, а мы ничего, смолим потихоньку. Откуда прибыли, куда путь держите?
– Нам надо проехать. Нам надо дальше.
И Егор слышит в его голосе ошибку – не говор, не произношение, а что-то другое. Что-то как будто знакомое. Он слышит, а Полкан – нет. Полкан продолжает токовать:
– Надо им проехать! Вам проехать надо, а нам надо разобраться. Тут, друг ты мой любезный, граница государственная. Пока что тут она, агась. Ты вот, так я тебе скажу, в шаге от нарушения затормозил свою машину. Документы давай сюда, если есть, рассказывай, с какой целью, чего везем…
Он так расспрашивает этого человека, словно это не межгалактический крейсер с далекой звезды сел у них посреди колхозного поля, а китайцы приперли на телеге какой-то свой китайский контрафакт и пытаются в стоге сена переправить его в столицу, не оплатив пошлины.
– Нам нельзя тут долго стоять. Нам надо в Москву.
Интонация не такая. Битая мелодика. В нотах разговора фальшь. Не акцент, а как будто поет неправильно.
– Господи боже, еб твою налево, ты не понимаешь меня, что ль, мил человек? Или оглох?
Полкан своим толстым пальцем стучит себя по уху, и как будто бы дружески ухмыляется. Но человек кивает ему:
– Глухой.
Вот. Он не слышит себя сам, от этого и ноты врет. Егора озноб пробирает. Он трогает Полкана за рукав, но тот уже и сам своим пьяным чутьем угадал, на кого это похоже:
– Это что ж у вас, с того берега все глухие, что ли?
Человек качает головой: не понимаю.
– А читать-то, читать умеешь? Буквы знаешь? Или тоже дикий? Эй! На заставе! Карандаш с бумагой есть у кого?!
Несут журнал дежурств и карандаш, и Полкан, поглядывая недоверчиво на гостя, пишет на свободной странице: «ОТКУДА?» Тот кивает: понял вопрос. Полкан улыбается:
– Во! Пошел разговор.
– С Кирова. С Кирова мы.
Полкан пишет ему: «СОСЕДИ!»
Человек вроде бы под своим респиратором улыбается, кивает. Полкан ему тогда – «ЗАЧЕМ В МОСКВУ?»
– За помощью.
Полкан вычерчивает непослушной, отвыкшей от письма рукой: «ЗА КАКОЙ ПОМОЩЬЮ?»
Человек прочитывает это и поднимает на Полкана взгляд. Он не молод, старше коменданта, лет шестьдесят ему, наверное. Лицо в глубоких морщинах, искусано оспой. Глаза сидят глубоко – почти бесцветные, как замыленное рекой битое стекло. Он изучает Полкана, изучает и Егора за Полкановой спиной. Качает головой. Молчит.
Полкан улыбается ему нехорошо и пишет, приговаривая:
– Значит так, мил человек. Для начала мы твой поезд досмотрим, что ты там везешь. А потом в Москву позвоним и спросим – ждут они там тебя, красавца, или нет.
Человек читает комендантские каракули.
– Не можем ждать. Надо сейчас проехать. Там люди, в поезде.
Полкан меняется в лице:
– Так что ж ты сразу-то не сказал, едрить твою! Не очень-то им там здорово, над речкой стоять… Там, знаешь, газы ядовитые… Откатывай-ка, брат, назад свой поезд, и приходи к нам пешочком на разговор!
Но тот, не слушая и не читая, продолжает:
– К ним нельзя. Там запечатано все. У них туберкулез. Это мобильный госпиталь.
Полкан делает шаг назад – инстинктивно.
– Так ты что, хочешь, чтоб я вас, чумных, в Москву пустил? В столицу?! Откатывай поезд назад, живо!
– Нет. У нас другой надежды нет. Только на то, что там пролечат. Мне сказали, в Москве это лечат сейчас.
Полкан, зверея, малюет в тетрадке, ломая карандаш: «КТО СКАЗАЛ?!»
– Московские. Казаки.
– Мало ли что! Откатывай, кому сказано! Я без разрешения из Москвы тебя на сантиметр вперед не пущу, понял ты, Айболит ты херов?!
Человек кивает. А потом произносит не в тон:
– Мы вагоны задраили, как смогли. Но если мои больные из-за вас надышатся газов и умрут, это все на вашей совести будет. А назад я не поеду. Если я поеду назад, то это уже будет на мне.
Он отворачивается и тяжело забирается по лестнице обратно в тепловозную кабину. Полкан орет ему:
– Э! Эй, куда собрался?!
Но тот не слышит.
Полкан тогда с размаху лупит кулаком по борту – сука! И командует подобравшимся к нему Коцу и Свиридову:
– Р-разбирай пути к херам! Ни шагу они отсюда у меня дальше не проедут! И слышь? Чтобы к вагонам никто не приближался! Мало ли, в самом деле…
Он харкает поезду под колеса и уходит. Егор сипит вдогонку:
– Эу! А мост! А на мост?!
Полкан оборачивается наполовину и отмахивается от него, как от комара:
– Какое! Сам не видишь, че? Москве надо доложить! Потом!
Он удаляется, Свиридов бежит за инструментом, Коц остается глядеть на локомотивную громаду; внутри тихо, но в глубине, в кварцевой толще запыленных окошек, бродят призрачные огни. Он там не один, этот человек, который к ним спускался.
Егор делает неуверенный шаг в запретном направлении – к вагонам. Но его начинает укачивать: ниппель, который держал в нем давление, пропускает воздух, и Егор сдувается. Сегодня нет больше сил. Завтра.
В любом случае, теперь этим всем занимаются взрослые.
Всю ночь на заставе горят костры: в их свете копошатся дозорные, разбирают пути по приказу коменданта. Полкан боится, что поезд может пойти на прорыв, а других способов задержать его нет.
Время от времени Полкан вылезает на крышу проверить – стоит состав или все же дал задний ход? Состав застыл на месте, и то, что дороги вперед больше нету, кажется, там никого не тревожит.
В очередной раз спустившись к себе, Полкан опять снимает трубку и бурчит телефонисту:
– Москву давай! Да, Покровскому!
Но в Москве ночь, Покровский спит, дежурный не хочет его поднимать ради каких-то глупостей. Полкан – уже похмельный – без всякого добродушия внушает московскому офицерику:
– Тут дело срочное! Да! Поезд прибыл! Из Кирова! Ну вот что они мне сказали, то и я тебе говорю! Видать, есть! А я не с тобой до этого разве разговаривал? Тьфу, пропасть! Это мне по второму кругу, что ль, объяснять?! Да! Пассажирский. Говорит, лазарет на колесах. Очень просится. Я, само собой, только через мой труп! Ну вот доложи, доложи ему. Да, и пускай наберет мне первым делом. А то тут…
В Москве вешают трубку; когда к Посту пришел поп, там он всем был очень нужен; а прикатил целый поезд – и им плевать. Полкан барабанит пальцами по столу, крутит себе тысячную папиросу. Думает, наливать или не наливать – и наливает.
Опрокидывает и идет домой. В конце концов, это у них время выходит, у этих чертей чахоточных. А у него времени сколько угодно. Пускай они и парятся.
Полкан заходит к себе и сразу жалеет, что вернулся.
Тамара не спит. Сидит, ждет его.
– И что?
– Люди там, Тамарочка. Люди едут. А что, мы снова разговариваем?
– Ты не должен их пропустить.
– Разберусь как-нибудь без твоей интуиции, спасибо.
– Слышишь меня? Ты не должен их пропустить.
– Я и не собираюсь его пока что пускать! Что ты заладила!
– Обещай мне.
– А вот этого не могу сделать. Я, Тамарочка, человек военный, не знаю, в курсе ты или нет? Ах да, мы с тобой, бляха ты муха, обсуждали это уже раз-другой. Так вот, как мне скажут в Москве, так я и сделаю.
Она молчит. Глаза как бойницы на блиндаже – узкие, не подступишься. Зябко поеживается.
– Что за люди?
– Туберкулезники. Едут в Москву на лечение. Из Кирова.
– Какие там еще туберкулезники? Нам же говорили, там ничего и никого…
– Говорили. И не было никого. А теперь вот образовался целый состав чахоточных!
– Ты веришь им?
– Тамара. Я тебе еще раз: это не мое дело. Мое дело – в Москву передать. А они там пускай уж сами…
– Там же мятежники раньше были, во время Распада. Были или нет? Как же ты хочешь оттуда пропустить целый поезд?
– Все кончилось уже сто лет назад! Были бы война – прислали бы бронепоезд, я не знаю там, штурмом бы взяли нас – ума много не нужно. Нет, остановились, просятся по-человечески. И не помнят уже ничего. Там у них, небось, сто раз поменялось все уже.
Тамара встает, подходит к окну. Просит:
– Налей мне.
– О! Вот это разговор!
Он трусцой бежит в кухню за своей бездонной бутылью, возвращается со стаканами. Наливает ей, себе, тянется, чтобы чокнуться, но она пьет одна – глотками, морщась, до дна.
– Послушай меня. Ты предал меня уже один раз, и не думай, что я забыла это. Когда позволил этим идиотам поднять меня на смех. Когда они меня попрекали моей национальностью и культурой моих предков. Не думай, что такое можно просто заболтать, захихикать, зажрать твоей гребаной тушенкой и залить этой дрянью.
Она с отвращением ставит пустой стакан на стол.
– Ты что, считаешь, это моя прихоть какая-то?! Ты думаешь, это я проверяю, крепко ли на тебе ошейник сидит? Я не хотела видеть всего, что видела, и не хочу в это верить. Я знаю, что ты веришь только в то, что можешь своими вот этими лапами помацать и загрести. И поэтому я тебя прошу: если ты меня любишь хоть чуть-чуть, то просто послушай меня. Один раз ты ошибся, и то, о чем я предупреждала, уже случилось. Послушай меня хоть теперь и, пожалуйста, не спорь. Пойми, тебя судьба, может, сюда только для одного командовать поставила, для одного-единственного этого раза. Чтобы ты этот поезд никуда не пропустил.
– Тамара…
– Дай закончить. Я простила тебе одно предательство, Сережа. Потому что очень люблю тебя. Потому что боюсь тебя потерять. Потому что не смогла представить себе жизнь без тебя, как ни пыталась. Но еще одного предательства я тебе простить не смогу.
– Разве от того, что Господь оставил Землю, можем мы нарушать заповеди его? Он сотворил нас из великой любви и нам завещал любить ближних своих, как самое себя, а прочих людей приравнивать к ближним. Защищать сирых и убогих, и быть великодушным к тем, кто страдает. Делиться последним с тем, кто нуждается. И тому, кто протягивает руку, моля о помощи, не отказывать в помощи.
Егор стоит в толпе и слушает утреннюю проповедь вместе со всеми. Отец Даниил, как обычно, фальшивит; но людям не важен мотив, им важны только слова. Изморенные голодом, измотанные бессонной ночью, люди кутаются в свои драные куртки, в безразмерные бушлаты – но лица у них такие, будто они сладкую водичку во рту полощут.
– Вам плохо сейчас, я знаю. Когда человек сам мучится, как просить его о том, чтобы он снизошел до сострадания другому? Когда голоден человек, рискует тот, кто будет клянчить у него хлеб. Ибо может услышать: вот, и я голодаю, почему же должен я отдать тебе то, что берег для себя? Но так скажу вам: лишив другого, вы не преуменьшите своих лишений. Разделив последнее с другим, возвыситесь. Через сострадание преуменьшите свое страдание. Что есть абсолютное зло? Когда все для себя, за счет других, ценой чужих мучений. Что есть абсолютное добро? Когда все для других, за свой счет, ценой своего страдания. Отдавая последнее, становитесь меньше зверем, и больше – человеком. Зверю не будет избавления, а у человека есть надежда.
Егор вздрагивает – рядом с ним стоит Мишель; и тоже слушает. Она подошла к нему со спины, встала тут. Но после того, что он сказал ей вчера, непонятно, как здороваться.
– Привет.
Он улыбается ей по-идиотски.
– Привет. Не злишься?
– Злюсь. Но спросить надо.
– Чего?
– Мне Шпала сказал, что ты с этими общался… В поезде.
– Типа того.
– Они… Они там видели… Ну, наших казаков? По пути?
Егор отворачивается к окну изолятора, но краем глаза остается приплавленным к Мишели. Видит, что она не отстает от него, что ждет ответа. Видит, как она кусает губу. Ждет от него, что он расскажет ей, что ее чертов Казак жив-здоров. Засунула себе свою гордость в задницу. Думает, что он просто ревнует ее. Не знает, что это он списал ее Сашу на тот берег, в никуда.
Хотя…
– Говорит, видели. Встретили.
– Правда?!
Надлом какой-то в ее голосе. Егор слышит: диссонанс.
И сам сейчас понимает: а может быть, он жив, действительно. Никто ведь этого человека из поезда не тянул за язык, он сам припомнил казачью экспедицию из Москвы. А если так… Если Кригов добрался до самой этой Вятки-Кирова живым и здоровым… То, выходит, ничего Егор Мишель и не должен?
Выходит, ей он надежду возвращает, а у себя отнимает?
Вот, и я голодаю. Почему же я должен отдать тебе то, что берег для себя?
Он закашливается.
– Да. Правда. Честно. Но… Больше ничего не сказал. Заперся в этом своем тепловозе.
Мишель выдыхает.
– А их дальше пустят? На Москву?
– Полкан ждет разрешения. Они там его морочат в Москве, от одного человека к другому шпыняют, никак не решат.
– Поняла. Спасиб, Егор.
– Ага. Приходите еще.
Они стоят еще так рядом без слов. Отец Даниил продолжает вещать, увещевать собравшихся, но Егору его неслышно: слишком громко Мишель рядом дышит. Как будто она еще что-то собирается у него спросить, или попросить его о чем-то. Она вечно пытается как-то использовать его, вечно – он ей оказывается нужен то для одного, то для другого… Но он оказывается ей нужен.
– Ну а… А что с Кольцовым-то в итоге? Телефон там, не телефон?
Егор трет виски. Телефон. Слишком много всего сразу. Слишком много сразу всего.
– Да. Я… Не ходил еще. Поезд этот и… Ну.
– Ясно. Я не поняла, он мой хотел починить, или про новый какой-то?
– Не знаю. Правда, не знаю. Честно.
Люди вокруг вдруг приходят в движение, принимаются переговариваться, как будто очнувшись. Что, закончилась проповедь? Нет, наоборот.
– И когда постучались в ваши ворота и просят о милосердии, сможете ли отказать? Вот, пришел этот час, послано испытание: убогие телом стоят у ваших ворот, и смиренно просят пропустить их, и нет у них другого пути к спасению, как чрез вашу крепость. Сможете ли отвернуться? Сможете ли оттолкнуть их? Я вот глухой, а слышу мольбы их о помощи, ибо слушаю сердцем, как слушаю и вас. Господь забыл их, как и вас забыл. Вы тут все братья. Но разве битва заканчивается, когда генерала оставляет поле боя? Ради него бьетесь или ради друг друга? Ради того, чтоб остаться собою до конца, или ради жестяных медалек? Чтобы выполнить приказ, либо чтобы долг исполнить?! Ради жалованья или ради вечности?!
Мишель трогает Егора.
– Откуда он все уже про них знает?
Егор вздергивает плечи.
– Сердцем слушает.
А отец Даниил уже не нудит, а громыхает:
– Просите у начальников ваших, как просили бы за братьев своих: милости и милосердия! Я сам с той стороны пришел, я знаю – там такие же люди, как вы, с теми же бедами и теми же радостями. Как вам милосердие нужно, так и им! Что было между вами, то давно прошло. Просите, чтобы пропустили их! Спасите братьев своих!
Пиликает телефон.
Полкан срывает трубку: Москва?! Покровский так и не перезвонил ему, телефонисты мычат, что вопрос рассматривается, но генерал закопан в каких-то делах государственной важности. Какие там такие важные дела, хрипит им Полкан, это задавленное бешенство в нем становится хрипом, а они обещают перезвонить потом и отключаются.
Нет, не из Москвы. С заставы – и в переполохе.
– К вам идут, Сергей Петрович! К вам!
Полкан выглядывает: от поезда движется процессия. Дозорные окружают их, но держатся на безопасном расстоянии, как будто одним полем с пришельцами намагничены и не могут приблизиться к ним вплотную. Этих трое – все в плащах с капюшонами и в респираторах, как тот седой, с которым Полкан разговаривал ночью. Катят с собой груженую тележку на рессорах, тележка подскакивает на изухабленной тропе. Что-то на ней под брезентом.
У себя этих людей Полкан принимать точно не собирается. Накидывает бушлат, закрывает бутылку в шкаф и спускается во двор. Караульным командует в ворота этих не пускать.
Встречает их на подступах. Чумные или нет, нечего им делать внутри стен.
– Чего надо? Тьфу ты, бляха! Коновалов! За бумагой сбегай!
Но у этих все есть с собой. Не бумага, а электронный планшет. На, пиши.
Полкан пальцем рисует им на экране свой вопрос, думая о том, не был ли прав Егор, когда толковал ему о паспортах и телефонах. Был?
Главный в тройке приоткрывает брезент, показывает, что на тележке: схваченные ремнями деревянные ящики. Другие двое обернулись к толпе, смотрят во все стороны сразу, как будто боятся, что на них со спины набросятся. На прорезиненных плащах красные кресты во всю спину, лиц под намордниками не видно. Старший, тот самый седой, который спускался к Полкану из поезда ночью, говорит:
– Тут еда. Консервы. Все стерильно, заводское производство.
– И что?
– Это плата. Плата за проезд. Таможенный сбор. Забирайте.
– Не понял!
Полкан показывает надпись на планшете не только начальнику поезда, но и всем собравшимся, склабится: это что ж, товарищи, при всем честном народе мне взятку тут предлагают?
– Мы не можем там бесконечно стоять. Испарения действительно токсичны, мы это уже почувствовали. Больным становится хуже. У них и так поражены легкие, респираторный аппарат. Это для них мучение. Мы отдаем вам часть наших продовольственных запасов, чтобы вы нас пропустили без проволочек.
Полкан берется за бока. Натужно хохочет.
– Так дела не делаются, мил ты человек. Консервы там или нет, мне пока из столицы зеленый свет не дадут, никуда вы не поедете. Так что вы забирайте-ка свое добро, да проваливайте.
Вся троица не движется; седой стоит лицом к нему, двое других боком. Люди шушукаются, и непонятно, на чьей они стороне. Ящики выглядывают из-под брезента, гипнотизируют народ. Тогда Полкан выдергивает из кобуры пистолет, наставляет его на небо и жмет спусковой крючок.
БАХ!
Все трое не шелохнутся, не дрогнули даже. Полкан опускает дымящийся ствол, делает шаг к седому, еще шаг, еще. И прямо на ухо ему орет:
– Следующая твоя будет, ясно тебе?!
А тот отвечает ему негромко, и тоже на ухо – чтобы только он слышал, а не все вокруг:
– Я там больше больных держать не могу. Я немного подожду еще, а потом вагоны открою. Пускай к вам идут.
Он дает знак своим подручным, и те зачехляют ящики обратно. Строятся треугольником, как пришли, и бредут обратно к поезду.
Когда над гаражами гремит выстрел, Егор отчаянно ковыряет скрепкой скважину амбарного замка на дверях кольцовской мастерской. Когда-то он скрепкой орудовал неплохо, но этот замок какой-то хитрый, не поддается никак. Хорошо, вокруг никого – люди толкутся во дворе и за воротами, а тут, за домами, никого.
Скрепка застревает в замке и ломается.
Сука!
Теперь, даже если вернуться сюда вместе с Полканом и связкой ключей, толку будет ноль – а Полкана еще надо заново убеждать. Но оставить все, как есть, тоже нельзя. Начнется потом… И все равно придется признаться.
Внутри гаража стоит низкое жужжание. Так в уличных сортирах жужжит обычно.
Егор озирается вокруг. Соседский гараж открыт – на стене развешан инструмент. Ножовка по металлу – слишком долго. Кусачки – такую цепь не перекусишь. Егор проходит глубже… Кувалда.
Времени на размышления нет. Он хватает чужую кувалду, приноравливается к замку и с замаха, как будто колет дрова, сносит замок со звеньев цепи. Молот ударяет по листовому железу, из которого сварены гаражные двери; гараж гудит, словно огромный тревожный колокол – но никто не спешит на его набат, всем интересней то, что происходит за воротами.
Но времени все равно не так много.
Егор тащит створку на себя – заржавленные петли скрежещут, дверь поддается с трудом. Он проскальзывает в щель и закрывается внутри, чтобы не привлекать к себе зевак-соседей.
Внутри стоит сладкая вонь – такая, что хочется немедленно распахнуть двери обратно. Десятка два жирных мух мечутся по темному гаражу; Егор зажигает фонарь, и они лезут к нему – садятся на руки, на шею, на лоб, пытаются заползти в уголки глаз. Он сгоняет их, шикает, убивает одну, но остальным все равно – за несколько дней взаперти они с ума посходили.
Егор машет фонарем, пятно света прыгает по стенкам. Какие-то старые журналы, деревянный стул, крючки на стенах, ящики… Все вверх дном. Все в буром, все клейкое на ощупь. Местами разлитая тут кровь неотличима от ржавого железа, она и есть ведь просто ржавое железо, убеждает себя Егор. На крючках для инструментов – присохший шматок чего-то, на валяющемся на полу ломике – пучок рыжих волос, склеившихся в бурую паклю. Сердце идет вскачь. И, кроме удушливого и никуда не желающего выветриваться запаха, стоит в воздухе еще что-то… Осязаемое, как осязаем становится сам воздух, если загрести его быстро ладонью. Чувство противоестественности того, что тут случилось.
Егор вспоминает свою драку с долговязым Кольцовым – драку за телефон. Тогда Кольцов остановился за миг до того, чтобы швырнуть в Егора камнем; но одно дело – камень, а другое… Егор вспоминает слова Антончика, что обоих отпевали с покрытыми лицами, потому глядеть было на них страшно. Неужели могли так из-за телефона? Из-за Мишельки? Цигалю вон девки вообще всегда по барабану были… Вряд ли бы он…
Может, не из-за самого аппарата, а из-за чего-то, что было внутри телефона, в его памяти? Но как бы они его вскрыли, без пароля?
Егор шарит, стараясь не шуметь, по ящикам, отдирает какие-то прилипшие к полу рогожки, поднимает коврики. Телефона нигде нет. Мухи гудят невыносимо, словно внутри Егоровой головы.
Может, он придумал все это себе?
Придумал, что Цигаль обокрал его, придумал, что притащил мобильник своему товарищу, что это они из-за айфона именно подрались? Может быть, обычная какая-то бытовуха, или… Ну, может, Цигаль приставать к нему стал, а этот его… Вот отец Даниил про это и говорил – мол, овладел обоими Сатана. Блуд – греховная страсть номер два. И гнев.
А Мишель… Ну так, сболтнул просто, чтобы… Надо что-то было такое залепить ей загадочное, он и залепил. Всю жизнь был Кольцов ботаном и задротом… Только умер вот… Как-то…
Зря Егор влез к нему в гараж. Надо выбираться и идти каяться Полкану.
Признавать, что телефона у Кольцова нет.
Егор отряхивается, открывает дверь – и в упавшем на пол клине света видит что-то маленькое, белое, изляпанное. Знакомое.
Он нагибается… Осторожно тянет, отклеивая от изнанки резинового коврика. Его бросает в пот.
Кусочек бумаги. Страничка, выдранная из чьего-то паспорта. Страничка с графой «дети». И там в таблицу вписанное имя: Костров Николай Станиславович, 15.01.2019 года.
Все плывет. Коленька. В честь деда назвала его. Любимый мой.
Все плавится. Гараж, полки, жужжание. Переплавляются в пот.
В честь его деда, моего отца. Коля. Красивый и такой смешной. Умница-разумница. Егор на мосту. Зеленый туман облепляет его. Трясутся колени. Он пинает мертвую женщину. Поздних, знаешь, как любишь? Поздних и единственных! А знаешь, как любишь детей, когда они умирают раньше тебя?
Он же выбросил ее паспорт! Точно помнит, как паспорт летел в ядовитую воду, как порхал, расправив мотыльковые крылья. Как это? Егор подносит испачканную бурым страницу к глазам.
Цифры рождения обведены синей ручкой. Он не обводил!
Откуда?
Он закрывает глаза, и там, в закрытых глазах, отыскивает еще кусочек памяти, который раньше был потерян, перемешан с воображаемыми концертами на воображаемых стадионах.
Егор не может смотреть на живую и улыбающуюся женщину, которую только что бил неживую, каучуковую. Слезы мешают смотреть на нее, голова раскалывается. Поэтому он вырывает страничку – там, где разгадан пароль от телефона, страничку про мальчика Колю – и ее прячет, а остальное бросает в реку.
Засовывает страничку в телефонный кейс.
И потом идет вперед – на тот берег, где в воду входят, чтобы равнодушно умереть, заводные люди.
Когда чужие в крагах и бахилах убираются восвояси, Полкан ждет от своих одобрения, но народ смотрит на него волком. Толпа не рассасывается сама по себе, хотя пялиться, казалось бы, уже не на что. Кто-то бурчит, прячась у других за спинами:
– До хера ты честный, Сергей Петрович!
– Так! Это кто? Ты, что ль, Воронцов? Страх потерял, да?
Но Воронцова поддерживает какая-то баба:
– Чего тебе не пропустить людей?
– Что мне людей не пропустить? Ты своим куриным мозгом вообще соображаешь, что ты говоришь? Это как называется – пропустить людей? Не преступная ли халатность, не злоупотребление ли служебным положением, а, Полечка? И это в лучшем еще случае!
– Люди в нужде! Больные там у него на поезде! Туберкулезники! А ты их от реки газами травишь!
– Ты почем знаешь, что они туберкулезники, и что там вообще не сто тонн динамита? Нас этот глухарь к себе на инспекцию-то, небось, не пускает!
– Дак туберкулезники потому что! Был бы динамит, на прорыв бы пошли, е-мана! А то стоят, просятся, жратву предлагают!
– Так, а ты что, Леонид? Ты-то что бузишь? Ты же постишься! Или у тебя похмелье такое злое?
– У тебя похмелье! На зеркало он будет пенять… Людям жрать нечего, а он на принцип пошел!
– Да идите-ка на хер вы все! Я здесь комендант, и я буду решать! У нас не сельхозкооператив тут, а пограничный пункт! Развел, бляха, демократию себе на голову!
Он хочет идти обратно к себе, но его ловят за рукав. Полкан оглядывается – Ринат-столяр.
– А че нам, Сергей Петрович, эта Москва так сдалась, а? Ты ж видишь – не нужны мы ей. Жрать не шлют, интересу к нам никакого. Ты звонил им вообще про паровоз этот? Чего толкуют?
– Слушай, Ринатик, будь друг, отъебись от меня подальше, пока я тебе по сопатке не дал! Очень вы мне уже поперек глотки с вашими мнениями!
Но Ринат не отступается.
– Короче, звонили тебе или нет, Сергей Петрович? Что говорят – пускать, не пускать?
– Не звонили! Тебе-то какое дело, свиное ты рыло?!
Ринат скалится, хрустит кулаками.
– Ох ты… Ну а что, если мы им не нужны, может мы бы и вообще – черный флаг выбросили бы, а? Были бы вольной таможней, короче, жили б не тужили… Взяли бы с паровоза процентик, и пускай ехал бы себе. А спохватятся – тогда и разберемся!
Полкан передумывает запихивать в кобуру свой «Стечкин», а оставляет его в руке.
– Мне про таких, как ты, знаешь, что казаки сказали? Что у них таких вешать положено, за призывы к измене Родине! А не церемониться, как я с вами тут цацкаюсь!
Люди чуть дают заднюю. Ринат только стоит, лыбится.
– Вот и хорошо, что эти ублюдки сгинули к шайтану, Сергей Петрович. Туда им и дорога.
– Да пошел ты!
Он харкает Ринату под ноги и уходит – а по пути смотрит людям в глаза; кто кивает ему с уважением, а кто отворачивает лицо. Поднимается к себе, запирается на ключ. Снимает трубку, жмет кнопки, просит у телефониста Москву. Телефонист спрашивает:
– Подождете?
А Полкану кажется, что он слышит в его голосе, в этом как будто бы вопросе, издевку.
– Это ты у меня дождешься! Давай соединяй живо, сучий потрох!
Гудки идут долгую минуту, наконец кто-то подходит.
– Алло! Это Ярославский пост, Пирогов! По поводу транзита поезда с туберкулезными! Генерала Покровского мне!
Там мнутся, кашляют, думают, потом говорят:
– Генерал Покровский арестован. Ваш вопрос находится на рассмотрении, но до назначения нового ответственного должностного лица мы тут вряд ли что-нибудь сможем вам сказать. Вам сообщат, когда…
– Да идите вы на хер! На хер! К херам собачьим!
Полкан швыряет трубку об стену, поднимает и швыряет еще раз. От трубки сыплются пластмассовые осколки. Он поднимает ее еще раз – гудок все еще идет, хотя и гнусаво, как будто через сломанный нос кто-то ноет.
– Караулку дай мне. Ямщикова в кабинет ко мне, и Никиту тоже. Да, и Коца еще, если найдешь.
Все, кого он вызвал, собираются у него за полчаса. Полкан проверяет, плотно ли заперта дверь, глядит, как всегда, в глазок – что там на лестнице. Потом оборачивается к Никите.
– Ну что, Никит Артемьич. Не думали мы, не гадали, а твое время опять пришло.
Мишелькин дед моргает, крякает, но не спорит.
– Сейчас проведешь товарищей в арсенал, покажешь им свое хозяйство. Ночью сегодня будем мост минировать. Если эти суки назад не хотят, придется им тогда вверх.
Телефона Егор так и не находит, хотя и переворачивает напоследок в кольцовском гараже все вверх дном. Уходит, комкая в кармане перепачканную страничку из чужого паспорта. А в голове у себя комкает мысли о том, что могло случиться с Кольцовым.
Если они разлочили телефон… Включили его и вскрыли… Что могло после этого произойти? Из-за чего такая ссора? Нельзя поверить, что просто ради аппарата – не получается. Тогда – из-за того, что в нем?
Узнали что-то? Что-то поняли? Получили сообщение? Звонок? Карта сокровищ там, екарный бабай, сфоткана?! Что там такого может быть, чтобы один друг другого руками до смерти забил?
Или все – подстава? Оба узнали что-то, чего им знать нельзя было, и поэтому их убрали… А дверь изнутри… Ну, как-то подстроили тоже. Но кто? Поп заперт, больше некому…
Звонят обедать, и Егор заворачивает в столовую.
На обеде нет ни матери, ни Полкана. Гарнизонный повар с виноватым видом лично раскладывает по тарелкам чахлые корешки, клянется, что вываривал их, сколько мог, и что они пробованные-перепробованные.
Люди урчат зло.
– Хорошо ему, гниде, от консервов отказываться. Глядишь, сам-то не коренья жрет, а тушеночку…
– Брезгует нашим-то столом! Свой, небось, побогаче!
Лев Сергеевич пытается этих диссидентов миролюбиво разубедить:
– Ну, скажешь! С Москвой, наверное, просто разговаривает. Придет. Мы тут, братишка, в одной лодке все!
– Черта лысого, Сергеич! У нас своя лодка, у него своя! Наша ко дну идет, а он еще побарахтается! Ты не видал его вчера, а мы-то тут видали. Весь в подливе обрызган, так и несет этой тушенкой от него, с самогоном пополам!
Егор съеживается. Надо сейчас встать, защитить Полкана, но он втягивает голову в плечи. Они же видят его, видят и при нем все это говорят; может быть, как раз ему и говорят даже.
– Да ну, брось ты! Он бы не стал! Егор! Ну ты-то что молчишь, скажи за батьку!
За батьку. Надо сказать им, что Полкан не батька ему, и никогда не был им, и не будет никогда. Но нельзя – потому что по всему выходит так, что Егор барахтается в той же самой лодке, в которой отплывает от тонущих людишек Полкан. Жрал с ним тушенку – давай, отмазывай. За все платить надо.
Егор отрывает голову от тарелки, в которой валяется этот тошнотный корень, и произносит:
– Нет, конечно. Вы офонарели все, что ли?
И натыкается прямо на ухмыляющегося Ваню Воронцова. На Ваню, которому только вчера сам всучил сворованный у Полкана мясной снаряд. Ваня улыбается:
– Давай, давай, потрынди.
– И ты потрынди давай.
Егор доедает, зажмурившись, эту мерзотную дрянь из своей миски, и, ссутулившись, выскальзывает из столовой. Люди голодно рычат ему вслед.
Вот, что ему нужно: один, последний, разговор с отцом Даниилом. Спросить про Кольцова с Цигалем, спросить про чертов поезд, спросить про свою избранность. Спросить и посмеяться ему в лицо, потому что в прошлый раз он за этот бред его высмеять не успел.
Егор вламывается к себе домой.
– Мааам! Ты дома?
Никто не отзывается. И все-таки он заглядывает в ее спальню. Мать лежит в постели, смотрит в потолок.
– Мам! С тобой все в порядке?
Она переводит взгляд на него, но ничего не отвечает.
– Мам! Ты че?
– Голова очень болит.
– А! Ну ты это… Держись. Скажи, если будет плохо.
– Мне плохо, Егор.
– Ну, я имею в виду… Это.
Он застревает на ее пороге, хотя собирался разобраться с этим делом за минуту.
– Тебе… Ну, помочь как-нибудь?
Мать качает головой. Егор тогда как идиот переспрашивает:
– Все в порядке?
– Ты умеешь людей прощать, Егор?
– Я… Ну ма, ну че ты начинаешь?
– Я вот – не очень.
Егор щелкает языком от нетерпения.
– Ты про это, что ли… Про то, что я тебе сказал? У поезда? Ну прости. Погорячился. Там просто запара была!
– Понимаю.
– Мам! Ну можно сейчас не устраивать вот эту сцену?
– Какую сцену, Егор?
– Вот эту вот сцену с умирающим больным!
Она снова глядит на него – обиженно и изумленно.
– Ты думаешь, что я симулирую?
– Я ничего не думаю!
Он делает шаг из ее комнаты.
– Можешь сегодня никуда не ходить, Егор? Просто побыть тут, со мной?
– Не… Нет, мам. Мне надо, правда, реально.
– Я тебя очень прошу.
– Нет. Нет, мам. Я сделаю кое-что и вернусь.
Он быстро, пока она не успела помешать ему, пробирается в залу, раскрывает сервант и лезет в отчимову заначку. И потрошит ее с облегчением: там осталась всего одна банка, последняя банка, которая отличает Егора от других, обычных людей в коммуне. Надо отдать ее, откупиться ей от Воронцова или кто там сегодня вместо Воронцова охраняет проповедника, избавиться от нее и стать равным другим.
– Егор! Егор! Что ты там делаешь?
– Ничего! Все! Лежи, отдыхай!
– Егор!
Он несется через две ступеньки, словно боится, что она и вправду сейчас вскочит и погонится за ним.
Дед Никита курит в кухне. Мишель смотрит на него. Дед полностью собран – собирался тихо, просто на удивление тихо. И поэтому Мишель его шепотом, как заговорщица, спросила – куда?
На Кудыкину гору.
Он ждет чего-то, слушает, как бабка в комнате колобродит, читает своим молитвенным напевом своего унылого Есенина:
- Дрогнули листочки, закачались клены,
- С золотистых веток полетела пыль…
- Зашумели ветры, охнул лес зеленый,
- Зашептался с эхом высохший ковыль…
- Плачет у окошка пасмурная буря,
- Понагнулись… Понагнулись…
Дед жмурится от дыма. Гладит Мишель по руке своими заскорузлыми, желтыми от табака пальцами.
– Хорошо, что не пошла в Москву. Сегодня посиди с ней. А то я в ночь, может.
– Куда в ночь? А?
– На задание.
Он ей подмигивает озорно – морщинки вокруг глаз собираются. И прикуривает одну от другой.
Бабка в комнате наконец находит потерянное слово, становится обратно в колею и едет дальше:
- Понагнулись ветлы к мутному стеклу,
- И качают ветки, голову понуря,
- И с тоской угрюмой смотрят в полумглу…
- А вдали, чернея, выползают тучи,
- И ревет сердито грозная река,
- Подымают брызги водяные кручи,
- Словно мечет землю сильная рука.
Дед глядит на часы.
– Так, ладно. Не уснет.
Поднимается со своего места. Проходит в комнату к бабке, и Мишель слышит, как он двигает там табурет, а потом, кряхтя, влезает на него. Неужели на шифоньере собирается что-то искать?
– Никита! Ты чего там?
– Да вот я… Посмотреть хотел тут. Ничего такого. Не волнуйся, Марусенька. Фотоаппарат. Обещал показать тут…
– Ты куда собрался?
– Мы с мужиками… В дежурство. Это что ж… Это где, интересно…
– До утра, что ли?
– До утра, Марусенька.
– Дай, перекрещу тебя.
– Ну, крести. Для подстраховочки!
Дед снова появляется в кухне – растерянный и сердитый.
– Слушай-ка… А ты там на шифоньере у меня… Не брала ничего?
Мишель чувствует, что краснеет: уши начинают гореть. Но соврать деду не может.
– Брала.
– Отдавай.
Он смотрит на нее недовольно; в детстве от такого его взгляда ей делалось страшно, но тогда дед был огромным, а она маленькой – и хоть он никогда и пальцем ее не трогал, сведенные вместе кустистые брови означали, что она может впасть в немилость. Теперь – она как-то очень остро и внезапно это сейчас понимает – ей не страшно на него смотреть, а стыдно. Потому что теперь большая и сильная – она, а маленький тут он, как бы ни пыжился. Мишель без споров встает и идет в свою комнату, достает пакет с «Макаровым» и возвращается в кухню.
– Вот. Сорян.
Дед вынимает пистолет из пакета, крутит его в руках, достает обойму, проверяет патроны. Вздыхает.
– Ты хоть знаешь, как предохранитель-то переключить?
– Ты показывал.
– А, да?
Он взвешивает пистолет в руке и вдруг протягивает его обратно Мишель – рукоятью вперед.
– Дарю.
– Реально?
– Реально.
Она настороженно зыркает на него.
– Чего это?
– Такое время. Пускай будет.
Из двора кричат ему:
– Никита Артемьич! Идешь?
Он целует Мишель в макушку и идет обуваться. Она встает проводить его до прихожей.
– Куда?
Он качает головой – сказал бы, да бабка услышит. Шлет ей еще один воздушный поцелуй, защелкивает дверь.
Больше он не даст себя задурить.
Этими своими словами, про то, что Егор, дескать, избранный, поп его здорово обескуражил. Ну конечно, говорит себе Егор – любому пацану это скажи, у него шарики за ролики заедут. Во всех его фантастических книжках герои непременно были для какой-то волшебной хрени избраны, и обязательно фигачили предназначение судьбы. Закон жанра. Знает, блин, что хочет услышать человеческое сердце, и именно это ему заливает.
А спрашивать не про предназначение было, а про то, что случилось с Кольцовым и с Цигалем. Что значит – обуяны Сатаной? То же, что произошло с людьми, которые топились в реке? Пускай правду скажет. Пока он на этот раз правду не скажет, Егор его в покое не оставит. Это, может, единственный у него шанс докопаться до того, что все это значит. Сейчас или никогда.
Вчера взятка сработала. Егор не сомневается, что сработает и сегодня – таких голодных и таких обозленных глаз он на Посту не видел никогда.
Он поднимается к двери изолятора. На страже сегодня стоит Жора Бармалей.
– Тебе чего надо?
Егор с ходу достает консервы.
– Мне надо поговорить с ним. Полчасика. Пустишь – отдам. Тушенка это.
Жора усмехается. Такая усмешечка, что Егору делается не по себе.
– А мне не надо этого вашего.
– Это… Это че значит?
– То и значит. Я пощусь.
– Ну…
Егор глядит на него ошарашенно, судорожно изобретая, куда дальше повести разговор. А Жора подмигивает ему и успокаивает:
– Да все нормально. Иди, он тебя ждет. Иди-иди, не заперто.
Мишель показывает Антончику, который сегодня стоит на воротах, зеленый полотняный мешок.
– Дед противогаз забыл! Они ведь к поезду, да? Башка вообще не варит уже! Отдам и вернусь!
– Ну да… Там-то… Ладно… Ну ты только это… Не затягивай.
– Спасибо, Тох!
Она просто дотрагивается до его плеча, но ему хватает и этой ее благодарности. Ворота приоткрываются для нее – и Мишель выскальзывает наружу. Про поезд она знает из подслушанного разговора – разумеется, она не осталась сидеть дома, когда дед ушел. Дураку понятно, что уходил не на дежурство, а она не дура.
Одной идти к поезду было бы стремновато, да и дозорные на заставе наверняка бы не пропустили ее туда: Полкан запретил приближаться к составу. Но, прицепившись к деду, она могла попытаться.
Попытаться разузнать у людей в поезде, что им известно о казацкой экспедиции. И только после этого уже окончательно решить – верить Тамаре или не верить; уходить или ждать Сашу дальше.
С дедом в темноту уходят еще двое. Все навьючены тяжеленными рюкзаками. Фонари выключены. Дорогу ощупывают палками. Шагают медленно, так что для Мишель не составляет труда встроиться им в хвост. Главное, чтобы не заметили раньше времени. Сдаваться деду нужно уже у самого поезда, когда прогонять ее домой будет слишком поздно.
Идут не к заставе, которая освещена фарами застрявшего поезда, а срезают и напрямик движутся к мосту. Что они там собрались делать, Мишель не расслышала – но, что бы это ни было, такой шанс упускать нельзя.
На мосту Мишель раньше не бывала, и мысли такой ей не приходило в голову никогда – ведь мост уводил прямо в противоположную от Москвы сторону. Когда Мишель выходила на железную дорогу и смотрела на запад, ей казалось, что она подставляет лицо солнечным лучам. Когда смотрела на восток, как будто в яму заглядывала.
И вдруг – оттуда поезд.
Он похож на те поезда, которые она помнит с детства. Она в Ярославль вот таким же поездом приехала. В Москве тогда были беспорядки, и ее решили от греха подальше отправить к бабушке. Отец довел их до вагона, сам закрыл в люксе и долго целовал на прощание – в глаза, в лоб. А сказал, что она едет просто на каникулы. Мишель это прощание запомнила крепко. От отца, обычно благоухавшего одеколонами, в тот день пахло кисло и неприятно.
Высадив Мишель с бабушкой, поезд укатил дальше на восток, и больше поездов от Москвы мимо Ярославля не проходило.
И вот как будто бы он возвращается.
Туберкулезники, Мишель слышала это. А вдруг можно было бы хотя бы в тепловозе? Они же выходят к людям, разговаривают… Значит, не заразные. Не боятся заразить. Можно попроситься к ним, до Москвы? Если Полкан их пропустит?
Но, чем ближе поезд, тем меньше ей верится в то, что ее согласятся подбросить.
На берег успел выехать только локомотив, весь остальной поезд остановился на мосту – и, хотя он стоит в тумане, Мишель видит, что окна в пассажирских вагонах так и не зажглись.
Дед и другие двое притормаживают – натягивают противогазы. До реки остается сотня метров, но туман уже начинает щипать глаза. Мишель лезет в зеленый мешок и достает из него модный 3М-овский респиратор с большим стеклом.
Они не собираются идти к людям в тепловозе – наоборот, кажется, что прячутся от них. Выбираются с берега сразу к мосту, из кустов – и спешат, перебегая между стальными фермами, как будто пытаясь слиться с ними, вдоль состава.
Мишель выходит к поезду следом за ними в том же месте, подглядывает – что они собираются делать дальше?
Они разделяются: дед, кажется, остается у поезда, кто-то другой спускается на веревке под мост, третий лезет под вагоны. Но, может быть, ей просто это чудится: силуэты уже наполовину растаяли в тумане, и лунный свет сегодня совсем бедный из-за жирных облаков.
Мишель подходит к нему все ближе, ближе.
Света в вагонах нет, но они не пустые. В них кто-то есть, это точно: изнутри доносится какой-то неясный шум. И… Когда Мишель подходит совсем близко, ей вдруг кажется, что вагоны словно вибрируют. Будто поезд идет и его качает на рельсовых стыках.
Она смотрит на окна.
В них не просто нет света. Они плотно зашторены изнутри, так что бы вообще не было видно, что там происходит. Но за шторами происходит какое-то движение, это точно.
Завороженная, Мишель привстает на цыпочки и стучит пальцем в окно. Может, откроют?
Занавеска дергается, как будто ее пытаются отдернуть изнутри. Она стучит еще раз, и занавеска дергается сильней. Мишель оглядывается на локомотив… Вроде бы, пока ее никто не заметил. Она собиралась идти туда и вызывать этих людей на разговор, но дед очевидно прячется от них, и она не хочет привлекать их внимание так явно. Просто посмотреть…
Она пробегает вдоль вагона до лесенки, которая ведет к двери. Вскарабкивается по ней… Окно закрашено – кое-как, наспех замалевано снаружи краской.
Мишель достает из кармана ключ и начинает скрести краску, поминутно озираясь. Процарапывает линию, другую…
Изнутри бьет свет. Мишель проделывает себе глазок с монетку размером и приникает к нему.
Окна изнутри зарешечены. Стены забрызганы кровью.
Ей жутко до одури. Но она перемещается так, чтобы видеть немного в сторону.
В тамбуре на корточках, свесив руки, сидит голый человек с разодранным лицом. У него на плечах сидит в такой же позе еще один голый человек с разодранным лицом. У него на плечах сидит в такой же позе еще один голый человек с разодранным лицом. У него на плечах сидит еще один человек с разодранным лицом. Он смотрит вверх, на тускло горящую под потолком лампочку. А потом, как будто почувствовав на себе ее взгляд, дергается и начинает искать, нашаривая вслепую источник свербящего его ощущения – пока не встречается глазами с Мишель.
Это Саша Кригов.
Черная гать
Действительно, дверь не заперта.
Жора открывает ее перед Егором – и прежде, чем Егор успевает сообразить, что все это может означать, вталкивает его внутрь и запирает замок.
В изоляторе стоит полумрак. Никто не встречает тут Егора, как в прошлый раз, и ему приходится самому продвигаться вперед, чтобы найти отца Даниила.
Тот сидит на кухоньке, смотрит в окно. Заметив Егора, указывает ему на второй табурет. Егор остается на ногах.
– Это че творится-то?
– Видишь, как. Я вот знал, что ты придешь. Знал, что у тебя вопросы остались.
– Что это значит? Почему они тебя открытым держат?
– Ты вопросы задавай, не трать времени зря. Времени теперь мало осталось.
– Ты ему голову задурил, что ли? Как матери моей? А? А?!
Егор бросается обратно к двери и кричит в нее:
– Жорка, скотина! Ты оборзел, что ли?! Тебе трибунал будет, слышь?!
Там никто не отзывается. Как будто заперли и ушли. Егор – сердце колотится – возвращается к попу. Потом глядит – окно открыто. Если что, сможет позвать на помощь. А пока… Пока этот пускай думает, что все у него в кармане.
– Ладно. Вопросы. Ты говорил, что Кольцова и Цигаля Сатана обул?
– Медленнее говори, не понимаю тебя.
– Ты! Говорил! Что! Кольцова! И Цигаля! Которые в гараже… Которых убили в гараже! С ними – что? Что с ними?! Твои люди их?! Ты подослал?!
Отец Даниил с прищуром читает по Егору слова. Узнает – «убили» и «гараж». Качает головой:
– Я не посылал никого. Одержимы бесами стали. Проникла сюда бесовская молитва. Не знаю, как, но знаю точно.
– Что?!
– Бесовская молитва. Та, которая за Волгой все выкосила. Кто-то занес к вам сюда ее. Какой-то одержимый. Принес и прочитал этим двоим.
– Что? Кто?!
– Я тебе не вру, мальчик. Теперь уже смысла нет врать. Ты скоро сам все увидишь. Совсем скоро.
Мишель как ошпаренная шарахается от окна. Переводит дыхание. Показалось? Как это может быть? И что это все… Ее подмывает перекреститься, как будто это каким-то образом может тут ей помочь.
Она снова приникает к глазку, который проскребла в краске. Теперь в тамбуре никого нет. Ни одного из этих четверых жутких людей, которые сидели… Пирамидой, что ли, сидели друг на друге… Нет Саши.
Мишель принимается скрести краску снова – отчаянно, быстрей и быстрей, расширяя эту лунку; нет, ей не почудилось – она действительно видела его там. И то, в каком состоянии она его видела, сначала напугало ее, а теперь… Теперь она чувствует: ему очень плохо, очень больно – неважно, что с ним творится сейчас, он страдает и ему нужно помочь.
Когда лунка, которую она проскребла в краске, становится размером с ее кулак, она снова заглядывает в окно. Оглядывает окровавленный, изгаженный тамбур… Решетки на окнах. Наверное, всех этих людей, которых она видела, везут в концлагерь, везут на казнь, поэтому они и раздеты догола, поэтому избиты и изодраны, поэтому сидят в этой странной, чудовищно неудобной позе – там кто-то заставил их, какой-то надзиратель! Это никакой не туберкулез, люди из локомотива лгут, тут какой-то ужас творится, какая-то жуть…
Она стучит в это крохотное окошко в окошке – стучит ладонью, надеясь, что Саша услышит, что он вернется к ней, что узнает даже через стекло респиратора…
И он возвращается.
Одним прыжком он возникает в тамбуре. Глаза у него бегают, не могут остановиться, на губах пена. Он что-то говорит, что-то повторяет – не ей, потому что он опять потерял ее, а самому себе. Вдруг в тамбур таким же точно прыжком влетает еще один человек, невозможно худой, с руками, висящими, как плети. И тут же – третий. Эти трое одновременно, будто кто-то ими тремя сразу, как марионетками, управляет, поворачиваются к окну – и теперь вот они находят Мишель.
Саша наклоняется, чтобы быть вровень глазами с лункой, через которую она пыталась его поймать, коротко размахивается и бьет кулаком ровно в ее лицо, в нее глаза – в то крохотное окошко, которое она проскребла, чтобы увидеть его. От неожиданности она вскрикивает, чуть не падает навзничь с высоты вагонной приступки на пути, еле удерживается – на стекле трещины; и окровавленный кулак лупит тут же снова в стекло, разгоняя трещины дальше, дальше – и проклевываясь через стеклянную скорлупу наружу.
Прежде, чем она успевает понять, что надо спрыгнуть, стекло разлетается брызгами, чуть ей не в глаза, пальцы хватают ее за волосы, и с нечеловеческой силой дергают внутрь, в острые стеклянные зубцы.
Она визжит как резаная, упирается свободной рукой, а ее тянут и тянут; мелькает картинка – весь тамбур набился уже ободранными, исчесанными в кровь голыми людьми, и все они молотят в окна кулаками, повторяя один в один движения Саши. У некоторых руки сломаны, поэтому и висят, и они хлещут свисшими на коже и мышцах предплечьями, как плетками, зарешеченные вагонные стекла.
И – говорят, говорят, говорят что-то невразумительное, что-то дикое, что-то омерзительное и бессмысленное, нагромождают слова, давятся ими – от одних хочется вырвать, другие не значат ничего, третьи заставляют кулаки сжиматься помимо ее воли.
Мишель визжит истошно, чтобы перекричать это бормотание, но чувствует как руки как ноги как шигаон бурое видит как абадон кровь как томроб кишки штерб как осколки в глазу как мертвые дети оруб головы раскроены об угол как мухи на глазу как вырванные мавет из живота узал гихум младенцы как дерьмо как смерть возьми забери забери меня шигаон
АХ!
Прямо над ухом, прямо над ухом – грохот, как будто бомба упала прямо на ее дом, и звон стоит звон, голова взрывается болью, изнутри острая, пронзительная, Мишель лежит на мосту, смотрит вверх, в зеленое небо, вагон стеной, а там – дед ее, держится за поручень, сует автомат внутрь, садит еще выстрел, раз! Раз!
– Деда, деда, деда…
Бегут еще люди, эти, которые там, которые там с ним были. Мишель пытается встать, но голова кружится, она прикладывает руки к ушам, чтобы не так звенело, они в красном, дед снова жмет курок, автомат прыгает, и вдруг он его бросает, стекло уже разлетелось совсем, осталась только решетка, Мишель пытается пытается встать снова, дед берется двумя руками за решетку, с той стороны окровавленный человек тоже, дед начинает шептать что-то шептать, и те, кто ему на помощь прибежал – тоже лезут, пихаясь, по лестнице, на закорки друг к другу, говорят что-то, пытаются друг друга перекричать, но Мишель не слышит из-за звона, что кричат, ей хочется, хочется как меда, страстно, сладкого как…
Дед, дедушка, дед Никита стаскивает с себя противогаз, раскачивает голову – и Мишель видит, что с той стороны решетки другой человек жуткий кошмарный голый человек, пена на губах, лицо как будто с него кожу спустили, одни белки белые, как отражение деда в этом зеркале, размахивается так же с ним в такт и оба с точностью до мгновения с размаху молотят лбами друг в друга через решетку и раз и еще и третий и четвертый и пятый и потом оба отваливаются в разные стороны… Мишель подползает к деду – на нем нет лица, все сломано, осколки белые торчат, он мертвый, а вместо него забрался к окну Коц, уже без противогаза, и тоже так же, как будто ему завидно, что дед уже освободился, а он еще нет, находит себе с той стороны окна напарника и то же самое, то же самое, раз, раз, раз – с такой силой, с такой ненавистью, с такой страстью и спешкой, как будто только ради этого и жил всю жизнь, чтобы тут сейчас, как будто изнутри него что-то рвется, чему тесно в черепе, в коже, что нужно выпустить, как будто душа сама, как пар в скороварке, разрывает это идиотское ненужное все мясо, кожу, кость – и потом Коц тоже отваливается, как насосавшаяся пиявка, ленивый теперь, потому что неживой…
Мишель тормошит мертвого деда, вставай, вставай, просыпайся, но из него течет багровое желе, один глаз только смотрит в нее, но голова болтается, не хочет просыпаться, сладко спать, дедушка, дедушка, слышишь?!
Кто-то хватает ее за ворот и тащит от деда, звон в ушах, и потом – перекрывающий звон рев, локомотив ревет, ангел трубит, голые люди в поезде бормочут, вместе и порознь и вместе, но ангел их громче… Пустите, я сама пойду, пустите, но ее держат, она мотает головой – двое людей в плащ-палатках, кресты на спинах, маски на лицах, утаскивают ее от деда, от смерти, локомотивы ревут, надрываются, небо складывается пополам, земля сотрясается и багровый ливень и саранча и чума, и бесы и бесы и бесы…
Егор подбегает к окну – от моста гремят выстрелы, поезд гудит не переставая, мигает своими фарами в миллион свечей яркостью. Отец Даниил тоже встает, подходит к окну. Во двор вываливают люди, кричат что-то, машут руками. Кто-то оглядывается на окно, в котором стоит монах. Он поднимает руку и внятно приказывает людям во дворе:
– Братья! Все готово теперь! Позволим убогим одолеть сей рубеж! Идите, верните на место пути, которые убрали прежде. Положите опять рельсы, и пусть по ним едет дальше этот поезд, пусть едет к тем, кто сможет помочь несчастным, пусть едет в столицу. Идите! И будете вознаграждены!
– Ты что? Тебе зачем это?!
Внизу замешательство – не все слушаются отца Даниила, но те, кто ему непослушны, растеряны, а те, кто принимает его слова за приказ, действуют стройно. Ворота распахиваются, кто-то уже льет из канистры соляру в стоящий во дворе трактор с рельсовыми отрезками в прицепе, заводит его и угоняет обратно к заставе.
Егор хватается за решетку.
– Э! Эу! Вы че! Вы охерели совсем?! Сергей Петрович! Мааааам!
И его слышат.
Во двор выскакивает Полкан – ментовской бушлат на майку-алкоголичку, галифе на тапки.
– Охрана, кто на воротах там?! Вы че, зрение потеряли?! Встали все, говноеды! Слышь меня, нет?! Это что, бляха ты муха, такое тут?!
Кто-то из зашебуршавших людей и в самом деле застывает, некоторые продолжают переть за ворота, третьи окружают Полкана – вроде поддерживая его.
– Вы чего делаете? Вы кого слушаете?! А?!
Отец Даниил возвышает голос – и перекрывает зычный Полканов бас.
– Вы, кто страдали. Вы, кто терпели лишения. Вы же знаете, что нечестивец вам приказывает! Тот, кто жрал вдоволь, пока вы голодали! Тот, кто лгал вам в ответ на ваши вопросы и отворачивался в ответ на ваши мольбы! Вы постились, а он жировал. Вы плоть умерщвляли, чтобы духом вознестись, а он потакал ей, потому что духом ничтожен. Сейчас я прошу вас о милосердии, а он о смертоубийстве. Кого послушаете?!
Полкан оборачивается на решетки.
– Заткнись! Заткните там его!
Егор обхватывает отца Даниила сзади и рывком отлепляет его от окна, но дело сделано. Люди, которые окружили Полкана, не подпускают его к чадящему трактору, они заталкивают его обратно во двор, пихают к подъезду, и толчки, того и гляди, превратятся в зуботычины.
– Хорош, Петрович. Докомандовался! Вали!
– Иди к цыганке своей! Все!
– У них там жратва есть в поезде! Они поделятся! Ты ж не делишься!
– А давайте к нему в гости зайдем, а, мужики?! Глянем, вдруг че осталось еще?!
Полкан гремит в ответ:
– Ты глянешь у меня! Слышь, паскуда?! Руки убрал! Убрал р-руки, тварь, иначе пристрелю тебя на хер, как с-собаку!
Отец Даниил пытается вырваться; он, хотя и тощ, но жилист – и старше Егора чуть не вдвое. В полумраке они цепляются за что-то и валятся на пол. Отец Даниил смеется.
– Все равно оно уже с этой стороны! Все равно! Все уже сделано!
Он светит Мишель прямо в зрачки – как будто спицами прямо в дырочки пролезает и тычет куда-то в воспаленный нерв, в голый мозг. Разевает рот, шлепает губами, как рыба в аквариуме – не говорит, а издевается.
– Что?! Что?!
Мишель не слышит ничего. Ее сажают, дают воды, и она глотает большими глотками эту теплую воняющую пластиком воду, потом ей трут чем-то уши, она не понимает, зачем – отбрасывают в сторону ярко-красную марлю. Опять вхолостую двигают губами, и она кричит им:
– Не слышу! Я не слышу!
Мир перестает кружиться, останавливается, как карусель, в которой время катания подошло к концу, и Мишель пытается сесть прямо. Она привалена спиной к локомотиву, перед ней стоят двое в брезентовых плащ-палатках, один седой и один еще какой-то здоровяк. У обоих в руках автоматы, на плащах красные кресты.
– Кто вы? Что случилось?!
И тут она вспоминает, что. Все снова пролетает-прокручивается рваными размазанными кадрами перед ней, и она прячет голову в колени и начинает визжать. Она визжит и не слышит своего визга, горло раздирает.
Она оглохла!
Почему? Почему?!
– Почему я ничего не слышу?!
Ей показывают кровь на марле. На уши. Потом снова кровь на марле. Потом на автомат. Что-то тщательно выговаривают, медленно, чтобы она поняла, но она совсем ничего не понимает.
Снова вспыхивает перед ней лицо Саши – жуткое, осатаневшее, не звериное даже, а какое-то… расчеловеченное. Она закрывает глаза руками, но на самом деле ей хочется выцарапать себе глаза, которые все это видели; и Сашу, и деда, и что с ними случилось.
– Что с ними случилось?! Что это было?! Почему?!
Они хлопают ее по плечу – спокойно, спокойно. Но она не может успокоиться. Смотрит в сторону моста – там третий человек в плащ-палатке, взобравшись на приступку, беззвучно лупит в окно поезда из автомата – вспышки, искры.
– Что с ними такое?! Что с Сашей?!
Мишель туго поворачивает голову, смотрит в сторону заставы – там, жмурясь в лучах могучих локомотивных фар, стоят люди, прикрывая лица руками. Дозорные и еще… Целая толпа. Многие зажимают руками уши. Они боятся подойти, не могут, как будто их отделяет от локомотива невидимая стена.
Мишель начинает чувствовать – шеей, кончиками пальцев – вибрацию, которая исходит от тепловоза за ее спиной. Наверное, локомотив все это время гудит, не переставая гудит в полную силу.
Она сидит, привалившись спиной к колесу. Человек с красным крестом показывает ей большой палец: с тобой все в порядке. Она мотает головой, по лицу текут слезы. Нет, нет, ничего не в порядке.
Ее пытаются поднять на ноги, но она пока не может встать. Они не держат ее, хотят отпустить, показывают ей – иди, иди к своим. У нее нет сил.
– Что это было?! Что происходит?!
Из тепловоза появляются еще люди, открывают в бортах локомотива какие-то люки, вытаскивают из них деревянные ящики, по двое берутся за каждый и несут их столпившимся в слепящем свете оборванным людям. Те шарахаются от них, они немо объясняются, размахивая руками. Потом люди с заставы кивают и забирают ящик, а эти в брезентовых плащах возвращаются за следующим.
Седой человек, который склонился над Мишель, останавливает их жестом, зовет к себе, показывает на ящик, указательным и средним пальцем показывает «два», его подручные снимают крышку, достают что-то, передают ему, а он всучивает это ничего не соображающей Мишель.
Она тупо смотрит на тяжелые блестящие предметы, которые лежат у нее на коленях. Это заводские консервные банки, два продолговатых жестяных цилиндра, обмазанные солидолом. На каждом стоит маркировка: «Мясо Тушеное. 1КГ»
Седой человек хлопает ее по плечу: теперь пора!
– Зачем тебе это?! Чего ты их накручиваешь?! Зачем?!
– Зачем? Зачем, спрашиваешь?
Отец Даниил отбрасывает от себя Егора, ногами отпихивает его. Они сидят друг напротив друга на полу, тяжело дыша.
– Зачем тебе этот идиотский поезд?!
– Поезд? Поезд, мальчик, должен проехать в Москву.
– Почему?! Что в нем?!
– А в нем вот такие же, как эти двое. Такие же, как те, которых ты на том берегу видел. Одержимые.
– Зачем?!
Егор вскакивает, отец Даниил поднимается тоже. Егор к нему шаг – он тоже шаг, от Егора. А потом бросается на Егора и плечом оттесняет его с прохода. Егор, оскальзываясь на паркете – таком же еловом паркете, как во всех коммунальных квартирах – бросается к двери, чтобы отрезать отцу Даниилу путь, но тот вместо этого одним скачком влетает в комнату – где в изоляторе устроена его спальня.
Егор колотит в дверь.
– Жорка! Открывай, сука!
На лестнице крики, беготня, но к двери никто не подходит. Тогда Егор делает шаг в комнату к попу. Тот стоит у окна, плечи ходят вверх-вниз – никак не может отдышаться.
– Зачем тебе поезд пропускать?! Что, они вылечат их там, в Москве?!
– Лечить?! Не-ет!
Отец Даниил качает пальцем.
– Они их там не будут лечить. Мы-то пытались лечить. В обители нашей. Пытались усмирять одержимых. Плоть умерщвлять. Заговаривать. Изгонять бесов. От грехов ограждать. И так просто… В тишине, в покое. Нет. Ничего. Затихнуть могут, сколько-то пробудут тихими, а потом опять. Если человеком единожды бесы овладеют, то это навсегда. До самого конца.
Егора начинает знобить. Волосы на загривке поднимаются. Если бы он не видел сам тех людей в реке… Тех людей на мосту… Они ведь не от чего-то бежали, вдруг понимает он. Они бежали к чему-то. Не откуда, а куда. Сюда. На этот берег. На Пост. Мужчины. Женщины. Дети. И только река их не пустила. Отсекла их и уморила.
Он стоит как вкопанный.
– А что тогда? Зачем?! Зачем их – туда?!
Поп смотрит на Егора испытующе. Кивает. И выговаривает – ровно, глухо, не давя ни на какое слово и ни на какой слог:
– Зачем. Затем, чтобы они сожрали эту вашу Москву. Чтобы не было никакой больше Москвы. Как сера огненная, которая пролилась на Содом и Гоморру за великие грехи городов этих. Кара этому проклятому городу за все зло, которое он посеял в мире. Кара.
Маруся неохотно просыпается от протяжного гудка тепловоза. Просыпается не сразу – гудок зовет ее из топкого забытья, но сначала притворяется частью сна, который она видит. Сна, в котором она студентка и бежит на вокзал, чтобы встретить там приехавшего к ней из Перми Никиту. Поезд уже подошел – вот он, гудит, и скоро поедет дальше, в Ярославле стоит двадцать минут, но ей никак не получится за эти двадцать минут добежать до вокзала: гололед, тротуары и дороги скользкие, приходится ступать очень медленно и осторожно. Хорошо, что ноги хоть ходят, думает Маруся, слава богу.
Но поезд гудит и гудит – как будто именно ей, словно именно ее ждет – все остальные уже встретили своих жен и мужей, а ты, Маруся, все никак не заберешь Никиту, задерживаешь нас, смотри, не станем тебя ждать и увезем его от тебя навсегда, в Москву.
Гололед во всем виноват, гололед, плачет поезду Маруся, подождите, я бегу, как могу, не увозите, не забирайте. Плохой сон, липкий, тревожный. Потом становится уже слишком все по-настоящему, чтобы можно было спать дальше, и она открывает глаза.
В комнате темно, в прихожей темно. Маруся хочет нашарить выключатель прикроватной лампы, но не может достать его.
– Никита! Никита! Включи свет!
Потом она вспоминает, что Никита сегодня ночью ушел в дежурство, так что с ней должна была остаться Мишель.
– Мишелька! Ты спишь, девочка? Слышишь меня?
Поезд продолжает гудеть. Во дворе гам, беготня. Люди кричат друг на друга. Маруся не может ничего. Мишель не просыпается, и Маруся, накричавшись ее, понимает, что той нет дома.
Чужие ноги и чужое тело валяются под байковым одеялом. Страшно быть одной. Маруся начинает, чтобы успокоить себя:
«Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя твое. Да приидет царствие твое…»
Но вместо этого в голову лезет Есенин, на беду затверженный пиявочный Есенин:
- Вечер, как сажа
- Льется в окно
- Белая пряжа
- Ткет полотно
- Пляшет гасница
- Прыгает тень
- В окна стучится
- Старый плетень
- Липнет к окошку
- Черная гать
- Девочку-крошку
- Байкает мать
- Взрыкает зыбко
- Сонный тропарь
- Спи, моя рыбка
- Спи, не гутарь.
Маруся досказывает этот стих и сразу начинает его заново, потому что не получается никак от него отделаться.
Телефонист отвечает не сразу, Полкан успевает подумать – этот с кем? Со мной – или против? Но тот все-таки отзывается.
– Да, Сергей Петрович.
– Кто это? Цыпин? Привет. Привет, Санечка. Давай Москву скорей.
А сам боится: соединит его Цыпин с Москвой, или пошлет сейчас к едрене фене и отрубит? Сейчас только на Москву, только на гребаную эту Москву, которая и завела его в такое положеньице, только на нее, родимую, вся надежда.
– Так точно, Сергей Петрович. Соединяю.
Полкан смотрит в окно – во дворе почти никого не осталось. Кто-то попрятался по квартирам и пережидает бунт, кто-то бежит в поле. У тепловоза какая-то возня: кажется, эти в плащах передают что-то дозорным, не стесняются света фар. Полкан прикладывается к полевому биноклю: ящики. Те самые ящики с консервами.
– Вот сукины дети!
Идут медленные гудки. В Москве ночь, там люди любят ночью спать, а днем вкусно кушать, там церкви с малиновым звоном, бляха, там рестораны с певичками, там Пироговская, мать ее за ногу, больница, там казачьи, сука, патрули, там все красочкой свеженькой покрашено, подойдите уже кто-нибудь к телефону, бляди вы бляди!
– Москва-Восток. Рубчик у телефона. Слушаю.
– Слышишь, Рубчик? Это Ярославль! Пирогов! Я звонил днем давеча! У меня тут ЧП! Слышишь меня?!
– Я вас слушаю. Говорите.
– Я просил насчет поезда. Узнать – можно пропускать или нет? Поезд с туберкулезными. Прибыл с Кирова. Мне целый день решения не было. Теперь у меня тут люди с винта слетели.
– Поспокойнее. Поточнее. Что произошло?
– У тебя какое звание, Рубчик? Ты кто?!
– Лейтенант.
– Там постарше есть кто-нибудь? Майор, бляха, хотя бы?!
– Сейчас нет.
– Мне генерал нужен сейчас. Не майор, а генерал, слышишь! У меня бунт тут! Люди требуют пропустить этот состав к вам в Москву!
– Сейчас нет никого. Я передам утренней смене.
– Кто вместо Покровского?!
– Я не уполномочен…
– Звони сейчас! Сейчас при мне звони со второго телефона тому, кто вместо Покровского, и говори, что в Ярославле бунт будет, если срочно не будет решения!
– Вместо Покровского никого не назначили. То есть, назначили, но сняли.
Полкан рукой стирает со лба пот. Затылок ломит безбожно. Телефон, который он уже швырял об стену, дышит на ладан. Динамик болтается на красном и синем проводках.
– Рубчик! Звони куда-нибудь, еб твою налево! Слышь меня?!
– Успокойтесь. Я слышу. Я попробую.
Он переключается. Гудок. Гудок. Гудок. Гудок. Гудок.
Полкан подходит к окну. Телефон продолжает сломанно пищать на столе. Открывает окно: слышит Тамарин голос.
– Егоооор! Где ты? Егооооор!!
Гудок. Гудок. Гудок.
Подходят.
– Слушаю.
Полкан весь заново подбирается.
– Ярославль, Пирогов. По поводу поезда…
– Какой Пирогов? Какого поезда?
– Вы что?! Вы издеваетесь там, что ли?! По поводу поезда, транзитного, с туберкулезниками, который мне сейчас тут кордоны снесет! Пускать в Москву или не пускать?!
– Какой пост?
– Ярославский! Ярославский, сука, пост!
– Туберкулезники?
– Да!
– Я не очень понимаю, почему вы сюда звоните. Вам в санитарный контроль нужно звонить. А лучше бы и письменный запрос. Но там вряд ли сейчас есть кто-то… Вы вообще в курсе, который час?
– Я в курсе, блядь! Мне нужно сейчас решение! Мне нужно, блядь, сейчас, прямо сейчас, ебаный рот, решение!
– Не надо в таком тоне со мной разговаривать.
– Ты меня учить еще будешь?!
– Не смейте… Вам все объяснили! Ждите…
– Я не буду ничего ждать! Вы не можете там ничего решить! Ни хера там решить вы не способны!
– Тогда принимайте решение сами и под свою ответственность!
Полкан отрывает трубку. Дышит, считает до пяти. Возвращается.
– Я-то приму. Я уже принял. Идите на хер, вот мое решение. И передайте его, кто там вместо того, кого поставили вместо Покровского. Чтоб вам всех там пересажали на хер, гнид штабных! Вы у меня нахаваетесь дерьма еще! С-скоты! Твари!
Он стискивает трубку так, что та трескается. И аккуратно укладывает ее на бежевое пластиковое ложе.
Мишель не сводит глаз с банок, которые ей вручили.
Перед тепловозом в свете фар копошатся люди. Спешат, сгружают с остановившегося рядом трактора рельсы, многоножкой тащат их к гравиевой насыпи, исчерченной пустыми шпалами, надрываются – и устанавливают на прежние места.
Работают быстро, не глядя в слепящие лучи, не задавая больше вопросов. Люди в плащах стоят перед локомотивом, отрезают рабочих муравьев от вагонов. Всем нужно, чтобы поезд проехал как можно быстрей, чтобы все это уже кончилось.
Седой отошел немо командовать своими.
Мишель поднимает за руку и ее тянет к людям другой человек – моложе первого, выше него. В руках у него планшет, при помощи которого он торговался с местными. Мишель не хочет уходить, цепляется глазами за затуманенный вагон.
– Там был Саша! Куда вы его везете? Куда вы везете Сашу?!
Человек пишет ей в планшете: «Иди домой». Мишель выхватывает у него стеклянный прямоугольник и дрожащим пальцем выводит на экране: «Куда вы везете Сашу?»
Он качает головой и карябает: «В Москву». Она моргает, стирает его буквы и заменяет их своими: «Зачем?»
Ей отвечают: «Уходи! Тебе тут нельзя оставаться». И потом еще: «Надо быстрее. Пока ты тоже не стала», и еще – «Одержимой». Стирает, спешит – «Это заразно!».
Мишель всматривается – кажется, молодой мужчина. Она тянется пальцами к его лицу, трогает его щеку – не знает, как попросить иначе. И просит в планшете: «Это болезнь? Их там вылечат?»
Человек отводит планшет в сторону – чтобы осветить Мишель планшетным экраном – сжавшуюся от ужаса девчонку – и читает в синеватом экранном свете ее лицо. Потом отвечает: «Нет. Это не болезнь»
Мишель набирает: «Зачем тогда вы тут едете?»
«Москва наслала на нас это. Мы просто возвращаем это обратно в Москву».
До Мишель медленно доходит: они везут таких, каким стала ее Саша, каким стал ее дед, в Москву, не чтобы их там лечили. Они хотят заразить этим кошмаром Москву. Ее Москву. Она отталкивает от себя планшет со страшными словами и неслышно кричит:
– Нет! Нет, нет, нет, нет!
Впереди, наверное, уже уложили последний отрезок рельсов, люди стоят на четвереньках, колотят беззвучно кувалдами по стальным костылям, пришивают рельсы к шпалам; седой снова проходит мимо, приказывает своим возвращаться в тепловоз – рукой сгребает их с путей. Только молодой остается рядом с Мишель – может быть, никак не может перестать смотреть на ее лицо.
– Нет! Не смейте! Не смейте! Нельзя!
Нельзя ее Москву – Москву с Патриаршими прудами, с зимними катками и летними парками, с гудящими ресторанами и танцами на всю ночь, с Сашиными родителями, умными и добрыми людьми, которые ждут, все-таки ждут ее с Сашиным ребенком внутри, Москву, где живет еще дядя Миша с женой, где могли и ее, Мишель, мама с отцом где-то спрятаться и спастись, Москву, от которой у нее остались только черные картинки в сгоревшем телефоне, Москву, в которую Мишель собиралась вчера идти и всего через неделю до которой могла добраться – губить, нельзя чтобы в нее привезли это!
– Нет!
Мишель отшвыривает от себя вымазанные в солидоле банки с тушенкой – точно такие же, как те, которые ей дарил ее Саша. Отпихивает их, как мерзких сколопендр, как будто солидол жжется.
Человек вздергивает ее вверх – силой ставит на ноги.
«Мы не хотим вам зла! Нам просто надо проехать!»
– Дедушка! Саша! Нет! Не смейте!
Но он, потеряв терпение, тащит ее к заставе.
Егор краем глаза видит, как Полкан снова возникает во дворе. Он подскакивает к окну ближе и кричит, надрываясь, чтобы перекричать беспрестанно гудящий поезд:
– Их нельзя пускать! Нельзя их пускать!
Полкан вскидывается.
– Егор? Ты, что ли?! Ты где?!
– Не пускай их! Они там все такие, как Кольцов! Они одержимые! В поезде! Их нельзя пускать!
– Замолчи!
Егор оборачивается на монаха – и проглатывает язык. Тот стоит в трех шагах и держит его на мушке: в руке пистолет.
– От окна. Отойди от окна.
Егор слушается. Ладно, ладно. Полкана он предупредил – и тот услышал.
Но стоит ему сойти с зарешеченной трибуны, как ее занимает поп. С Егора он ствола не сводит, а Полкану вниз говорит:
– Не пропустишь поезд – застрелю. Поезд уедет – отдам тебе его. Иди к себе! Слышишь?! Не принуждай меня! Не принуждай к закланью агнца сего! Ступай! Назад!
Полкан в ответ ревет, как раненая зверюга:
– Не трожь пацана! Убью на хер! Егор! Слышишь, ты? У меня пульт в кармане! Мост заминирован! Не дай тебе бог какую-нибудь глупость сделать – жму на кнопку! И прощайся со своими туберкулезниками!
Отец Даниил этого не слышит, не хочет слышать.
Егор дергается – монах стреляет.
Вспышка, грохот, брызжет штукатурка, звон в ушах; сердце сжимается в точку; мимо. Отец Даниил говорит ровно:
– Не заставляй меня. Зла на тебя не имею, но еще раз – и… Тихо сиди!
И во двор швыряет Полкану:
– Он жив! Но еще раз… Еще только один раз! И все! Слышишь?!
Егор трясет головой – вытряхивает из нее звон. Слышит Полкана:
– Не надо! Понял! Егор! Живой?!
– Живой! Да! Не взрывается мост?
– Не понимаю! Не работает! Хер знает, что они там напортачили! Надо идти разбираться!
– Ну охренеть теперь!
Но монах кричит не ему, а застрявшему во дворе Полкану:
– Пропусти его! Тебе что?! Пускай сгинет! Заслужила! Пусть сгинет, как сгинули все остальные города! Как вся Россия из-за этой чумы сгинула! Думали, всех вытравили? А мы вас – вашим же бесовством!
Егор пытается понять:
– За что?!
Но монах ему не отвечает – он глазами там, у моста, где поезд. А поезд вдруг замолкает. И потом дает два коротких гудка. Кто-то кричит внизу:
– Отправляется! Отходит!
Отец Даниил тоже видит:
– Отходит!
Егор поднимается – можно еще прыгнуть на этого безумного. И кричит Полкану, отворачивая лицо от попа:
– Слышь меня?! Слышишь?! Иди! Иди там, куда тебе надо! Иди, рвани их к херам! Я разгребусь тут как-нибудь!
Он делает шаг к отцу Даниилу – но тот по тени Егора засекает, оборачивается рывком и скалится:
– Сиди! Чуть-чуть осталось! Зачем тебе ради них погибать?! Мы лишь справедливость вершим! За все, что нам Москва принесла. За все горе, за все мучения! Ты же сам узрел! Видел, что там, с той стороны! Что с людьми сделалось! И это все – из Москвы в войну пришло! Москва на нас сатанинскую молитву наслала! Бесовское слово! Чтобы людей извести, а землю для себя сберечь! Чтобы мы друг друга сами пережрали.
– Что ты врешь! У вас там города! Киров, Екатеринбург! Ты же говорил!
Отец Даниил снимает в фонарном отблеске имена городов с Егоровых губ и кривится:
– Нет там никаких городов! Все выкошено! Одни одержимые шастают, и те скоро передохнут! Думали мы, пережили напасть, думали, можно их спасти, отмолить – а нельзя! Все обратно сатанеют. Один раз до конца послушал молитву – все! Один раз всего! Так что – простить это москвичам вашим?! Что такое зло в мир выпустили! И ради чего? Чтоб мы пережрали друг друга, а они там дальше себе сидели, задницей окаянной своей трон грели! Забыть?! Нет! Мы думали, у вас там тоже передохли все, в вашей треклятой, гнилой, мерзостной Москве! Мы думали, мир весь кончился, везде дьявол правит, как у нас. А вы тут вот – как у Христа за пазухой, за речкой за вашей. Богу мо́литесь! Кре́ститесь! И к нам еще солдат шлете, покорять нас. Снова оголодали до земель, до власти. Ну так вот вам, кушайте! Пусть нигде не будет тогда мира. Если чума – то пускай везде чума!
Голова у Егора вспухла и лопается. Ему кажется, что он слышит материнский голос – откуда-то далеко, из-за ограды. Он зовет его и чего-то требует.
Егор смотрит на попа.
Что он несет?! Егор моргает, видит топящихся людей. Моргает, видит тела на мосту. Хватается за трескающуюся башку – слышит мух в липком темном гараже.
– Какого вы там бога в своей Москве молите? Какой бог вас на это благословит?! Нашего большего нету!
Егор делает к нему еще один упрямый шаг:
– Ну а ты-то тогда кому служишь?! Кому?! Ты?! Служишь?! Это же грех! Сам говорил! Гнев – грех!
Отец Даниил отмахивается от него, а пистолет наставляет Егору прямо промеж глаз.
– Гнев? Грех! А самая страшная из греховных страстей – гордыня! И вот за нее, за нее надо Москву покарать! За гордыню! Пусть горит!
Он возвращается к окну…
– Куда он делся?! Куда делся твой отец?!
Ушел. Все-таки послушался его – и ушел. Все сделал, как надо было сделать. Егор сжимает кулаки:
– Он мне не отец!
К заставе Тамара выбегает в одном халате, босая – как была. Поезд жжет глаза всеми четырьмя фарами, гудит обоими тепловозами, люди морщатся и мечутся, хотят поскорей закончить работу и прогнать состав дальше в Москву. Тамара машет руками, пытается перекричать тепловозный вой, но никто ее не слышит – ее отпихивают, отшвыривают, орут на нее так же беззвучно, как она орет на них. В надрывном реве двух локомотивов тонет все.
Тамара уже видела все это. Видела в картах, когда раскладывала их для девчонки, и видела снова и снова, когда переспрашивала у карт уже сама, пыталась спросить иначе в надежде на другой ответ.
Но получалось все то же.
Карты приходили перевернутыми, суля катастрофу, пророча гибель. Перевернутая колесница, перевернутый верховный жрец, перевернутый дьявол. И башня, поражаемая молнией – предзнаменование неизбежного, окончательного краха. Она видела в них то же, что видела сейчас – приползшего из-за реки громадного ядовитого змея со сложенным капюшоном. Змея, который уткнулся в преграду на этом берегу, но переполз ее и устремился дальше, чтобы сожрать весь мир.
Только перевернутого жреца-лжепророка, лжепророка она не так поняла.
Думала, это карты о ней самой говорят. Надеялась, карты говорят – остановись, хватит каркать. Несешь чушь, путаешь людей, пугаешься сама – и все зря.
Не смела и помыслить, что это карты могли о нем толковать, об отце Данииле, его пророчества называть ложью и его веру фальшью.
А если карты на священника клевещут – значит, он был прав, значит, через них с Тамарой разговаривают бесы, и бесы нашептывают ей, чтобы она против отца Даниила, против божьего человека, восстала – и вместе с ним против самого Бога?
– Прости, Господи, великое прегрешение… Прости, Господи, великое прегрешение…
Тамара смотрит, как люди суетятся: докладывают последние рельсины, доколачивают в землю последние костыли – Жора Бармалей, Сережа Шпала, Свиридовы оба, Кацнельсон, Ленька; тащат от поезда проклятую тушенку, которую Тамара видела в припадке – тушенку, которой дьявол людей за службу рассчитывает.
– Прости меня, Господи!
Ведь она хочет спасти, спасти – свой дом, своего сына, глупых этих, несчастных, голодных людей… Неужели она ошибается? Где же тут грех?! В чем?!
Нет, права она.
Тамара не знает, какое в этом поезде зло, но зло пышет от него как жар от домны, расползается, клубясь, в стороны, как чернила от каракатицы в густой морской воде; его нельзя оставлять тут, потому что оно отравит и землю, и людей, но ни в коем случае его нельзя и пропустить дальше на запад – туда, где стоят живые большие города.
Тепловоз умолкает на секунду – и тогда у поезда появляется новый голос, жуткий какой-то шепот, невнятный шелест, который идет откуда-то недр, из чрева поезда – из вагонов; но этот голос хотя бы не так громок, и Тамара может его перекричать:
– Не делайте! Не надо! Не надо! Я видела! Видела, что будет! Беда будет! Не надо! Ленька! Полечка!
– Уйди, ведьма!
– Не надо! Сережа! Сережа! Останови их! Где ты?!
Но тут локомотив гудит-глушит этот шепот снова, потом состав вздрагивает, в судороге или в пробуждении – дрожь от него пробегает вперед по рельсам, как ток по проводам – и сдвигается с места.
Тамара видит, что дальше к заставе еще не все собрано, но змею не терпится, он хочет заглотить еще кусочек земли, который глупые люди кладут ему в пасть. Но как остановить его?
Тамара не успевает, не успевает ничего сделать.
Рядом стоит трактор, но Тамара не умеет его водить, она не сможет выкатить его на пути, да трактор и не помешает этой махине; та сметет его в мгновение ока.
Тащатся уже с последней стальной пластиной, устилают ей дорогу поезду.
И тут она видит – Мишель.
Ее волоком волокут люди в плащах. Она упирается, пытается бить их кулачками – и вдруг вырывается, бежит вперед, и бросается наземь прямо перед ползущим на нее тепловозом.
Кидается на рельсы, обнимает шпалы, голову кладет под круглые неотвратимые ножи. Люди в плащах – к ней, поезд притормаживает, кажется, она вцепилась мертвой хваткой – и готова умереть по-настоящему, а не притворно, как Тамара, когда выходила на рельсы перед казацкими дрезинами.
Тамара бежит босыми ногами по острому гравию к трактору – и в прицепе видит канистру, из которой его заправляли. Больше ничего нельзя. Хватает канистру – в ней плещется-бултыхается что-то. В кармане зажигалка есть. Все, больше ничего не успеть другого.
Она с этой канистрой, с зажигалкой – к людям, которые ровняют тот самый предпоследний-последний рельс.
– Уйдите! Уйдите!
Люди отшатываются. Не слышат ее, но понимают.
Она видит – подбегает ее Сережа, измазанный чем-то, орет как рыба на остолбеневших людей. Потом – на нее.
И тут – Ленька Алконавт с плеча сдергивает автомат и на обоих наводит. И Свиридов тоже целится из своего.
Полкан хватает Тамару за руку.
– Пусти!
– Пускай едет к ебеням! Насрать на Москву! Гикнется, и хер с ней! Мы не будем тут ради этих скотов дохнуть!
– Нет! Нет!
– Тамара! Не сходи с ума!
– Нет! Не смей! Ты обещал! Обещал мне! Обещал поверить!
Ленька замахивается на нее прикладом, и Тамара чиркает зажигалкой – потому что не может больше угрожать пустыми словами. Все отскакивают от нее – кроме Полкана.
– Тамара!
– Зажгу!
Мишель наконец сдирают с путей, оглушив ударом – и отбрасывают вон. Поезд съедает еще метр и еще метр.
– Тамара!
– Нет!
– Ведьма черножопая!
Ленька вскидывает еще раз автомат и стреляет – в нее; пули жгут живот; Тамара тогда просто подносит огонь к горлышку; успевает сказать «Прости, господи»; и все. Потом – разверзается.
Полкан трет голову – пахнет паленым волосом, горелым мясом; визг еще стоит в ушах, но это уже эхо. Он встает на четвереньки – видит факел. Факел недвижим, лежит на земле. На бушлате пляшут синие язычки пламени. Полкан бьет их отупело. Поводит башкой – видит свет. Поезд катится на него, катится и гудит, сгоняет его с рельсов, требует пропустить.
Полкан, оступаясь, выпрямляется, выравнивается.
Вспоминает, что это за поезд.
Вспоминает, что это за факел.
И – на непослушных кривых ногах, веселя синие язычки, бежит вперед – впереди набирающего ход поезда. Последние рельсы перед ним уложены, и теперь поезду больше нечего ждать.
Кроме локомотива, за Полканом никто не гонится – люди раскиданы взрывом, те, кого не посекло железом – сидят на земле, шарят вокруг себя, ищут, за что им на этой земле зацепиться.
Полкан медленный, ноги тугие, голова пустая – и в ней, в железной бочке, только одно болтается в ржавой темной воде: Тамарины слова. Что он обещал поверить. И что не может снова предать.
Люди в поезде смотрят на него свысока, из своих окон-бойниц и не понимают, куда он хочет от них убежать – и почему ему не сойти с путей. Они догоняют его и подгоняют, рев не стихает, лучи лупят ему прямо в спину.
А Полкан знает, куда и знает, зачем.
По рельсам – чтобы задержать их хоть чуть-чуть.
Он собирается с силами и делает последний рывок.
Чтобы оказаться у стрелки хотя бы за несколько секунд до уже набравшего ход поезда. За несколько секунд до того, как люди в бойницах, передумав щадить его, просто смахнут его с дороги.
Он успевает.
Успевает добежать и рвануть тяжелый железный рычаг. Переключить стрелку: это трудно, как сдвинуть землю с орбиты, но он успевает.
Поезд проносится мимо; люди в кабине еще не успели понять, что он только что сделал, и вместо того, чтобы заклинить тормоз, наддают пару.
Перестукивая колесами, пролетает мимо один вагон за другим. Черные, страшные вагоны, с замазанными окнами, с бортами, изрисованными крестами и увешанные какими-то оберегами, исписанные трафаретными заклинаниями, украшенные изорванными знаменами и безликими хоругвями; поезд, локомотивы которого ревут, а вагоны шепчутся и раскачиваются не в такт.
Он теряется, путает дорогу – и вместо прямого тракта до Москвы несется на всех парах по короткой боковой ветке к воротам Поста – на таран. Полкан провожает его пьяным взглядом и орет ему вслед:
– Ну… Ну! Теперь ты довольна? Теперь ты довольна, бляха ты муха?!
Все ОК
Подступы к воротам скрыты коммунальными хрущевками, поэтому кажется, что поезд – громадный, палящий четырьмя слитыми в одну фарами, скрежещущий тормозами и оглушительно гудящий – появляется на Посту из ниоткуда.
Ворота все еще распахнуты, и он влетает в них враз, за секунды, влетает и сразу заполняет собой двор, проносится по стрелке к заводу, сломя голову рвется дальше – и там сходит с рельсов, потому что их не хватает на всю его огромную длину.
Он наполняет собой Пост – инородный, жуткий до тошноты, как толстый черный шланг для гастроскопии в человеческой глотке – умещаясь в нем целиком, но распирая его изнутри до боли. Грохот, рев, лязг, вой, грохот взрываются сразу, в одно мгновенье – под окнами и у Егора в голове.
Головной локомотив заваливается набок, следом за ним спиралью начинают закручиваться вагоны. И через какие-то несколько секунды громыхает взрыв – искореженный, начинает полыхать один из первых вагонов.
И все это время тепловоз, даже подсеченный уже, продолжает истошно гудеть.
Отец Даниил стоит у окна, парализованный его появлением и его крушением. Егор успевает – подскочить, вцепиться в повисшую руку, выкрутить из нее пистолет. Монах взвизгивает, хватает Егора за волосы, пытается выцарапать ему глаза – но уже поздно. Егор отпихивает его, отпрыгивает – и тычет в попа трясущимся пистолетным стволом. Кричит:
– Отвали! Отвали! Убью!
Тот мечется, как будто от дула идут связанные в жгучий пучок лучи, пытается извернуться так, чтобы выскользнуть из-под него, но потом замирает. Тяжело дышит, впалая грудь вздымается так, будто в ней каркаса нет. Замахивается на Егора рукой – либо чтобы ударить, либо чтобы проклясть – но потом бросает ее бессильно.
Он возвращается к окну, берется руками за решетку.
– Теперь все равно. Они уже здесь, так что все равно. Делай, что хочешь.
– Скажи своим, чтобы выпустили меня!
Но отец Даниил не смотрит на него – а значит, и не слышит. Приближаться к нему Егор опасается – это все может быть уловкой, нельзя дать ему снова завладеть пистолетом. Егор отходит к запертой входной двери и колотит в нее кулаком.
– Эй! Кто там?! Отоприте! Слышите? Але!
На лестнице кто-то кричит, громыхает дверь подъезда – но до изолятора никому нет дела; а ведь нужны еще и ключи!
– Лезут!
Отец Даниил, на лице багровые отсветы, показывает пальцем на что-то во дворе и смеется, смеется и бормочет:
– Лезут. Что посеяли, то пожнете. Гибель граду сему. Буря. Буря.
Егор, не спуская его с неверного прицела, тоже подходит к окну – и видит. Один из вагонов разошелся, вывернулся наружу неровно рваным железом, как ножом открытая консервная банка, из провала дышит огонь, и что-то там внутри копошится, черное и живое – копошится, кажется, молча и бесстрастно, хотя должно бы корчиться от боли – в этом тысячеградусном аду.
– Это они там? Там эти?! Одержимые твои?!
Они там, и они сейчас выберутся наружу.
– Останови их! Останови их, слышишь?!
Егор хватает его за ворот, трясет, орет ему в его смеющуюся рожу:
– Их надо остановить! Прикажи им! Остановить, да! Давай, тварь! Ну?!
Тот болтает головой:
– Остановить?.. Их нельзя остановить, в этом-то и дело. Это нельзя остановить. Думаешь, они кого-то слушаются? Только сами себя, только друг друга! Ты смотри, смотри! Не отворачивайся! Смотри, что вы выпустили в мир! Вы! Выпустили! А теперь оно вас же и сожрет!
Из пламени вываливается обугленный человек – руки коптят черным, лицо как будто дегтем измазано. Но вместо того, чтобы верещать от дикой боли, он что-то мерно говорит – еле слышно сквозь гудение перевернувшегося локомотива. Егор отталкивает отца Даниила, подходит к решетку ближе, вслушивается…
– Что он говорит?
Тот снова заливается смехом, и вдруг давится им. Смотрит на Егора, на пистолет в его руках. На запертую снаружи дверь. Снова на Егора.
– Закрой окно! Не слушай его!
– Что?!
– Окно закрой! Быстро! Пока до конца не слышал! Закрой!
– Что это?! Почему…
– Это молитва! Бесовская молитва! Услышишь – и…
Этот обугленный, этот живой труп стоит на своих черных культях, поводит головой из стороны в сторону, ищет, кому сказать, кто услышит – что-то бессвязное, что-то бессмысленное – до Егора сквозь рев тепловоза долетают только обрывки, но он чувствует, что это не просто бред. Чувствует шкурой, что у этих рваных слов есть какая-то своя сила, какая-то своя воля, что они – как чумные бациллы, которые требуют от своего носителя шагать, бежать на пределе сил, искать других людей, чтобы потереться о них, чтобы впиться в них, чтобы поговорить с ними – чтобы передать эти бациллы им; и только после этого носителю будет дозволено сдохнуть.
Егор догадывается об этом – и в то же время не может свести с обугленного глаз.
– Не слушай! Не слушай!
Егор переводит на него свой взгляд – отец Даниил кричит как будто из-под воды, смысл за его звуками Егору просматривается трудно, как будто тоже – сквозь мутную озерную воду.
Беда в том, что отца Даниила Егору слушать больше не хочется, а хочется прислушаться к словам обугленного человека во дворе, к словам, которые обладают такой силой: что это может быть за молитва, что за заклинание?
Он отталкивает безумного попа и снова утыкается в открытое окно.
– Что? Что ты говоришь?!
Но тут обугленный отворачивается от него – чтобы говорить к кому-то другому, и Егор чувствует почти ревность. Кто там его отвлек?
Полкан.
Он входит, шатаясь, во двор; в руке отнятый у кого-то калаш, взгляд ошалелый, лицо опалено и измазано в саже – как будто он тоже горел. Разошедшийся вагон он замечает сразу – и жуткого человека, который вылез из пламени. Идет к нему, что-то спрашивает, машет рукой.
Егору хочется, чтобы обугленный говорил только с ним, чтобы он успел досказать ему свою правду до того, как умрет – видно же, что ему остались какие-то минуты, если не секунды, а Полкан тянет, сволота, одеяло на себя! Ему тоже хочется – неужели Егор позволит ему… Он хватается за прутья и вопит:
– Эу! Ээээй! Ну-ка отвали от него! Он мой! Мой! Эй!
Полкан поднимает к Егору свою тяжелую плешивую башку, хмурится, не сразу узнавая Егора и понимая, чего тот хочет.
А потом забывает о Егоре и тупо шагает дальше к обугленному, пока не останавливается, вперив в него свой взгляд почти в упор, с расстояния в десяток шагов. Трясет головой.
Отец Даниил смотрит на него тоже, умоляя Егора:
– Конец ему! Конец! Отойди, отойди! Сам свихнешься, меня погубишь! Отойди!
Но Полкан вскидывает автомат – так, как будто тот весит пуд, и криво, внахлест, стегает обугленного дымными пулями. Тот замолкает и обваливается сразу, как расколдованное чучело, никогда и не бывшее по-настоящему живым.
Полкан машет Егору непослушной рукой. Разворачивается и идет к их подъезду. Егора отпускают – и ревность, и ненависть, и жажда слышать. Он пихает отца Даниила и хохочет:
– И чего?! Вон он как! Видал?! Погнали наши городских!
Тот мотает бороденкой: нет, нет, нет.
– Ничего не поможет!
– Но ты-то! С тобой-то ничего! И с тобой, и с этими со всеми, в поезде!
Егор показывает отцу Даниилу большой палец: вот он ты, нормальный! Тычет в него пистолетом, как палкой в загнанного зверя, чтобы позлить, позлить эту лживую тварь. Тот кривится опять:
– Я глухой! И они глухие! Глухие, разумеешь ты, болван? Думаешь, от природы? А? Думаешь, по своей воле? Только, чтобы не заразиться этим! Только чтобы не услышать! Другого пути нет!
– Врешь!
– Иглой! Проволокой раскаленной! Перепонки – насквозь! Проткнуть! Вот так! Оглохнуть! Слуха себя лишить! Вот как! Хочешь собой остаться? Только так! Ты – хочешь?!
Егор бьет его по протянутым рукам и пятится назад, пятится в страхе, хотя заряженный пистолет в руках у него, а не у сумасшедшего попа.
Когда поезд, набирая ход, втягивается в точку, Мишель поднимается с острого гравия, бежит за ним, стучит ободранными кулаками в черные исчерканные безглазые вагоны и ничего не слышит: ни своих ударов, ни стука колес, ни гудка локомотива. Из-за этой ватной тишины ничто не кажется ей реальным: все во сне. И так, во сне, проще поверить во все, что она увидела. В деда, в Сашу, в то, что кто-то сейчас уничтожит Москву.
Она умоляет поезд остановиться, угрожает ему – и все больше от него отстает. Вагоны беззвучно проскальзывают мимо нее один за другим, пока не уходят все. И только, когда она уже понимает, что у нее ничего не вышло – что-то случается. Вместо того, чтобы катить дальше на Москву, состав сбивается с пути и на полной скорости заворачивает к Посту.
Но Мишель, едва остановившись, снова переходит на бег – опять за составом, опять к нему. Она не понимает уже толком, что делает в этом сне, знает только, что она должна помешать людям в поезде любой ценой. Если не остановить, то задержать их – на столько, на сколько это возможно.
Змей свивается в полукольцо и несется к открытым воротам, из-под его колес брызжут искры, он понял, что его заманили в западню и хочет затормозить, но не успевает – и летит, летит по неверной ветке – не туда.
Пусть лучше он сожрет Пост, нелюбимый, ненавидимый ей Пост, чем спохватится и вырулит обратно на Москву! Если этим глухим нужны отступные – пускай сломают, сомнут проклятый Пост и все, что на нем осталось.
Колени сбиты, лодыжки жгутся при каждом шаге, но Мишель упрямей своих ног, она заставляет их двигаться, как страшные люди в поезде заставляли свои переломанные руки бить зарешеченные окна.
Сил нет; это бег со скоростью ползущего; она вбегает в ворота, когда черный поезд уже давно ворвался на Пост. Когда уже полыхнуло из-за ворот, вспыхнуло короткое зарево над стеной. Мишель вбегает в ворота, когда Полкан уже закалывает свинцовым шилом обгоревшего человека, который выбрался из распавшегося вагона.
Мишель бредет к Полкану, хочет рассказать ему, кто, что это там, в вагонах – но видит, что этот обгоревший уже рассказывает ему что-то. И вспоминает, как это было с ее дедом – и как будет сейчас.
Она опрометью бросается назад – к воротам. Там стоит обалдевший Антончик, забытый часовой, смена которого так еще и не кончилась. Закрыть ворота перед поездом он не успел, что делать теперь, не понимает. Спрашивает по-рыбьи что-то у Мишель, но она не может ничего объяснить.
Она просто хватается обеими руками за одну створу железных ворот и со всех своих муравьиных сил толкает ее от себя, потом перехватывает и тащит – ногти ломаются, кровь сочится из царапин на ладонях, но боли не слышно, как не слышно вообще ничего. Она загоняет одну створу до конца и вцепляется в другую – тут уже Антон ей помогает, не дождавшись от нее ответов на свои рыбьи вопросы, просто потому что чувствует – ей это важней жизни.
Они навешивают засовы, а когда все кончено, Мишель целует Антону его воняющие машинным маслом руки – и только теперь оглядывается назад.
От порванного горящего вагона ей навстречу бредет Полкан. Улыбается, отклоняется, уходит куда-то, не видит, что провал в поезде за его спиной снова набухает.
Локомотивы сорвались с рельсовой резьбы и опрокинулись на бок, за ними повалились некоторые вагоны. У локомотивов кто-то копошится, пытается выбраться. А когда они выберутся, что будет?
Ей не страшно за себя, не страшно, что она заперла себя с ними внутри: ее дело еще не доделано. А потом… В беззвучном мире и смерть, наверное, незаметней.
Из окон коммунальных домов пялятся немые люди – показывают друг другу поезд. Воронцов, Шпала, Дуня Сом, Морозовы оба. Из подъезда выглядывают чьи-то дети, Мишель щурится, чтобы узнать – Манукянов дочка, Алинка, и Аркашка Белоусов с маленькой Соней – держит детскую руку с заблаговременным вывертом, так, чтобы сразу можно было больно сделать, если Соня попробует хоть шаг в сторону сделать.
Сонечка смотрит на Мишель так, как всегда на нее смотрит – с тихим восторгом и по-заговорщически. Что-то складывает своими губками – неслышно. Показывает на поезд, а потом большой палец кверху.
Мишель мучительно соображает: это что значит? Это значит, она Сонечку тоже тут заперла? С этими, в поезде? На себя плевать, но они… Как она не подумала… А сейчас… Их тоже сейчас… Их тоже?
– Уведите! Уведите детей!
Она бросается к еле стоящему на ногах Аркашке, задирает голову, ищет Манукяновские окна – где там Каринэ, мать Алинки – и ей, и им всем – кричит из всех сил:
– Прячьте детей! Уводите! Слышите?!
Но даже сама себя не слышит. Кричит так, что голова раздувается, разрывается, ломит, а уши мертвые: боль чувствуют, а звук нет.
Подбегает к Аркашке, упрашивает его, умоляет, хватает за руку Сонечку – Аркашка пялится на нее, как на полоумную, отпихивает от своей дочки, тянется еще пинка Мишель дать, заграбастывает своего ребенка – не отдам! – и тянет за собой, смотреть на поезд поближе. Соня оглядывается на Мишель через плечо, отец одергивает ее, как строгачом: рядом!
Надо к училке! Ей поверят.
Мишель взлетает по ступеням, колотит кулаками в дверь квартиры Татьяны Николаевны. Колотит, потом хватается за дверную ручку, дергает ее вверх-вниз, кричит:
– Татьяна Николавна! Откройте! Это Мишель! Это Мишель!
Какие-то люди стоят у нее за спиной на лестничной клетке – низкорослые Никишины: на нем резиновые шлепки и майка-алкоголичка, а Шурка в мужниной футболке, теребят Мишель – что случилось? Но ей нужно не их, а учительницу.
– Татьяна Николавна!
Наконец, та открывает. Спрашивает что-то – но Мишель не понимает ничего.
– Соберите детей! Надо детей спрятать! Надо их убрать от этого поезда! Там заразные!
Она хватает учительницу за рукав, за руку, тянет за собой, та гладит ее щеки, пальцем проводит по мочкам ушей – пальцы становятся мокрыми и красными.
Глаза жжет и застит, бесполезные уши сочатся горячим.
– Вы же их учитель! Они вам верят! Вас послушают! Пожалуйста! Это прямо сейчас нужно!
Как ее убедить? Как?!
– Помогите!
Дверь распахивается. В прихожей изолятора расплескивается свет с лестницы. Егор выглядывает из комнаты – и тут же мимо него туда прорывается, оскальзываясь от спешки, монах. Егор выбрасывает руку, хватает его за черные лохмотья, но те трещат, оставляя обрывок у Егора в разодранных пальцах – а отец Даниил выпутывается и одним скачком оказывается в дверях.
И – падает навзничь. Ползет по полу, утираясь: нос разбит, кровь в ладонях не помещается. Смотрит загнанно: выход перекрыт. На пороге стоит Полкан, кулак отряхивает.
Егор подскакивает к нему. Тот улыбается.
– О! Живой! Ну, жив – и слава богу.
– Ты видал? Это как так вышло?! С поездом?
– Ну как-как… Пришлось вот. Пришлось вот так. Ничего. Там разобрались – и с этим разберемся!
– Ты видел этих, внутри? Которые одержимые! Я видел, ты…
– Да уж… Познакомились. Что, пойдем? Тут еще дел невпроворот. Людей надо… Куда бы их… А то сейчас месиво начнется…
Егор кивает.
– А если в бомбоубежища? Заводские? Ну, которые ты мне тогда…
– Пум-пурум… Точно. Молоток!
– А с этим что?
Егор показывает на съежившегося в углу монаха.
– Не знаю. Кончить его? По законам военного времени. Ствол дай-ка сюда.
Егор протягивает пистолет Полкану – с сомнением. Тот берется за рукоятку, подкидывает пистолет в воздухе, примериваясь к весу, наводит на монаха. Отец Даниил весь подбирается, но лицо не прячет. Сидит, смеется.
– Чего скалишься, чмо? А?!
– Конец вам. Через мост не могли только пробраться. А как проехали, тут все. Стреляй, не стреляй. Обратно получите свое. То, что на нас наслали.
– Наслали и поделом! В аду вам там всем гореть!
Егор замирает. Трогает Полкана:
– Это… Это правда, что ль? Что это… Мы на них? Это вот – навели?
Отец Даниил не хочет бояться пистолета. Говорит в дуло упрямо:
– Правда, правда.
Полкан делает к нему шаг.
– Не веришь, что кончу тебя? Думаешь, безоружного не стану? А зря!
– Харя у тебя, как у палача и изувера. А сдохнуть не страшно. Чего там бояться? Ада? Так я уже в аду. Вряд ли там хуже. Я на том берегу через такое прошел, что мне это избавлением будет.
Егор снова дергает Полкана:
– Он говорит, надо уши выткнуть, чтобы с катушек не съехать, как те в поезде… Совсем оглохнуть. Это правда?
Он сейчас вот что понимает: ведь оглохнуть это значит… Это ведь не только перестать слышать просто мир. Это ведь еще значит музыку больше не слышать никогда. Не слышать – и не играть. Это значит…
– Это правда?!
Полкан смахивает его руку.
– Да откуда я-то знаю?!
– Ну ты ж говоришь, что это наши с ними так… Во время войны. Ты-то должен знать! Ты ж воевал тогда! Ты же, бля, комендант!
– Ну воевал и воевал! Больно мы лезли в эти дела! Ну, херанули они чем-то из Москвы по регионам – и херанули! Дерьмо! А бомбами там, холерой или гипнозом – какая мне-то тут разница? Они там схавали, эти, умылись кровякой, отъеблись от нас – и все, и ладненько! Кровякой красной! Аля гер ком аля гер, и пошли они все на хуй!
Монах щурится, старается вглухую понять, о чем Полкан бесится. И каркает:
– Так разве? Разве сначала мы, потом вы? Разве не наоборот было?
Полкан тогда шагает к монаху и его пихает сапогом – в живот. Егор цепляется к нему снова:
– Нет! Постой! Это что… Это кто первый-то? Это мы их? Москва их сначала? Вот этим вот? И обычных людей тоже? Там, на мосту, и бабы… И мелкие совсем… Всех? А за что?
Монах выкашливает:
– Сначала на врагов, потом друг на друга… Натравить… Чтобы мы пережрали сами себя, чтобы только вас не замечали там, да? За что? Не «за что», а «зачем»!
Полкан уже орет:
– Откуда я знаю?! Значит, было за что! У меня, шигаон, свой пост, а них там свой! Политику пусть политики делают! У меня допуска нету! Я сам в залупу никогда не лез, и тебе не советую, понял ты?! Все! Пошли отсюда! Много чести для этого говноеда! Как бельмо на глазу!
Егор дергает его на себя:
– А то, что мы даже не знаем, как с ними быть! Этот вон говорит, это все не лечится никак! Уши, ты понимаешь? Барабанные перепонки выткнуть!
Полкан становится против него, наклоняет к нему свою низколобую башку, кладет тяжеленную ручищу на плечо Егору, вдавливает его в пол.
– Я ничего не собираюсь. Брешет эта мразь. Надо идти сейчас и не тут стоять, не жалеть, не хныкать, надо идти и резать их, надо не дырки колоть, а молотить, надо этих уродов, надо этих нелюдей, которые младенцев рвут, фррюкт, которые на кол, на кол людей, их вот так же – на кол, другого нет пути, потому что они как язва на ладони, как бельмо на глазу, они как опарыши на мертвых, ясно тебе это или нет?!
Он вдавливает Егора все глубже, глаза у него пучатся и делаются все бессмысленней, на губах выступает белое, толстые пальцы вцепляются Егору в плечи – но не так, как если бы Полкан хотел сделать ему, Егору, больно – а как если бы он оступился на болоте и стал тонуть в трясине, а за Егора схватился и пытался удержаться.
– А мы должны их, мы их всех до последнего, от уха до уха ножичком, месубах, глаза пальцами, церштор, мы их понимаешь ты, или они нас, мы их сладко на кол, слышишь ты, у каждого свой, морддром, и это значит…
Егор дергается раз, другой – видит, как отец Даниил отползает, а Полкан не замечает побега, Егор расстегивает пуговицы на куртке, а Полкан смотрит только ему, Егору в глаза – и у Егора начинает что-то опять смещаться, сдвигаться – а поп, змеясь мимо, ухмыляется – вот оно, вот оно, то самое, церштор, шигаон, мухи жужжат, липкая кровь, на кол сажать, красное желе…
– Надо мать, надо маму предупредить, слышишь?! Маму мою! Твою Тамару! Надо сказать ей, надо ее спасти, понимаешь?! Где она, где?! Эй! Батя! Бать!
– Как паленая шкура, как мавет, как мясо горелое, как абадон…
В глазах Полкана затмение, одно закатывается, другое поднимается, и когда у них случается смена караула, Полкан чуть ослабляет хватку, а Егор сбрасывает куртку, тоже как змея кожу – и вперед отца Даниила, вперед качающегося Полкана – в открытую еще дверь, на пустую еще лестницу – и вон!
Отец Даниил на секунду только отстает, но успевает просунуть руку – пальцы – когда Егор с маху захлопывает железную дверь.
– Пустииии! ПУСТИИИИ! Не оставляяяя!
Но Егор только сильней, только злее – со всего бешенства, со всего страху – лупит, рубит железной дверью по этим торчащим пальцам, как будто это отец Даниил пытается из изолятора вырваться, чтобы его схарчить, а не звереющий невнятный Полкан, потом дергает дверь на себя, чтобы поп смог забрать свои обрубки, и снова шваркает-громыхает дверью, звенит ей, как колоколом – БОММ!
Изнутри еще давят, еще сопротивляются, но Егор быстро-быстро, перекрикивая набирающего мощь Полкана, задвигает один засов, другой, крутит забытый в замке ключ – а отец Даниил изнутри колотит слабыми своими кулаками – тюк тюк тюк… Ключ в кармане, пистолет черт знает где, Егор бросается по лестнице вниз.
Татьяна Николаевна кивает, кивает Мишель – да, да, ладно, успокойся – но Мишель не может уже успокоиться. Она кричит ей – надо всем сказать, надо их собрать и спрятать, увести отсюда, потому что сейчас тут будет ад, дети ни при чем, но открыть ворота нельзя тоже, потому что тогда эти разбредутся… Эти – как дед, как Саша – люди в поезде, что делать, что делать – скажите вы, вы должны знать, это же ваши, ваши дети!
Она тянет учительницу к окну – вот же поезд, вот вагоны, смотрите! Они смотрят: Татьяна Николаевна, Никишины, еще кто-то – сгрудились у окна, смотрят вниз вместе с ней.
Из разорванного вагона появился человек – раненый, но держащийся на ногах. Из огня он выходит как из воды, не чувствуя боли. Делает шаг к Белоусову, который стоит в десятке-другом шагов, тычет рукой в горелый воздух, пьяно удивляется, дает какой-то урок своей маленькой дочке – которая чувствует опасность, хочет убежать, но отец не пускает.
И сразу из провала выбирается еще один голый, ободранный до крови – такой же, каких Мишель видела в вагоне на мосту.
И еще один – толстяк, волосы клочками, как будто рвал их на себе, на ногах кроссовки на липучках, а больше ничего на нем нет, брюхо косыми полосами вниз висит.
У всех рты сходятся-расходятся, что-то вываливают из себя невидимое – какие-то слова; такие, как Мишель слышала на мосту – мерзко-сладкие, которые не хочешь слушать и оторваться не можешь. Такие? Она оборачивается на Татьяну Николаевну – слышите? Не слушайте!
Кроме Аркашки Белоусова еще к ним подходят – Шпала, Серафима, другие – кто-то хочет потерпевшим помочь, тянет руку, кто-то просто поглазеть, никто не верит Мишель, никто не понимает, что сейчас тут будет. Серафима крестится, молится без звука – а все равно идет.
– Детей! Детей хотя бы!
Человек от поезда идет к Аркаше все ближе и ближе, а тот берет и делает ему навстречу шаг – и подтаскивает за собой Соню.
Мишель распахивает окно наружу, хоть бы и руками голыми стекло выбить – и кричит Сонечке:
– Соня! Соня! Беги! Убегай!!
Соня вскидывается – услышала! Находит Мишель – машет ей.
– Беги! Беги от них! Они злые!
Аркаше это не интересно. Он на Мишель, на ее окно не оглядывается, прет упрямо к разбившимся людям, к горящей пробоине, как будто сам в нее хочет погрузиться, как будто это братья его в поезде приехали.
Те, кто вылез – потягиваются. Обычное движение, но делают его вместе, как один: и брюхатый с проплешинами, и горящая женщина, и первый раненый. Как танец. А потом – разворачиваются – к тем, кто собрался посмотреть на них, к тем, кто собрался помочь – лицом. И шажок, шажок – подбираются. Тоже – как в танце, одними и теми же движениями. Как те, которые молотили сломанными руками по решеткам. Как дед и Саша – друг о друга лбами.
– Нет! Не надо! Отпусти ее!
Аркаша еще шагает – а Сонечка вдруг отдергивается, выкручивается – слушается Мишель и отбегает чуть-чуть назад. Чуть-чуть – а дальше боится, боится совсем ослушаться отца, и за ним в пекло не решается тоже. Смотрит беспомощно на Мишель.
Мишель тогда – в последний раз – кричит кровью Татьяне Николаевне:
– Соберите детей! Спрячьте!
И скорей во двор – к Соньке – маленькой, глупой, забрать, отнять ее у отца, не дать ему отвести ее в поезд, не дать загинуть.
Выскакивает в лужу, бежит по грязи, обгоняет сползающихся намагниченных идиотов – Свиридову, Жору, Иванцовых – пытается их отговорить, но Соню, Сонечку ей жальче, за нее страшней.
Кто-то подходит к устоявшим на рельсах вагонам, взбирается по лесенкам к дверям; окна закрашены и зашторены, одних это пугает, других нет – вот уже какой-то пацан, Леонидовых, что ли, берется за ручку – но там, слава богу, заперто. Хозяева поезда заперли, чтобы их стадо не разбежалось.
А все равно оно разбредается.
Брюхатый равняется с Серафимой, раненый равняется с Аркашкой, горящая женщина становится напротив Шпалы – трогают их, а те не бегут никуда, те стоят и ждут чего-то. Трогают этих, с поезда. Брюхатый рвет одежду со старухи Серафимы, раненый раздевает Аркашку, женщина в тлеющей одежде раздирает свитер на высоченном Сереге Шпале – и все говорят-говорят что, заговаривают друг друга, только Мишель это не слышит. Ей надо быстрей, надо Соню-Сонечку украсть, утащить и спасти.
Она манит девочку к себе, но Соня боится идти – наверное, Мишель в крови, наверное, лицо у нее перекосило – и Соня начинает отнекиваться, все больше отворачивается от Мишель и все больше к отцу отклоняется, туда смотрит…
Тогда Мишель просто бросается на нее, хватает за руку и тащит за собой прочь – только бы отец не услышал, не спохватился, не обернулся… Но нет. Он не чувствует уже, что у него воруют ребенка: ниточка порвалась.
Эти шестеро теперь, зубцы шестеренки – разом разворачиваются к другим, ко всем другим – лицом, и так же, танцем, шажок за шажком, лопоча что-то, начинают подбираться – к Жоре, к Иванцовым, к Поле Свиридовой.
Те еще не поддались, может, поезд еще гудит, перебивает голоса, и они шарахаются – не узнавая своих, отползают спиной, переглядываются напуганно – но на сколько их еще хватит?
А эти шестеро – из поезда трое и голая Серафима с пустыми дряблыми грудями, и Шпала в застрявшей на голове рубахе, и Аркаша с торчащей елдой – разом как будто просыпаются – и срываются с места, и бегут за замявшимися людьми – прыжками, звериными скачками какими-то – а добежав, валят наземь и колотят их головами обо что попало. Аркаша убивает Полю Свиридову, Сережа Шпала – вслепую забивает Наталью, Серафима…
Мишель хватает Алинку Манукян, которая стоит на месте и визжит, наверное.
– Не смотри! Не смотри на них! Не слушай! Идите за мной!
А сама оглядывается.
Видит краем глаза – Аркаша падает, взмахнув руками, на неподвижную Полю. Шпала крутится, будто его стегают. А от завалившегося набок локомотива бредут, прикладываясь к ружьям, люди в брезентовых плащах.
Мишель еще успевает обоих мальчишек Рондиков за собой заманить с лестницы, говорит им, что родители зовут, что отведет их к ним – а что Рондики ей отвечают, она не знает, ей и не важно.
Надо спрятать их всех, надо их всех куда-то укрыть, пока это побоище не кончилось – потому что они-то тут точно ни при чем, им жить еще нужно, жить!
А куда их вести?!
Егор сидит в подъезде, обняв колени руками. Его бьет дрожь. В ушах стоит дикий вопль, верещание – через железную дверь насквозь просверлилось – отца Даниила. Его там убивали, и он кричал так, что весь дом слышал, весь двор слышал – потому что поезд своим гудением поперхнулся и замолчал.
Стреляют!
Егор вздрагивает, пружиной подскакивает, выглядывает из подъезда. Видит, как в соседнем прячется Мишель, с ней вместе дворовая мелюзга – Рондики и еще кто-то; кричит ей, но она не слышит его. Шаг во двор – и словно током удар. Краем глаза успевает увидеть, как на него бежит, вращая длинными, как у гориллы, руками, Сережа Шпала. Голый! Глаза выкачены, в груди и в животе красные выемки, из них толчками льется медленная кровь. Сережа видит Егора – видит его, тянет к нему руки и начинает нести ему с того места, где Полкан остановился – эту дикую их безмозглую скороговорку, ему непременно нужно Егора ей замарать, забрызгать до того, как в нем израсходуется вся кровь.
Егор бросается от него – за дом, за гаражи, и Шпала скачками несется следом, не замечая забившейся в другой подъезд Мишель. Зачем за гаражи? Почему-то туда, Егор не успевает подумать, не успевает составить план. Только одно пульсирует: надо его теперь подальше от Мишель, от детей. Дети, наверное, еще быстрей слетят с катушек, чем Полкан.
Он забегает за дом – двумя рядами гаражи, из ржавых листов сваренные, крыши треугольные. Все закрыты; но Егор знает, что многие только навешивают засовы, а на замок не запирают… Раньше не запирали.
Подлетает к одной двери – висит замок. К другой – висит. Сзади плюхают тяжелые шаги, слышно, как хрипит дырявыми легкими огромный Шпала. Хрип – бормотание… Слова непонятные… Егор поворачивает на второй гаражный ряд – тупик!
И – щель! Одна дверь открыта! На себя ее, мышкой в нору – внутрь! Есть тут чем запереться? Есть?!
Один только шпингалет – с мизинец толщиной. Егор наваливается на приотставшую дверь, с силой задвигает штырек шпингалета во втулку – тот крошится рыжей трухой.
И тут же – шаги. Шаги и тяжелое дыхание. Догнал.
Егор прислоняется ухом к железу – тут он? Иди дальше пошел?
Хрипит. Стоит. Тут. Догнал и остановился. Тоже прислушивается…
За домами гремит стрельба, кто-то истошно вопит, поезд пробует снова гудеть – теперь Егор понимает, зачем: глушить бормотание – но затыкается опять. Стрельба тоже обрывистая… Как будто тех, кто отстреливается, мало – а те, в кого они палят, наваливаются на них и давят массой.
БОММ!
Прямо в ухо – удар кулаком, снаружи. Удар такой силы, что ясно – он там, оно там – не знает своей силы, не чувствует своего мяса. Лупит так, как будто железо можно пробить сжатыми пальцами. И железо прогибается.
Потом хватается за дверь – неловко, и рвет ее на себя с нечеловеческой силищей, так что шпингалет стонет – и гнется. Егор всхлипывает, а потом принимается орать, чтобы перебить свой страх:
– Вон пошел! На хуй пошел! Вали отсюда, гондон! Слышишь меня?!
Шпала с той стороны застывает на миг. А потом отвечает Егору: своим нелепым высоким голосом, над которым все всегда на Посту смеялись:
– Жерб мор руб вырву ахзав нчеловееех шигаон тод кшшшшк рва смерр гниии…
Голова распухает, ноги делаются ватными, слова-неслова эти в уши втекают ртутью змеиным ядом расплавленным оловом сочатся, и никуда от них, никуда не деться, Егор сам заперся тут. Он пытается перекричать Шпалу, но звуки путаются, вяжут рот, скулы сводит.
– Наххх… Ухоооо… Ухооодь… Слышшшш…
Тогда Егор, качаясь, подергиваясь, бросается на карачки, отползает на другой конец гаража, расшвыривает в углу – молоток, пилу, долото – находит коробок от длинных охотничьих спичек – набитый блестящими новыми гвоздиками.
Уже не соображая, что делает, приставляет себе по гвоздику с каждой стороны к ушам – вкладывает в раковину.
– Мор тоооод чеееерн чууууу аабаааадоон жоооо ххуууум гнииии!!
Приказывает рукам подняться – разводит в стороны ладони – и схлопывает их так, чтобы разом забить себе гвоздики в оба уха.
Молния – гром – взрыв – смерть!
– Всем взяться за руки! Женя! Возьми Алину! Соня! Дай мне ручку!
Дети таращатся на нее своими глазищами, что-то лепечут ей – но она не может понять, что. Соня ревет, Алина что-то говорит без остановки, Рондики молчат, держатся друг за друга.
За ту неделю, которую Мишель провела с ними в классе, помогая учительнице, они хотя бы стали ее признавать. Раньше бы они разбежались тут же… А теперь вот стоят. Ждут. Ждут от нее, что она объяснит им, что происходит и что им делать.
– Я не слышу.
Мишель обращается к Алине, показывает ей на свои уши.
– Я оглохла. У меня над ухом выстрелили, и… Ничего не слышу. Поэтому вы просто делайте так, как я вам скажу, ладно? Покивайте, если понимаете!
Они кивают. А что она им скажет?
– Нам надо спрятаться. Во двор нельзя выходить. Там злые люди. Все поняли?
Кивают. Соня вцепилась в ее руку так, что пальцы побелели. Соня все видела. Забыла, что Мишель глухая, что-то спрашивает у нее.
– Я не слышу. Нет, совсем ничего. Пойдемте… В класс?
У класса окна на другую сторону. Куда еще, как не туда? И она тянет их за собой цепочкой наверх. Кто-то навстречу – Юля Виноградова. Мишель говорит ей, притворяясь спокойной – но не ощущая своего голоса, поэтому неизвестно, как:
– Там стреляют. Во дворе. Я прячу детей в классе. Приводите Ваню. У нас окна в другую сторону. Хорошо?
Юля тоже шамкает ртом, но Мишель не может опять объяснять, что потеряла слух, она просто тянет за собой эту гирлянду зареванных глазастых детей – чужих детей, которыми она никогда не хотела заниматься, в которых просто случайно влипла и от которых теперь не может отлепиться.
Юля Виноградова догоняет ее через два пролета – отдает ей своего Ванечку, доверяет… Неужели так легко? Мишель четырехлетнего серьезного Ваню берет за запястье, тому неудобно, но ей спокойней так – чтобы он не выскользнул из ее потных пальцев, если вдруг испугается чего-то.
Класс заперт.
Мишель оглядывается на детей – растерянно. Они ждут от нее чего-то… Всего.
Господи, да есть же ключ!
Татьяна Павловна дала. Чтобы Мишель могла запирать сама, когда с уборкой закончит. Находит. Вставляет скачущий ключ в замок, раз, два, с третьего попадает – проворачивает криво, он не идет. Соня дергает за руку нетерпеливо.
– Подожди! Подожди чуть-чуть!
Мишель не слышит себя, и Соня, кажется, тоже не слышит, настаивает, дергается, выкручивается. Да сколько можно! И так жарко! Мишель вся взмокла, хочется зашвырнуть этот ключ чертов!
– Я сейчас ключ из-за тебя сломаю, тогда мы вообще в этот класс не попадем! Да что такое-то?!
Оборачивается.
Пролетом ниже стоит Татьяна Николаевна и держит за руку одного из Рондиков. Челюсть у нее шевелится, как будто она Рондика за что-то отчитывает, но глаза стеклянные, а губы обметаны. Рондик суетится, хочет вроде высвободиться, но вяло – и вянет, и никнет.
Мишель этот бессмысленный взгляд узнает сразу – один раз увидишь, больше не забудешь. Она бросает Соню, по ступенькам спускается ниже на пролет… Хватает Татьяну Николаевну за курчавые волосы – и об угол подоконника лицом. И еще. Из той каплет кровь, но Рондика она не отпускает – или Рондик уже не отпускает ее? Мишель тянет мальчика на себя, но этих невозможно перетянуть, это как трактор сдвинуть, такая тяжесть.
Захваченный Рондик что-то тоже там лопочет, смотрит на своего брата, Татьяна Николаевна смотрит через красное, которое льется из ее рассеченного лба, не пытается стереть, хотя оно и по глазам ей течет и все в красный красит. Тогда Мишель одного за другим очарованных почти уже детей толкает вверх, вверх – и разлучает близнецов.
Запихивает в класс всех, кого смогла пока что спасти – Соню, Ваню Виноградова, Алину, одного Рондика, бьющегося в истерике без брата, запирает дверь, придвигает к двери парту, и еще одну, и еще. А потом зажимает Соне уши и кричит так, что снова ломят и мокнут уши.
Стадион.
Прожектора все сгоревшие – и тут черно. Егор стоит один посреди поля. Кажется, что трибуны полны народа – но никто не хлопает ему, никто не кричит его имя. Люди смотрят на него из затененных лож в гробовой тишине, пожирают его глазами, но не издают ни звука.
Егор берет в руки гитару – свою, любимую. Единственное его наследство, прощальный ему подарок сбежавшего от матери отца. Трогает струны: они поют. Поют! А он-то боялся, что в этом мире вообще ничто не звучит.
Тогда почему трибуны молчат?
Кто там вообще на них засел, почему так смотрят на него, чего от него ждут?
Ладно.
У Егора есть песня для них. Он повторяет слова про себя:
- Все разо́бщено. Все разрушено.
- Беспонтовщина. Беспризорщина.
- В мире трещина. Тоньше толщина.
- Беспросветщина. Безразборщина.
- Бездорожщина, позабыльщина.
- И безбожщина, и бескрыльщина.
- Полуженщина, полмужчинщина.
- Безотцовщина. Нелюбимщина.
Егор открывает рот – и понимает, чего его лишили. Голос вынули из него, вырвали голос при помощи какой-то хитрой операции, и теперь он может только разевать рот вхолостую – все силы из глотки ушли. Вот эти сычи, эти стервятники и расселись там, на своих насестах, ждут, пока он начнет сипеть – и тогда расхохочутся. Не петь тебе, Егорка, не петь – ну да это и ничего! Ведь и гастролировать тебе тоже теперь негде, мы же твой Екатеринбург смяли-сожрали, и Вятку схряпали, и Пермь, и все, что за ними – все, что за рекой, там теперь только тени-тени, тишина-тишина, вот что за ним, за мостом за твоим, спрашивали – отвечаем!
- Безотцовщина. Беспризорщина. Безотцовщина.
Надо, надо выговорить это – если это получится, то и остальное получится тоже! Егор надсаживается, но выговаривает – и открывает глаза.
Чудовищно болит голова. Он пытается подняться – она кружится так, что ему приходится схватиться за землю. Дышит медленно, считает до десяти, до двадцати, до ста. Успокаивает себя, вспоминает, что с ним случилось. Трогает уши – в них уже загустело. Сколько он пролежал?
Звенит. Звенит голова. А еще?
Прислушивается… Ничего. Пусто там, пусто и ничего больше нет, кроме звона.
– Безотцовщина. Беспризорщина.
Говорит это – и только горлом ощущает звук, а уши железом пробиты, сгублены. Вот. Вот тебе музыка, Егорка. Только звон один теперь навсегда. Он не хотел, чтоб ты занимался, чтобы ты играл – и переиграл тебя. У каждого свой… Я не вечен, Егор. Ты продолжишь.
– Сука! Сука ты, тварь ты, мразь тупая!
Тихо. Тихо.
Егор нашаривает на полу молоток, присматривается к теням через щель: что там? Тени стоят смирно. Он тогда дергает дверь… С той стороны никто не отвечает. Шпингалет искривился и застрял, когда Шпала рвал дверь на себя. Егор примеряется, шваркает по нему молотком – и не с первого раза вбивает его на место. Толкает осторожно дверь… Дверь упирается в мягкое.
Шпала лежит издохший, шары закачены, белое наружу. Раны у него ужасные – непонятно, как он с такими вообще держался на ногах. Стоял тут до конца, все хотел Егора переждать, перешептать.
Егор протискивается в щель, и с молотком в руках крадется в этом онемевшем мире обратно – вокруг домов – во двор коммуны. Валяется человек без головы, в руках автомат. В воздухе гарь плавает. Головы нигде нет. Егору надо подобрать автомат, но страшно человека трогать. Потом заставляет себя все-таки.
Куда идти?
В тот подъезд, где была Мишель. Ей надо помочь.
Приходится то и дело оглядываться – без слуха страшно. За спиной все клубится что-то, скапливается, тени мечутся. Вспыхивают выстрелы где-то далеко. Шесть или семь человек, встав друг другу на руки, суставчатым тростником поднимаются к окну третьего этажа – к окну изолятора. Тростник из людей качается, но держится. Верхний обеими руками молотит по стеклу, не боится сорваться вниз, хочет освободить… Освободить человека в изоляторе. Полкана.
Выпархивает фигура с брезентовыми крыльями – режет нижний сустав этой человеческой травы автоматной очередью, та стоит сколько-то, потом все заваливается в грязь. Егор ныряет в подъезд, поднимается наверх, толкает двери чужих квартир – не тут она? Не тут?
Кто-то мелькает, беззвучно бросается на него, он в упор садит, автомат корчится и кипит в руках, навстречу ему мякнет и валится – одно, другое… Кажется, училка школьная – и Юлька Виноградова, обе истыканные свинцом и какие-то сейчас, в наступающей смерти, до слез жалкие – и Егор не может в них выстрелить еще раз, так, чтобы прикончить.
Смотрит во двор – кто-то прыгает из окна, с четвертого вниз головой, и тут же другой повторяет за ним, и еще, и еще – цепочкой, семьей. Искрятся выстрелы вокруг поезда, но только в двух или трех местах.
Где еще не был? У Полкана в кабинете – это самый верх, и в школьном классе. Стучит в дверь класса: тук, тук. Кричит немым голосом:
– Мишель! Ты там? Это я, Егор!
Никто не открывает. Стучит еще – зря.
Тогда поднимается все-таки этажом выше, заходит в пустой Полканов кабинет. Телефон оборван, бумаги расшвыряны, окна распахнуты. Егор берет Полканову любимую пепельницу – красное с золотой каемкой блюдечко – и топчет его ногами. Ступни чувствуют: хруп, хруп.
– Ну и что вот ты? А?! Где вот ты, когда ты нужен, бляха?!
Нет его. А есть – не он.
Спускается обратно – дверь в школьный класс приоткрыта. Глаза блестят. Мишель?
– Это я!
Она не понимает его, кажется. Смотрит, смотрит – недоверчиво. Потом все же оттягивает неподатливую дверь, машет рукой – давай сюда.
Егор влезает к ней… Дети тут. Сонечка Белоусова, Рондик какой-то из них, Виноградовых мелкий умник, и еще Алинка Манукян. Горит фонарик, светит на доску. На доске мелом написано кое-как: «СТУЧАТСЯ!» и рядом: «ГОВОРЯТ ЧТО ЕГОР». И еще – «НЕ ОТКРЫВАЙ».
Мишель – измазанная, на бурых щеках дорожки от слез – что-то говорит ему. Он качает головой: не слышу, показывает на свои уши. Она хмурится, будто не верит – и вдруг начинает хохотать. Хохочет и ревет, беззвучно ревет и беззвучно хохочет. Тоже показывает на свои уши.
Берет мелок и пишет на доске: «НЕ СЛЫШУ НИЧЕГО», «ОГЛОХЛА»
Он берет другой и отвечает ей: «Я ТОЖЕ». «САМ СДЕЛАЛ». «ТОЛЬКО ТАК МОЖНО НЕ СТАТЬ ТАКИМИ».
Мишель сомневается, но кивает.
Смотрит на детей. Переводит взгляд на Егора.
Егора передергивает. Он мелом по грифелю ей говорит: «НАДО ИХ ОТСЮДА ЗАБРАТЬ», «Я ЗНАЮ, ГДЕ БЕЗОПАСНО». «БОМБОУБЕЖИЩЕ». «ТАМ ТОЧНО НИЧЕГО НЕ СЛЫШНО»
Она кивает.
Сгребает с доски все остатки мела – разговаривать. Строит заплаканных детей. Убеждает Алину. Поднимает на руки Сонечку. Приструнивает Рондика. Что-то говорит им – неслышное каждому свое.
Егор показывается на лестнице первым. Светит вниз. Пишет мелком на стене для Мишель: «УЧИЛКА ДОХЛАЯ». Проводят Ваню Виноградова мимо его мамы, прикрыв ему глаза. В подъезде карябает: «СЕЙЧАС НАДО ДОБЕЖАТЬ ДО ЗАВОДА»
Надо добежать до завода – в полумраке, в вакууме, в звоне, в глухой озерной воде добежать-доплыть до темных заводских корпусов. Если они окажутся в них первыми… Там можно будет запереться, и за вентильными чугунными створами их никто не достанет. А оттуда… Оттуда уже можно будет куда угодно.
И они бегут, у каждого в руке – детская рука – бегут медленно, детскими шажками – к расхристанным заводским корпусам, с просевшими стенами, с обрушившимися крышами, бегут, надеясь, что это – то, что направляет танец одержимых – не пошлет туда своих кукол им наперерез.
Но в цехах пусто.
Все тени стоят смирно, лежат неподвижно. Они спускаются в подвал, еще на этаж ниже, еще… Дети жмутся, руки их вибрируют тихонько, как догорающая спиральная лампочка – что-то они там просят, о чем-то плачут; наверное, хотят к мамам и папам. Но утешать и уговаривать уже нет сил – надо просто тянуть их за собой – вниз, глубже, в убежище.
И вот дверь.
Егор сует автомат в руки Мишель, берется за вентиль, надсаживается – и сдвигает его по резьбе, по кругу. Егор влезает в темноту первый, расшевеливает ее фонарным лучом. Страшно до жути, но делать нечего. Дети боятся ступать в черное жерло, их приходится вталкивать.
Потом запираются.
Садятся кучкой. Детям запрещают отходить.
Смотрят друг на друга. Егор пишет на чугуне: «ЗАВТРА СБЕЖИМ». «КОГДА БУДЕТ СВЕТЛО». Мишель спрашивает буквами: «ЧТО С ТВОИМИ РОДИТЕЛЯМИ?»
Егор отвечает: «НЕ ЗНАЮ»
Потом они снова берут детские руки в свои – только так можно почувствовать, если что-то будет не так. Тушат свет, чтобы сберечь батарейку. Становится так темно, будто зажмурился. Закрываешь глаза – никакой разницы.
Ручонка в его руке сжимается отчаянно. Егор вскидывается – и видит свет. Слабый белый свет, бликом на детском лице.
Лицо странное. Холодное, парализованное. Губы шевелятся. Егор не может понять – как?!
Ваня Виноградов трясется, Егор его одергивает, утихомиривает, а сам встает – и вглядывается. Это Рондик.
Бормочет что-то… Откуда свет? Куда он смотрит?
Егор поднимается… Придвигается к нему ближе… Ближе.
Мальчик смотрит в телефон. В тот самый телефон, в его, в Егоров, найденный на мосту, отобранный у женщины с сумочкой, и кем-то у Кольцова из гаража украденный. Вот, может, кем. Егор склоняется над экраном – там видео. Квартира. Люди за столом со стеклянными глазами, с пеной на губах – смотрят в камеру, произносят что-то синхронно, мелят, мелят, мелят…
И Рондик повторяет своими губами все в такт. Егор протягивает руку, чтобы забрать телефон – и тут Рондик вцепляется ему в волосы, впивается в глаза, хватает зубами за руки, телефон падает, рядом оказывается Мишель – она пытается Рондика от Егора оторвать, но в том сил, как во взрослом. Они вдвоем наваливаются на него, Егор смотрит – а дети-то остальные подбираются к ним поближе, вместо того, чтобы испугаться и бежать! К нему, к вещающему телефону…
Тогда он хватает телефон и колотит его экраном о торчащий штырь – раз, раз! – вдребезги.
А потом – набивает Рондику куртку в рот, чтобы заткнуть его, набрасывает на непродуваемую ткань лицо, Мишель сидит у него на ногах, Егор прижимает руки – и не пускают его, а он ходит весь ходуном так, как мать у Егора трясется в падучей; куртка на лице надувается и сдувается, как пузырь от жвачки – Рондик изо всех сил дышит ничем, напоследок. Дети расползаются по темным углам, а Егор с Мишель ждут, пока судороги ослабеют и Рондик затихнет насовсем.
После этого они баюкают детей, утешают их, обещают им, что все будет хорошо. Рондика оттаскивают в дальний угол – коченеть. Дети через сколько-то времени засыпают. Вроде бы, они не успели перемениться. Егор светит им в спящие лица фонарем – дети как дети.
Тогда он берет мел и царапает на стене: «НАДО ИХ ОГЛУШИТЬ». «ВСЕХ». «СЕЙЧАС». «ПО-ДРУГОМУ МЫ ИХ НЕ СПАСЕМ». Мишель на каждое слово только мотает головой. Нет, нет, нет. Хватает мел и тоже карябает: «Я НЕ БУДУ!». «НИ ЗА ЧТО!». «ПОЧЕМУ Я ДОЛЖНА?»
Егор отвечает мелом: «НУ А КТО ЕЩЕ?». «Я ТОЖЕ НЕ ХОЧУ». «НАДО». «НАДО ВМЕСТЕ». «ОДИН НЕ СМОГУ».
Потом лезет в карман – там кстати колется острое.
Гвоздики.
Внизу ночь не кончается никогда, но наверху-то она должна уже закончиться.
Теперь никто из них ничего не слышит.
Хорошо, потому что не слышно детские рыдания. Плохо, потому что не слышно приближающихся шагов.
Егор пишет Мишель: «Я ПОЙДУ ПРОВЕРЮ».
«СИДИТЕ ЗДЕСЬ».
«АВТОМАТ У ТЕБЯ».
«ФОНАРЬ ТОЖЕ».
Мишель отчаянно шкрябает: «Я ОДНА НЕ ОСТАНУСЬ С НИМИ!», «КУДА ТЫ?!».
Егор ей: «ДЕТЕЙ ТУДА ТАЩИТЬ НЕЛЬЗЯ». «ТАК НЕЛЬЗЯ УЙТИ». «НАДО ЗНАТЬ, ЧТО ОНИ НЕ ВЫБЕРУТСЯ». «ПОНИМАЕШЬ?»
Мишель тяжело дышит, берется что-то писать, но мелок крошится в пальцах – она слишком сильно на него давит.
Он царапает: «НЕ ПРИДУ ЧЕРЕЗ ДВА ЧАСА – УХОДИТЕ! ПО КОРИДОРУ ПРЯМО». Она мотает головой. И так плохо, и сяк плохо.
Но ему нужно. Нужно подняться и проверить.
Узнать, чем все кончилось. Удостовериться, что одержимые не сбежали за стену.
Найти мать.
Егор не смотрит на ее возражения, отворачивает вентиль, отодвигает заслон, выходит в черный подвальный коридор, как слепоглухонемой, одними пальцами ищет себе дорогу. Он тут сто раз бывал, и все равно не с первого раза находит, и падает, и падает, и поднимается, и бредет дальше. Наконец в черном появляется сероватое, какие-то очертания начинают вырисовываться, падает в этот ад лучик сверху, и Егор за него цепляется, как рыба за наживку.
И выплывает на поверхность.
Там, и правда, день.
Солнце подсвечивает стоящую в воздухе гарь. Сажа висит в воздухе, не падает.
Егор идет по стеночке, перемещается короткими перебежками, выглядывает из-за углов, открытое пространство переползает. Доходит до двора.
Все завалено телами. Голыми, истерзанными, с разбитыми головами, изъязвленными пулями. Тут и там валяются брезентовые люди. Как будто волки их грызли. И местные, с Поста – некоторые тоже с оружием в руках погибли, а другие голые и в пене.
Движения, вроде бы, никакого. Вороны только кружатся. Кружатся молча. Все вокруг молчат.
Егор нагибается к одному, поднимает автомат.
Вдруг – под вагоном, через него – видит чьи-то ноги.
Там стоит человек. Услышал он его? Или тоже глухой?
Егор щелкает предохранителем, падает на землю. Смотрит под дном. Ноги в брюках, брезент висит. Егор прокатывается под вагоном – вскакивает.
Нет, не одержимый. Раненый брезентовый, с поезда. Идет, хромает. Идет – от открытых ворот. Открытых! Это он только что их?! Он их открыл? Зачем?!
Замечает Егора. Машет ему рукой.
Егор ему тоже.
А тот забирается на приступку стоящего ровно вагона и начинает открывать вагонную дверь. Открывает дверь вагона, в котором заперты одержимые.
Егора холодный пот прошибает.
– Ты чего делаешь?!
Но голос же у Егора отняли. И брезентовый его не слышит. Знай себе, ковыряет замок.
– Они ж выйдут! Там же еще есть! Они тебя же первого разорвут!
Но тот не отстает от двери. С таким упорством курочит ее, как будто тоже одержим. А он и одержим ведь, говорит себе Егор. Он сейчас и умрет, лишь бы выпустить этих.
Может, сначала они хотели так проскочить… Мимо Поста. И людей, которые ни при чем, пощадить. Они же до Москвы хотели добраться, они Москву хотели отравить. Пытались уговорить Полкана, ждали…
А теперь уже им все равно, как. Ему все равно, этому. Он тут один уже, видно. Последний.
Егор вскидывает калаш, наводит – и лепит раз, другой, третий. Мимо. Человек тоже перекидывает свой автомат из руки в руку, поднимает, и – облачка голубой гари из дула пых-пых, и облачка пыли вокруг Егора пляшут. Все тихо, все понарошку.
Человек лучше целится. Ближе, ближе… И вдруг он складывается пополам, садится в высохшую грязь и автомат свой роняет. Хватается за живот, держится за него обеими руками. Задумался, сник. И сидит смирнехонько.
Это не Егор его так.
Егор смотрит – откуда это?
От подъезда идет Ринат. В руке винтовка с оптикой, идет и улыбается. Жив, курилка! Пересидел!
Егор ему улыбается тоже. Сухожилия сами тянут губы кверху.
Ринат спрашивает что-то, Егор на уши показывает. Чертит ему буквы в грязи: что тут было? Ринат ему тоже, кое-как: «ВРОДЕ ВСЕХ ЗАГАСИЛИ. НИКТО НЕ УШЕЛ». Егор ему – «КРОМЕ ТЕХ, КТО В ПОЕЗДЕ». Ринат скалится: «ЗНАЧИТ, НАДО И ПО ПОЕЗДУ ПРОЙТИСЬ!» Егора мутит при одной мысли об этом, и он отчаянно мотает головой: «НЕТ!», «Я НЕ БУДУ!»
Ринат пожимает плечами: «А Я МОГУ».
Егор хочет ему написать «СПАСИБО» – за то, что тот с такой вот легкостью готов взять на себя стрельбу в упор по тысяче, или сколько их там, этих несчастных бешеных загнанных в вагоны людей, за то, что он готов избавить от этого Егора. У каждого свой пост, свой – у каждого, и вот этот – палача, мясника, это не его пост, не Егора. Там ведь даже не будет схватки, Егор их не слышит, это надо в упор, каждого, одного за другим, неважно – мужчина он там голый, или женщина, или… Егор уже и так много сделал, он сегодня мальчика задушил курткой, он своей учительнице в лицо выстрелил, его теперь надо отпустить, его надо освободить теперь, дать ему забрать Мишель, найти мать и уйти… Его надо отпустить.
«СПАСИБО!»
Но Ринат не читает, отвлекается.
Задирает голову, смотрит тревожно куда-то, кого-то ищет в окнах. Егор окликает его, но Ринат больше не обращает на него внимания. Поводит подбородком, ухом оборачивается… Настраивается. Настраивается на голос…
Егор тоже – за ним – куда ты глядишь, что там?
Понимает.
Изолятор. Откуда отец Даниил проповедовал. И там – за гнутой решеткой, за битыми острыми стеклами – фигура. Кряжистая кабанья фигура, темный силуэт.
Ринат вскидывается, будто передергивает его от услышанного. А потом расправляет плечи.
Егор обходит его осторожно вокруг – чтобы увидеть лицо. Губы.
Ринат шепчет. Шепчет сначала, а потом начинает говорить, все более уверенно, все более яростно, не затыкаясь… Егор подходит к нему в упор и сразу в голову ему стреляет. Из Рината брызжет назад красная гуща, Егор опускается на колени и его выворачивает наизнанку – едким, кислым.
Потом ходит между тел, ищет мать.
Потом идет, труся страшно, в квартиру. Нет ее там. Все кругом пусто.
Может, сбежала? Тогда потом найдется! Сердце говорит – сбежала.
Потом он сидит на земле.
Сидит под окнами изолятора и смотрит наверх.
Там, наверху, человек с кабаньим силуэтом беснуется, мечется, запертый, говорит, говорит, говорит не переставая, но Егор ничего этого не слышит. Он смотрит на Полкана за решеткой, и оглядывается на поезд: двадцать один вагон, не считая сгоревшего. Двадцать один вагон. От вагонов по земле идет вибрация. В них тоже мечутся и тоже беснуются.
Их выпустить нельзя никого. И нельзя их тут оставить так. Вдруг они… Вырвутся как-нибудь. Или из Москвы все-таки приедет караван… Из ебаной этой их сучьей Москвы.
Почему он, почему Егор должен? Почему?!
Глазам горячо. Егор трет их кулаками. Горло дерет.
Егор ему орет тоже:
– Почему я?! Почему делали вы, а разгребать – мне?! А?!
Всем все равно: одни сдохли, другие с винта слетели.
Это вы, вы, вы выпустили это в мир, эту отраву, выблевали в него это зло, это при вас, это ваши хозяева, ваши командиры, а вы или помогали, или – даже если и не помогали, то в сторонку отошли, или отвернулись – думали, если не увидите, если не услышите – то оно как будто само собой случилось и само собой кончится! А ничего, ничего не кончится само по себе – вот оно, выплеснулось и висит в воздухе, загадило землю, и никуда оно не денется само, вы думаете, вы сдохнете – и привет, и вас больше не ебет, но оно от этого не рассосется само, оно тут останется, оно тут всегда будет, его мне, его нам хлебать-расхлебывать, нам, вашим детям, а если мы не расхлебаем, не вылижем до конца – то тогда нашим детям, это нам за вас, за сук, за мразей отвечать, а почему?! А с какой стати?!
Егор не будет это, не будет, он не пойдет по вагонам, не станет их, одного за другим убивать, через решетки стрелять в них, нет, нет и нет!
– Я не собираюсь их! Слышь ты меня?! Я не хочу! Ты меня зачем в это вмазываешь?! А?! Меня – зачем! Это вы, это ваш ебаный старый мир! Я не буду этого делать! Сволочь! Сука ты! Скотина! Вы все! Вы все! В залупу он не лазил, видали?! Урод! Уродина!
А больше некому: одни с винта слетели, других сдохли.
Егор машет на Полкана рукой.
Бредет, собирает по двору чужие автоматы, еще в караулке находит. Возвращается к воротам, выглядывает – никого. Запирает обратно. Вдруг что не получится?
Ринат хорошо бы справился. Ринат был подходящий для этого человек. Он и с собаками бешеными тогда… В клетках. А тут, считай, то же самое.
Надо просто подумать. Надо подумать, как – чтобы через решетки, чтобы всегда с расстояния. Голосов он их не услышит, бормотания их. Просто надо так, чтобы всегда через решетку. Все время в голову. Из вагона в вагон. Двадцать один вагон так, или сколько… За два часа, может, и не уложится. Дождется его Мишель или нет?
Он снова садится и плачет.
Потом встает.
– Прости, Господи, великое прегрешение. И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим, и не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого…
Дальше не помнит.
Начинает он с последнего вагона.
Сонечка теребит Мишель за руку. Показывает на дверь.
Ваня Виноградов берет мел, выводит: «СТУЧАТ».
Мишель наваливается на вентиль, отворачивает его…
Егор вваливается внутрь. Воняет паленым, порохом; и еще сладким, как лежалое мясо. Руки у него висят вдоль тела. Хребет будто выдернули из спины – так согнут. Глаза выгорели и потухли.
Мишель пишет ему: «КАК ТЫ ДОЛГО!» – смотрит в пустые глаза и добавляет неуверенно: «ТАМ ВСЕ В ПОРЯДКЕ?»
Он поднимает мелок с таким трудом, как будто тот весит тонну.
Подносит к стене. Царапает на ней еле заметными штрихами: «ВСЕ ОК. ПОШЛИ ОТСЮДА»
– Пляшет гасница… Пляшет гасница. Пляшет…
- Пляшет гасница
- Прыгает тень
- В окна стучится
- Старый плетень
- Липнет к окошку
- Черная гать
- Девочку-крошку
- Байкает мать
- Взрыкает зыбко
- Сонный тропарь
- Спи, моя рыбка
- Спи, не гутарь.