Ненастоящие люди бесплатное чтение

Зима

1. По ту сторону лампочки

Голоса. Повсюду были голоса. Они парили, витали, вздымаясь и опускаясь, окутывали, струились и проникали. Голова от них не болела, но наполнялась таинственной материей, особой субстанцией. Нельзя ее было потрогать или хоть как-то прогнать прочь из мыслей – она занимала там все пространство, словно газ, заполнивший данный ему объем. Но не скользил тот газ атомами, не кружил молекулами, а все больше привносил тяжесть своей весомостью. Этот мистический вихрь переливался потоком сознания, лился на нее сверху, сбоку – со всех сторон. Он растворял в себе все вокруг и ее пытался захлестнуть и растворить, делая попытку за попыткой, набегая и отпуская.

Глаза женщины были открыты. Она слушала и слушала, не стараясь сопротивляться бегущему действию. Вода в ванне рябилась, поплескивала и посверкивала. Яркие лампочки испускали свет подобно маленьким бомбам, что замерли в момент своего взрыва. Этакий пик их жизни, высшая точка, – то, ради чего они вообще существуют.

Анна лежала на дне окутанная мельчайшими нитями воды – мириадами точек они касались ее тела – и смотрела вверх, в самую глубину света. Тот не давал покоя каждым тончайшим звуком, набегом волны, мерцанием и вздрагиванием, но в то же время заставил оцепенеть и приковал взгляд. Она смотрела вверх и вглубь, пытаясь проникнуть в самую суть, быть увлеченной процессом. Представлялось Анне, что нить, по которой бежит электричество, высвобождая свет, упирается этому каждой частичкой, но дрожит и трепещет вся целиком. И как она ни протестует, как ни вибрирует, ниточка та живет и светится изнутри. Живет и светится. Так в чем же дело? Почему так тяжело ей и с каждым мигом все трудней? Зачем упирается эта глупая ниточка, зачем противится? Отпущено ей время гореть не в пример больше, чем бабочке-однодневке, чем мотыльку, что стремится в этом свете сгореть.

– Неужели я и есть бабочка, – Анна думала, – а не ниточка? Стремлюсь я к свету или сама могу им быть? Непонятно. Я чувствую, как горю, как вся пылаю изнутри. Огонь этот лобзает мои органы, охватывает каждую клеточку, каждую жилку, каждый закуток и пляшет, пляшет вокруг сердца. Душа моя сильнее прочего охвачена пламенем. Быть может, она и есть источник всего: и жизни, и боли, и даже смерти. Но нет в этом никакой загадки, нет крайней важности, которую каждый смог бы разглядеть и понять, нет теперь целостности восприятия. Мое тело разрознено… Особое ощущение пропало. Ноги отдельно, руки отдельно – я вся в куски такие разбита. Лишь тонкая проволочка, горячая нить, сцепляет их воедино, дабы не развалилась плоть.

Голоса становились сильнее, настойчивей. Они покрикивали, повизгивали, повышали тон и сильнее только запрыгивали, накатывали, наскакивали… И все же отпускали. Анна теперь сражалась с ними: противостояла, закрывала сознание, как могла, и все смотрела на лампочки. Тело ее сильнейшим образом напряглось и натянулось поверх воды, поверх прочего мира. Голова начала пульсировать, отдавать болью от бренности собственной, от незримой суеты вокруг. Кажется, пусто, здесь нет ничего, но целый мир повсюду. Он нажимал на нее, давил, пытался надломить и по трещинам всю в куски разбить окончательно.

– Клинок вознесся надо мной, – Анна думала. – Он первый удар нанес уже, и вот-вот последуют остальные. Я сдамся и проиграю, я вслед за мужем отправлюсь. Сойду с ума вконец и отправлюсь. Тело мое склеено, сцеплено пока, но распадется, рассыплется, и освободится жаркая душа. Ей одиноко и до того душно внутри этой клетки, этой крепости томиться. И вот тогда – тогда все испарится, истлеет, остынет, растворится и исчезнет. Царит отныне бессмысленность, укрылась цель от меня, спряталась или улетела вовсе. А я бегу, бегу, ищу ее, зазываю, молю, чтобы вернулась. Но поздно. Сломалась жизнь. Она клинком порезана в ленты. Сшиваю их, прострачиваю, а они рвутся и рвутся, еще меньше становятся. Я тогда их плету, перекрещиваю, связываю, а они истираются и сыплются.

Окружила Анну суматоха, окутал сильнейший шум, ревела толпа. По всей ванной стоял крик: голоса вертелись, вспенивались, кряхтели, кипели. Они бомбили, взбивали, вращались неустанно и ударяли в голову. Рот ее хватал глотки воздуха в судорогах и попытках справиться с пламенем, но только сильнее огонь полыхал и жарче лишь разгорался. Духота изнуряла тело и душила; мысли рушили сознание и растаскивали, разбрасывали оторванные фрагменты.

И вдруг взгляд Анны проник на мгновение по ту сторону ярчайшего жгучего света, преодолел нерушимый барьер, очутился там и второпях, в сумятице вобрал в себя иную материю, схватил какую-то суть и был выдран, вырван прочь.

И все померкло, поблекло и отпустило.

Голоса, терзавшие Анну, смолкли и разлетелись, будто их и не существовало вовсе, словно они посланы были из самого ее сознания, возникнув под действием недавних событий. Свет уже не казался таким ярким, как прежде, и не тревожил глаза так сильно. Вода медленно и противно капала из крана, отстукивая ритм. Все стало каким-то бесполезным, бессмысленным и неимоверно глупым. Обрушилась тишина. Замолкли предметы.

– Я, наверное, схожу с ума, – Анна думала. – Что это было за наваждение? Что за сила едва не унесла меня прочь, за грань бытия, моего существования, но отвергла и бросила, отправила назад осмысливать происходящее и от того сходить с ума еще быстрее? Это только начало – отправной пункт. Я знаю, что не смогу совладать с безумием и оно рано или поздно откроет, разверзнет свою пасть настолько, чтобы проглотить меня целиком без остатка. Я четко и ясно, насколько вообще возможно, предвижу тьму, предвкушаю ее горечь. Она стоит сразу за всеми этими людьми, с которыми предстоит встретиться, и накроет меня с головой, едва они отвернутся, кинувшись по своим мелким делам. Никто и не заметит, как я не выберусь, как не совладаю с собой и просто умру в одиночестве. Я на пороге чего-то нового, воистину странного и ранее неизведанного. И есть лишь миг, чтобы понять это состояние, ощутить его до того момента, как дверь с треском захлопнется и меня выкинет из колеи жизни. Как же глупо сидеть здесь и сейчас! Вода совсем остыла, но мне приятны ее объятия и ласки. И совершенно не хочется иного.

В потолке не хватает одной лампочки. Куда она делась? Зияет эта пустая дыра, темная, мрачная и страшная. Пугает своей непонятностью. Я так боюсь, что из нее вылезет что-нибудь необычное, или закрадется туда пар, исследуя тайное пространство, и сольется со светом, замкнет собою цепь. Следует вкрутить другую, заполнить чем-то образовавшуюся пустоту. Если бы я могла мыслить ясно, то сказала бы, что и со своей жизнью я должна сделать нечто подобное. Я хочу света, хочу сама стать этим светом, быть лампочкой – зажечься вновь и почувствовать, как жизнь бежит по моим венам, как бурлит она, и замереть так. И ради этого существовать. Но, кроме того, не просто знать, а всем телом чувствовать податливость происходящему и не упираться течению. А как этого достичь, как забыться, но не сойти при этом с ума от собственной беспомощности и обреченности – я не знаю. И я томлюсь в этом незнании, в этой бесконечной суете времени и буду, видимо, мучиться, пока однажды все просто не закончится. Вот так просто – возьмет и остановится. И дальше…

2. Сбежавший тюль и отрицание

– Квартира вся пропиталась призраками, – Анна думала. – Они сквозят отовсюду, через каждую щель, даже через носик чайника на плите, через вещи просачиваются из пучины времени и приживаются здесь. Во всяком предмете есть свой дух, своя история, собственная жилка. Воспоминания затаились по углам: следят, высматривают, подкрадываются незаметно и, стоит только задуматься, набрасываются в неистовом потоке событий. И тогда я, связанная по рукам и ногам, проваливаюсь вместе с ними. Они затягивают, утаскивают меня за собой. Я в одно мгновение рождаюсь более чем полвека назад, учусь, живу и взрослею, нахожу себя, становлюсь как личность, как женщина и жена, и сейчас же это теряю. Проваливаюсь под лед. Он замерзает на глазах, коркой опять стягивается, а я скребу по нему, скребу свое сознание, царапаю изнутри, но тот отказывает мне и сдается. И меркнет мир и тонет. Затем все вмиг возвращается: две комнаты, мебель, засаленная кухня, коричневый узкий коридор, потолок и пол под ногами. Поток насытился и выплюнул меня обратно, но через минуту снова облизывается, и заново вертится круг. Крутится неустанно, без продыху, хочет измотать мой отнюдь не здравый рассудок до предела, накалить его докрасна, измельчить в крошки и растворить во времени. Но я держусь еще, хватаюсь за что-то бренное и пока существую. Однако нет ни одной книги, ни одной чашки, ни единой вещицы, которая не вытворяла бы с моим рассудком такие фокусы. Все вокруг вытягивает из меня чувства, высасывает эмоции, играет с разумом на жизнь и постепенно выигрывает.

Я до смерти боюсь всего, что меня окружает в доме, и пугаюсь малейшего скрипа, тончайшего звука, порывистых стонов любых предметов в комнате. Клянусь, в них есть нечто живое, томящееся внутри и ждущее той минуты, когда я стану абсолютно беспомощной, беззащитной. Самое страшное убрано так далеко, насколько это было мне под силу, упрятано в дальнюю комнату, ту самую, и закрыто на замок.

Ночью я слышала шепот и скрежетание замочной скважины. Знаю, что это невозможно, и все же слышала, как щеколда елозит в своей петле, как пол ворчит и ноет. Я первым делом после ванной вчера оказалась в зале, легла на жесткую койку, укрылась одеялом, юркнула под него с головой, едва заслышав звуки, и поначалу даже успокоилась. Так там тепло было, так уютно и спокойно. Но вдруг дошло до меня, что я ничегошеньки не слышу, кроме своего дыхания. Совсем ничего. И так испугалась сразу, представила, что надо мной наклонился кто-то и тоже дышит, и пристально смотрит. Я прямо почувствовала его присутствие и поняла, что не смогу выглянуть наружу. Одеяло меня отяжелило, вспотеть заставило. Душно стало, темно и страшно. Я в панике нащупала кое-как кнопку пальцами, одним щелчком включила ночник и только тогда осторожно выглянула.

Конечно, там уже никого не было, но почудилось мне буквально на одну секунду, как тень юркнула под неудобный красный диван. Я еще не спала какое-то время, прислушивалась, застыла в одной позиции и не двигалась. Заснула потом и, слава богу, не просыпалась до самого рассвета. Лишь утром светильник выключила. Целую ночь он меня охранял как мог. Так и спаслась.

Я встала и поняла: квартира пропитана призраками. Днем все более-менее спокойно еще. Ничего почти не движется в комнате. Вещи замерли на местах и притворились сами собой. Но что сотворит с ними ночь! Она пока незримо мерцает, промелькивает вспышками, карабкается по дню и медленно выползает. С каждым часом тьма все ближе. Нужно уйти из дома немедленно, собраться быстро и убежать. Нельзя опаздывать, но и уходить не хочется. Я вернусь в квартиру и не узнаю ее. Все ведь изменится. Но пока…

Анна торопилась только мысленно, отнюдь не физически. День для нее был расписан вплоть до вечера, хотя она думала, что вся жизнь – вся жизнь теперь уместится на крохотном листке бумаги. Скопировать его, размножить, скрепить в календарь и каждый день выдергивать, пока не иссякнет.

В комнате было слишком много вещей. Так много, что казалось, будто все они составляют единое целое, образуют нерушимую связь в виде призрачной семьи древнего рода. Царствовал и правил здесь старый шкаф, подпирающий целую стену – могучий отец. Он как бы вобрал в себя мудрость жизни, накопил возможный опыт. На его распростертых в длину полках теснились книги разных лет и периодов, ближе к окну был разбит лагерь скорой помощи – широкий ящик, набитый до отказа лекарствами и оказывающий неоценимую помощь в работе Анны. На антресолях распределялись одеяла и подушки, разная обувь ожидала там (быть может, уже напрасно) своего сезона, а несколько фарфоровых сервизов глубоко погрузились в вечный сон. Глаза отца, прозрачные дверцы, скрывали за собой пыльный хрусталь. А секретер, запертый от чужих умов на маленький бронзовый ключик, являлся сердцем этого предка, прародителя прочей мебели в комнате, и хранил внутри себя самое ценное, как, впрочем, и должно быть.

Противоположная шкафу-отцу стена полностью принадлежала его жене и детям. Матерью всех считалась небольшая, но познавшая жизнь ярко-оранжевая софа, одетая в изящное иссиня-черное платье-покрывало. По обеим сторонам от нее возвышались два сына-стола. Один, широкий, из темного дерева с блестящей лаком ровной поверхностью, жил у подоконника в компании двух ребятишек-стульев. Другой, стройный, еще совсем юный, стоял по левую руку от матушки. Углом зала, в поле зрения двери, распоряжался и заведовал старший сын – угрюмый бордово-красный диван, показавшийся Анне столь неудобным. Впервые за годы пришлось искать в его объятиях убежища, пристанища для сна и отдыха. До сих пор им пользовались исключительно гости и родственники.

Здесь было и несколько слуг: жесткий серый ковер устилал свободное пространство пола; суконные полотна на стенах прятали стыдливые желтовато-синие обои в грустный цветочек; темно-зеленые фрейлины-шторы обрамляли связующее комнату с улицей окно, занятое деревянной рамой со стеклами. За занавесками отсутствовал тюль; он сбежал однажды зимой и больше никогда не возвращался. С тех самых пор Анна пока редко распахивала створки навстречу уличному пейзажу. Правда, за окном громоздился раскидистый тополь и летом обычно заслонял своей беспокойной листвой почти всю картину.

Однако сейчас Анне требовалось впустить в зал как можно больше света, дабы избежать преждевременной битвы. Шторы были раздвинуты. Трехглавая люстра изливала неприятный, особенно днем, приторно-желтый искусственный свет – жалкое подобие, подделка. И все же роскошь, неоценимое благо. Окно. Люстра. Но недостаточно света. Оставался еще телевизор, старый и невзрачный, но его Анна совсем не любила. Иногда ведь не угадаешь. Жизнь способна перевернуться вверх дном и поменяться, причудливо исказиться и перемешаться. Поэтому ни одна вещь в доме не выбрасывалась из-за чьей-либо прихоти. Но мысли сейчас были в другом месте.

Анна не знала, за что хвататься. Дел невпроворот. Наваливаются разом, но ничем заниматься не хочется. Так и она. Сначала посидела на диване, потом переместилась на софу, но только не за стол у окна. Как угодно, лишь бы не спиной к двери. Спать в позе мертвеца, ногами к выходу, ее не смущало – наоборот, только так и не иначе. Глаза должны видеть, что происходит. Как в детстве. Особенно теперь, когда воображение мечется из стороны в сторону, бунтует, бушует и устраивает ловушки.

– У меня нет ничего черного, – Анна думала. – Разве что перчатки. Все какое-то яркое, вычурное и чересчур радостное. Шкаф кишит совершенно бесполезными вещами. Целая кипа ненужных костюмов и платьев, но подходящего нет. Верхняя одежда и та цветная: белая шуба пушится на вешалке, зеленая куртка так и теребит глаз цветом сочной летней травы, а красное пальто того и гляди проест все своей ядовитой насыщенностью. Выходит, я целую жизнь почти прожила ради того, чтобы выглядеть посмешищем на похоронах собственного мужа. Прямо-таки вижу вереницу скорбящих людей в мрачных, но правильных одеяниях. Они рыдают, плачут, переживают – просто веют трауром. И только мне выпадает честь появиться в белой шубе, неотличимой от снега. Бледная моль. Изумрудная куртка превратит меня в ряженую елку, такую невысокую, нескладную, слегка припудренную и кривоватую, уставшую, точно прошлогоднюю. А красный, наверное, самый ужасный цвет для церемонии. Кто-то скажет, что червонный – оттенок крови, багрянец смерти. Но стоит мне надеть то пальто, и я предстану перед всеми клоуном. Вдобавок к коротким, но искусственно пышным, кудрявым волосам, киноварному облачению, бежевым сапогам и гранатовому берету будет недоставать только одного – радужного плюшевого шарика вместо носа. Возможно, увидев мой сумасшедший образ, безликий некто вынет откуда-нибудь из кармана недостающий атрибут и подарит его безвозмездно. И не просто вручит, а подойдет и сам напялит. Расступится толпа, и я вступлю в сцену. Картина более чем наглядна. Люди оцепят меня со всех сторон и начнут хохотать во весь голос. Нет. Они сначала будут поглядывать украдкой, щуриться будто солнцу и улыбаться. Затем посмеиваться, хихикать и наконец зальются в неистовом гоготанье. Какой позор!

Я ни на что не способна стала. Даже одеться не в силах быстро. Устраиваю представление. Вся жизнь – лишь череда подобных представлений. Одно за другим. Но я отслужила положенный срок, отыграла каждый спектакль. Довольно честно, искренне. Или?

Еще вчера моя душа полыхала, извивалась огнем, а сегодня как будто бы нет. Кажется, смерть волокла меня к выходу, готовилась передать в следующие руки и нечаянно выронила по дороге. Какая непростительная ошибка с ее стороны. Я, значит, застряла теперь посередине, на полпути, в мире теней, в незнании, в неведении, что же дальше. Сначала вообразила, будто меня несет воздушный шар. Он оторвался от земли и порхал в облаках, пока однажды не кончилось топливо и не погасла струя огненного газа.

Часы возвестили полдень, со всей мощью доложили эту важную информацию, прогремев в коридоре дюжиной ударов. Они грохотали на всю квартиру, если не сильнее, взрываясь поочередно внутри не по размеру подобранного, вернее подаренного, напольного аппарата. Этот коричневый монстр гордо красовался здесь рядом с выключателем и так сочетался с цветом помещения, что никто и не решался даже сдвинуть его с места.

Суббота начала пробуждаться. За стенкой пролаяла собака, наверху затопали чьи-то беспокойные ноги, соседка по лестничной клетке громко хлопнула дверью и еще минуту звенела связкой ключей, прежде чем уйти в магазин. Все постепенно оживало, мир заполнялся звуками, движением, жизнью. Анна тоже старалась примкнуть сюда, вскочить на ступеньку разгоняющегося автобуса и ехать вместе со всеми. Тщетные усилия, но тем не менее попытки. Она переместилась из комнаты в коридор и, сидя на холодном плиточном полу, сверлила взглядом распахнутую обитель одежды. За спиной мерно тикало время, маятник вышагивал взад-вперед, словно за Анну обдумывая дело, и лишь с началом боя часов ее мысли и разум вернулись обратно в тело.

– Нужно заварить чаю, – Анна думала. – Да покрепче, построже, чтобы муштровал меня, освежал и принудил к действию. Я колебаться тотчас перестану, выпрямлюсь, выправлюсь, по струнке ходить стану. В трех глотках четкость обрету и ясность. Выпью их и пойму окончательно, что не имеет значения, кем я выряжусь: серой мышью, листвой изумрудной или карминным клоуном. Я спокойно и собранно вытолкну свое тело на улицу, доберусь в назначенное место и, не обращая внимания на парад обмундированных в черное лиц, со всей честью, с полным достоинством проплыву мимо них. И пусть смеются, недоумевают, ужасаются, укорительно качают головами и потом уверяют меня фальшиво в самых искренних своих соболезнованиях.

Все эти учителя, подчиненные Виктора, слуги наук, соберутся сегодня, изойдут в притворном сожаленье, применят недюжинный актерский талант и, ехидством съедаемые, ухмыльнуться украдкой вслед. Платками прикроются, свесят вуали на лица и слезинки не проронят. Они теперь выше метят, грызут пасти друг другу, лишь бы директорское кресло мять и властью крыть свои жизни. Я должна бы их презирать и ненавидеть открыто. Но вот мой чайник вскипел уже, дымится носик, свистит отчаянно и напоминает, что горячие чувства, как жидкость, меня обожгут прежде, чем на других успею выплеснуть. А в данном случае не будет этому оправдания, и ничего уже не изменится.

С кружкой в руках Анна проследовала назад в коридор, остановилась перед огромными часами и мысленно поменялась с длинным маятником местами. Качалась из стороны в сторону. Туда – сюда. Туда – сюда. Закрыла глаза, вдохнула всей грудью аромат своего напитка, нагрела паром лицо и сделала первый глоток. Пробуждающий, как она его назвала. Бальзам этот наполнил ее рот и, не задерживаясь долго, полился дальше и глубже. Тепло обволакивало тело и придавало сил. Чуть-чуть. Слегка. Лишь катализатор собственных возможностей. И уже обнимая губами чашку в поисках второго глотка, укрепляющего, Анна раскрыла веки. За входной дверью кто-то копошился и шуршал. Услышав знакомый звон ключей, она решила, что отоваренная соседка причалила к дому, но затем стальной прутик стал беспокойно втискиваться в ее дверь. Анна повернулась к ней лицом, не зная, чем это кончится. В руках был кипяток – единственное оружие. Она зажмурила глаза и приготовилась…

– Я так и знала, что ты без меня пропадешь, – Рита говорила. – Ну так и знала. Все утро об этом думала, чего только медлила – непонятно. Очнулась и в школу рванула. Смотрю, у тебя шторы спрятались. Значит, встала. Огорошила учеников знаниями, окропила их наукой и ринулась за цветами. В магазине твою соседку встретила, но даже не спросила о тебе. Она все нос от меня воротит. Бегу обратно домой и вижу: в окне свет расходуется. Точно не спишь. Хотела сразу зайти, но осенила мысль: у тебя же нет ничего черного. К себе опять поднялась, отыскала шубу позапрошлогоднюю. Об остальном с вечера позаботилась. Лечу я из соседнего дома, нагруженная как лошадь, и понимаю, что ты, наверное, увязла в сомнениях, в мыслях утопла. Я темп прибавила, чуть дворника не сшибла. Он метлу свою выронил, покосился на меня недобро, получил мои извинения наскоро и умолк. Сумасшедший день. Возьми шубу и одевайся, а я, взмыленная расписанием, дальше отправлюсь. Машина через полчаса подъедет, гудком тебя выманит и заберет. Без лишних слов меня слушайся. Я все улажу. Обещаю. А дальше посмотрим.

– И откуда в ней столько прыти? – Анна думала. – Не успела ворваться, как уже умчалась. Вихрь метет, крутится и меня толкает к выходу. Опять беспокойство, опять суета. Но есть в ее словах нечто особенное. Важное. Она права. Главное – выстоять сейчас, день завершить и вырвать его из календаря. А потом будет время подумать. Пора…

3. Чудесный день не для всех

День, вне всякого сомнения, был чудесным. Отнюдь, конечно, не для Анны и еще двух-трех десятков людей, которые, едва коснувшись субботнего утра, едва вкусив его бодрящую морозную свежесть, уже постепенно, не спеша, из разных концов стекались на городское кладбище. Похожие на капли дегтя, они выкатывались один за другим из машин, из автобусов и неторопливо, весьма вязко и маслянисто скользили по белоснежному покрову земли, оставляя следы, выемки, отпечатки и оттиски своего пребывания.

Солнце светило так ярко и лучисто, так радостно и задорно, что в иной печальный и грустный момент можно только мечтать о подобном снисхождении природы. Не от того ли у нее случается зимой унылое и мрачное, порой совершенно необузданное настроение, что мать Земля состарилась еще на один год. Еще один. Она раз за разом теряет их будто бусины. Летом носится радостная, смеется, играет и всю осень потом оплакивает время, словно клятву дает отгородиться от жизни, от привязанности к ней и больше не пробуждаться. Но год неизбежно проходит, выветривается, потоком уносится прочь, и место освобождается. Природе нечем крыть свою злость, ей пустоту не заполнить гневом. И тогда начинают проглядывать дни-денечки, в которые природа сменяет сердитость на беглую, неуверенную милость, мечтая растерянно о мгновении, когда в полную силу вновь возродится и обретет былую власть.

– Сегодня именно такой день, – Анна думала.

Лазурью небо украшено превосходно, точно один смелый художник, творец, не жалея цвета, разлил на чистый холст свежую краску и размазал ее двумя-тремя легчайшими взмахами. Затем он взял золотистую охру, хотел поспешно из тюбика выдавить тон, обозначив тем самым пестрое солнце, но вдруг передумал. Пейзаж еще только затеян был, как уже одолели сомнения: то ли цвет слишком резкий и напрочь фальшивый, а может, и фон выбран неверно. Тут столько всего просчитать нужно, столько сделать, но не постепенно, шаг за шагом, отталкиваясь от предыдущего, а одним махом согласовать все. Впрочем, не отступил художник, не предал работы, наотмашь бросая кисть, но взъерепенился, вздулся идеями, опрокинул свое полотно наземь и разбил скорлупу. Она треснула, рождая, казалось бы, не новую жизнь, но взгляд и мысли новые (и все-таки целую жизнь), и предстало нутро пытливому взору. Художник извлек аккуратно желток и, держа его в свободной ладони, начал примерять к пейзажу взглядом. Он поводил рукой взад-вперед, отмеривая нужный ракурс, выдумывая путь, а затем, не удовлетворенный правилами искусства, чуть наклонил ладонь, расслабляя затекшую кисть. Желток скатился небрежно вниз и, с проворной ловкостью проскальзывая сквозь пальцы, изящно приземлился на холст и замер. Собрав остатки почти прозрачного белка, художник там обнажил, там высветил блики, придал небу изящный глянец, покрывая им все вокруг словно маслом, и наконец согласился. То что нужно – превосходный зачин грядущего дня. И вот теперь, когда самое сложное осталось позади, когда вступление уже было сыграно и не столько зрителем, сколько самим композитором отмечено и признано лучшим, художник ринулся в бой. Работа кипела, свистела, неслась взапуски и без оглядки, и все выходило слажено, скроено, словно выверялось по одному четкому плану. Из-под кисти его мазками взвивались скрюченные ветки деревьев, петляла извилистая дорога, всходили дома по обочине, штрихами проступали и люди, и птицы, и дым, что клубился на фоне из труб. И вот художник, отойдя от мольберта, отпустил свое творение и, почти вдыхая грудью заслуженный сон, оставил все как есть жить далее собственным способом. И как на всякой картине, здесь тоже имелась одна неоконченная, едва даже намеченная деталь. Может, и не единственная вовсе, но эта Анна в лимонно-желтой машине была меж домом и кладбищем, меж сном и сознанием, посреди всего окружающего самой рыхлой фигурой.

Она не знала об этом дне ровным счетом ничего из того, что следовало бы знать: ни как он пройдет, перевалится ли, через ночь кувыркнется и новым станет, ни что случится вечером, ни как наступит утро, и наступит ли оно вообще. Именно в этот крепко сбитый, решенный, начертанный день, когда, казалось бы, нужно понимать все, с чем столкнулся ее неспокойный, зыбкий рассудок, ее наивный, неопытный строй, именно в этот день, а не в какой другой, Анна почувствовала себя беспомощным ребенком. Одним из тех, что беспокоятся, суетятся, судорожно теребят пуговицы на рукаве и опасливо озираются по сторонам, стоит матери на секунду исчезнуть за углом коридора, скажем, больничного. Того, в котором Анна частенько, время от времени наблюдала за такими детьми. Она распахнула однажды дверь кабинета в поиске оставшихся пациентов и увидела маленькую девочку в кресле. Та сидела очень уж неровно (то так, то сяк) и робко, на самом краешке, готовая вскочить сию минуту и убежать. Она смотрела и смотрела вдоль прямого, грязновато-серого, меж сидений и кабинетов раздвинутого прохода, покуда его отросток, как назло, нарочно не заворачивал за угол. И девчушка эта давно уже с места сорвалась и неслась бы с истошным воплем, в слезах, в завыванье, лишь бы маму свою найти, отлучившуюся, да только проклятая фраза «сиди здесь спокойно и жди» мешала и путала все. Что же делать, пока ее нет? Сидеть и ждать. В окно глядеть на кусты, на заросли, на последних людей уходящих и ждать. Кресла все вдоль стен сосчитать, изучить висящие картины и дальше ждать. Руки бы, пальцы скорее занять, найти им дело, отвлечься, поковырять сиденье и снова ждать. Ждать с устремленьем взора своего вдоль прохода, когда мама вернется и скажет спокойно, что отошла она совсем ненадолго, что все хорошо и больше не отлучится никогда, и очередь их подошла, и уйдут они скоро домой. Вместе. За руки возьмутся и до самого вечера не расцепят ладоней.

Она, конечно, не психолог была – Анна, – но по какой-то неведомой причине знала, что нужно делать. Не беспокоиться, не суетиться, не задавать вопросов лишних, особенно о бестолковой маме, вконец беспечной, а просто подойти. Заговорить невзначай, без напора, наскока и натиска, ровно и гладко, сдержанно, как может обратиться прохожий, интересуясь временем, но не отпустить также быстро – увлечь девочку. Занять ее, как она сама себя пытается занять и увлечь, но быть лучше кустов и зарослей за окном, лучше уходящих последними людей, лучше сидений, картинок, развешанных по стенам. Да весь проход собой заполонить, пока ребенок не успокоится и не вернется мамаша со своими бесполезными фразами: «я ведь ненадолго отходила», «все хорошо», «больше не отлучусь никогда», «наша очередь подошла» и «скоро мы пойдем домой».

Анна вышла из кабинета и села с девочкой рядом, не слишком близко, но и не далеко – через место, в кресло старое, почти неживое, затертое, рваное и измученное, словно в нем пересидели сотни таких девочек. Но не успела она спросить, сказать что-либо, как из-за угла показалась фигура долгожданной матери, но не выпорхнула, как беспокойная бабочка, не выпрыгнула испуганным зайцем, а чуть ли не змеей выползла и едва ли не гордым львом ступала затем мерными тяжелыми шагами по направлению к дочери. Она вела себя так, будто уже заранее точно знала, что здесь, за поворотом, все в порядке.

– Неужели, так бывает? – Анна думала. – Человек идет себе спокойно, течет в одном уверенном русле и вдруг, завидев поворот, совсем ничего не чувствует. Ни предвкушения, ни удивленья, ни страха – и крохотной доли в нем не возникнет. Я тогда не придала значения происходящему, наблюдая, как мать подплывает к дочери, берет ее за руку, не замечая меня рядом, и заходит в пустой кабинет, произнося на ходу свои выверенные реплики. Но теперь все встало на свои места. То было предсказанием, посланием откуда-то извне. Как буревестник сулит бурю, как безумный пророк предвещает конец света, так и судьба настойчиво шептала мне на ухо, намекала, чтобы я была готова к переменам, как не была готова к ним девочка. Ее на минуту всего оставили, на мгновение осиротили, а я, взирая на это, лишь думала о том, как отвлечь, как закрыть на это глаза, и наивно полагала еще, что за любым поворотом нет ровным счетом ничего, если туда не заглядывать. Но исключительно ребенку позволена такая беспечность и безрассудство – наивность высшего сорта. Не мне. Не взрослому человеку, пусть даже тот с юности, с самых первых, более-менее заметных, толковых мыслей и, значит, проблем (а природа их в большинстве своем такова) внушает себе не стареть никогда душой, не черстветь воззрением и ни в коем случае не выпадать осадком на дне бутылки пусть даже самого изысканного напитка. Но, похоже, это в любом случае должно произойти. Так или иначе. Хорошее вино настаивается годами, выдерживается временем. Оно эволюционирует, становится лучше, приобретает свой особенный, неповторимый вкус, пока однажды не превратится необратимо в прогорклый, дурно пахнущий уксус. Так управляет природа и человеком. Всему она причина.

Скажем, судьба той девочки, которую я встретила, еще только зарождалась, как зарождаются пузыри на дне кастрюли и, подогретые, взлетают все выше и выше, быстрей и быстрей. Судьба не была девочке в тягость, как и та, в свою очередь, ей. Почти незаметная, невесомая, лишь только формируемая, она подхватывалась легким течением и уносилась вдаль (не застревала при этом в корягах, не обрастала тиной, не прибивалась к берегу и даже не шла ко дну), туда, где, миновав пустяковые рябь и волнения, за очередным поворотом наконец предастся стремнине, влившись в общий поток. Размеренно! Постепенно. Не без помощи других людей. Они могут содействовать, но ни в коем случае не должны брать на буксир. Вот что со мной случилось. Я получила ту подмогу, которую каждый вожделел бы получить, едва завидев краешком глаза и принимая за шанс целой жизни, да только никто, совсем никто не может оценить в полной мере, чем она обернется, эта медвежья услуга, по истечении многих лет. Я накрыта была крышкой, стеклянным колпаком отгорожена и упакована, словно дорогой сервиз на антресолях. Лежала себе мирно, варилась на медленном огне, на волнах покоилась. Я молодость и глупость приняла за один и тот же напиток и, подменяя их вольготно, осталась ни с чем. Бревном встала поперек русла. Колпак хрустнул и разломился, крышку железную сорвали, и почти все уже улетучилось. А что осталось вокруг? Что? Муть на дне. Накипь на стенках. Щепки вынесло на берег. Ошметки жизни разбросаны.

Никогда еще таксист, которому Рита, планируя похороны Виктора, вверила лучшую подругу (даже годы не изменили сей расклад, как ни старались), не чувствовал себя более неловко и неуютно в присутствии пассажира. Он несколько раз пытался выразить ей соболезнования, завести разговор. Ронялись фразы, нервно дергались струны, но повисали слова в воздухе, звуки тянулись, не производя на Анну никакого эффекта, и гасли. Она сидела на заднем сиденье, тогда как люди, по наблюдению шофера, предпочли бы место впереди. Но этот факт еще мог быть объяснен им и воспринят верно, однако то, что Анна порхала в собственных мыслях, увязла в них, как выражалась Маргарита, отнюдь не оставляло его равнодушным, а приводило в полное и неоспоримое недоумение. Он приоткрыл окно, впуская свежий, но очень уж острый морозный воздух, и закурил. Анне по-прежнему было все равно – она водила пальцами по стеклу вверх-вниз, отогревая его в разных местах на мгновение, прежде чем оно снова мерзло, шептала под нос слова, обрывки фраз выдавала, будто выучивала роль и теперь намеревалась выйти в свет, представляя новую пьесу. На самом деле Анна не слышала слов; они мыльными пузырями выдувались откуда-то спереди, направлялись к ней, но беззвучно лопались, не добиваясь поставленной цели. Никакого восприятия со стороны слуха. Только собственные мысли и пейзаж за окном для глаз. И когда остановка машины ознаменовала пункт назначения, Анна вернулась. Она нащупала ручку двери и, понимая, что хоть что-то напоследок сказать должна, вместо привычных «спасибо» и «до свидания» повергла таксиста словами:

– Какое чудесное утро!

Анна ни в коем случае не подразумевала единым целым пронизанные события – только природу и ее настроение. В окно сочилось ровно столько света, сколько она никак не могла добиться в замкнутом мире квартиры. Но здесь, пусть и в машине, Анне нравилось быть. Она порывалась вот-вот выйти наружу, пока недалекий водитель, найдя в ее словах нечто странное и противоречивое, вычерчивал свою заведомо последнюю реплику. Анна не чувствовала ни фальши, ни притворства в выражении собственных чувств. Именно так она понимала день и именно здесь, все еще в машине, вдруг подумала о том, что почти уже справилась с собой, наладила мысли и даже план построила на некий промежуток времени. Неровный, с провалами, дырами, рыхлый, как и она сама, но как-никак план.

– Тот еще будет денек, – таксист говорил. Он будто бы нарочно выдержал долгую паузу, собирая слова по слогам и окрашивая их по-разному про себя, дабы избавиться от изрядной нотки сарказма, взболтанной вкупе с обширным недоумением.

Фраза получилась скомканной, сжеванной и отнюдь ничего не значащей. Анна ее и не услышала толком. Она выбралась неуклюже из машины, отчего-то сильно хлопнула дверью и, едва не поскользнувшись, огляделась.

Целое поле чистого снега. И до того он искрился на солнце, этот белоснежный ковер, до того напористо излучал свет, что слепил и резал Анне глаза, заставляя ее не щуриться, а совсем стягивать веки. Казалось бы – солнце, небо и снег. Три разных цвета. Весьма простая картина. Но нет, куда там! Впереди, чуть поодаль через поле, рукой художника был выращен лес, полный сосен и елей (там царство мертвых было), где-то слева, совсем на горизонте, виднелись деревенские дома. Они ютились так далеко, что на обычном пейзаже-полотне не имели бы места вовсе или, возможно, под особой щедростью мастера, его великодушием, рассыпались бы едва заметными точками, походя скорее на небрежно упавшие с кистей капли, и обнаруженные впоследствии без всякой возможности удаления и (что делать) оставленные в покое.

Позади Анны, через шоссе, в конце прямой, но очень узкой тропинки, которая зимним утром вытаптывается людьми глубоко верующими, а к вечеру напрочь засыпается не имеющим никакого до нее дела снегом, стояла церковь. Окруженная лишь несколькими деревцами, она, в общем-то, была одинокой, но любому зданию, Анна думала, дабы продлять или укорачивать (тут как посмотреть) его жизнь, нужны люди, а не соседние дома.

Подгоняемая легким январским ветром, его морозным душком, Анна пересекла бескрайнее (вдоль дороги) поле по направлению к лесу и, сунув руки в карман (перчатки остались дома), принялась искать нужную ей ограду. Поиск этот несложный заключался лишь в том, чтобы узреть вереницу чернильно-одетых людей и отыскать среди них Маргариту. Та была абсолютно права, когда сказала, что подруга без нее пропадет.

Похороны действительно близкого человека, и она опаздывала на них (о чем не подозревала), хотя почти уже добралась. Готова к ним или нет – никому это было неважно.

4. И уходим одни

– Оно такое большое, – Анна думала. – Сначала кладбище целиком во власти леса находилось и не смело носа показывать. Но что учиняет смерть! Что с нами творит! Она кромсает и рубит. Налево – направо. Во все возможные стороны хлещет. Трудится, словно ей подняли ставку или премию дали за достижения. Из-за нее проклятой нет нынче тишины для разных людей. Их жизнь была украдена. А смерть дарована взамен. Шило на мыло сторговано. И лежат они теперь под солнцем, под снегом стынут, под градом, дождем – под чем угодно вынуждены спать.

Анна шла вдоль заборов, новеньких и уже потрепанных временем, продвигалась между ними, вклинивалась (там было даже слишком узко) и нарушала целостность снега, не заметив, что в нужное ей место путь проложен другими следами. Она взглядом окидывала портреты, памятники, кое-где даже статуи небольшие и кресты, примечая на ходу, что знала того мужчину, подлечивала ту женщину, их детей она тоже знала. Через единственное рукопожатие многие были знакомы не только с Анной, но и друг с другом. Один город – паутина, и, живя на разных концах этой огромной сети, они пересекались посредством нее, и Виктора, и Маргариты, конечно, не раз, а сейчас вот закончили свой путь здесь, снова в одном месте – ложем едины.

Входные красавицы-ели сменялись высоченными соснами. «Птицы пели вверх-вниз, вверх-вниз», совсем как в той книге, которую Анна недавно прочла, но ни одной особи видно не было. Где-то в ветках и кронах, в собственных тайниках, они заводили мелодии, журчали, щебетали туда-сюда и свиристели, одним словом, иллюзию жизни создали. Из сострадания и приличия? Кажется, нет. В шутку, с издевкой ли? Вроде бы снова – нет. Кто ведает? Анна. Она, едва учуяв неприятный запах гари, дошедший до самого ее носа, и завидев клубы дыма, защитилась двумя деревцами и, когда уже к едкости привыкла, проверила, в чем дело. Недалеко от нее, на расстоянии примерно тридцати таких Анн, уложи их в длину, снег был подпорчен людской кляксой. Они (взрослые и дети, учителя и ученики, друзья и знакомые, в большинстве случаев Анне чужие личности) стояли сначала пятном, но почти тут же окантовали кусочек поверхности, обступили его со всех сторон по железному контуру, словно квадратный хоровод изобразить вздумали, и стояли так (как только не задохнулись), пока в центре пламенело нечто бесформенное, в пылу костра обмякшее. Все выглядело немой сценой, застывшим кадром виделось Анне, и она никак не могла отважиться на вступление. В голове ее всплыла, будто мертвец в реке (как иронично), забытая сцена с рубиновым клоуном (словно клоун не может быть черным и белым – это арлекин), пронзая виски (все в сравнении), точно вылетевшей из-под шампанского пробкой. Но боль не продолжилась – стихла.

– Они сожгут его прямо здесь? – Анна думала. – Как варвары? Как дикари зажаривают добычу? Я во что бы то ни стало и шага с места не сделаю в их направлении. И помешать не могу, и принадлежать им не буду. Ни храбриться, ни хорохориться.

Пока солнце всему свидетелем было, пока деревья беззвучно росли, и даже птицы не ослабляли пение, Анна схватилась за еловую колкую ветку, да так сильно, что с непривычки заныла рука. Щеки ее зарумянились (не от холода вовсе) и налились кровью, а слезы ронялись одна за другой вдогонку, стараясь их остудить.

– Звери! – Анна думала. – Животные в обличиях людей. Я вижу их насквозь. Не полыхнут, ни дрогнут, лишь только шляпу украдкой поправят, потуже затянут поясок, платочком нос вытрут. У мальчика руки озябли, он протянул их вперед, к огню поближе, а женщина в шубе, кажется, не Маргарита, одернула его и шлепнула по пальцам перчаткой.

Анна понять не могла, за кого ей сильнее обидно. За мужа, вокруг которого даже после смерти вьются виновные, лживые люди, или за себя?! Она запамятовать успела сравнение чувств и эмоций с кипятком и вот-вот над пропастью, в объятиях ели, готова была оступиться. Но что действительно значит – споткнуться и упасть, кричать и не выбраться, и не только по причине минутного гнева, вспышек ярости, ревности, боли, а из всей ситуации целиком, попробовать вкус этих чувств возможно лишь в момент самого падения?! И насколько близилась к нему Анна, определяла ее слабость. Все страхи, думы и волнения немыслимым образом сводились в сложнейшие системы уравнений и ценностей, но по воле инстинктов, бурлением крови и опытом предков в ней, решение высчитывалось очень быстро, почти интуитивно.

– Они меня не ждут, не жаждут видеть. Два человека уже с лопатами объявились, копают землю прогретую. Оба вздымают ее кверху, в кучу складывают и дальше роют. И язык сказать не повернется, что ищут они клад, потому как опосля спиртного веселья, одевшись точно дворовые твари, и потирая ладони после каждого третьего взмаха, сопя, они работают вполсилы. Их смотритель торопить не будет, не отравит еще сильнее испорченный день – он стоит себе гордо, пока хваленый финал не настанет. Лишь подождать его прихода. А птицы засели так высоко, чтобы, не участвуя в общем фарсе, пением своим разнести о нем по округе, чирикать с ветки на ветку до тех пор, пока каждая птаха, даже та, которая без пяти минут окоченела, не разделит с остальными мой секрет. Они умнее меня, смекалистей во всех смыслах, которые только можно придумать, и, однако, понять их проще, чем кого бы то ни было. Но как распознать человека? Как интерпретировать его действия и, не прибегнув к глубочайшему анализу всяческих свойств и качеств, идентифицировать его поведение? Человек ведет себя как животное, когда здравый смысл обязан быть, но, если он никому не нужен и никто не видит поступков его, то проявляя отличительные черты, перестает быть зверем. Но примитивный ум, Анна думала, куда опасней его полного отсутствия. Лучше не задуматься о деле, которое требует в высшей степени верного решения, чем все же сделать это и предпринять нечто совершенно нелепое, одним только жестом свести к нулю то, что на первый взгляд не могло быть хуже.

Как не противилась Анна боли, как не умасливала ее безудержный нрав, так снова и снова она пыталась атаковать, пересилить сознание и бравадою, честью победу восхвалить. Мыслей в голове множилось столько, столько слагалось вопросов (попытка ответить хотя бы на один из них обращалась рождением в отместку двух и более и, в конце концов, вела к суждению, будто первый был задан неверно или же найденный на него ответ не полон), что Анне сделалось дурно.

– Любая задача в жизни, – Анна думала, – имеет неоднозначное решение – решений множество, а один единственный вопрос-ответ не сможет исчерпать пусть даже самое ничтожное дело. Он потянет за собой другой и следующий, и вот, когда уже кажется, смысл доходит до самой сути проблемы, все в момент опрокидывается с ног на голову и становится пустым, безразличным. Рушится карточный домик. Вера ссыпается и сгорает дотла. И, что самое важное, даже докопавшись до истины, которая рисуется неопровержимой теорией, в голове назовется абсолютной правдой, ты возрадуешься, пока один, хотя бы один человек из толпы, не вскинет в порыве голову, руки у груди не схватит, говоря «господи, какая эта глупость посетила твой жалкий рассудок», влепляя самую звонкую из пощечин; и выстрелит еще напоследок фразой «без меня ты пропадешь». Быть может – не думать вовсе. Нужно ли это? Забыться!

Роились мысли в голове Анны, сновали из стороны в сторону. Они могли созидать, они могли разрушать. Они делали и то и другое. А хрипящий треск, шипящий шум, пронзительный бой – все эти ужасные звуки воедино смешивались в ее сознании и клокотали изнутри так, что заглушали пущий мир, затыкали ему горло и диктовали сами себя. Сплошная дисгармония! Неустойчивость! Колебание! И посреди хаоса раздался звон. Не бряканье, не звяканье – настоящий звон. Со всей силы били колокола, нещадно и бодро, будто пылились не одно столетие без движения, и, едва ухватив два-три тона, они неугомонно, ведомые гордостью, бывалой силой, желанием жизни пространство сразили и вывели новое слово. Свое собственное. Ни с чем несравнимое слово.

Такие громадные, сильные звуки Анна помнила только в одном месте. И вот стояла она уже в церкви, спиной к притвору, к амвону лицом. Единые рядом, иконы взором снабжали, но Анна путалась в них, точно в незнакомый вступила музей. И тронуть нельзя красоту – и не хочется. Она была здесь давно и не раз, но одна (не одинока, а именно одна) впервые. В высоте где-то располагался хор. Он негромко, словно репетируя, однако без ошибок пел. Ноты цеплялись друг за дружку (им так подобает), взлетали и, совершая под златым куполом в чистейшем свете круг-другой, снисходили на Анну вниз. Вокруг нее играли и тенор и бас, отскакивали от стен, икон, от царских врат отражались и насыщали каждую мелочь елейным созвучьем.

Анна полагалась на веру не слишком. Она сочла однажды, что верить по-настоящему – значит отдаваться этому всем телом, душой пребывать с богом. Не просто выучить каноны, заветы, и не оттого исполнять предписанное, что гласят начертанные рукой человеческой правила, а потому что в этом должна быть вся жизнь. Анна не могла (не хотела, не решалась, о другом грезила – какая разница) допустить меньшее или большее, чем просто знать, как держать себя здесь. Она во всем великолепии, величии пространства осенилась крестным знамением, приложилась к лежащей на аналое иконе и поставить хотела свечу. Однако, увидев все занятые под них подставки, но, не растерявшись, она задула осторожно один почти уже огарок, аккуратно вытащила и вставила новый стержень. Начать его было нечем, и Анна, побеспокоив соседнее пламя, поделилась им с незажженным фитильком. Хор в то же мгновенье угас, иконы поникли, щелкнули двери, весь свет, прощаясь, потух. Лишь свечи позиций не сдали. Лучи и полосы срезали мрак, темноту бороздили, закручиваясь, кто куда, следили пятнами, кругом ложились. Заволокло.

Когда Анна открыла глаза, то нашла себя в том же месте – в лесу. Но было все по-другому. Птицы, если и удержались в перине ветвей, то сошли на «нет», солнце (она не видела) подползло к горизонту, пытаясь окончить день, бегством спасаясь от ночи. Над головой по этому поводу сгущался полумрак. Ели казались чуть выше и зеленее, а соснам равных и вовек не сыскать было – местные стражи. «А главное – люди ушли». Анна приподняла свое тело с земли, опираясь на голые руки, и поймала себя именно на этой фразе.

– Какой в этом смысл? – Анна думала. – Зачем судьба меня мучает и треплет душу без конца? Если завтрашний день существует не только в воображении и там, с восходом, для меня начнется вновь, то я разом покончу с ним сама. Своей руке я разрешу, вложу в нее, что есть, назначу титул: ломать и рушить. Заново взводить. Не умереть в тот же день с ним – что более нечестно, чем жизнь влачить и усыхать одной в ее исходе. Не потому ли не успела я, раз торопливость не мой принцип. Так сверху спущено? Указано? Прощения нет. Виновата.

Анна поднесла себя к участку Виктора, к его теперь наделу (ей прежний сильнее нравился) и вычленила взглядом каждую деталь. Цветы и холмик в дружбе слиты, земля со снегом грязь дала. Что-то чернело сбоку, под оградой. А крест тащили два юнца.

– Говорят, она даже не явилась, – голос говорил.

Собеседник не счел нужным ответить, лишь только хмыкнул себе под нос, точно кольнуло его замечание в самое сердце, и, сделав положенный вид безразличия, он перехватился руками за другой край их тяжелой ноши. Анна вздрогнула, словно поймали ее на месте преступления, вытерла наскоро слезы, не собираясь оголять свои чувства здесь и сейчас, и тем более облекать их в какие бы то ни было формы приличия перед этими двумя разгильдяями, как она думала, которые вместо посещения школы (к счастью, не ученики Риты и не пациенты Анны) надрывают спины, а не умы, на городском кладбище и имеют еще наглость обсуждать поступки взрослых людей.

– Опоздали? – голос говорил.

Столько интереса в нем содержалось, в одном вопросе, будто допытывался юнец до самых истоков дела, будучи школьником лишь по возрасту, любознательность распространял на каждую мелочь.

– Опоздали! – голос говорил.

Этот, второй, проспиртован был укором, язвой подернут, и, как бы изъясняясь на тайном языке, жестом и взглядом давал понять Анне, что, наплевав на все свои страхи, желания и боль в душе, она обязана была чтить светлую память об усопшем и препроводить его на тот свет со всеми почестями, как полагается. Заказать отпевание самой, выслушать от и до, приладить полоску на лоб, целовать на прощание, чуть поджимая губы, и каждый удар молотка взвешивать, как если бы он по сердцу заколачивал, не по гробу, латал его, заделывал дыры, заплатки пристрачивал, что, по мнению Анны, причиняло бы именно такую боль.

– Опоздала, – Анна говорила.

Для нее, как она думала, жизнь на закате своем распечатала горечь, склянку яда выудила из глубокого кармана в недрах халата и, вскрывая ящик Пандоры, в котором одна только надежда еще теплилась, целый мир расплавила, и пустить умудрилась по ветру. Анна сокрушалась. Она словно королевой значилась, Анной, но, втянутая в переворот, умеривший в пылу событий царскую власть, подорвавший всяческие основы, на коих зиждилось ее могущество, была свергнута с трона на веки веков. Не издав больше ни слова и пнув напоследок кусок жженой резины, что помог растопить землю, Анна покинула это место, дабы никогда не видеть его, клеймо своего позора, понимая, что не пройдет и десяти положенных для совместного холмика лет, куда там десяти, она думала, и одного не пройдет, как все для Риты повторится снова.

Анна выбежала из леса, вся в мыслях (как до дома добраться), в прострации обосновавшись, и вдруг осеклась. На востоке, там, где с утра еще взбиралось солнце, теперь занималась луна, а небо, которое весь день сверкало чистой водой, сцеженной в морских просторах, в клочья разодрано было серыми тучами. И ночь, усаженная в колесницу, готовилась вступить на престол, штурмом взять это место. Анна точно слышала, как кони ее ретивые скачут по снегу, выбивая копытами гром, видела дым, трубящий из их ноздрей. И с каждой минутой они все ближе и ближе были, готовые растоптать и переехать, сзади тело ее привязать и тащить его за собой по округе и мчаться во весь опор.

Анна рванула домой через кладбище, зная, что есть там какой-нибудь выход. Она капитулировала, и в каждом взмахе ее, в каждом промельке прорывалось это наружу.

5. Поминки прошлого

Вдох-выдох. Вдох-выдох. Анна заплеталась в снегу, так быстро она неслась: то грязла в нем, то распластывалась поверх, но каждый раз, не испытывая ни боли, ни холода (а мороз крепчал), один только ужас превозмогая, она подымалась снова и снова, страшась (как ни странно) помереть прямо здесь, среди чужих могил. Анна не робела никогда перед старостью, потому как жизнь ее в большинстве своем была вольготно-счастливой, но перед смертью не трепетать, она думала, может только глупец. Она и сама уже причислила глупость к списку своих недостатков, что другие люди сделали за нее гораздо раньше и даже привычкой не владели порой стесняться и краснеть, перемяться с ноги на ногу и лепетать, полунамеками запинаться, прежде чем в лицо объявить все, как есть.

Но как бы ни ругал себя человек, как бы ни опускал планку и что бы ни наговаривал, не хочет ни один быть оторван от лагеря умных и присовокуплен быть к череде не таковых, как проще сказать, официально. Он что угодно, человек, о себе заявит, только бы в сию же минуту его с жаром разуверили, подметили самокритичность и поощрили, накинув десяток-другой неприсущих заслуг и качеств.

И вот Анна, едва ли не в кровь изрезав руки снегом, набив им сапоги по самый, что ни на есть, верх и шубку от Маргариты замызгав, что стала она никакой, влево гнулась, вправо кренилась, а сваливались так и вообще вперед, но не оседала наземь, не стопорилась, а, то зацепляясь о ветки, то попадая в ловушки заточенных под шпили оград, блуждала и бороздила в лабиринте шершавых оград и могил.

И хохотали они над ней, лица, одни – в анфас, другие – в профиль, и глядели украдкой и, точно ехидством поддатые, щурились, посмеиваясь, хихикали, покуда не сливались в один общий гомон (как живые смеялись – не мертвые), что из всех мест голосил. Будто слизанная с ее представлений о клоуне и отточенная в чувствах со всех сторон до самых мелких деталей сцена, точь-в-точь, как задумано, свершалась для Анны, за исключением того что веселила она тех, кого и веселить-то сложно в их нынешнем положении, и не должно им, утопшим, погибшим, заблудшим, потешаться, подтрунивать над живыми.

И, коли удалось это Анне, чем гордиться, бесспорно, не имело никакого смысла, могла ли она, обмозговав свою натуру полностью, указать в пучине мыслей две-три цели, которые невозможно было бы осилить с ее волей, направленной, по правде говоря, не в то русло? А, в самом деле, могла? Ведь энергия человека, подпитывай ее и восполняй запас время от времени, безгранична, но, будучи пущенной в дела и поступки неверные, она истощит себя и растратится как у того, кто, выискивая профессию, пошел стезей, которая ну никоим образом для него не годится. Сие неблагоразумие, хотя винить тут, как ни крути, некого, да и в шестнадцать-то лет кому не присуще, сподобило Анну вслед за Виктором устремиться в медицину, с коей знакома она была шапочно в свои выпускные годы и не водила прежде никаких отношений.

Анна влюбилась еще в старшем классе, когда в сентябре уже отзвенел первый звонок, и она, стоя у доски с чуть разинутым ртом, смяла пальцами кусочек мела, видя, как Виктор, высокий и статный, умный с виду и дерзкий в походке, всем незнакомый, новоявленный юноша раскрывает и затворяет за собой двери, здоровается с классом, с Анной здоровается и даже не думает о том, что мир вокруг него тотчас замедляет свой ход, инертным становится и приспускает пар. О любви в тот же день и речи, безусловно, не велись, не тратились понапрасну фразы, но какое-никакое начало их отношениям было положено, едва Витя, и называть не называла его Анна по-другому, устроился за партой позади нее и то ластик мог одолжить, то дернуть за косичку, иной раз помочь на контрольной и выгородить Анну, когда учитель бранить их думал за болтовню.

С тех самых пор, как дули форточки в классах и выставлял их педагог за дверь, то отсылая к директору, то попросту выгоняя вон, как мел поскрипывал о доску и смахивалась тряпками пыль в качестве наказаний, время делало свое дело – вершило судьбу, не задаваясь излишними вопросами, «а нужно ли то да се?», «так или иначе?». Так или иначе, Анна, а влюблена она и правда была по уши, как даже самый стеснительный парень в школе не втюрился бы в первую красавицу десятого «Б», поступила в медучилище в связке с Виктором. А Рита, о которой тут непременно стоит упомянуть, первоначально обучалась с ними в одном классе и через несколько парт сама вздыхала по Виктору, а кто, вы спросите, не вздыхал, ведь слыл он завидным и знатным парнем. Но ее здравомыслия хватило бы и на Анну, попроси она в долг, поэтому Рита, всегда точно судившая о своих целях в жизни, придерживалась их тогда и руководилась ими по сей день.

Короче говоря, ведь углубляться в подробности здесь явно не имеет смысла, ибо время это пронеслось безвозвратно, пути Анны и Риты в студенчестве разошлись, как это у многих друзей бывает, покамест Виктор, не отведав прелестей наук Гиппократа, под действием, быть может, формалина ли, хлороформа не охладел к врачеванию окончательно. И он, годам к девятнадцати-двадцати понабравшись ума и ответственности за свою жизнь, распрощался с белыми халатами, заметьте – не с Анной, и зачислился в ряды педагогического института. Знал ли Виктор точно, что хочет преподавать, или просто подыскивал себе место, кто теперь вспомнит, но он судьбой был сближен с Маргаритой, которая в то самое время уже выпускалась преподавателем и, кто бы сказать мог наверняка, что спустя еще двадцать, кажется, лет, он станет ею руководить.

Анна же, рыхлая тогда и ныне непропеченная фигура, как ни любила его, не переметнулась за Виктором и окончила обучение с отличием, хотя все в один голос твердили ей, что она не создана быть каким-либо врачом. Она им и не стала, закрепившись навек в роли медсестры. А рисуя в голове различные на их, подруги и Виктора, счет картины, Анна бесновалась: то вспыхивала в ней ревность – чувство, в котором любви, говорят, больше к себе, чем к другому, то зудели в душе разные подозрения, а то и вовсе нападала ярость. В общем, год, где Анна с Ритой дружили, чередовался с годом, где они враждовали и разбавлялся тем временем, когда все трое жили порознь друг от друга.

Одно время их корабли держались общего курса, но иной раз кто-нибудь, пусть Анна, отклонялся в сторону, скрываясь в пушистой дымке тумана, а, выныривая, устанавливал, что Маргарита, например, улегшись на другой галс, на всех парусах обогнала Виктора в стремлении или же, наоборот, он унесся в морские дали. И так вот жизнь из года в год сводила их, разводила, где бушевала вокруг, где нагоняла штиль; то дрейфовали они, словно льдины, то гнали под ветром вперед, то, сбрасывая якорь, безмолвие пережидали и затишье, пока однажды, тут в пору пропустить их основной и плодовитый период, жизнь, та еще коварная леди, не утопила Викторов фрегат. Она повредила его двигатель, ударив в самое сердце, и Анна, лет с двадцати пяти не столько лодка рядом с мужем, сколько шлюпка на его борту, спущена была на воду.

Впрочем, все это лишь сравнения, которые ничем не могли помочь Анне, которая, вырвавшись-таки из леса на шоссе и едва не угодив под машину, что, по ее собственному мнению, пустяк, еле-еле передвигала ноги. Она свернула где-то не туда, куда нужно, а вывод сей напрашивается из тех соображений, что люди верующие постоянно, даже зимой, после вечерней службы использовали дорогу через кладбище, сокращая путь в город. Едва ли это относилось к Анне, ведь отстояла она за всю жизнь службы три-четыре, не больше, хотя в каждый из вечеров, переполненных чистым церковным пением, ее уводили с собой знакомые, а порой и не слишком, женщины, провожая до города. Поэтому путь не в голове, так в подсознании хоть поверхностно должен был быть запечатлен.

На примостившейся у обочины остановке Анна влезла в автобус, где женщина-кондуктор не стала ей пробивать билет: то ли поленилась идти через весь салон (а народу в субботний вечер немало), то ли просто была в курсе событий. Директор лучшей из немногих имеющихся школ и старшая медсестра известного в городе врача. Знатная пара!

Минут пять прошло, а, может, и все десять, прежде чем одна женщина лет сорока, не младше, оторвавшись от страниц безумно, по-видимому, интересного детектива в черно-желтой обложке, видя усталость Анны, уступила ей место. Обменявшись сдвоенными фразами («садитесь-садитесь», «не надо – не надо», «прошу-прошу», «что вы – что вы, мне сейчас выходить, ну спасибо-спасибо»), они закончили рассыпаться в любезностях, и Анна, заняв нагретое, будто для нее, место, вдруг осознала свой возраст. И хотя одышка уже не сдавливала горло, лишь чуть ниже коленей покалывало ноги и едва ломило спину, но не бегать теперь по этажам и квартирам к хворающим, она думала, не заниматься без Виктора огородом, а делать только самую легкую, щадящую работу или, как любила подшучивать Маргарита, «писать мемуары».

Через несколько остановок автобус, моргнув напоследок фарами, высадил Анну там, откуда она ни разу не выезжала далее, чем за пределы города, и, не нашарив в карманах того, что еще днем называлось позапрошлогодней шубой, ключей, поплелась к Маргарите. Анна специально обогнула несколько домов, только бы не видеть свои собственные окна, потому как с ее характером запросто можно ожидать, что она, не имея возможности отпереть входную дверь, пристроится на коврике рядом и будет сидеть, пока та сама собой не раскроется, или кто-нибудь ей не поможет.

Анна и Маргарита соседствовали с рождения (дружба их завязалась еще в детском саду), одна жила в третьем доме, другая – в седьмом, их разделял только загадочный пятый, который построен был почему-то перпендикулярно этим двум и в котором изначально поселился Виктор, переехав, как ни странно, из более крупного города. Казалось бы, люди должны совершенствовать себя, улучшать и желать выбраться в свет, где их непременно выделят из толпы, что сделать удобней (не проще) в более развитом центре, а не прозябать в глуши. В местечке провинциальном, к какому относится и город Анны, темп жизни задают именно люди (не все, но многие), знакомые друг с другом в лицо или понаслышке, в столичных же кругах, пусть это иллюзия и самообман, сам город повелевает ее течением. Он в высшей степени обезличен, как это отражено в любой картине импрессионизма, и каждая группа людей уже приравнивается к толпе, а одна особь сама по себе ничего не значит. И все там большое, и нет там места ничему малому, тем более статичному. Движение.

Поэтому, что Анна, что Рита, они, довольствуясь успешной жизнью и карьерой в своем собственном, замкнутом мире, околачивались (любимое слово Виктора в его исполнении звучало по-доброму) там, где были необходимы и нужны, не стремясь попасть туда, где проку от них будет, по словам Маргариты, как от козла молока.

Но какую пользу могла принести Анна, которая, задержав дыхание, с силой вдавила кнопку звонка и, прослушав долгую трель, наконец, прибыла к Маргарите.

– А вот и она, – Рита говорила громко и отчетливо.

И не понять было: радость облегчения в ее голосе или сдержанный гнев. Она процедила слова сквозь зубы с чуть приспущенной на поджатых губах улыбкой, а затем еще раз, чтобы все расслышали, повторила.

– А вот и Анна!

В ближайшей комнате зашушукали голоса, заерзали стулья, скатерть зашелестела, и в ответ зазвенели приборы.

– Мне ключи нужны, – Анна шепотом говорила. – От квартиры.

– Проходи, пожалуйста, в зал! – Рита громко говорила. – Я сейчас подойду.

Она стащила с плеч Анны то, что еще днем звала позапрошлогодней шубкой, и подтолкнула ее вперед, после чего сама нырнула в темный, маленький коридор. Квартира Маргариты, не сильно отличающаяся от жилища Анны, разве что наличием третьей комнаты и большим порядком.

– Один большой, другой – бронзовый, – Анна лепетала вдогонку.

Как фраза не имела смысла, не славилась сочетанием слов, так и сама хозяйка ее не в тон была происходящему. Она, невысокая, с короткой, но пышной стрижкой, женщина, облаченная в не слишком черную, бетонно-угольного цвета одежду, прошла, как ей велели, в указанный зал и присела на старенький (почти наверняка позаимствованный) табурет, который, приняв на себя посетителя, слегка зашатался.

Разговоры, как Анна ни удивлялась, не выветрились с ее появлением, а даже, наоборот, загорались тут и там, обращаясь, правда, все больше к ней самой. О делах люди справились два раза, о самочувствии – три, а вопросам о настроении, как будто есть для Анны разница между ними, конца и края не было.

Маргарита, включившись вскоре в общую беседу, тему перевела в нужную сторону, а рассаженные вокруг стола гости, человек эдак десять, не учитывая Анну и хозяйку дома, приступили к трапезе. Она нарочно пригласила только тех, кому не наплевать, она думала, на Виктора и Анну – самых близких им людей.

Присутствующие вертели языками то о Викторе, то о его, естественно, жене, то перескакивали на смежные темы о жизни и смерти, где одно время блистать могли наиумнейшими мыслями или же молоть сущую чепуху, приправленную изрядным количеством пафосных выражений.

– Я сказать хочу, – Лида говорила, – он был действительно хорошим человеком. И уважали его, и возвышали, и даже выполняли все, что приказывал. В памяти коллег он останется бессмертной и рассудительной личностью.

Эта женщина, с виду скорее шкаф на ножках, непонятно даже, был ли под нею стул, постулировала свои предложения как нечто, с чем ни в коем случае нельзя было спорить. Она возвышалась над столом рядом с большой тарелкой салата и затмить авторитетом могла бы любого, начни тот ей перечить, а выговаривала слова так медленно и вдумчиво, точно жевала их, а не пыталась составить в ряд.

– Неуверенность в завтрашнем дне, неизвестность, – Вера говорила, – самый большой страх человека. Но незнание одной только даты своей смерти делает его уверенным в себе, а жизнь – спокойной. Узнай он точное время, его в тот же миг перекосит и не даст прожить оставшийся срок хоть каким-нибудь мало-мальски приемлемым способом.

– Он был, – Дмитрий говорил, – ну выше всяких похвал, мужик.

Врач этот и остальные друзья высказывались в тот вечер: кто захватывался речью, кто предпочел промолчать, не вынося пышные фразы и оды. Агнесса, например, младшая медсестра и коллега Анны, ни слова не проронила, укутавшись в кресле, она только всхлипывала тихонько, допуская близко к сердцу проблемы других людей. Одни сопереживали Анне открыто, другие подходили обнимать, третьи уговаривали поесть. Никто и не интересовался, почему она не была в церкви на отпевании и далее – на похоронах.

Спустя несколько закусок, которые Анна (никто не заострил внимания) накладывала себе в пустую тарелку, приготовленную (она толком не знала ритуалов) для других целей, в дело пошел алкоголь. Им нещадно заполняли бокалы и стопки, а он в свою очередь способствовал тому, что вечные темы выдохлись. Агнесса, выпив только половину предложенной ей дозы, снова плакала в кресле, утираясь салфетками и платками. Остальных же спиртное взбодрило и перебросило на другие разговоры. Кто сетовал на судьбу, кто обругивал лай соседской собаки, а кто и вовсе разводил руками, говоря «ну как же это лопнула труба» или «ну вы подумайте, куда могла подеваться целая люстра». И все думали: «и, правда, как так?» и «куда же это?».

Анна большую часть вечера молчала и то мысленно раздражалась происходящим, то удалялась подышать свежим воздухом, то помышляла уйти, что и сделала после того, как Агнесса, изрядно перебрав эмоций, вдоволь наревевшись, уснула. Маргарита в тот момент как раз отлучилась в другую комнату.

Не откланявшись, Анна спустилась вниз по ступенькам и, приоткрыв дверь, выскользнула наружу, где ночь уже расстелила свое покрывало, а небо не просто усеяно было тучами, а покрыто ими целиком. Шуба по праву ночевала у Маргариты, и Анна, прикрываясь руками, как могла, запрятав руки под мышками, дабы не отморозить их, припустилась к дому через улицу, покуда подруга, не досчитавшись среди гостей, не начала отслеживать в окно ее движение или, тем более, названивать по телефону. А она могла.

В свете фонарей мелькали деревья, снег с хрустом проминался под ногами, а где-то неподалеку проезжал железнодорожный состав. Анне хотелось побыть одной, задремать, как это сделала Агнесса, и вычеркнуть из головы поминки, которые, она думала, вообще ни к чему не привели (и о Викторе все забыли и об Анне), разве что – к опьянению. И самое опасное сокрыто было в том, что алкоголь ей нравился, как средство от лишних дум. Он умалял проблемы, отшлифовывал острые углы, приносящие боль и сковывал (какое странное для алкоголя действие) страх.

Продолжение книги