Фарфоровая комната бесплатное чтение

Санджив Сахота
Фарфоровая комната



Информация от издательства

Sunjeev Sahota

China Room


На русском языке публикуется впервые


Сахота, Санджив

Фарфоровая комната / Санджив Сахота; пер. с англ. Е. Чебучевой. — Москва: Манн, Иванов и Фербер, 2023. — (Романы МИФ. Книга-явление).

ISBN 978-5-00195-550-4


Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.


© Sunjeev Sahota 2021

All rights reserved including the rights of reproduction in whole or in part in any form.

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Манн, Иванов и Фербер», 2023

1

Не настолько послушна пятнадцатилетняя Мехар, чтобы не пытаться выяснить, который из трех братьев — ее муж. Уже наутро после свадьбы, как ни дрожат у нее руки от волнения, она смешивает в разных пропорциях лимон, чеснок и приправу на тарелках с резаным луком, относит им и старается распознать запах того самого человека, который приходил к ней той же ночью, невидимый в темноте. Но этого недостаточно, ведь сильнее всего пахнет ее страх, и тогда она делает еще одну попытку, случайно услышав, как один из троицы жалуется на мозоли на руках. Когда ладонь супруга гладит ее нагое плечо, она сосредоточивается изо всех сил, но все равно остается не уверена. Может быть, у всех мужчин руки такие грубые, торопливо-неловкие и сухие.

В разгаре лето 1929 года, и братья не заговаривают с ней в присутствии друг друга. На самом деле они едва говорят с ней вообще. Ей же, само собой, полагается исполнять свой долг, молчать и закрывать лицо вуалью, как другие молодые жены. Подглядывая за братьями из окна, она видит в них только сходство: близки по возрасту, равно узкого сложения, неубедительные плечи и тяжелый взгляд; в серьезных лицах ни грамма вялости, расчерчены по одним и тем же правилам. У всех троих одинаковые плотные бороды, подстриженные коротко, на головах с утра до вечера свободные тюрбаны из кусков одной шафранной ткани. Большую часть дня братья проводят в поле или за выпивкой и игрой, а Мехар в это время ткет и готовит, убирает и доит, за вычетом тех вечеров, когда их мать Май говорит ей, поднимая к угрюмым губам стакан чая:

— Сегодня не в фарфоровой.

Уже в третий раз, домыв оловянную посуду во дворе у колонки, Мехар не уйдет вместе с другими женщинами, а удалится в спальню без окон в дальней части дома. Она сидит на кровати, сжав колени, — ложиться пока не к чему. Пять дней как замужем. Пять ночей с тех пор, как она впервые легла в черной как сажа комнате и стала ждать, дрожа всем телом, надеясь, что он не придет, и молясь, чтобы кровь была. Накануне свадьбы мать вложила ей в руку крохотное лезвие. На всякий случай порежь себе палец. Мехар не стала: не было нужды. Потом снаружи встала Май в ожидании простыней. Муж в первый раз не сказал Мехар ничего и почти ничего во второй. Интересно, разговорится ли он сегодня?

Сальная свеча на каменной подставке оплыла до основания, и в убийственно слепящей темноте Мехар кажется, что она погрузилась в подводный мир козерогов и чудищ. Она слышит отдаленные звуки с другой стороны двора: протестующе скрипит лежанка, шаркают поддетые пальцами ног кожаные тапочки. В предчувствии визита у нее слегка сводит живот. Мехар ложится; тотчас открывается дверь, входит муж и садится рядом. Она осмеливается задержать взгляд на той части темноты, где наверняка должна быть его голая спина, хотя, например, отличить его волосы от полотняной ленты невозможно — слышно только, как он ее разматывает. Почувствовав, что он развязывает набедренную повязку, она переводит взгляд на черноту в том месте, где был потолок, и ждет.

— Раздевайся, — говорит он без недовольства, но с характерной мягкостью супруга, знающего, что ему подчинятся. Она старается удержать в памяти его голос, разобрать по крупицам его неожиданную хриплость. Не он ли днем попросил еще дала[1], заставил ее в спешке выбежать к ним из дома? Она собирает подол своей туники вокруг бедер и развязывает шнурок. Одним быстрым движением он стягивает с нее шальвары, так что ветерок бежит по ногам, а потом наваливается сверху — и ей чудится, будто что-то хочет проглотить ее целиком. Она не видит ничего, даже темноты вокруг, и боится, что действительно оказалась у него внутри. Он не груб и не ласков. Быть может, немного слишком напорист, потому что все трое братьев хотят ребенка, обязательно мальчика. Мехар вытянула руки по бокам, неподвижно, ладонями вверх. От него сильно пахнет травой, и потом, и пажитником, и вареными таро[2] — вечерней трапезой, но еще она улавливает запах мыла и радуется, что он специально помылся, прежде чем идти к ней. Он хватает ее за плечо — мозолистая рука или нет? — последний толчок, сдавленный выдох, и слезает с нее, сначала одной ногой, потом другой. Снова садится к ней спиной и, догадывается она, убирает пенис в набедренную повязку.

— Привыкаешь здесь понемногу?

— Ко мне все очень добры.

Короткое насмешливое фырканье — она тут же косится в ту сторону — нет, ничего не видно.

— В этом доме отродясь добра не было, — говорит он и вдевает ноги в тапочки.

2

Это круглый сосуд с медным дном, петлеобразной ручкой и изогнутым носиком, похожим на кобру, которая подобралась перед броском. «Для чая» — вот все, что им сказали, а как именно им пользоваться «для чая», непонятно.

— Его даже ровно не положить, — в замешательстве произносит Харбанс, держа сосуд вытянутыми руками, как будто он может навести на нее порчу. — И крючков нет. Тут воздуха даже пукнуть не хватит.

— Листья кладутся внутрь, — говорит Гурлин, забирая мудреное приспособление у Харбанс, и таким тоном, будто человеку мало-мальски воспитанному все должно быть ясно как день.

— А что, ты уже пользовалась такими? — спрашивает Мехар, и Гурлин строит кокетливую мину, давая предположить, что да, пришлось как-то раз.

— Марля нужна, — говорит Харбанс. Она выдвигает ящик, щуря глаза в дневном сумраке комнаты. — Ой, боже мой. Всё для их троих высочеств, да?

— Потише, — предупреждает Гурлин.

— По куску марли над каждой чашкой? — с сомнением спрашивает Мехар.

Сообща, по-сестрински, они решают, что чай нужно сделать как обычно, в латунной кастрюльке на огне, потом сцедить в медный сосуд и уже оттуда перелить в чашки. Они действуют споро, лавируя в тесном пространстве — если встать посередине и развести руки в стороны, пальцы коснутся стен. Их жилище — фарфоровая комната, которая угнездилась чуть поодаль от дома и названа так в честь набора из шести бело-синих тарелок в китайском стиле, стоящих высоко на каменной полке. Когда-то они приехали вместе с приданым Май. Гораздо ниже полки, на уровне пояса, проложена бетонная плита — женщины готовят на ней еду, — а еще ниже стоит глинобитная печка. К концу комната расширяется, так что можно поставить перпендикулярно друг к другу пару чарпоев: на этих плетеных кроватях всем трем и приходится спать.

— Вот морока, — говорит Харбанс, цедя чай в чайник. — Это мне больше посуды мыть.

— Так пьют чай англичане, — говорит Гурлин. — Май сказала.

Она с улыбкой рассматривает медную вещицу, любуясь своим отражением на ее сияющем боку. Поворачивается в профиль.

— Очень даже красиво.

— Май ведет с тобой такие разговоры? — спрашивает Мехар, и они с Харбанс насмешливо переглядываются.

— Она ко мне очень хорошо относится. Думаю, я похожа на нее саму в молодости.

— Серьезно? — говорит Мехар.

— Мы обе высокие. Стройные… — Гурлин поводит бровью в сторону Харбанс. — Мне кажется, я замужем за старшим.

— Естественно, — отзывается Мехар.

Надо признать, Гурлин такая и есть. Высокая, стройная — и красавица. Правда, ее красоту отличает некая терпкость: плотно сжатые губы, резкая линия скул — все чересчур, считает Мехар. После того как три новобрачные встретились и поговорили впервые, Мехар и Харбанс ушли, поправляя одежду, точно Гурлин взглядом прощупала их на предмет возможного соперничества.

— Тогда давай, мини-Май, неси это, пока старшая Май не прибежала, — вмешивается Харбанс.

Удовольствие на лице Гурлин тает.

— А почему я?

— Ты сказала, что знаешь как, — напоминает Мехар, беря чайник и пытаясь всучить его Гурлин, которая сопротивляется.

— Мехар! — зовет Май. — Нам что, умереть от жажды?

Они леденеют, потом Мехар ахает и нащупывает вуаль.


Сквозь вуаль все видится в красной дымке: на искристом матовом фоне движутся тени-фигуры. Низко наброшенная ткань почти полностью скрывает лицо Мехар, и только уткнув глаза в пол она может видеть хоть что-то. И что же? Собственные запястья в белых и красных браслетах; руки и чайник; раскрашенную краской ступню и серебряные колокольчики вокруг щиколотки, которые звенят, пока она идет через подметенный двор. Руки у нее трясутся от страха опозориться, а значит, опозорить семью. Тогда ее ждет крепкая пощечина. В поле зрения попадает краешек стола, и Мехар останавливается, медлит, прислушивается, хотя сердце колотится так, что ничего не расслышать. Ужасно жарко. Хочется есть. Сколько времени прошло с обеда? Она слизывает пот над губой. При ее приближении разговор за столом смолкает, словно ей вдруг решили выразить почтение.

— Пожалуйста, наливай.

Это точно его голос. Та же хрипотца и та же медная твердость. Кажется, он донесся справа. Она старается, не шевеля головой, подсмотреть через верхнюю часть накидки, где ткань тоньше. Бесполезно.

— Ждешь, когда ангелы помочатся? — сухо спрашивает Май.

Так, они решили, надо наливать через змееносик. Мехар делает шаг вперед — на щиколотке звякают колокольчики. Одной рукой она слегка отодвигает от лица вуаль — и область видимого внезапно расширяется. Квадратный коричневый стол и четыре стеклянных стаканчика, обычные стаканчики, составленные в шеренгу. Нетерпеливо притаптывает Май, точнее ее нога в молочно-зеленой штанине. Рядом — трое ее сыновей, видных только от пояса вниз. Первый сидит, поджав одну ногу под себя. Другой — скрестив ноги. И третий: колени раздвинуты, пальцы барабанят по дубовой раме чарпоя. Она уверена, это его пальцы, они выглядят такими шершавыми. В мозолях. Мозоли! Мехар наклоняется и разливает чай, начиная с Май и дальше, вправо, с облегчением от того, что все идет гладко. Его стакан она наполняет последним, а пока льется чай, смелеет и приподнимает вуаль еще чуть-чуть, и краснеет, увидев его красивые запястья, тунику, ладно облегающую торс, открытый воротник…

— Можешь идти, — говорит Май, зоркая Май, и Мехар тотчас роняет вуаль, которая снова закрывает ее губы, плечи, да так быстро, что запутывается в длинных ресницах; затем поворачивается и уходит.

3

В те вечера, когда никого не настигает шлепок по плечу от Май и приказ идти в заднюю комнату и ждать, Мехар ложится в фарфоровой на одну кровать с Харбанс. Гурлин занимает кровать одна, но она подвинула подушку вверх, так что они спят головами друг к другу. Сегодня Гурлин ерзает и вертится, как гепард, к которому пристала муха.

— Спи, — говорит Мехар. — Она подымет нас ни свет ни заря.

— Она меня подымет ни свет ни заря, — уточняет Харбанс, широко зевая.

— Тебе сам бог велел доить, Харбанс: руки коромыслом и спина как у буйвола, — говорит Мехар мрачным голосом, точь-в-точь как Май.

Харбанс смеется и с усилием переворачивается, боднув Гурлин, которая садится, подтянув колени к груди, и начинает покачиваться в темноте. Кровать скрипит.

— Спи, — снова говорит Мехар. — Хватит думать.

— Не могу, — отвечает Гурлин. А затем: — Не понимаю, почему я здесь оказалась?

— Я бы не стала так говорить, — Харбанс предостерегающе показывает на стену.

— Папа обещал мне богатую городскую семью. Сказал, я буду мемсахиб[3].

— А вместо этого ты здесь, — говорит Мехар, — на узкой кровати вместе с парой лишенных всяких иллюзий девушек, которым кажется, что они вышли в люди. Ты это хочешь сказать?

— Я другое имела в виду.

— Но звучит именно так. Мы теперь должны помогать друг другу.

— Ты подои за меня, а я подою за тебя, — добавляет Харбанс.

— Именно, — продолжает Мехар. — Ты что, еще дуешься из-за чайника?

От стыда у Гурлин снова щиплет глаза.

Они попросили еще чаю, но Гурлин преградила Мехар дорогу и заявила, что отнесет его сама. Она тоже способна произвести впечатление на мужа, кто бы из троих им ни был. Она низко опустила вуаль, прошествовала к столу, разлила чай действительно эффектно, изящно изогнутой струей, аккуратно и равномерно наполнив чашки. А потом один из братьев сказал:

— Мне не нужно. Можешь влить обратно.

В поле зрения Гурлин показалась рука, отодвигающая стакан к середине стола.

Она застыла с чайником в руках. Влить обратно? Но как? Этого она и ее новые сестры не обсуждали. У нее пересохло в горле. Мысленно она видела, как все уставились на нее — женщину, которая ослушалась мужчину, члена семьи, заставила мужа стыдиться. Она взяла стакан, поднесла прямо к носику и начала лить, разбрызгивая чай повсюду и уже почти в слезах, пока Май не сказала — точнее, гавкнула — ей в ухо: отнеси стакан на кухню и всё, а там стояли Мехар и Харбанс, кусая кулаки, чтобы не расхохотаться.

— Зря мы над тобой смеялись, — признала наконец Мехар. — Прости.

— Почему, ну почему я не подняла крышку?

— Запаниковала.

— Они подумают, что я глупа.

— Пусть думают что хотят.

— Я не позволю им считать себя идиоткой.

— Какой же у нее снобский язык! — замечает Харбанс.

Гурлин вздыхает и поднимает лицо к потолку. Закрывает глаза.

— Мне нужно подышать воздухом.

— Ну-ка ложись, — говорит Мехар, начиная уставать от стенаний Гурлин. — Давай. Возьми меня за руку.

Пауза.

— Это моя нога, — доносится со стороны Харбанс.

Они смеются. Мехар чувствует прилив храбрости. Она переворачивается под скрип грубых веревок чарпоя.

— Слушайте, а ваши с вами говорят? По-настоящему?

— Немножко, — осторожно отвечает Гурлин. — Он часто ругается. Не на меня. Просто себе под нос. А ваши?

— А ты знаешь, который твой?

— Нет конечно.

— Вообще-то можно просто узнать у Май, — произносит Мехар, как бы дразня Гурлин, которая, едва не поперхнувшись, спрашивает, не сошла ли та с ума.

— А мой назвал меня большой силачкой, — говорит Харбанс. — Во время этого. Хлопнул по заднице и назвал большой силачкой.

Все три прыскают, только у Харбанс выступают настоящие слезы, и она утирает глаза. Мехар дотрагивается до ее плеча.

— Мой больше молчит, — говорит она и вспоминает, как он назвал дом недобрым. Силясь представить, каким все было раньше, когда тут жили только Май и трое братьев, она холодеет, поняв, что совсем не слышит смеха. Ее глаза обращаются к закрытому окну, единственному в этой комнате из некрашеного камня. Окно не застеклено, черные лакированные планки ставней нужно поворачивать по очереди, вручную. Неужели Май тоже стояла у этого окна, когда была молода и только что вышла замуж?

— Вам обеим предстоит многому научиться, — произносит Гурлин, не упуская шанса хотя бы отчасти восстановить свое превосходство. Она снова ложится и устраивается поудобнее. — Где моя шаль? Я слышу комара.

— Держите, сестры, — говорит Мехар, и они берутся за концы шали.

Шаль вздымается и опускается парусом, закрывая их лица.

4

Это их второе воскресенье замужем, и за час до захода солнца Мехар, Гурлин и Харбанс влезают в какие-то старые одежки, поднимают гигантский плескучий чан и тащат во двор, на подстилку. Воздух в этот час упоительно теплый, духота прошла, и братья вне поля зрения. Они думают, что в такие вечера мужья ходят на базар, хотя им и об этом ничего не говорилось. Может, в карты играют, предполагает Мехар, как будто ей известно это занятие. Все три поддергивают шальвары и подвязывают старыми джутовыми веревками, обнажая ноги до коленей.

— Листья всплыли, — говорит Гурлин, ища способ отвертеться от рутинной задачи, тягостнее которой для нее только отмывать от грязи шпинат. Но Харбанс это не по нраву, она указывает, что в них еще полно чернил. Они берутся за руки, образуя треугольник, и ступают друг за другом внутри чана, а листья индиго выскальзывают у них из-под ног. Вода, словно отвечая на вопрос, подымается до икр, и ноги начинают работать, вверх-вниз-вверх-вниз, буруны бушуют и брызжут, краска выдавливается наружу. Женщины не разговаривают, достаточно того, что нужно держать равновесие, вода медленно темнеет, их одежда тоже, индиго окрашивает им ноги, брызжет на живот и лицо, но они не сбиваются с такта: вверх-вниз-вверх-вниз, минута за минутой, и только когда солнце уже зашло и вовсю светит луна, они расцепляют руки и сгибаются пополам, отдышаться.

— Через неделю опять, — говорит Харбанс, пока они волокут чан на место, к стене дома.

— Типун тебе на язык! Наверняка уже хватит! — причитает Гурлин.

Мехар молча берет ломкое мыло у колонки и принимается оттирать голубые полосы на ногах. Все равно хозяйка Май. Она сама решит, когда пора покрасить свадебные простыни, запачканные кровью, и вывесить сушиться.

5

— Мехар! Надо развести огонь!

— Да, Май, — вздыхает Мехар, отставив ведро с молоком, и проходит в дом; в голове роятся беспорядочные мысли.

Когда она выгребает золу, является Май и пинает бочку с мукой, чтобы проверить, много ли девушки берут для себя.

— Вы втроем лопаете больше мужчин, — говорит Май. — В следующий раз берите вдвое меньше.

— Как прикажете. Но мы съедаем всего…

— Хоть одна из вас уже понесла? — спрашивает Май, своеобразно меняя тему.

— Нет, Май.

Смелее, подбадривает себя Мехар, замедляя движения.

— Наверное, первой должна родить Гурлин. Она же старшая.

— Эта дура не знает, как обращаться с чайником.

Мехар делает глубокий вдох носом и медленно выдыхает ртом.

— Она и замужем тоже за старшим?

Мехар поднимает глаза: Май буравит ее взглядом, в котором читается жутковатое веселье, и не произносит ни слова.

— Нам необязательно это знать, — быстро говорит Мехар, горько жалея, что спросила.

— А ты уверена, что я каждый раз посылаю одного и того же сына? — Май уже не просто весела, а хохочет. — Ну и вид у тебя!

Она гладит ее по голове — Мехар ненавидит это движение, ничего материнского в нем нет.

— Да шучу я. Но ты права. Вам это знать необязательно.

Выражение ее лица меняется, улыбка тает.

— Скажите спасибо, что у вас нет свекра, который лапал и щупал бы вас каждую ночь.

Она легонько треплет Мехар по волосам: беседа окончена.

— Зола. Продолжай.

И Мехар продолжает со всем усердием, желая поскорее управиться и убежать отмываться, где-нибудь так на час. Если так себя чувствуешь, просто задав вопрос, больше их не задавай. Работай, и все. Она и работает, то есть они работают.

Разбивают сахарные головы. Собирают хлопок и гуаву. Сгребают навоз. Выгребают угли. Срезают мозоли у Май. Доят коров. Готовят еду и всё для этого. Красят шальвары. Отглаживают дхоти[4]. Подметают двор. Поливают его водой. Высушивают двор. Натирают блюда. Ходят на рынок. Ходят в храм молиться о рождении сыновей и о долголетии мужьям. Дочиста отскребают каменную ванну от мха. Пришивают пуговицы. Кипятят чай. Принимают роды у коров. Убирают буйволиное дерьмо. Ходят испражняться среди высокой пшеницы, парами. Принимают ванну, когда еще не рассвело. Едят последними. Уходят к себе, чуть стемнеет. Каждая планка ставней повернута, окно захлопнуто, луна на небе, вуали прочь. И все равно еще темнее.

6

— Ты уже привыкла к здешней жизни.

Большим пальцем он гладит ей щиколотку, взад и вперед, взад и вперед. Мехар щекотно и хочется отдернуть ногу, но нельзя. Она совсем его не видит. Он преступил порог и опустил колено на кровать в полной черноте. Когда он лег сверху, она отвернула лицо, как всякая порядочная жена. И все-таки он гладит ей щиколотку. Будто хочет что-то сказать. Или это ей следует заговорить? Нет. Нет. Ты поймешь, когда открывать рот.

— Мы ходили к священникам.

А. Дети.

— Жемчуг. Мне надо купить жемчужины. Положи их под кровать — и ты набухнешь. Расцветешь. Будет мальчик.

— Да, — произносит она, помедлив секунду.

Кажется, он то ли кивнул, то ли вздохнул. Прежде чем выйти, он обхватывает ее щиколотку рукой и сжимает.

Оставшись одна, Мехар поднимается со вздохом облегчения и снова собирает волосы в пучок. «Дети», — думает она и замирает в темноте, чтобы понять, каким ей видится будущее. С одной стороны, чем скорее родятся сыновья, тем прочнее положение в доме. Не все такие терпимые, как ее отец, не все мирятся с неспособностью жены рожать мальчиков и отказываются менять ее на другую, способную. С другой стороны, когда появится ребенок, прощайте, минуты покоя. Сейчас они с Харбанс хотя бы могут спрятаться во дворе и украдкой вздремнуть в тени, пока нет Май. А как это сделаешь, если к тебе присосался ребенок? Мехар поднимает руку к горлу, как бы защищаясь, и словно только сейчас осознаёт, какая роскошь — одиночество. Еще минута, две, и пора будет идти; она покрывает голову чунни[5], чтобы моментально опустить вуаль, если понадобится. Открывает дверь и делает шаг — холодный мрамор остужает ноги, ее ноги. Внезапный прилив сил захлестывает ее: взлететь бы в ночное небо! Как трудно оставаться на земле, стоять в этой подкове двора, между тремя дверями, глядящими друг на друга! Вошел ли он в одну из них и в какую? Мехар спускается по двум ступенькам, ведущим из-под навеса веранды во внешний двор, где, она знает, надо пригнуться, потому что над головой шмыгают летучие мыши, и не свалиться в яму справа, идя по тропинке между сохнущим на веревке бельем и составленными у стены чарпоями. Вход в фарфоровую комнату мрамором не выложен. Мехар впивается ногтями в единственное место на двери, за которое ее можно подцепить и открыть бесшумно. Все это она проделывает без ошибки и запинки, потому что в чисто утилитарном отношении (она ложится рядом с Харбанс) ее супруг был прав: она уже привыкла к здешней жизни, к своему мирку, который оказался ровно тем, с грустью вспоминает она, о чем ее предупреждал Монти.

7

Лет за десять до этого — теперь как проверишь? — дни Мехар были заняты игрой в питту на раскаленных мощеных дорожках вокруг дома. Нужно было возвести башню из семи камней, пока соперники пытались выбить одного члена команды за другим твердым кожаным мячом. В пять лет Мехар обожала питту и играла очень ловко. Ее всегда выбирали первой после мальчиков, и сегодня она опять продержалась дольше всех в команде, успев перехватить три мяча противника, тоже больше, чем кто-либо, — с такими мыслями она примчалась домой, где тотчас остановилась при виде двух незнакомых гостей. Они не были похожи ни на кого из ее дядьев, теток или деревенских соседей. Мехар, которую тогда еще звали не Мехар, медленно и осторожно прошла по открытому проходу, сначала в тень, потом из тени. Ее всё еще не заметили. Вроде бы гости выглядели дружелюбно. Они сидели на затененной половине квадратного дворика, на столе перед ними стояли пустые чайные стаканы и тарелка яркого манго, продольные ломтики со щепотью какой-то зелени. А еще круглая стальная чаша для чая, накрытая бледно-желтой салфеткой.

— А вот и она, — сказал отец, улыбаясь до ушей: долго сидеть в компании взрослых ему всегда было в тягость. Звали его Арвинд, и, хотя в душе он был сущее дитя, сегодня он явно очень старался выглядеть солидно. Надел английские брюки вместо обычного дхоти и идеально опрятный тюрбан. Мехар стало не по себе.

— Подойди, — позвал отец, и Мехар покорно села рядом с ним на чарпой, удобно примостившись у него под мышкой. Она подняла глаза на жаркое синее небо и на миг задумалась о том, что находится по другую сторону солнца, но оно было такое белое, что глазам стало больно. Ее взгляд опустился обратно, на привычный дворик и четырех странно улыбавшихся взрослых.

— Очень милые черты, — сказала женщина, чья улыбка была сдержаннее, чем у мужа, а глаза — хитрее.

— Горчичное масло творит чудеса, если его раздобыть. Да где ж его теперь возьмешь, — сказала мать Мехар извиняющимся тоном.

Симран и в обычные дни все время как будто оправдывалась, и это стало еще заметнее оттого, что ей не удавалось зачать еще одного ребенка. Она сложила руки на коленях, нервно перебирая пальцами с крашеными — зачем? — ногтями. Появление дочери словно усилило ее волнение. Мехар заметила, что она совсем не смотрела в сторону второй женщины, которая по неведомой причине совершенно неприкрыто оценивала девочку.

— Мне кажется, она симпатичная, — отважилась вставить Симран. — И лоб у нее, бог даст, наверняка станет пониже. Будьте уверены, я почти каждое утро на него надавливаю.

Договаривая, она улыбнулась, потом улыбка исчезла с ее губ, но снова вернулась.

— Ай, да все у нее в порядке со лбом, — сказал Арвинд и повернулся к мужчине: — То они умывают лицо сливками, то зажимают нос прищепкой, то разминают лоб, как тесто. Вам повезло, что у вас одни сыновья. Большая экономия на молоке.

Мужчина засмеялся громким, выпуклым, жирным смехом, отчего жена его поморщилась.

— Что сэкономили на молоке, тратим на муку. Лепешки улетают только так, верно?

Жена, а была это, конечно же, Май, не ответила. Она слегка повернулась коленями в сторону Симран, давая понять, что хватит болтовни, пора перейти к делу.

— Она такая, как надо, — сказала Май, не стесняясь грубости, которую так легко расточают женщины, родившие нескольких сыновей. — В любом случае договор уже заключен. Идем дальше?

Мать Мехар неохотно кивнула. На глаза ей навернулись слезы, и Мехар заметила заботливый и утешительный жест отца. Мама что, уезжает? И папа ничего не сделает?

Мелькая длинными пальцами и длинными ладонями, женщина проворно развязала мешок и вытащила тяжелый на вид алый чунни, весь в вышитых блестками ромбах, с золотыми кисточками по кайме. Мехар потянулась вперед и дотронулась до кисточек, которые оказались неприятно колючими. Мужчина громогласно расхохотался. Глаза его сильно покраснели.

— Ей нравится… Между прочим, это для тебя.

Мехар хотела возразить, что он неправ и ей совсем не нужна эта противная штука, но почувствовала, что происходит что-то очень важное и лучше подождать в сторонке, когда оно пройдет. Она вернулась на место, но отец взял ее под мышки и поставил в центр. Мехар попыталась сесть обратно, но резкое «нет!» остановило ее. Женщина расправила алый чунни у Мехар за спиной, а потом накрыла ей голову и плечи. Затем она протянула к мужу руку, и тот положил ей на ладонь хрустящую банкноту — две с половиной рупии. Этой банкнотой она дотронулась до лба Мехар, после чего передала деньги Симран. Та ушла в комнату, достала из сундука со своим приданым стеклянную банку с солью и вручила ее в обмен.

— Не стоило, — произнесла женщина, забрав тем не менее соль. — Она сейчас такая дорогая.

— Которого сына вы для нее выбрали? — спросил Арвинд.

— Куда нам спешить? — заговорила женщина, не успел ее муж открыть рот. — Детали можно обсудить потом. А теперь…

И она опустила край тяжелой парчи, закрывая Мехар глаза, и рот, и все вплоть до живота, и внезапно, ощутив в груди душный страх, Мехар поняла, что это ее они хотят завернуть и забрать с собой.

— Ее новое имя — Мехар Каур. Да принесет она благодать.


Вечером, когда жуткие гости ушли, а главное, ушли без нее, Мехар взялась привести в порядок отцовскую рубашку. Уже несколько недель, как Симран начала составлять для дочери программу домашних обязанностей, обучая тому, что пригодится в новой жизни прежде всего. Плести корзины, перебирать чечевицу, ловить мышей и, вот как сейчас, гладить. Мехар плюнула в печку — и угли театрально зашипели. Потом с большой осторожностью нагнулась, длинной ложкой вытащила из огня три кусочка, бросила в плоский медный сосуд и, схватив его за толстый край, побежала в комнату, где на муслиновом покрывале уже лежала рубашка. Высунув от усердия язык, Мехар принялась водить горячим днищем по жесткому полотну, въезжая в складки и выезжая, и это повторяющееся движение заставило ее вспомнить о гостях, о суровой женщине с узким лицом и гладко зачесанными назад волосами. Неприятные люди. Больше их не пригласят, сказала она себе, но все равно ради интереса потрогала лоб. Что с ним не так?

Вывел ее из этого состояния силуэт Монти на красном оконном стекле. Он был двоюродным братом Мехар и жил у них уже несколько месяцев, с тех пор как мать (сестра Симран, родившая двух сыновей) послала его помогать на ферме, пока Симран не родит собственного мальчика. Восьмилетний Монти до сих пор обижался на это, и Мехар постаралась не обращать внимания, когда он вошел в комнату и стал шарить под чарпоем и за курильницами, неровно выстроенными в ряд на полке. У Монти были коротко остриженные волосы, рубашка с отрезанными рукавами, и двигался он быстро и резко, как будто его все время передергивало оттого, что приходится здесь жить.

— Ты не видела плевательницу? — спросил он.

Мехар смачно прищелкнула языком: нет.

— Черт.

Он подошел.

— Мою погладишь?

— Где она?

Пауза.

— У тебя верхние зубы закрывают нижние. Ты в курсе?

Лоб, а теперь еще верхние зубы. Демонстрируя великолепную выдержку, Мехар улыбнулась и продолжала работать, но Монти не унимался, подстегиваемый раздражением против всей их семьи.

— Люди, которые сегодня приходили, — ты в курсе, что они женят на тебе своего сына?

— Нет, не женят, — невозмутимо ответила Мехар, привыкшая к тому, что Монти вечно вредничает. — И они все равно ушли.

Он поставил ногу на чарпой, нарочно мешая гладить, и оперся локтем на колено. Мехар снова натянула покрывало.

— Скоро уедешь с ними жить. Они тебе даже имя поменяли.

— Глупость, — возразила Мехар, но встревожилась, потому что уже слышала нечто похожее от отца несколько часов назад, когда гости ушли. В ту секунду она не прислушалась к его словам, переполненная ликованием, оттого что ее не взяли.

— Может, их сын и выбрал тебе новое имя.

— Какой сын?

— Тот, с которым вы поженитесь и будете вместе жить.

Мехар снова охватила паника, как раньше, когда ей натянули на голову алый чунни.

— По-моему, твой и его дедушки дружили. И заключили такой уговор, что ли.

Монти говорил так, будто ему многое действительно известно.

— Замолкни, — сказала Мехар, которую вдруг сразу накрыло жаром, оторопью и желанием заплакать. — А то я тебя обожгу.

— Ты сначала рубашку сожжешь, — предупредил Монти, и Мехар перенесла утюг на стальную подставку. — Ох, поскорее бы твоя мать родила тебе брата, иначе это мне придется вносить тебя в храм. Чего они так долго копаются…

Мехар очень не хотелось, чтобы ее куда-то тащили, вообще никогда. Она уставилась на рубашку, борясь со слезами, а потом со спокойным стоицизмом, который она часто слышала в молитвах матери, посмотрела Монти в лицо.

— Когда я должна уйти? Можно мне сначала отпраздновать Дивали?[6]

— Лет через десять, — с видом знающего человека заявил Монти, и от счастья у Мехар распахнулись глаза и вырвался смешок, ведь десять лет — невообразимый срок: формально вдвое дольше, чем она прожила на свете, это она сама понимала, но в главном совершенно не поддающийся счету. Каждый год вмещал в себя больше прежнего, время растягивалось и растягивалось, с тем же успехом Монти мог бы сказать «никогда», и мысли о замужестве разом выдуло у нее из головы, выдуло через водостоки снаружи дома, и вернулись они, только когда Мехар было уже одиннадцать и Монти взбежал по лестнице, а потом промчался по крыше, громко шлепая сандалиями по бетону.

— Приехала твоя свекровь! — выпалил он.

Мехар играла в ладушки с одним из соседских малышей. Лица у обоих были выкрашены в цвета Кали[7] — красный и черный, потому что оставалось всего несколько дней до праздника Дашары[8].

— Кто? К нам, сейчас? — сказала она, а Монти подскочил, схватил ее за руку и потащил к лестнице. — Но у меня все лицо в краске!

— Она просит тебя срочно явиться. Меня Ма прислала.

Монти уже столько времени прожил в их семье, что взял в привычку называть Симран Ма, а к ее сестре, которая его родила и которую он видел от силы раз в год, он обращался Масси («почти мать»).

Внизу они замедлили шаг. Монти, не отпуская запястья Мехар, подвел ее к окну в глубине двора, и они заглянули в дом. В лучах солнца плавала пыль. На помятом коричневом диванчике, прямая, как стрела, сидела Май и чинно отведывала сладости, в то время как Ма яростно обмахивала ее веером.

— Что, кто-то умер? — спросил Монти. — Раз она в белом.

Мехар сделала гримаску, как бы говоря: откуда мне знать?

— Иди смой эту муть, — прошипел Монти.

Она осторожно отступила от окна и тихонько пошла в направлении колонки, когда из дома раздался голос:

— Мехар, сейчас же поди сюда.

Мехар в страхе посмотрела на Монти, показывая на свое черное лицо с красным дьявольским языком через весь подбородок.

— Ей стыдно выйти к вам с пустыми руками, дражайшая тетушка, — сказал Монти. — Пожалуйста, позвольте ей принести к вашим стопам кувшин лимонада.

— Я уже выпила лимонад. А вот ждать не имею времени. Сюда, сейчас же.

Мехар помотала головой и замахала руками, пятясь дальше.

— Прошу, не смущайте ее приказом явиться перед вами без приношения, — ответил Монти и прыснул в кулак.

— Мехар Каур, — это уже была Ма, — твоя мать пришла и хочет тебя видеть. В дом, сию секунду.

Мехар обреченно ссутулилась и, секунду помедлив, чтобы подготовить оправдание, двинулась к двери. Когда она проходила мимо Монти, он мгновенно размотал головную повязку, одним рывком расправил грязноватую белую ткань и накинул на голову Мехар, скрыв лицо.

— Через нее видно, — прошептала Мехар.

— Не очень. Просто смотри в пол, — тихо процедил Монти, открывая ей дверь и пропуская вперед.

Мехар приблизилась к Май и коснулась пальцев ее ног, после чего села напротив, возле Симран.

— Здесь нет незнакомых мужчин, — сказала Май.

— Она скорбит, — вставил Монти.

— По ком? — спросила Май.

— По всем, кто умер, — ответил он, показывая на собственную белую одежду.

— Вы не знаете, по ком скорбите?

По тону Май было ясно, что она ждет ответа от Мехар, и та, беззвучно вознеся молитву под импровизированной вуалью, отважилась:

— У меня было видение, что отец мой занемог, и когда я увидела, что сегодня вы проделали этот долгий путь одна, я почувствовала, что Господь велит мне начать траур.

Воцарилась тяжкая тишина. Даже помыслить о смерти свекра было для невестки непростительной дерзостью, а уж высказать эту мысль вслух и подавно. Гнетущая тишина надувалась, как шар, пока ее не проткнуло какое-то гудение — все повернулись и увидели соседского малыша, который, напевая, спустился по лестнице и протопал через двор к галерее.

— Он умер около месяца назад, — сказала Май. — Сердце сдало.

Симран отложила веер, собираясь пролить надлежащее количество слез, но Май предупредила их, подняв ладонь.

— Что случилось, то случилось. Он был к нам добр.

Она вздохнула и продолжала:

— Я принесла тебе официальную траурную одежду.

Она достала из мешка коричневый сверток, перевязанный красно-белым шнурком, и передала Мехар через Симран.

— Я буду носить ее целый год, — серьезно сказала Мехар. — Я буду чтить жизнь своего отца.

— Хватит недели. Скоро зима.

Май встала.

— Ты не проводишь меня, Мехар.

Это был не вопрос.

Они вместе пошли по галерее, Мехар на полшага позади, потому что дорожка была совсем узкая. В этой части фермы почти всегда стоял сумрак, сообщая проходу между двором и деревенской улочкой таинственное и заговорщическое настроение.

— Какие у тебя еще были видения?

— Это первое.

Май милостиво хмыкнула.

— А месячные уже есть?

— Да, — ответила Мехар, чувствуя, что краснеет.

— Возможно, в этом все и дело.

Они дошли до конца прохода, и Мехар дождалась, когда Май шагнет за порог, обернется и разрешит коснуться пальцев ее ног на прощание. Поскорей бы уже она ушла, можно будет рвануть в дом и посмеяться над этим происшествием с Монти. Однако Май приблизилась к Мехар и резко прижала ее спиной к холодной каменной стене. Она грубо ощупала груди Май под туникой, сильно сжимая всеми пальцами и ладонью. Мехар раскрыла рот от боли, но не произнесла ни слова, безвольно свесив руки.

— Возьми кусок распоротой ткани и оберни, еще и еще. Чтоб были тугие, как твой лобок. Они должны остаться маленькими. Мы приличная семья.

Мехар кивнула.

— Ты видная девица, — улыбнулась Май. — И в следующий раз, когда я тебя позову, ты придешь моментально, договорились?

Мехар снова кивнула и сглотнула — вероятно, это и заставило Май улыбнуться еще шире.

— Молодец.

Она поцеловала Мехар в лоб через ткань, пожелала веселой Дашары и вышла на солнечную сторону улочки, не позволив Мехар испросить прощального благословения.

Мехар пошла назад по галерее, сбитая с толку и встревоженная, но ожила, ступив на залитый солнцем двор, оказавшись в привычном мире. Она вбежала в комнату — там, согнувшись пополам, стоял Монти и хохотал так, что выступили слезы на глазах.

— У твоего братца вместо мозгов отбивная, — сказала ее мать и тут же сама громко ахнула, когда ухмыляющаяся Мехар сорвала накидку.


Эта история у них еще долго рассказывалась и пересказывалась, каждый раз с новыми прикрасами от Монти.

— Эта ведьма уже хотела приподнять накидку, но я молниеносно подсунул ей под нос тарелку со сладостями, — вещал он отцу Мехар. — Ты бы видел ее лицо, дядя, когда я мешал ей взглянуть на Мехар!

Но шли месяцы и годы, и о происшествии почти перестали говорить; последний раз воспоминание о нем всплыло за несколько недель до свадьбы. Май вознамерилась нанести им финальный визит и прислала записку со странствующим садху[9] о том, что по такому случаю прибудет с одним из сыновей.

— Кали Мата отпугнет его! Еще раз осмелишься? — спросил Монти, глядя, как Мехар подмешивает в сажу еще немного масла гхи. Она взяла с верхнего края зеркала щепочку и подвела каялом глаза. Кроме них двоих никого не было в новой комнате, которую отец построил на крыше; уже семнадцатилетний Монти, сам искавший себе жену, сидел рядом на скамеечке, на широкой зеленой подушке, и всем своим видом показывал, что как старший брат не одобряет Мехар.

— Бесплатный намек: я никогда и ни за что не попрошу свою жену краситься. Прямо запрещу ей.

Мехар нервничала, но улыбнулась и потрепала Монти по руке, которая все это время лежала у нее на плече. Она любила его, вполне простодушно. Однажды вечером, спустя несколько лун с тех пор, как Май ее облапала, Мехар застала Монти одного и спросила, что такое лобок, и Монти подошел к ней близко-близко и велел не задумываться о таких вещах, что смутило ее еще больше, особенно оттого, что она чувствовала прерывистое дыхание его груди вплотную к своей.

— Кажется, приехали, — сказала Мехар, поднимаясь и слюнявя палец, чтобы пригладить брови. Нервничай не нервничай, тянуть смысла не было. От судьбы не убежишь.

— Уже бьешь копытом?

Не успела она встать, как Монти нажал ей на плечи и усадил, поднимаясь сам, как будто хотел изобразить лебедку.

— Будет пора, мы тебя позовем.

Прошел час, а Мехар еще сидела в комнатке на крыше. Она слышала приглушенные голоса и стук глиняной посуды, когда разливали чай и передавали сласти. Выскользнуть наружу и подглядеть через стену она не отважилась, зная, что ее выдаст скрип дверей, особенно теперь, зимой, когда темного жира не достать. Вместо этого она вытащила из-под чарпоя кашемировую шаль и освободила от обертки. Прекрасный джамавар, сплошная жженая умбра и домотканый коричневый, сшитая и украшенная умело и тонко, так что при каждом взгляде на нее Мехар замечала новый рисунок. Затейливая красная кайма (французское шитье, загадочно сказал продавец) ласкала щеку. Мехар испытывала наслаждение от прикосновения к этой ткани и от сознания, что владеет такой восхитительной вещью. Свекрови тоже понравится, была уверена Мехар, и это повысит ее ранг в новой семье, потому что шаль была самым заманчивым предметом в приданом и вместе с новой мебелью, двумя быками и пятью мешками зерна должна была составить ее процессию в конце свадьбы. Мехар поцеловала шаль, завернула в бумагу и сунула обратно под чарпой, после чего как бы невзначай встала и обнаружила, что опять оглядывает себя в зеркале платяного шкафа. Бирюзовая туника с золотым подолом и такие же шальвары — свадебный подарок бабушки по материнской линии, которая потратила три дня, чтобы добраться до дома дочери полгода назад. На ногах золотые атласные тапочки, натирающие подъем стопы. На спине коса из вымытых, умащенных маслом и расчесанных волос. Мехар попыталась поймать свое отражение краем глаза, как бы врасплох, будто это давало оценить себя менее пристрастно: бледные губы, золотисто-смуглый цвет лица, большие глаза — по мнению некоторых, чересчур большие. Могу ли я считать себя красивой?

— Пойдем.

Она обернулась не вздрогнув, хотя и не слышала, как Монти вошел, коротко кивнула и опустила на лицо чунни.

Монти повел ее вниз по лестнице, нашептывая всякую чепуху: «Просто огромный, человек это вообще или слон?», а также: «Тебе говорили, что он беззубый?»

Непонятно было, для чего это — успокоить ее или отвлечься от собственной тоски. Так или иначе, она подыграла Монти и прошипела, ткнувши его локтем в бок:

— Я споткнусь из-за тебя.

Во дворе Мехар собралась, сжала зубы и постаралась убедить себя, что все пройдет благополучно. В глубине души она все еще побаивалась Май, но та по крайней мере ее одобрила. Не пойдут же они на попятный теперь — ну конечно, не пойдут, на последнем-то этапе, даже если он решит, что она уродлива, как дикая свинья. Мехар прижала пальцы ко лбу, как бы ставя его на место, — откуда взялась у нее эта привычка, она уже и не помнила. Потом открыла дверь и вошла, опустив глаза. Все, что ей было видно, — это пол и странные меловые линии, уже истертые, которых она раньше как будто не замечала. Рука Монти, касавшаяся спины Мехар, направила ее к сиденью, и наконец, со всевозможной аккуратностью опустившись, она узнала справа ноги матери, а слева — сандалии и стриженные квадратом ногти отца. Перед ней оказался накрытый стол. Пустые стаканы, тарелки, все еще полные сладостей, чашечки с недоеденной фалудой[10].

Говорили о политике, и уже давно, потому что этот брак заключался в период кошмарного и непрерывного падения цен на зерно. Английские мельницы прекратили закупки, вице-короли одновременно повысили аренду, и местным фермерам приходилось продавать (разумеется, ушлым британцам) последнее золото, чтобы не потерять землю. По всей стране возникали антибританские марши и освободительные движения.

— Если они не образумятся, начнутся бунты.

У Мехар так колотилось сердце, что она почти ничего не слышала. Наверное, это он сказал. По голосу он был силен и уверен в себе, высок и красив. Интрига воображения!

— Куда ни пойди, всюду агитаторы, — продолжал он.

— Агитировать может кто угодно. А вот бороться — для этого действительно нужна храбрость, — произнес Монти.

— У тебя наверняка достанет храбрости за всех нас, — ответил сын Май, вызвав легкие смешки собеседников.

Встреча шла своим чередом, словно Мехар и не появлялась, пока Симран (как положено) не предложила сделать еще чаю, а Май (как положено) не отказалась, сославшись на то, что время летит, а ведь им нужно выйти скоро, чтобы не столкнуться с мусульманами, у которых сегодня их пресловутая Пятница[11]. Очевидно, этого знака и ждала Симран. Мехар почувствовала, как материнская рука обнимает ее плечи, и увидела, как пальцы с накрашенными ногтями берутся за край вуали. Симран открыла лицо Мехар, словно подняла занавес, а та на протяжении всего испытания боялась вздохнуть и прислушивалась, трепеща от волнения, не ахнет ли кто от ужаса, и молилась, чтобы этого не произошло. Симран оставила край вуали поднятым, и некоторое время все сидели в молчании; Мехар, все еще дрожа, так и сидела, уставившись в землю. Она знала, что не отважится поднять на него глаза. Позже Монти рассказывал, что в этот момент Май и ее сын обменялись одобрительными взглядами. Затем свекровь сказала:

— Я поговорила со священником. В будущем месяце звезды встанут благоприятно, предпочтителен семнадцатый день.

— Мы будем счастливы принять вас и вашего сына в любой угодный вам день, — с явным облегчением произнес Арвинд.

— Я подтвержу телеграммой, — сказала Май и сдержанно-хвастливо добавила: — Другие мои сыновья женятся тоже. Сегодня мы побывали еще в двух домах, оттого и приехали так поздно. Три свадьбы, одна церемония. Я пришлю весточку, когда определимся с датой.

— Как вам будет угодно, — повторил Арвинд, но теперь в его голосе чувствовалось легкое замешательство.

— Но моя сестра выходит за вас? — спросил Монти, а когда гости отбыли и Симран разбушевалась от его наглости, едва не схлопотал пощечину.

Старая ведьма (говорил он потом) открыла было рот, но сын опередил ее:

— Решение будет принято после совещания с младшими братьями. Но вам не о чем беспокоиться. Обещаю, ваша сестра выйдет за одного из нас.

Конец его речи сопровождался нервными смешками со стороны родителей Мехар.

Такой порядок вещей был не нов — далеко не нов, — но Монти возмутился и во время стычки с Симран сказал, что на дворе уже двадцатый век и, честное слово, Мехар имеет право знать, за кого выходит замуж.

— Она имеет право войти в почтенную семью, а это — почтенные люди из Кала-Сангхьяна. Неважно, кто будет ее мужем. И настоящий брат это бы понял.

Последние слова Симран произнесла с нехарактерной для нее язвительностью, отчего стало еще обиднее.

Начался новый месяц, семнадцатый день был все ближе, и в приготовлениях к нему — хватит ли одеял на случай, если гости замерзнут? подкуплены ли чамары[12], чтобы держались подальше от храма? — все мысли о том, за кем именно Мехар пройдет вокруг священной книги, были забыты. Да и сама Мехар старалась не беспокоиться. Мать права: какая разница? Все равно она не сможет отвергнуть юношу или сказать: «Нет, спасибо, я возьму другого», — как если бы она выбирала яйца на рынке.

Даже в день свадьбы никто в семье не знал наверняка, за кого ее выдадут. Мехар с головы до ног закутали в тяжелый красный наряд с золотыми украшениями, кисти рук и даже ступни обернули тканью, подвязав золотой тесьмой на щиколотках и запястьях. Она не могла ни видеть, ни слышать, ни шагу ступить, да ей и не нужно было: Монти вынул ее из коляски, понес на руках вверх по ступеням, через наполовину заполненный народом храм и усадил рядом с мужчиной, ожидавшим в дальнем его конце. Лицо жениха скрывала сехра — прикрепленная к тюрбану занавесь из белых бархатцев, переплетенных с какими-то темно-красными цветами. Монти пытался разглядеть, тот ли это человек, что приходил к ним. Может, и сумел, как знать. В любом случае сообщить свое открытие Мехар он бы никак не смог. После того как он отнес ее к жениху, у него за весь день не было возможности поговорить с ней, а когда церемония окончилась, она последовала за женихом в коляску, возница тронул лошадей, и Монти, запретивший себе плакать, больше никогда не видел свою сестру.

В июле 2019 года мой отец перенес операцию: ему целиком заменили левое колено. Через четыре дня его выписали из больницы с плашкой обезболивающих таблеток, антикоагулянтом, буклетом с рекламой десяти комплексов упражнений и парой костылей. Они с мамой нуждались в ежедневной помощи на всех фронтах, так что моя жена с тремя детьми переехали на лето к ее родителям, а я вернулся в свою старую спальню, в дом с магазинчиком, где вырос. Кое-какие задачи напомнили мне детство: мама просит спуститься вниз, чтобы забрать доставку, или взять фургон и заехать в мелкий опт, или выползти за газетами, потому что у разносчика похмелье после вчерашнего. С папой же все было в новинку. Я держал его за руку, пока он совершал обход обеденного стола. Носил его вверх и вниз по лестнице. Снимал с него компрессионные гольфы и мазал сильно опухшую, одеревеневшую, негнущуюся ногу. Помогал одеваться. А еще показывал помещение людям, потому что операция наконец заставила папу объявить о продаже владений, от чего он отказывался тридцать один год, да и теперь был несговорчив. И вот я водил потенциальных покупателей, стараясь пройти побыстрее мимо дивана, с которого лежащий папа, вместо того чтобы ответить на бодрое «здравствуйте», по-снайперски целился им в спину костылем. Он уже собрался невыносимо скучать по старому дому, и некая сладостная меланхолия наполнила эти солнечные дни, когда по нашим комнатам бродили незнакомые люди.

Через неделю мы все трое, кажется, нашли свой ритм, свою рутину. Я снова привык к типичным звукам шести утра — явлению человека, разносившего молоко и хлеб, — и под эти звуки запихивал в рот хрусткий тост и шел договориться о доставке на завтра. Двадцать лет спустя я снова подсчитывал выручку, учитывая билеты Национальной лотереи и моментальных, наличные через «Пэйпойнт» и помня, что в кассе нужно оставлять размен. Я перестроил свое привычное меню после маминого напоминания (как это я забыл?), что папа ест райту[13] только за ужином, а не в обед. Свободного времени у меня было немного: стряпня и экскурсии по дому, сбегать папе за кодеином и скормить антикоагулянт, проследить, как папа делает упражнения, и помочь маме в магазине, — но в перерывах я все же пытался читать. Я привез с собой стопку книг: «Маленькие добродетели», «У подножия вулкана», биографию Леоноры Каррингтон, «В ожидании ухода» Леса Маррея. Только позднее я сообразил, что все эти книги написаны или об уходе, или теми, кто уже остался в прошлом. Не то чтобы я хоть одну прочитал: все время что-то отвлекало, голова была постоянно чем-то забита. Как я мог постигать чужие миры, когда в первый раз — и последний — за двадцать лет поселился там, откуда начался мой собственный мир. Вместе этого я допоздна просиживал вечера за обеденным столом: перед глазами — семейные фотографии, за спиной — увеличенные фото сикхских гуру.

Чаще всего я смотрел на один маленький снимок в рамке из темного дерева. Это была моя прабабушка, старушка с белоснежной сединой, которая специально приехала в Англию, чтобы подержать на руках новорожденного правнука — меня. Не привыкшая смотреть в объектив, она опустила глаза и улыбается, чунни немного сползает с головы. Я издаю вопль. Снимок спокойно висел себе на стене, а я сел за стол, открыл ноутбук и начал писать. Стало ясно, почему мне не читалось: я расчищал горизонт, чтобы лучше видеть то, что стояло передо мной, — прошлое. Причем разное прошлое, включая то, где я летом отдыхаю на ферме в Индии и мне восемнадцать.


— Надо было позвонить со станции, — сказал дядя, похлопав по моему тяжеленному чемодану, который он донес до среднего этажа своего высокого дома в деревне Кала-Сангхьян. — Я бы тебя встретил.

— Надо было позвонить из Англии, — возразила тетя. — Свалился нам на голову. Никакого уважения. Ни малейшего.

— О, мы знали, что ты приедешь.

— Но не в какой день, ни черта мы не знали.

— Верно, — уступил дядя, морщась и неловко улыбаясь. — Но раз уж он приехал, так чего.

Тетя Куку скептически оглядела меня. Она склонила широкое, тяжелое лицо так, будто немного обкурилась, но глаза смотрели зорко. Явно сравнивала здорового, щекастого мальчика, приезжавшего четырьмя годами раньше, с парнем, который стоял перед ней теперь: слишком тощий, слишком узкий, долговязый. Я съежился под ее взглядом и старался перевести свой куда-нибудь в сторону, чтобы не поддаваться, а потом вспомнил о добыче из дьюти-фри — достал из рюкзака «Гленфиддих» и вручил дяде. Он повертел бутылку в руке, полюбовался и поставил на стол перед нами.

— Ты пьешь? — спросила Куку.

— Иногда, — ответил я.

— Совсем мужчина, да? — одобрительно сказал Джай. Низенький, с большим виннипуховым животом, мягкое полное лицо все в бледных морщинках. Двухсантиметровый ежик на голове, в отличие от жёниных волос, совсем не тронут сединой. Вполне дружелюбный человек, но ей не пара, так все говорили. Ходили слухи, что она дала ему оплеуху в первый же месяц замужества за то, что он повысил на нее голос. С тех пор молчит, посмеивались сплетники.

— Последние каникулы перед университетом? Я прав?

— Спасибо, что разрешили пожить у вас.

— Ерунда, — сказал Джай. — Только станет еще жарче, учти.

Внезапно мне так жестоко свело живот, что я втянул губы и стиснул их между зубами. Боль отступила так же быстро, как напала, но оставила во мне след, предупреждение, как будто кто-то грозно улыбнулся мне из глубины комнаты. Я попытался снова настроиться на дядину речь, но он уже смотрел на меня, сначала выжидательно, потом в замешательстве, и его лоб прорезала одна большая морщина.

— Ты понял?

— Что, извини?

— Да что с тобой такое? — сказала Куку.

— Будешь принимать холодный душ, поворачивай ручку колонки по часовой стрелке, — сказал Джай.

— Может, выпьем? — сказал я и потянулся к бутылке.

— Сынок, еще даже девяти нет, — отозвался Джай.

Но я уже встал и понес бутылку к холодильнику. Когда я открыл дверцу, он загудел еще громче, сверля мне уши. Я достал кувшин с водой и взял два бокала с верхней полки, покрытой узорными салфеточками. Дядя и тетя (он разинув рот, она спокойно) смотрели, как я иду к ним с бокалами виски и передаю один дяде. Свой бокал я поднял в подобии тоста и наполовину осушил.


Я упорно двигался к последней четверти бутылки, но Джай молча убрал виски со стола и унес вниз. Было слышно, как щелкнул замок. Джай вернулся и напялил пиджак, печально и недовольно поглядывая на меня.

— Пойду работать, — сказал он.

Затем подошел к кухне и попросил через проволочную сетку на двери:

— Дай ему чего-нибудь поесть — бедный парень наверняка с голоду умирает.

И удалился в банк, который был буквально за стенкой, за свой рабочий стол.

Дальше я заставил себя почти до самого вечера играть с их трехлетним малышом, моим кузеном Соной, под молчаливым и тяжким надзором Куку. А потом тени стали длиннее, и я сказал, что спущусь вниз. Дом дяди Джая — стройное трехэтажное здание с железной двустворчатой дверью, запертой на поленообразный засов. Я спал на нижнем этаже, где находились ванная, хозяйственная комната и еще одна жилая, свободная. Остальные члены семьи спали в большой гостиной на среднем этаже, а в самую жару, как в тот раз, — на чарпоях на крыше. Я закатил чемодан к себе в спальню, закрыл дверь, задернул ее занавеской и плашмя упал на кровать. Под потолком вертелся вентилятор, застрявший на медленном режиме, и на каждом обороте поскрипывал. Окно слева от меня было вдвое больше в высоту, чем в ширину, и выходило на боковую улочку базара. Какой-то человек крутил джалеби[14] в огромном черном чане с маслом. Другой человек бранился на него с балкона. Я протянул руку и задернул эту сцену занавесом. Отгороженная ото всех комната вдруг наполнилась коричнево-красным и густым, как патока, светом, непроницаемым для ветерка из вентилятора. У меня взмокла спина. Я открыл рюкзак, просто для верности, и да, четыре бутылки местного «Бэгпайпера», купленного во время двенадцатичасовой поездки на автобусе из Дели, были на месте. Я снова лег. На сегодня хватит. Я надеялся, что достаточно оглушил себя спиртным, но все равно было приятно сознавать, что рядом есть еще. Ни единой дозы героина за целые сутки. Я так боялся того, что ждет меня впереди.


Прошло какое-то время. Я мерил шагами комнату, уже борясь с паникой, но тут появился Джай с промасленным голубым свертком — это была жареная курица — и двумя запотевшими банками колы. Достав из заднего кармана большую салфетку, он расправил ее на краю моей кровати и разложил еду. Особо мы не говорили. Каждые несколько минут отрывались от еды и сидели абсолютно неподвижно, что-то вроде передышки от жары. Из четырех настенных светильников толстого стекла, в форме раковин, лилось мутное свечение прямо-таки сернистого цвета. Я принялся сковыривать кожу с куриного мяса. Оно горчило. Все горчило.

— Так как там мои сеструха и зять? — с наигранной бодростью спросил Джай. — На пенсию не собираются?

Я помотал головой. Говорить было невмоготу.

— Эти двое помрут за прилавком.

Я медленно кивнул. Джай взял паузу, но вскоре продолжил, помрачнев.

— Не обращай внимания на тетю. Ты же знаешь, какая она. Но извини, что она не предложила тебе поесть.

— Я могу перебраться куда-нибудь, если так будет лучше.

— Так-то мы неплохо уживаемся. Ей нелегко. Быть замужем за тем, кого терпеть не можешь.

Он встретил мой взгляд, прихлебывая колу, поставил банку и пожал плечами.

— Она хотела выйти за другого. Что тут сделаешь?

— Откуда ты знаешь, что за другого?

— От соседа в той деревне, откуда она родом. То есть он мог быть ей и братом, — Джай провел рукой по лицу. — Да она сама сказала. На следующий день после свадьбы. Взяла и сказала.

Я опустил глаза, сочувствуя ему, и неохотно вернулся к еде.

— А ее деревня далеко?

Я ничего не знал про тетю. Когда приезжал раньше, был еще мал и вообще едва замечал ее — недовольную тень за жесткой сеткой кухонной двери.

— Далеко? Вон, рукой подать! Помнишь, где наша старая ферма? Полчаса езды оттуда.

Я и позабыл о ферме. Кажется, я был там однажды, в детстве. Помню, как еду у мамы на руках, упершись ей в пояс, а она обходит пустой двор, улыбаясь сама себе.

— Кто там живет сейчас?

— Комары, — сказал Джай и ногтем подцепил кольцо на моей банке колы. — Пей.

— Потом, — кивнул я.

— Устал, наверное?

Я снова кивнул. Похоже, он ждал от меня каких-то слов, но я промолчал, и так прошло еще некоторое время.

— У тебя все в порядке, сынок?

— Лучше некуда.

Он выглядел смущенным и даже огорченным, как будто я нарушил обещание, и стало ясно, что он пошел на откровенность только потому, что надеялся на ответную. Я представил, как он полдня сидит за рабочим столом и прикидывает, как меня разговорить.

— Неслабо ты выпил сегодня.

— Ты не дашь мне одеяло? Я…

— И вид у тебя неважный, — перебил он. — Одеяло? Здесь же как в бане.

Ужин завершался в молчании, пока я не сказал, что наелся, а Джай неторопливо — возможно, страшась подниматься наверх, — не запихнул все косточки и банки из-под колы обратно в сырой голубой пакет. Поколебавшись над салфеткой, скомкал и бросил ее туда же, поцеловал меня в макушку и сказал, что сбросит мне одеяло.

Около полуночи, осторожно прикрыв за собой дверь, я выскользнул на галерею — коридор без крыши, ведущий к выходу. Помню, как поднял глаза на изумленные звезды в раме высоких стен. С улицы доносились похожие на кряканье гудки скутеров, поверх ворот плыли густые ароматы кожи, дизеля и дерьма. В ванной я стянул трусы, дрожащей рукой повернул ручку колонки и подставил потное тело под горячую воду, съежившись и стуча зубами в облаке пара. Полотенце я забыл, но быстро обсох и так. Выйдя из ванной, постарался не смотреться в зеркало над раковиной, вывалил зубные щетки из пластмассового стакана и взял его с собой в комнату. Там я до половины наполнил его виски и залпом выпил. Сел на край кровати, согнувшись, прямо под вялым вентилятором. Его скрип начинал бесить меня, как не бесил никакой другой звук за всю мою жизнь. Тогда я встал и принялся лихорадочно лупить по ручке настройки, пока эта штука не остановилась. Испуганный, я прижался спиной к стене, судорожно сглатывая. Я рассчитывал, что продержусь дольше, но меня уже трясло, я расчесывал себе локти, спину, ступни. По коже поползли мурашки, и вся она будто задвигалась, точно стала не по размеру. Желудок сжался в спазме, и еще раз, изнутри поднималось нечто сухое и твердое, как хребет ящерицы, и на третьем позыве я быстро поднес руку ко рту и поймал серые осклизлые ошметки курицы. Выпил еще стакан виски, уже щедрее, после чего, по-прежнему замерзший, в ознобе забрался под одеяло.


На третий день Джай и Куку зашли ко мне в комнату в сопровождении незнакомого человека. Это было после полудня: я слышал, как у меня за спиной болтают дети по дороге из школы домой. Я сидел на подоконнике, руки под себя, ноги на краю пропитанной потом кровати.

— Это доктор Дуггал, — сказал Джай со свойственной ему почтительностью, делая шаг вперед. — Мы подумали, пусть он тебя осмотрит. Это быстро.

Пожалуй, это было самое меньшее, что я мог сделать для дяди, который стойко мирился с моим пребыванием под его крышей. Пожилой доктор, чьи седины рассекал безупречный пробор, смотрел так, словно его притащили насильно. Может, это был конец его рабочего дня. Он поставил на кровать черную медицинскую сумку и вынул стетоскоп.

— Поднимите руки, — сказал он. — Откройте рот — согните пальцы — вдох — выдох.

Посыпались другие указания, я покорно исполнил каждое, хотя суставы настолько иссохли, что кости буквально скрежетали друг о друга. Когда он посветил мне в рот, ощущение было, что зубы сейчас попадают на язык. Я ни в чем не сознался.

— Денге, — произнес доктор Дуггал.

— Денге? — повторил Джай.

— Денге.

— Правда? — сказал Джай.

— Еле поднимает руки, температура, потеет и так далее. Похоже на лихорадку денге. Тут ничего не сделаешь. Питье и покой.

— Если вы так уверены, — сказал Джай с сомнением в голосе.

Доктор Дуггал пришел в раздражение: он не привык, чтобы его диагнозы критиковали, а может, его просто все достало.

— Хорошо. Еще какие-нибудь симптомы есть?

Я помотал головой.

— Если станет хуже, отвезите его в городскую больницу.

Джай отвернулся, словно хотел поговорить с доктором приватно.

— Он несколько раз ходил под себя.

— Говорите громче. Я забыл слуховой аппарат.

— Обосрался, — пришла на помощь Куку, чеканя слоги.

Доктор Дуггал посмотрел на медицинскую сумку, стоявшую у меня на кровати, и спустил ее на пол.

— Стоит ли ему вообще здесь находиться? — Куку прожгла меня взглядом. — Бедный мальчик. Все это время сидит больной. Может, его нужно отправить в другое место?

Это меня то есть.

— Но я не вижу сыпи, доктор, — произнес незнакомый голос.

Я и раньше чувствовал, что в комнате есть кто-то еще. Должно быть, она стояла позади всех, в тени, а теперь вышла немного вперед, покачивая собственной медицинской сумкой, которая выделялась на фоне длинной, в пол, плиссированной юбки. Поверх белой блузки — короткий докторский халат, но не белый, а светло-голубой. Казалось, она парит ко мне, скользит. Я не мог определить, сколько ей лет.

— А как он спит?

— Вообще не спит, — охотно отозвался Джай, как будто младшая докторша напала на верный след. — Я слышу, как он ходит взад-вперед, то включает вентилятор, то выключает, то ему слишком жарко, то слишком холодно. И все время ходит в туалет.

— Сыпи может не быть, что бы ни писали в ваших учебниках, — сказал доктор Дуггал.

— Он уже приехал такой? — спросила младшая докторша.

— Через Дели, — сказал доктор Дуггал, словно это все объясняло. — Там жуткая эпидемия денге. Как назло. Как ни грустно.

Она рассматривала мою одежду.

— Джемпер в такую жару, — заметила она.

— Его все время трясет, — сказал Джай. — Это обычно для денге?

— А психически, есть ли… тяжелые мысли? — на этот раз она обратилась ко мне.

— И кто из нас старший? — осведомился доктор Дуггал, оглядывая комнату с подчеркнутым сарказмом, но докторша не сразу поддалась и уступила ему, а еще какое-то время пристально на меня смотрела.


Первый раз я вышел из дома, чтобы позвонить. К тому времени почти вся боль сосредоточилась в голенях, поэтому я старался наступать главным образом на пятку и только совсем слегка — на подушечку ступни. Я принял душ, надел флисовую кофту (меня все еще знобило) и позвал дядю, который показался за решеткой террасы.

— Дойду до телефонной станции.

— А, — он удивился, потом осторожно обрадовался. — Полегчало?

— Я ненадолго.

— Не торопись. Подышать свежим воздухом тебе не помешает. Будешь звонить домой? Деньги нужны? Жарко не станет?

— Да я ненадолго, — повторил я, дошел до железных ворот, открыл заслонку, которая у них называлась дверью, и направился к базару, держа руки в карманах. Было очень странно выходить из до боли слепящего света на затененные дорожки рынка, где солнце не привечали и все казалось тронутым печатью упадка. На меня накатило такое уныние, что стало тяжело идти, как будто через песок. Я опустился на какие-то каменные ступеньки и закрыл глаза. Сидел и вспоминал, как любил бродить по базару прежде, довольный, что наконец-то выгляжу как все. Теперь же мне хотелось одного — чтобы все это пропало.

— Страна? — спросила телефонистка, не особенно стараясь замаскировать свою скуку.

— Англия, пожалуйста.

Женщина нажала какие-то кнопки на коммутаторе и иронически поклонилась:

— Мистер Англия.

Она провела меня в последнюю кабину в ряду.

Трубку снял папа, и почему-то я оказался не готов услышать его мягкий глубокий голос, так что в горле встал ком.

— Как дела, сын?

Я кивнул. Стоял и кивал.

— Понятно, — сказал он, как будто мог меня видеть.

— Тут жарко, пап.

Я люблю тебя, пап.

— Понятно, сын.

За несколько недель до того, однажды вечером, ему пришлось ехать за мной, когда я потратил все деньги на дозу, только на звонок из автомата и осталось. Вечер был дождливый, помню потеки воды на ветровом стекле, и когда мы остановились на расплывчатый красный, папа спросил, какие у меня планы на лето.

Я полулежал на сиденье, волнуясь, что купленного не хватит на завтра.

— Нужны разные штуки для универа. Лампа там. Могу заняться завтра, — говорил я с сонным видом. — Если дашь мне денег.

Он отвернулся к окну.

— Мы с мамой подумали, тебе бы съездить в Индию, к дяде. Отвлечься от всего.

— Не знаю, — неохотно сказал я. — Вряд ли.

Он кивнул.

— Мы тебя не заставляем. Все говорят, это должно быть твое собственное решение.

Я услышал такой глубокий вздох, будто он выпустил из себя весь воздух.

— Как будто нам нельзя тебе помогать.

Я ничего не сказал. Трудно было переварить мысль, что отец прибег к консультациям всяких врачей и специалистов по поводу наркозависимости своего сына.

Когда мы уже были у дверей дома, он остановился, дотронулся до моей руки и сказал, что завтра хочет пойти по магазинам вместе со мной и купить все необходимое для учебы.

Я кивнул.

— Пожалуйста, — сказал он, не сдержавшись.

— Не говори «пожалуйста», — ответил я очень тихо, радуясь дождю.


Вернувшись в дядин дом, я услышал, что Джай еще на террасе и говорит по телефону, его тень двигалась по бетонной стене. Вот он появился, потирая ладонью то ли шею, то ли затылок. Я прошел к себе и вытащил рюкзак, в котором звякали пустые бутылки из-под «Бэгпайпера». Там и на половину пластикового стаканчика не набралось бы. Я услышал, как по лестнице спускается Джай.

— Как родители? — спросил он, пока я застегивал рюкзак и задвигал обратно под кровать. Дядя выглядел радостно и явно был полон нетерпения.

— Хорошо. Все в порядке. Я бы хотел перекусить.

— В холодильнике что-то морковное, положи себе. Выглядишь получше.

— Прости, что заставил поволноваться, дядя. И спасибо, что позаботился обо мне.

Он отмахнулся от моей благодарности: ничего он такого не сделал, только дал кров, пока я боролся с лихорадкой.

— А мне нужно сбегать в контору, а потом встретиться с клиентом в Капуртхале. Наконец-то стоящее дело!

Он вывернул запястье и посмотрел на часы.

— Твоя тетя ушла за покупками…

Я ничего не сказал. Мне не хотелось присматривать за Соной, хотя я знал, что нужно. А хотелось мне в винный.

— Вернется через минуту-другую наверняка. Просто посидишь с ним?

— Конечно, — улыбнулся я.

— Уверен? — теперь уже в его голосе появилось сомнение, и я взял себя в руки.

— Да все будет в порядке.

Проводив его до ворот, я взобрался по лестнице, с пятки на носок, с пятки на носок, вздрагивая при каждом шаге, и отыскал своего брата. Он валялся на огромной кровати в гостиной, погруженный в просмотр «Скуби-Ду» на хинди. Штанины его камуфляжных шортов шевелил ветерок от вентилятора.

Я сел на край кровати, такой высокой, что даже я мог болтать ногами, и начал нетерпеливо, беспокойно постукивать пятками. Вернется через минуту-другую. Через минуту-другую. Через минуту. Другую. Но не вернулась.

— Не стучи, — сказал Сона, не отрывая глаз от экрана.

Я извинился и подтянул колени к подбородку, аккуратно подсунув ступни под себя. В суставах выстрелила боль, как на прошлой неделе, и я тут же вскочил.

— Пошли гулять.

Я пообещал прокатить его на закорках, но через пару минут он сделался тяжелый, как лошадь, и я уговорил его слезть и пойти своими ногами. Он не был толстым мальчиком, вовсе нет, просто у меня не осталось сил. Базар оглушил и запутал, и Сона взял меня за руку, пока я прокладывал путь. Он ничего не говорил. Довольно замкнутый ребенок — наверное, это было неизбежно, в несчастливом-то доме. На выходе с базара на нас обрушилась свирепая жара; солнце с размаху било в белый купол сикхского храма. Острые осколки света причиняли мне боль. От асфальта поднимались клочья пара.

— Сюда, — сказал я и потянул Сону к занесенной песком обочине.

— Мы уже пришли?

— Да, да, — говорил я, хотя идти оставалось еще несколько минут. Всем винным магазинам было приказано держаться на окраине деревни, подальше от приличных людей.

На месте я усадил Сону на бетонную ступеньку у стены, в узкой полосе тени, и пообещал на обратном пути мороженое. Я подошел к зарешеченному окну, за которым стоял владелец — в майке-сетке и слепой на один глаз, никогда не забуду. Глазное яблоко было совершенно белое, с отливом, не считая двух красноватых прожилок крест-накрест, напоминавших прицел. Я попросил у него полстакана самого дешевого спиртного, и он протянул мою порцию через оконце. Жидкость пахла уксусом, а на вкус была и того хуже, но притупила мои обостренные чувства и приструнила разбежавшийся дерганый ум.

— Англандия? — спросил он, когда я выразил желание купить три бутылки этого пойла.

Я кивнул.

— Откуда? Моя семья Мэдихед.

Мэйденхед. Странно, что он перешел на английский, хотя я только что говорил с ним на чистом панджаби[15]. Только позже я сообразил, что во все время ломки говорил невнятно и с запинками, как человек, чье тело яростно бунтует.

— С севера.

— Манчестер?

— Абердин, — соврал я, чтобы положить конец разговору.

— Абердин знаю! Работаю малое время в Торри[16]. Где живешь?

Я пробормотал что-то про футбольное поле рядом и, пока он не задал других вопросов, схватил сумку со звякающими бутылками и вернулся туда, где прикорнул Сона.

— Пошли, друг, — сказал я.

Он сидел, обхватив колени руками и положив голову на сгиб локтя. Я поставил сумку и поднял его лицо, позвал по имени. Он был бледен, как-то весь обвис и обмяк, лицо вялое и не в фокусе. Я стал громко звать на помощь и просить срочно воды; сердце понеслось вскачь.


Вечером я сидел у себя в комнате и слушал, как тетя орет на дядю, который тщетно пытается успокоить ее или хотя бы добиться, чтобы она понизила тон. Всему базару было слышно.

— Наплевать! Может, там есть понимающие люди, не то что ты! Я знала, что вышла за идиота, но думала, даже тебе хватит здравого смысла не подвергать собственного сына опасности.

— Куку, пожалуйста, подумай. Что скажет сестра, если я выставлю ее сына вон?

— Вы посмотрите на него, полюбуйтесь! За что мне муж-импотент! Я крест на себе поставила, когда за тебя вышла!

— Куку, мое терпение лопнет. Остановись, прошу.

— Только попробуй поднять на меня руку! Только тронь!

— Я твой муж. И я требую к себе уважения.

Тут я вздрогнул, потому что раздался звук пощечины, а зеваки, толпившиеся у входа на базар, хором ахнули. Я так и знал, что она его треснет.

К тому времени, как он спустился ко мне, я уже упаковал чемодан и поставил наготове у кровати, водрузив сверху рюкзак.

— Тебе никуда не нужно идти.

У него были красные, воспаленные глаза, как от слез, и, видит бог, ничего я не мог тут поделать, кроме как уйти. Я надел на плечи рюкзак.

— Мне так стыдно, что я бросил Сону. Не знаю, что еще сказать.

— Дуггал говорит, все будет в порядке. Небольшой солнечный удар, вот и все. Не уходи, сынок. Пожалуйста. К утру она успокоится. Я ее знаю.

— Завтра я позвоню домой и скажу им, где я. Сам все объясню. Не волнуйся.

— Да куда ты пойдешь? Это же глупость!

— Я подумал про ферму, можно? Если ты не возражаешь.

Ферма не выходила у меня из головы с тех пор, как дядя мне о ней напомнил.

Он наморщил лоб, как будто не сразу понял, о чем речь.

— Конечно возражаю! Там же ничего нет. Один! А что ты будешь есть?

Я прошел мимо него, придержал ногой дверь, вытащил чемодан и покатил его по галерее. У ворот я обнял дядю.

— Давай позвоним твоим родителям, — сказал он, отстраняясь.

— Я пойду на ферму.

— Но зачем?

— Там тихо. Мне станет лучше.

Я просто мечтал остаться один.

— Всего на пару недель. Мне все-таки уже восемнадцать.

— Мог бы уже перерасти свое упрямство. Весь в маму.

Я вышел на базар, гадая, у кого бы спросить дорогу, когда он позвал меня. Я смотрел из-под руки, как он приближается, и с каждым шагом его лицо выражало все большую покорность судьбе.

— Когда поправишься от своей лихорадки, сразу к нам, да?

— Посмотрим.

Он покачал головой:

— Давай искать машину.


Сослуживец из банка одолжил ему побитую белую «марути». Дядя сидел на пассажирском месте и показывал мне, куда ехать: на проселочную дорогу, мимо индуистских святилищ и болота, на узкую и не очень проезжую дорожку через какие-то пшеничные поля. Подвески у машины не было вообще, и я боялся за бутылки в рюкзаке. Семейная ферма, объяснил дядя, перекрикивая хрипы кондиционера, находится примерно в трех километрах от дома и пустует уже много лет, с тех пор как они построили дом в самой деревне.

— Остановись здесь, — сказал он, и я затормозил, хотя ни фермы, ни какого-либо другого здания в поле зрения не было.

— Пора пройтись, — пояснил он, отчего яснее не стало.

Пройдя немного, мы свернули в такой глубокий красный песок, что мои кроссовки при каждом шаге утопали на два-три сантиметра. Впереди показалась постройка: сначала ее скрывали большие платаны, но мало-помалу, с какой-то даже робостью, она выглянула наружу. Тишина, запустение, сплошь голый желтый кирпич. Колесики чемодана оставляли змеящиеся следы позади, и это вызвало во мне странное беспокойство, точно за мной следили и следовали, но, когда я снова обратил взгляд на дом, мне почудилось, будто все эти годы меня терпеливо ждали. Подойдя ближе, я заметил кое-где бледно-розовую краску, удержавшуюся на желтой кирпичной кладке, и словно в воздухе повисшую синюю бочку — очевидно, водяной бак. Мы дошли до покореженных железных ворот, на которых для надежности висела цепь и медный замок величиной с ладонь.

— Но перелезть-то любой может, — сказал я, стоя у стены, которая была не выше моего роста.

Я забрался на чемодан и подтянулся на дрожащих руках. Перелезть получилось в два легких приема: с другой стороны оказалась большая каменная ванна, пустая и полностью укрытая мягким зеленым мхом. Я стоял во дворе, на твердой, хорошо утрамбованной земле арахисового цвета, а передо мной изогнулась подковой усадьба с плоской крышей и шелушащейся на столбиках краской. За крытым входом, видимо, были комнаты. Я мог различить потемневшие двери, и по сторонам тоже: слева был, скорее всего, амбар, ведущий к задней части фермы; помещение справа уходило немного в сторону от главного здания, там было окно с железной решеткой. Рядом со мной приземлился Джай, едва не ударившись о колонку.

— Завтра вызову слесаря.

Он с тоской огляделся.

— Не передумал? Пока еще не поздно.

— Посмотрим, как пойдет.

Внезапно он оживился и шагнул вперед, широко разведя руки.

— А ведь я играл в крикет в этом дворе. Когда был ребенком. Тысячу раз!

Улыбка медленно растаяла у него на губах. Наверное, воспоминание о мечтательном мальчике, который не знал, что станет маленьким печальным взрослым, доставило ему еще большую печаль и боль, потому что он вдруг заспешил назад.

— Мне пора отдавать машину. Или показать тебе дом?

— Спасибо, я сам.

— Буду каждый день посылать к тебе мальчика с обедом. Если захочешь со мной связаться, передай через него. Что еще тебе может понадобиться?

В углу двора, на значительном расстоянии от дома, виднелась кривобокая деревянная будка.

— Туалет вон там?

— А? Ну да. Хотя… — он запнулся на секунду, очевидно, вспомнив мое недавнее бурное калоизвержение. — Надо было нам взять туалетной бумаги. Я пришлю завтра с мальчиком. Но туалет, знаешь, старого типа. Нужно заливать воду самому.

Я нажал на рычаг колонки — воду она качала, правда по чуть-чуть.

— Нормально.

— Если он высохнет, может быть, попробовать запустить мотор? — неуверенно спросил дядя.

Практические способности у него отсутствовали напрочь, и мне не хотелось затруднять его расспросами, как мне это сделать, поэтому я просто кивнул и сказал, что все будет в порядке. Похоже, он угадал, что я пожалел его, потому что ехидно заметил:

— Конечно, такой блестящий заграничный юноша, как ты, разберется.

Он перелез через стену, вслепую перебросил мне чемодан и без долгих прощаний сел в машину. Я услышал, как он дважды попытался завести двигатель, наконец завел, а я стоял посреди двора, и шум отъезжающей машины звучал у меня в ушах еще долго, и когда Джай наверняка уже доехал до дома, отдал машину и вернулся к жене.


Ночь наступила в мгновение ока, как будто дверь захлопнули. Я вытащил чарпой: треснувшая шаткая рама с червоточинами и такое провисшее плетение, что он больше напоминал гамак, чем кровать. Никакой посуды я не нашел, ни мерного стакана, ни блюдца, а пить прямо из горла не хотелось — я рассчитывал растянуть это дело на подольше. Тогда я отвинтил крышку с этим их индусским логотипом, налил туда наперсток виски и добавил колодезной воды. Это был полный абсурд — пытаться одолеть телесные муки с помощью такой малявки, которую приходилось брать двумя пальцами, как китайские императоры брали миниатюрные чашечки с чаем.

В небо, как пуговица, выкатилась луна, уныло светили звезды. Я сменил джемпер на футболку и ощутил ветерок, наползавший с окрестных полей и льнувший ко мне. Я сидел в дурацкой позе, уперев локти в колени под неудобным углом. За оградой чернели пугающе высокие платаны. Рядом со мной лежал мобильник. Связи, разумеется, не было, но в качестве источника света он пригодился. Я плохо представлял себе, как буду справляться без него. А может быть, как раз свет и привлек комаров: сначала они прилетали поодиночке, но вскоре уже целый рой кусал мне ноги. Мне часто говорили, что иностранная, более светлая плоть им слаще на вкус, как будто ты яблоко, в которое вгрызаются их острые зубки. Я стоял, хлопая себя по рукам, шее, почесывая икру одной ноги пяткой другой, пока они не загнали меня под крышу. Так я и сидел спиной к столбу, поставив на пол бутылку.

Я выпил еще ровно пять наперстков и, укрепившись, решил посмотреть, что кроется за каждой из трех дверей. Все три были не заперты, и я ходил из одной комнаты в другую: оставленные в беспорядке чарпои, старинного вида сервант, овальное зеркало с трещиной — все заросло грязью и серебристой паутиной. Пустые металлические ящики. Еще чарпои. Несколько глиняных чернильниц. Кальян со сдутым шариком, привязанным к трубке. Детский манеж, одна сторона сломана. Жестянки из-под «Овалтина»[17] и кучка чьих-то косточек. В нижней части стены проделана дыра — посветив мобильником, я увидел в его зеленоватом свете пол, загаженный пометом.

Выйдя наружу, я перетащил свой чарпоегамак со двора под крышу, у входа. Других вариантов не было. Спиртного мне хватило. Я неплохо устроился, хотя меня еще грызла совесть из-за маленького Соны. Как глупо. Эгоистично и глупо. Я лежал плашмя и чувствовал, как напрягается живот — эта боль была почти в удовольствие, потому что спазмы постепенно слабели. Может, мне даже удастся уснуть на новом месте. Но когда мои глаза уже закрывались, из одной комнаты вылетела стая летучих мышей; воздух наполнился мехом и хлопающими крылышками, а я закрыл лицо и ждал, пока взбудораженная колония пронесется надо мной. Дрожа, встал и глотнул еще виски, на сей раз прямо из бутылки. Спать у входа расхотелось. С полей донеслось урчание жабы. Интересно, есть ли хоть кто-нибудь между мной и деревней? А как долго туда идти — как дома от магазина до центра города? Не так уж и далеко, но достаточно, чтобы прочувствовать свое одиночество и утвердиться в иллюзии, что на свете нет и никогда не будет ничего, кроме вот этого мира вокруг. Я обдумал варианты. Амбар провонял торфом и серой. Оставалась только комнатка с зарешеченным окном, которая прилегала к основному дому, но не была его частью. Дверь туда держали три ржавых засова, приколоченные сверху, снизу и посередине, и как я ни старался, открыть ее не смог. Зато позади этой комнаты обнаружилась лестница на крышу. Я втащил туда чарпой и бутылку и стоял один на крыше безымянной фермы за окраиной деревни, которая сама лежала в двенадцати часах езды от ближайшего хоть кому-нибудь, хоть понаслышке известного города.


Сначала мне все-таки удалось заснуть в ту ночь, хотя не знаю, надолго ли, потому что мобильник разрядился. После этого возобновились судороги, ложные рвотные позывы и боли в ногах. Они уже не лишали меня сил и вообще не так уж были мучительны, если сравнивать с недавним моим состоянием, но отдохнуть все равно уже не давали. Я буквально за шкирку поднял себя с промокшей кровати и рывком встал на землю, сохранившую дневное тепло. Эти ночи нужно просто пережить. Много их не будет, должно же мое тело оставить меня в покое. От нечего делать я растянулся у самого края чарпоя, балансируя своим длинным худым телом на деревянной раме, оперся на вытянутую руку и начал считать. В эту игру я играл во время прошлых поездок в Индию, когда полуденная жара загоняла всех в дом. Тогда мне случалось продержаться до ста и больше, но в этот раз я не дошел и до двузначных чисел: силы оставили меня, локоть подломился, я рухнул, и кровать тоже. Смеясь, я подошел к низкому парапету крыши. Что я здесь делаю? Тишина такая, что с ума сойти можно. Сердитая, жаркая, параноидальная, зловещая тишина, полная воображаемых звуков и шума пустоты: что там, скрип дерева или глухое рычание тигра? Бульканье воды в баке или трещотка подползающей змеи?

Ночь начала отступать и оставила свинцово-серую взвесь на ничем не огороженных полях. Далеко среди пшеницы виднелись зеленые пятна — я знал, что это квадраты падди[18] и местного риса, но с моей точки обзора они казались такими же плоскими и зелеными, как любое поле в Англии. Я буквально видел, как бегу через эти поля, двенадцатилетний, видел зеленые заросли перед своим домом и как я бегу к дому друга, весь дрожа от радостного возбуждения. На мне лиловая рубашка в клетку, концы которой я выдернул из-за пояса, как только выбежал за порог нашего магазина. В руке у меня конверт, куда вложена открытка на день рождения и десять фунтов. Около паба я повернул на главную дорогу и побежал дальше, по крутому холму. Эту дорогу я ужасно не любил, да и все остальные дороги в округе тоже. На меня вечно таращились, мое присутствие отмечали и обсуждали: в городке такие, как я, были редкостью. Я шел, опустив голову и упорно глядя в землю. Помню, что даже ребенком, если я поднимал глаза, сразу чувствовал, что не имею на это права и лучше смотреть в сторону. Еще один поворот направо, по переулку, и через минуту я уже шел по бетонной дорожке и стучал в боковую дверь из волнистого пластика, потому что передними дверьми никто не пользуется. Я проверил воротничок — выгляди опрятно, выгляди опрятно, — и увидел, как с другой стороны приближается большая расплывчатая фигура, похожая на медведя, а потом дверь открылась. На пороге стоял папа Спенсера. Я еще не был с ним знаком, но потом узнал, что он бывший шахтер, а теперь расставляет товар по полкам в «Моррисонс»[19]. Но только по ночам, потому что не вынесет публичного позора — опуститься до такой работы. Каждую вторую субботу он отказывался от обеда и ужина, чтобы иметь возможность сводить сыновей на футбол. Человек, исполненный гордости и поставленный на колени. Через пятнадцать лет, оглушенный деменцией, он не сможет говорить ни о чем, кроме своих ребят в шахте. Но ничто из этого не имело значения для двенадцатилетнего мальчика, который с ужасом узнал перемену в лице взрослого, едва тот на него посмотрел.

— Здравствуйте, — сказал я, и до сих пор помню, с какой силой и страхом у меня колотилось сердце. — День рождения Спенсера?

Дверь вела прямо на кухню, и за спиной Спенсерова папы сидели вместе со своими родителями мои одноклассники, завившие волосы по случаю праздника, болтали и пили газировку.

— Впусти его, дорогой, — сказала одна из женщин, мама Спенсера, с легкой дрожью в голосе.

— Извини, — обратился папа Спенсера ко мне. — Нет.

На кухне все умолкли. Мама Спенсера издала смешок.

— Ты же не можешь прогнать его.

— Я могу сделать все что хочу, дорогая. Это мой дом.

И снова мне:

— Не стоит сюда приходить.

Он так кивнул, что я тоже кивнул, как будто мы были заговорщики, а потом он закрыл дверь. Я шел по дорожке, сконфуженный, горя от стыда, когда за спиной раздались торопливые шаги. Мама — у нее было мягкое безвольное лицо и высветленные волосы со старой химией.

— Пожалуйста, не бери в голову. Он взрослый и должен был вести себя иначе.

Она протянула мне маленький яркий красный мешочек с блестящими звездами.

— Здесь торт.

А я протянул ей конверт с открыткой и десятью фунтами. Не знаю зачем. Возможно, хотелось обменяться по-честному. Но теперь, оглядываясь назад, я думаю, что сделал это в благодарность, ведь она дала мне понять, что моей вины в случившемся нет и я такого не заслужил, когда мне казалось, что есть и заслужил.

Четыре года спустя, как-то в полночь, забив себе мозги героином, я запущу им в окно большой обломок кирпича. Но это потом, а тогда я отправился в Рингвуд-парк, по другую сторону главной дороги. Покачался на качелях, закрутил их так, что цепи скрежетали друг о друга, съел торт. По треку для великов BMX дошел до лесенки, которая вела в поле, а оттуда — до прекрасного, большого, грязного озера. Медленно обогнул его, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться пятнистыми желтыми рыбами, и в эти минуты забывал о Спенсере и его празднике, а сделав два круга, вернулся домой и вошел в магазин, где за прилавком стоял отец.

— Всё? Весело было?

К надежде в его голосе примешивалась нотка беспокойства, но он успокоился, когда я сказал:

— Супер. Надо было зажать тебе кусочек торта.

Я приподнял откидную доску, прошел за прилавок, и мы дали друг другу пять. У нас в семье было так принято: когда бы и откуда бы я ни вернулся домой — например, из школы или с доставки газет, да откуда угодно, — первым делом обнимал родителей в знак приветствия. Только если в магазине был покупатель, мы ограничивались рукопожатием. В семьях моих дядьев и теток, в Дерби, Бирмингеме, Саутолле, ничего подобного я не видел. Повзрослев, я предположил, что у родителей это был способ показать, что теперь я дома, с ними, в безопасности, ну более-менее, потому что трудно расслабиться там, где открыто проявляют насилие на расстоянии разве что звонка в дверь.

— Его первый раз пригласили в гости к другу, — объяснял папа, когда я прошел через магазин в дом и уже поднимался по лестнице.


Я смотрел, как мальчик на далеком поле поднимается по лестнице к себе в комнату, по дороге обнимает маму, которой тоже не терпится узнать, как прошел праздник, а потом со вздохом опустил глаза и вдруг увидел позади фермы маленький бурый пустырь. Обнесенный стеной прямоугольник, покрытый грязью и заброшенный. На дальней стене выпирало несколько кирпичей — удобно ставить ногу, чтобы взобраться, — а в дальнем правом углу росло одинокое деревце бодхи, тощее, долговязое и несчастное. Что это за место — старый загон для животных? Я взвалил на спину чарпой и понес вниз по лестнице, то и дело ругаясь. Потом привел себя в порядок, умыл лицо у колонки, почистил зубы, стоя посреди двора, и наполнился внезапным утренним чувством свободы, надежды, оттого что оказался полновластным хозяином фермы в такой канареечно-яркий день и могу делать что хочу. Я помочился в уборной, переоделся, передвинул чарпой в пятно тени у амбара и задремал. Через несколько часов я проснулся оттого, что в меня полетели мелкие камешки, и кое-как сообразил, что летят они со стороны ограды.

— Да чтоб тебя! — крикнул я по-английски, вставая. — Что случилось?

— Ничего не случилось! — ответил пронзительный голос. — Я Лакшман. Принес тебе перекусить и эти… подтирочные салфетки.

Я забрался на каменную ванну и выглянул наружу. Он улыбнулся. Большие глаза и примерно три зуба. И это был не мальчик, как выразился Джай, а босоногий седобородый мужчина в широких оливковых штанах и черной футболке с принтом из «Охотников за привидениями», явно с чужого плеча; я представил, как он церемонно принимает ее в дар от родственника из Калифорнии. Он передал мне еду и рулон туалетной бумаги, фонарик и кусок мыла, и я уже задумался, должен ли оставить ему чаевые и обидится ли он, если я сэкономлю деньги и не заплачу, когда он сказал, что работа не займет много времени. Наверное, на моем лице отразилось недоумение, потому что он указал на корзину с инструментами, стоявшую у ворот.

— Мне нужно разбить цепь и поставить новый замок. Вообще, ворота неплохо бы заменить полностью. Сейчас можно хорошие поставить, и в одну створку, и в две, с боковиной, стальные трубы, сварочное железо, кованый орнамент. У Шанкара и сыновей в городе широкий выбор.

— Я скажу дяде.

— Ага, скажи. А если скажешь им, что это я вас послал, получу десять процентов.

Он побрел к корзине с инструментами, а я сел обратно на чарпой, разобрал стальные миски с едой, часть оставил на попозже и принялся есть чечевичный дал. На одной из мисок стикер со слоником гласил: «Ешьте в Димплз Дхаба». Значит, дядя доверил мое питание одной из уличных харчевен — должно быть, тетя отказалась меня кормить. Оно и понятно. Когда ворота открылись под протестующий скрип петель, я отставил еду и подошел к Лакшману.

— Отлично. Спасибо, можете идти.

— Я же еще ничего не сделал. Только цепь разбил.

Я поступил бестактно, мечтая остаться один, и он оскорбился. Сорвал проржавевшие запоры, просверлил в стене новое отверстие, приделал новый засов и подошел ко мне только окончив работу, перекошенный весом корзины с инструментами, которую тащил в замасленной руке. Я стоял у амбара, под гуавой, и резал прямо на ладони только что сорванный плод. Предложил ему ломтик — он отвернулся.

— Тогда давайте я дам вам что-нибудь, — сказал я, достав кошелек.

— Ты мне во внуки годишься. Я поговорю с твоим дядей.

Я пристыженно кивнул.

— Как доешь, оставляй посуду за воротами, кто-нибудь из моих родных будет ее забирать по утрам. А вместо нее оставлять новую еду. Понятно?

Я снова кивнул, он что-то проворчал, повернулся и пошел к воротам, у которых я окликнул его — вспомнил про комнату за тремя ржавыми засовами.

— Чего тебе? — спросил он, не двинувшись с места.

Я подбежал.

— Вы могли бы открыть заодно комнату? Засовы заело.

Мы вместе пошли к двери, мимо окна с железными прутьями, за которыми угадывался еще и деревянный ставень.

— Зачем тебе вскрывать старую комнату?

— Чтобы спать там. Я пришелся по вкусу здешним комарам.

Он колебался и поджимал губы.

— Это же не очень трудно? — спросил я в замешательстве.

Может, это какая-нибудь особенная комната, для молитв и подношений богам, например.

— Это молельня?

— Ты же своему дяде настоящий племянник? Не какой-нибудь двоюродный?

— Ну да, — осторожно ответил я, потому что он и так это знал, стало быть, хотел спросить о чем-то другом.

— Потомок Мехар Каур?

Я поразился, что он назвал ее по имени: в Индии всегда важнее степень родства.

— Это моя прабабушка.

Он задумчиво кивнул, не сводя с меня глаз и так пристально разглядывая мое лицо, что я поневоле отвернулся.

— Это ее комната? Вы это хотите сказать?

Он не ответил. Я дотронулся до решетки и обратил внимание, что ни одно окно в доме больше не было закрыто таким образом.

— Вы ее знали?

— Видел пару раз в молодости, когда проезжал мимо на велосипеде. Она уже старела.

Не произнеся больше ни слова, он измерил засовы, взял из корзины два молотка и протянул один мне. Я был выше, поэтому начал с верхнего.

8

Проходит целая вечность, пока Джит верхом на муле проталкивается сквозь толпу праздношатающихся горожан и дальше, в старинную глинобитную арку. На городском базаре не легче: извилистые улочки кишат народом, а с голубых рекламных щитов сыпется столько пыли, что он вынужден прикрывать животному глаза рукой. «Сандалии Bata: много цен». «Хира Манди». «Мебель первого класса». «Королевский дворец тканей. Номер 1 в Пхагваре» (всегда удивляла эта реклама: до маленькой Пхагвары из Джаландхара полдня езды). Мимо рысят горластые рикши, крутятся колеса, через их спицы Джит мельком видит толстого старика в длинной кашмирской рубахе, который вольготно расселся на открытой террасе и пыхтит зеленым кальяном, показывая всему миру, что побывал у кокоток сверху. Непотребный дурак.

Как же я ненавижу города, думает Джит, и горожан тоже. А может, поправляет он себя, ему просто лучше в деревне. Просто. Да, продолжает он, немного меняя направление мыслей, наверное, местные именно так смотрят на него и его деревню: простые дороги и дома, простая ферма и жизнь. Простая жена. Какой простой она показалась бы этим богатым городским женщинам, которые носят кружевные веера и не закрывают лиц даже наполовину. Зато лишь он один знает, каким умом светятся глаза жены, и больше не знает никто — от этой мысли по всему телу Джита пробегает приятное возбуждение.

Он все время за ней следит. Он передвинул чарпой поближе к стене и теперь, едва проснувшись, припадает к трещине в дереве и подглядывает, как жена ступает через двор к колонке и слабый утренний свет стекает с ее рукавов, когда она делает мыло из животного жира. Однажды на прошлой неделе он перестал молотить колосья, отбросил цеп, тяжело дыша, и соврал остальным мужикам, что ему надо отойти посрать. Вместо этого он направился к дороге, зная, что жена как раз должна идти в храм, — так ему захотелось ее увидеть. Он смотрел, как она проходит мимо, неся кастрюльку с едой. Внезапно она резко поставила ее на землю и согнулась пополам. Джита охватил страх, очень конкретный страх — потерять ее; он представил себе ее глаза под вуалью, как они вращаются в панически расширенных орбитах. Он скачками помчался к ней через пшеницу, как сумасшедший бегун через барьеры, но другая девушка, Харбанс, трижды как следует хлопнула ее по спине, после чего они подобрали посудину и пошли дальше. Он стоял, запыхавшийся, с облегчением смотрел из-под руки, как они огибают поле, и возносил молчаливые мольбы к миру и богу: храни ее, когда меня нет рядом.

Он почесывает голову мула, проводя две бороздки в коричневой шерсти, и дергает левый повод. Если никто из его братьев не затребовал дальнюю комнату, он поговорит с Май. Не исключено, что она косо на него посмотрит — две ночи подряд? — может быть, и откажет, как в те дни, когда у девушек кровит, но он будет настойчив. Это его жена. Джита распирает от радости и гордости; он наклоняется к мулу, отгибает ему ухо и целует мягкую розовую изнанку. Какой прекрасный день. Блики солнца на кустиках зелени, проросших из красных фахверковых фасадов. Над дверями почты сверкает новая деревянная резьба. Интересно, когда это они успели? Лошадь жует губами желтую юбку зазевавшейся белой девочки, к ним бежит перепуганная айя с мороженым в руке. В тени одинокого минарета четверо мужчин низко склонили головы над шахматной доской. «Закусочная Науджхавана». «Чиним часы». «Ворота Шахалми». На развилке Джит снова натягивает присобранные поводья, бьет мула пяткой в бок — и они поворачивают налево. Здесь улицы пошире, почти проспекты, а воздух чище. Он расслабляется и делает глубокий вдох — а потом выкашливает пыль. Подтыкает на место повисший конец тюрбана и опускает воротничок, как полагается, пока на него не кидает высокомерный взгляд прохожая женщина в ярко-зеленом сари — тогда он дерзко поднимает воротничок обратно и подгоняет мула вперед. Налево, где «Надира Эмпориум», вокруг толпы, дразнящей дрессированного медведя, к «Ювелирам Шахбаз», чей гофрированный навес мягко закругляется вместе с улицей. Он останавливает мула, привязывает его к телеге с дынями и входит в магазин. Владелец сплевывает бетелевый сок[20] в плевательницу и подтирает красные губы нижней частью ладони.

— Нужна еда, кради на рынке, — бросает он и тянется за табачным кисетом. — Деревенщина.

Джит не в обиде. Ему только двадцать два, и он выглядит так, как выглядит. Откуда этому человеку знать, что на рассвете Май вручила ему деньги, которые сэкономила из трех приданых и хранила в запертом серванте. Он достает пачку из верхнего кармана туники и поднимает повыше, точно собирается произнести клятву. Перед его глазами стоит лицо Мехар.

— Покажите мне жемчуг.


Проезжая офицерскую крикетную лужайку по дороге с базара, с мешочком жемчуга на шее, он замечает людей, столпившихся возле станции. Мужчины с покрытыми головами, в белых туниках. Похороны? Здесь? Джит бормочет молитву и наклоняется к ним, не сходя с мула.

— Что случилось, брат?

— Мы скорбим о смерти нашего народа, — говорит один из них.

— Понимаю, о чем ты…

— Не говори. Они ограбили каждого из нас. Сядь с нами.

Джит медлит, потом выпрямляется и смотрит вокруг, жмурясь от жестокого солнца.

Зеленые буквы на их коричневых плакатах — лозунги на обоих языках: «Мы — освободительное движение!» и «Свободная Индия!». Призыв или надежда на будущее? Джит улыбается, но тут же спохватывается — не увидел ли кто. Еще и флаги. Все это странно сочетается с тем, как мирно люди сидят на земле, обхватив руками плотно сдвинутые колени, — прямо образованное сословие во время трапезы. Ему и правда хочется посидеть вместе с этими чудаками, может, выучить фразу на английском, чтобы потом шепнуть ее на ухо Мехар. Какое странное, думает он, это новое желание впечатлить ее, получить ее одобрение и похвалу. Смиренный Джит, который всегда старался никого ни о чем не просить. Но ему пора. Жемчужины в мешочке фиолетового бархата. Снова улыбнувшись и покачав головой, он стискивает бока мула и рывками разворачивает его в другую сторону.


Через два часа Джит въезжает по песчаной дороге на ферму. Копыта мула все в пыли, усталая голова клонится к земле. Солнце тоже низко и почти ушло за дом, его лучи золотят воронов, усевшихся в ряд на крыше, а на земле лежат длинные тени, как будто ферма протягивает руки навстречу путнику. Джит с удовольствием замечает новый водяной бак, крепко сидящий на высоком деревянном насесте, вода бежит прямо на разгоряченного буйвола. Надо бы поближе к корыту, думает он, но его внимание отвлекает фигура у входа в дом. Джит хмурится. Это его младший брат Сурадж, двадцати лет от роду и безнадежный лодырь. Он лежит на чарпое, борода не маслена, рубаха навыпуск, в зубах пшеничная соломинка. Глаза закрыты. Джит спешивается.

— Перетрудился?

— М-м. Как там в городе?

— Это тебя надо спросить. Говорят, ты оттуда не вылезаешь.

Из городских борделей, добавляет он мысленно.

Сурадж улыбается, не открывая глаз, и вместо гнева или возмущения Джит чувствует нежность. В отличие от матери, он не считает брата никчемным распутником, а если и считает, то признаёт, что за этим стоит пренебрежение к младшему в мире, где всем заправляют старшие. Изменяют его по своему усмотрению. Даже изменяют своим обещаниям. Почувствовав укол вины, Джит снимает с шеи бархатный мешочек.

— Смотри.

Брат разлепляет ресницы, раскрывает веки, приноравливается к солнечному свету.

— Достал-таки.

— Хочешь посмотреть?

— Это твои.

— Наши, — говорит Джит, и как бы в доказательство добавляет: — Отдашь их Май? Он сейчас рухнет замертво.

Последняя фраза относится к мулу. Схватив ведро, Джит тянет животное к баку с водой, а Сурадж, оставшись один, вынимает из мешочка низку жемчужин. Гладкие, как шелк, они скользят у него меж пальцев. Говоришь, наши? Это вряд ли. Он высоко подбрасывает жемчуг и вскакивает как раз вовремя, чтобы поймать его. Сует в карман пустой бархатный мешочек — хотя бы несколько рупий он стоит. Потом идет во двор, перебирая жемчужины и гадая, попросил ли кто-нибудь из братьев ночь в фарфоровой комнате. Хотя зачем ему такая жена? Одни кости. В углу стоят сучья на растопку. Почему он их не нарубил? Ведь собирался же. Он подходит к Май, которая отдыхает на чарпое к нему спиной.

В другое время он сказал бы «вставай», будто она какая-нибудь работница на сыромятне, но сейчас, размягченный влиянием Джита, он тихо зовет ее:

— Май, Джит просил кое-что передать тебе.

Он раскрывает ладонь, на которой светятся жемчужины, одна к другой. Май перекатывается на скрипучем чарпое, протягивает руку за жемчугом и бросает низку перед собой.

— И всё? — спрашивает она.

— Я ни одной не украл, если ты это имеешь в виду.

— Не то чтобы такого не случалось, верно?

Солнце опускается еще ниже, и, видно, от этого у него по спине пробегает холодок.

— Дрова, — напоминает Май.

— У тебя рук нет? — парирует Сурадж.


Чуть раньше Мехар обшаривает комнату в поисках катушки черных ниток, но краем глаза замечает во дворе фигуру — один из братьев вернулся на ферму. Она переходит к окну и приподнимает лакированную планку на ставне. Что-то блестит на солнце. Жемчуг! Нет сомнений. У него в руке болтается низка жемчужин. Ее муж говорил про жемчужины. Сердце начинает биться чаще, она изо всех сил всматривается в лицо мужчины. Выступающие вперед скулы, щетина, переходящая (насколько ей удается увидеть) в не такую уж и густую, но все же более густую бороду. Лукавые глаза и до нелепого тонкие ресницы. Покатые плечи. Да, именно такая фигура у мужчины, который приходит к ней ночью, признаётся она себе. Тот же рост, те же ноги. Что между ними, она, естественно, знает, и при мысли об этом сейчас, когда он стоит впереди, словно обнаженный лучами солнца, в ней впервые распускается глубоко спрятанное желание. Она наблюдает, как он подходит к Май, и закрывает планку. Садится на кровать, не в силах обуздать прыткое воображение, берет подушку и утопает в ней пылающим лицом.

9

День почти прошел, а Мехар еще никому не рассказала о своем открытии. Даже отзывчивой Харбанс, с которой у нее самые близкие отношения. В этом доме независимый ход мыслей не приветствуется, и утаить новую информацию — значит проявить бунтарство, необходимое бунтарство. Мехар улыбается. Они с сестрами стоят у окна фарфоровой комнаты, ожидая распоряжений и наблюдая за братьями. Даже сейчас она не выдает свой секрет — что человек справа, сидящий на земле чуть поодаль от остальных, подняв одно колено, ее муж. Длинные и тонкие пальцы зачерпывают ложкой саг[21] и кладут на пшеничную лепешку. Она глядит на него и сама не верит, что раньше братья казались ей похожими. Какое у него благородное лицо. Поскорее бы ночь, когда они будут вместе.

— Май уже несколько дней никого из нас не вызывала, да? — как бы невзначай говорит Мехар.

— И слава богу! — откликается Харбанс.

— Смотрите-ка, приспичило ей! — говорит Гурлин легким тоном, в котором явно сквозит холодок.

Мехар уже хочет ответить, но сдерживается, и они в молчании ждут, пока братья не уйдут со двора. Тогда все три вереницей выходят собрать тарелки. Мехар устремляется к правой.

10

Май кивнула ей — и теперь Мехар лежит на чарпое в дальней комнате, улыбаясь сама себе, и у нее так колотится сердце, что кровь стучит в ушах. Скрипит открывшаяся дверь. Мехар подскакивает и, облизнув пальцы, убирает со лба несколько выбившихся волосков — бесполезное кокетство, все равно тьма кромешная. Он садится в изножье кровати слева от нее, и по ее икре пробегает приятный ток — ощущение, ранее не испытанное.

— Ты хорошо себя чувствуешь?

— Да, — говорит она, кивая.

Раздается такой звук, будто упало что-то мягкое, и она чувствует рукой холодок.

— Я говорил тебе про жемчуг.

— Да.

— Не знаю, веришь ты в это или не веришь, но теперь он у нас есть, так что положи под подушку.

— Да.

Она берет нить жемчуга, маленькие тусклые луны во тьме, и кладет за голову. Расхрабрившись от того, что он учел или по крайней мере допустил возможность у нее собственного мнения, она идет на риск: решает сказать что-нибудь еще.

— А ты? Ты хорошо себя чувствуешь?

Он молчит, и у нее падает сердце: не надо было ничего говорить! Теперь он думает, как она развязна! А затем произносит:

— Нашу землю грабят. Я часто сплю на улице. Худые времена. В худые времена мы живем.

Мехар ничего в этом не понимает. Как не знает она, что в некоторых частях страны и штата, да буквально километрах в пятнадцати от их дома, более тысячи человек погибло в межрелигиозных столкновениях, вызванных публикацией книги «Рангила Расул». Она ничего не знает ни о связках обуви, которые заставляют носить на шее некоторых мусульман, ни о запрете на иностранную одежду, ни о том, что барабанный бой, иногда раздающийся в ночи, — это сигнал британцам, что их время кончилось.

Он встает; услышав, как упала на пол его одежда, она принимается развязывать шальвары.

Когда он начинает, Мехар делает то, на что не осмеливалась раньше, — смыкает руки у него на спине. Он издает тяжелый стон, но она понимает, что это признак острого наслаждения, и еще сильнее вжимает руки в его кожу, и чем быстрее он двигается, тем сильнее ее объятие, тем яснее она представляет себе его лицо, уткнувшееся ей в шею, прекрасное самоуверенное лицо здесь, рядом с ней. Ум кипит, все тело наполняется каким-то неконтролируемым чувством, и наконец Мехар делает единственное, что помогает не заплакать, — кусает его в голое плечо.

11

Она принесла в их дом свет. Это выражается очень по-разному. В том, как она отламывает немножко сахара, думая, что никто не видит. Как великолепно передразнивает Май у нее за спиной. Или убеждает Харбанс попрыгать в классики на крыше и целует Гурлин, которая грозит на них нажаловаться. В ее природной живости. Джит замечает все, сквозь стены и двери его слух постоянно ловит Мехар, в какой бы части дома она ни была. Его поражает ее любопытство. Ее отвага. Когда она стиснула его спину руками, он почувствовал такой прилив любви — и к ней, и от нее. Он качает головой, изумляясь своему счастью: она тоже любит его, любит быть близко к нему, так близко, что ближе некуда.

— Воздухом они сыты не будут, если ты на это надеешься.

Май. Давно ли она следит за ним? В этом доме все вечно следят друг за другом.

— Ты пялился на фарфоровую комнату.

— Разве?

Он садится на корточки, развязывает холщовый мешок с травяным фуражом и начинает рассыпать его по кормушке. Резким окриком останавливает буйвола, который уже тянется туда мордой, и встает на ноги только полностью вытряхнув все из мешка. Он еще чувствует пристальный материнский взгляд, который чуть ли не давит его сбоку, но вдруг она делает шаг вперед, сгребает его за волосы и дергает, больно дергает, потом отпускает, и ее рука скользит вниз, пальцы перебирают пуговицы на его груди. Джит отступает.

— Дражайшее дитя, а что, если она не принесет нам сына? Представь, как ты огорчишься, если придется заменить ее на другую. Давай не будем привязываться к ней слишком сильно. Договорились?

— Что это…

Она приложила палец к его губам, надавила и провела им вниз, задев изнанку нижней губы и зубы.

— Ни слова больше.

И затем, освободив его:

— Она такая прелесть. Ты правильно сделал. Хотя я от тебя не ожидала. Так обмануть брата.

— У меня работа.

— О, не вини себя. Не зря я дала тебе имя Джит. Конечно, ты должен был победить. Все равно, — продолжала она, оглянувшись на комнату, погруженную в тишину, — его жена тоже красотка, как считаешь? Вся эта сурьма и пудра. Готова поспорить: покувыркаться с ней одно удовольствие.

12

В конце концов Мехар не выдерживает и показывает своим названым сестрам жемчужины. Близится вечер, и они готовят ужин.

— Это чтобы родился мальчик? — спрашивает Харбанс.

Мехар кивает.

— К третьему урожаю. Так священник сказал.

— А где тогда наши жемчужины? — интересуется Гурлин.

— Может, я больше нравлюсь Май, — говорит Мехар.

— Или тебе больше других нужна помощь, — парирует Гурлин с тихим злорадством.

— А какие красивые, — говорит Харбанс. — В них глядеться можно.

И тут же поддразнивает:

— Разница есть?

В жемчужинах ли дело, или в том, что теперь Мехар представляет себе его черты, но разница несомненно есть. Она ее почувствовала… внизу. Но как бы сказать…

— Точно! — восклицает Харбанс. — По лицу видно!

Мехар смеется, чувствуя, как ее куда-то уносит, и желая этого.

— Вам же рассказывали про поезда? Вот он был как поезд!

— Тупорылые, — произносит Гурлин, пока две другие заливаются смехом, а потом вдруг Мехар холодеет и поднимает голову, как будто принюхивается. Что там творится снаружи?


— Ты гнилой плод гнилого семени!

Май замахивается стеблем сахарного тростника и хладнокровно бьет Сураджа по икрам — у него подгибаются ноги, и он падает, вытянув руки перед собой. Она обрушивает следующий удар поперек его узкой голой спины, а потом еще один, и еще, и еще, пока Сурадж не сдается: он падает грудью на землю и вскрикивает.

Во двор вбегает Джит, за ним — средний брат, Мохан.

— Что ты делаешь! — орет Джит, выхватывая у Май палку.

— Продал двоих из стада и продул все деньги, — говорит Май со смехом, в котором звучит злоба и даже угроза.

Сами слова об этом преступлении, произнесенные во всеуслышание, заставляют ее вспыхнуть от ярости, отобрать палку и треснуть Сураджа по голове. Теперь уже Мохан вырывает у нее оружие и швыряет в сторону.

— Хватит, — говорит Май, как будто это она миротворец, а Джит падает на колени, бережно приподнимает голову брата и осматривает.

— Сбегай за медом, — говорит он Мохану, однако Сурадж отталкивает его руки. Он поднимается на колени и бешено сверкает глазами на мать, которая смотрит на него сверху вниз, и царственность чувствуется даже в том, как она поправляет сбившиеся волосы.


Мехар отпускает планку ставня — и снова становится темно. На глаза наворачиваются слезы. Может быть, она шмыгнула носом, потому что Гурлин спрашивает:

— Думаешь, это твой? Которого били?

«Да, мой», — думает она. Там, где не существует понятия «личное пространство» (о чем Мехар и не догадывается), не проговориться — значит молчаливо выразить солидарность с избитым мужем.

— Откуда мне знать, — отвечает она Гурлин.


Ни в эту ночь, ни в следующую он не требует Мехар к себе. Она лежит в темноте, под боком посапывает Харбанс. Мучительно вспоминать, как он распростерся на земле, сдерживая крик. Будь они вместе, могла бы она отбросить осторожность, поцеловать его раны, прикоснуться к ним губами? Ей кажется, что точно могла бы, и от этой уверенности к ее бедрам приливает влажный жар. Чтобы не дать ему разгореться, она подтягивает колени к груди. Харбанс сонно протестует. Мехар закрывает глаза. Вспоминает тепло прижавшегося к ней тела. Скользит рукой по животу, задирает тунику, пальцы развязывают шальвары, пробираются к волосам. Она вздыхает со сладострастным трепетом и тут же открывает глаза, выглядывая во мраке, не видел ли кто этого.

13

День яркий. Сидя на краю каменной ванны, Мехар обрезает торчащие прутья и вплетает к остальным. Любуется готовой корзиной, перебрасывая из одной руки в другую, после чего возвращается в фарфоровую комнату, где Харбанс режет фрукты. Кажется, она не услышала Мехар.

— Все хорошо, сестра?

Харбанс поднимает голову:

— Ой, извини.

Мехар ставит корзину на бетонную плиту и начинает обшивать кусками джутовой ткани.

— Такой точно должно хватить, — говорит Харбанс и добавляет тоном, будто давно об этом думала: — Сестра мне как-то сказала, что джут привозят с самого Востока. Добираются сюда много дней.

— Ты не рассказывала, что у тебя есть сестра.

Харбанс пожимает плечами: а зачем?

— По-моему, сегодня у нее свадьба.

— То есть как «сегодня»? — Мехар потрясена. — Так почему же, во имя Кришны, ты не поехала туда? Ты должна быть со всеми!

Харбанс отворачивается и принимается за очередную груду фруктов. Май приказала раздать их работникам в поле.

— Май не отпустила? Вот же ведьма.

— Это к лучшему. Представляешь, как родителям пришлось бы выслуживаться перед Май, сколько золота они бы со мной отправили.

Она с силой стучит ножом.

Мехар обнимает Харбанс сзади и целует в плечо, но это объятие и для нее самой, чтобы утешить печаль от долгой разлуки с Монти. Интересно, что он сейчас делает? Отжимается на деревенской площади? Задирает тех деревенских жителей, которые не отправляют детей в школу? Боясь, как бы он не стал слишком далек, она мчится в комнату Май и возвращается со свадебным джамаваром.

— Какая красота, — говорит Харбанс. Вытерев о себя руки, она деликатно гладит кайму шали и все затейливое шитье. — Боже мой!

— Мне брат помогал выбрать. Знаешь что, если она не пустит меня на его свадьбу, я суну ей в штаны скорпиона.

— Бедный скорпион, — говорит Харбанс, и обе смеются.

Шаль уложена на место, Харбанс накидывает чунни и подымает на голову корзину, готовая идти раздавать нарезанные фрукты.

— Давай я, — говорит Мехар.

— Нет уж. Кому-то же надо таскать навоз.

— Так и знала, что ты это мне оставишь.

Харбанс ухмыляется и опускает вуаль.

— А где Гурлин? — спрашивает Мехар.

— В храме, вместе с Май. А ты не знала?

Мехар вытягивается почти в рост Гурлин и копирует тон ее голоса:

— Вы не находите, что у Май даже бздёх пахнет розовым маслом?

— Прямо как вылитая, — смеется Харбанс. — Слушай, она ведь отказалась принести шпинат. Сказала, мы сами способны. Но ты погоди, я ее приструню.

Она открывает дверь.

— Ладно. Главное — не забудь.

— День-бздень, — хором произносят они.


Сначала она решила прикорнуть, а пробудившись, увидела, что через двор уже пролегли тени. Очередной день клонится к вечеру. В ветвях трещат сверчки. Из полей потянулись телеги. Мехар семенит на носках через амбар, зажимая нос от звериной вони, и выдыхает только снаружи, за домом, у загона с буйволами. У задней стены сложена пирамида навозных лепешек высотой в два ее роста. Убедившись в том, что все быки привязаны, она ступает на бурое поле и ходит в поисках длинной палки, позвякивая колокольчиками на щиколотке. Палка застряла в колесе телеги, доверху груженной кормом. Мехар вытаскивает ее и волочит к навозной пирамиде. Вытянувшись в струну и задрав голову так, что солнце бьет в лицо, она силится достать до самой верхней лепешки. Но, как ни прыгай, роста не хватает, и лепешку не столкнуть. Бормоча что-то про себя, Мехар закатывает штанины и начинает карабкаться по кирпичам, выступающим из стены, и так как ловкости ей не занимать, быстро добирается до середины, когда внизу раздается голос:

— Помочь достать?

Нет, она не соскальзывает, услышав мужской голос. Наоборот, крепче хватается за кирпичи, как будто это поможет сохранить достоинство. Отворачивается в другую сторону и прячет лицо в сгибе локтя. Какую затрещину она заслужит от Май, выставляя напоказ лицо. И икры. Боже, у нее голые икры. Она по очереди трясет ногами — и, слава богу, шелковая ткань сползает вниз.

— Ты можешь упасть. Дай я.

Она начинает спускаться и успевает закрыть лицо вуалью, прежде чем коснуться земли. Сердце наливается тяжестью. Она делает шаг в сторону, чтобы пропустить его к кирпичной лесенке, но ему и не нужно: он зигзагами, подтягиваясь то на одной руке, то на другой, проворно взбирается по стене. Сев на нее верхом, как принц на коня, он пинками сбрасывает лепешки: одна, две, три хлопаются на землю.

— Еще?

— Если не трудно.

— Тогда скажи сколько, будь милосердна.

«Будь милосердна». Мехар-бани кар ке.

Дразнит? Неужели это он? В голове мутится от радости.

— Ну же, — мягко говорит он.

— Пожалуйста, еще только две.

Лепешки глухо шлепаются к ее ногам, и тут же рядом приземляется он сам. Она в ужасе садится на корточки, чтобы подобрать лепешки, и вдруг его лицо оказывается у нее перед глазами, и это он, ее муж, он пришел ей помочь, и ужас сменяется восторгом. Долго ли он следил за ней из амбара, прежде чем подойти? Она представляет, как он стоит, прислонившись к двери и сложив руки на груди, жует соломинку и смотрит за ее действиями. Какая приятная мысль. Он поднимается, и ей снова видны только его ступни.

— Куда их отнести?

И оттого, что он ей муж, и оттого, что они одни, она поднимает и сворачивает на темени вуаль. Ей кажется, что глаза у нее расширились на пол-лица. «Ее взгляд яснее слов; у нее взгляд распутницы», — думает он, его грудь вздымается, и нет никаких сомнений — он все верно понял. Ток медленно течет между ними, и вспыхивает разряд. Интересно, о чем он думает. Все, чего хочет она, — встретиться ночью. Может быть, стоит сказать это прямо? Почему бы и нет, она уже достаточно далеко зашла. Он кивком велит следовать за ним, назад, к амбару. Дверь освещена солнцем, но внутрь оно не проникает. Он опускает лепешки на пол и проходит наискось в ту часть, где темнее всего. Не очень понимая, чего он теперь от нее хочет, она стоит посередине амбара. Взять лепешки и уйти? Она надеется, что ему не стыдно за нее, за ее неподобающее поведение. Что она ему после этого не противна. Она готова заступиться за себя, ведь ничего непростительного в ее поступке нет. Но пока она собирается с духом, вопросы отпадают сами собой, потому что он не обращает к ней ни слова, ни взгляда: он расчищает место на полу. От волнения ей сжимает горло и удается выдавить всего пару слов:

— Как твоя голова?

— Что? Ах, ты видела.

Он явно смущен тем, что она подсмотрела его избиение. Не стоило напоминать об этом, но раз уж она это сделала:

— Мне не положено критиковать твою мать, и, наверное, я выхожу за границы дозволенного, но это было очень жестоко.

Он кивает, не вставая с земли. Холодные белки его глаз в полумраке кажутся огромными.

— Когда все вернутся?

— До вечерней молитвы, а может, первых звезд. Им еще нужно завернуть на поле Калиана, где тыквы. Для сага.

Видишь, как бы говорит она, я тоже кое-что знаю.

Он протягивает к ней руку, сложив ладонь чашечкой, манит к себе. Мехар приближается, колокольчики на щиколотке предостерегающе звякают. Взяв ее запястье, он тянет ее вниз, на пол. Задирает ее тунику, снимает через голову. Она вздрагивает: грудь подставлена воздуху и ветерку, соски сжались. Она не в силах протестовать, даже если хочет. Он ее муж, он тоже снимает тунику, прижимается к ней, и тогда она обвивает его шею руками и склоняется на землю.


Долго ли Сурадж следил за Мехар? Достаточно, чтобы солнце сдвинулось на градус по своей дуге. Чтобы трава подросла на толщину ногтя. Чтобы стая скворцов кругами набрала высоту и унеслась к горизонту, как будто птицы хотели немедленно донести о том, чему свидетельствовали. Он следил. Он увидел ее в первый раз и следил за ней. Про скрещенные на груди руки и соломинку она не угадала, и даже к двери он не прислонился. Он сидел на корточках у самого выхода из амбара, твердо упираясь босыми ногами в неровный пол, и тень скрывала его лицо. Так вот жена его старшего брата, почтенная невестка, с которой, лишь только она родит сына, он должен будет обходиться с глубочайшим уважением и учтивостью. Почитать как вторую мать. И которая сможет просить его, младшего деверя, о чем захочет, дать любую работу. На его губах появляется игривая улыбочка. Она ведь гораздо младше него. И ей быть преемницей Май! Занять этот высокий пост! Теперь, глядя на ее поджарые голые икры и сочный широкий рот, поджатые от усердия губы, он понимает все. Огромные глаза. Светлая кожа. Ошибка совсем не была ошибкой. Он так и знал. Брат передумал.


Весь тот день, когда Май и Джит ездили с визитами к невестам, Сурадж играл на дхоле[22] — импровизировал и упражнялся, пытаясь подражать барабанщикам, которым свистел и аплодировал на параде неделей раньше. Как элегантно они смотрелись в лазурных туниках и павлиньих шапках! Как современно. И как толпились на балконах взволнованные женщины, любуясь молодыми музыкантами. Он поставил себе целью принять участие в параде на следующий год, только бы чертова левая рука делала, что ей сказано. Она все время сбивалась на ритм правой, хотя должна была отбивать три четверти такта, синкопируя в промежутках. Ему уже казалось, что дело идет на лад, когда послышался шум — вернулась повозка с Май и Джитом. Игнорируя их требование выйти во двор, он поправил ремешок вокруг вспотевшей шеи, так чтобы барабан висел наискось, и продолжил играть. Наконец в комнату вошел Джит и вежливо попросил выйти: Май ждет. Мохан уже был там — стоял руки в боки, мокрый и грязный, оттого что поливал из шланга скотину.

— Ты бы подал брату руку, — сказал Джит, когда Сурадж вышел к ним, но не то чтобы присоединился — встал подальше от их треугольника со все еще висящим на шее дхолом.

— Весь день ничего не делал, только в барабан свой колотил, — сказал Мохан, глядя воспаленными глазами. Он любил коротать вечера в компании деревенских пьяниц, этот Мохан, но ему все прощалось, потому что и работал он усерднее всех. Даже в самое пекло трудился на поле, обливаясь потом, вместе с которым выходил весь алкоголь.

— Свадьбы в следующем месяце, — сказала Май. — На вспашку нужны все руки, так что сразу после. Может, семнадцатого. Смотря как посевы будут выглядеть.

— А семьи согласны? — спросил Мохан.

— Они сделают так, как им скажут. Но сходите завтра в храм. И обязательно скажите священнику, что все должно быть скромно. Никаких плясок и песнопений.

— Жаль, — сказал Мохан, дернув Сураджа за ухо. — Ты бы мог на барабане сыграть.

— Все три в один день, — продолжала Май. — Их деревни довольно близко.

— Так дешевле, — объяснил Джит.

— И из дома надолго уходить не надо, — рассудительно заметил Мохан.

— Хорошо, — сказала Май. — Закажу иностранной ткани, пока можно. Этот Виджайпал на углу говорит, что еще сможет достать сколько-то. И выложи пол мрамором.

— Целиком? — спросил Мохан, вздыхая, что ему привалило работы.

— Только в их комнате, снаружи будет чересчур.

— Если тебе нужно где-то играть на дхоле, найди другую комнату. Это — для них, Май уже сказала, — обратился Джит к Сураджу.

Тот ничего не ответил. Женитьба его не интересовала. Ни одного счастливого мужа он еще не видел. И ни одной счастливой жены, если уж на то пошло. Какая бы она ни была, главное, пусть оставит его в покое, большего он не желал. Перспектива секса его тоже не соблазняла, поскольку он уже успел узнать городские бордели. Он почесал шею концом барабанной палочки — ремешок опять натер.

— Сколько им лет? — спросил Мохан. — Со скотиной справятся?

— Придется, — ответила Май. — Твоей, сказали, семнадцать. И твоей тоже.

Последние слова были обращены к Сураджу. Тот насмешливо оттянул щеку изнутри языком.

— Быстро состарилась. На прошлой неделе ты сказала, она только-только вышла из ребячьего возраста.

— Ей семнадцать. Помалкивай.

— А твоей, брат? — спросил он Джита.

У того задергались губы. Даже в детстве, когда он тайком переставлял тарелки, чтобы получить самую большую порцию масла, ему никогда не удавалось скрыть вину, и тарелки приходилось переставлять обратно.

— Точно не знаю. Сказали, четырнадцать-пятнадцать.

— А тебе двадцать третий год. Стыд и срам.

— Дело решенное, — вмешалась Май. — Священник уже знает, кого на ком женить.

Сурадж криво улыбнулся.

— То есть он пересмотрел всех трех и убедил тебя поменять их местами, так надо понимать?

— Ты поставил все с ног на голову, — сказала Май.

— А тебе и дела нет. Он обманом отнимает то, что принадлежит мне. Какая разница, да?

Май крепко треснула его по щеке, но он лишь едва шелохнулся.

— Я сказала, ты ошибся.

И больше он не проронил ни слова, ни в последующие дни, ни после свадьбы, решив, что по большому счету Май права: жена — это жена, ее задача — приносить сыновей, а в остальное время сидеть под вуалью, от него подальше. И неважно, какое у нее лицо.


И теперь он давит ее своим весом, всасывается в ее грудь и с таким напором делает толчки, что она все ближе и ближе придвигается затылком к стене. Это изнасилование. Он уже не замечает ее лица. Да, он чувствует желание, но еще боль, сладость мести и обладания тем, что по праву принадлежит ему. В конце концов, такая нескромная женщина лучшего не заслуживает.

После он ждет, что она сожмет на груди тунику и убежит в слезах. Но ее глаза сухи. Потянувшись обеими руками за спину, она застегивает металлический замочек туники. Невероятно, она совершенно не торопится. Перекидывает свои длинные волосы через одно плечо и расчесывает эту черную завесу пальцами. Он старается собрать в кулак всю ненависть к этой безнравственной женщине, ведь на ее лице ни тени стыда. Какая все-таки удача, что он на ней не женился. Даже проститутки с крашеными губами и то притворяются оскорбленными после соития. При мысли об этом ненависть вспыхивает моментально, но она сложная и затуманена ощущением чуда, естественным для двадцатилетнего мужчины. У нее такая спокойная улыбка и такое выразительное лицо. Она встает, расправляет сзади тунику, двумя руками убирает волосы назад и сворачивает в узел. Стоит, свободно опустив руки.

— Мне можно говорить? — спрашивает она.

— Нет.

Она хмурится и делает забавную гримаску, потом поправляет колокольчики на ногах, накидывает вуаль и поворачивается к выходу. Ее темные шелковые бедра колеблются в полумраке. Он понимает, что хочет задержать ее, но не ради одного лишь ее тела, их тел, не только ради живости ее черт, а с подспудным желанием уничтожить этот мир, в котором он сам себе не признается. Над амбаром зависли в желтом свечении светлячки. Дать ей уйти просто так?

— Я хочу видеть тебя еще.

Она уже у выхода, но замирает на полушаге, спиной к нему, опускает ногу и слегка поворачивает голову.

— Сегодня ночью, господин?

Господин! Додумалась же. Может свалить его одним словом. В нем снова поднимается вожделение, и в ней тоже, это ясно. Какая тихая чувственность, какая умиротворенная ненасытность. Он перекатывается на локтях и садится, скрестив ноги, внезапно почувствовав себя перед ней учеником. Его голые бедра сверху припудрены пылью.

— Сегодня ночью — прекрасно.

— Тогда тебе нужно сказать Май.

Он улыбается. Как она изменилась.

— Посмотрим.

Она переступает порог и исчезает во дворе. На небе уже звезды, и это сбивает ее с толку — неужели так поздно? Что, если остальные женщины вернулись и видели или слышали их с мужем? Но в комнате никого, и только через некоторое время до нее доносится голос Харбанс — та просит Гурлин принести самый широкий парат, громадный поднос, да поживее, потому что у нее уже голова кружится под грузом тыквенной ботвы и сага. Мехар выходит помочь, и они вместе перебирают зелень, расправляя и отмывая от грязи листья.

— Быстро стемнело, — замечает Гурлин.

— М-м, — зевает Харбанс и устало отирает лоб рукой, повыше, где она чистая, а потом вдруг говорит: — Ого, вы только гляньте.

Они смотрят в ту сторону. Над крышей амбара пляшет столб света.

— Светлячки? — предполагает Гурлин. — Какая странная ночь. Может, муссон будет раньше обычного.

Мехар смотрит не отрываясь. Они сверкают так волшебно. Интересно, он еще в амбаре и думает о ней, как она — о нем?


Женщины ретировались к себе, а Сурадж по-прежнему сидит в амбаре, прислонившись к глинобитной стене. Братья вернутся и разбранят его: он не убрал навозное месиво вокруг буйвола, но единственное, чего ему сейчас хочется, — это сидеть в благотворном мраке и думать о ней. О ее огромных умных глазах и атласной коже. Изящном изгибе бровей. Узкой талии, которую он кусал и кусал, а потом спустился ниже, поднял глаза и увидел ее мокрый дрожащий рот. Ее пальцы вжались ему в спину, и он еще чувствовал ток, пронзивший его в ту минуту. В следующий раз он будет не так груб. Он был слишком груб? Неважно. В следующий раз он будет нежен, как впадинки под ее подбородком. Заслышав, что вернулась мать, а за ней братья, Сурадж берет повязку, встряхивает от грязи и оборачивает вокруг головы в маленький плотный тюрбан. Он не хочет показывать им свои волосы, точнее, что остриг волосы — первый в семье, кто так сделал. Теперь они падают только до плеч. На прошлой неделе он пошел к цирюльнику-магометанину на базаре, дал ему рупию с лишком и приказ держать рот на замке.

Сурадж поднимается на ноги, и именно это механическое действие вызывает падение первой костяшки домино и цепь синаптических вспышек глубоко в чаше его мозга. Он снимает с нее тунику. Ее улыбка. Ее спокойствие. Мой господин. Сказать Май. Сказать Май? Он замедляет шаг и останавливается, не дойдя до двери. Нащупывает стену. Заставляет себя соображать. Сжимает кулак и в этот момент осознаёт, что произошло, тихо опускается на землю и, скорчившись, прячет лицо в ладони.

14

Она ничего не скажет. Не сможет. Это уничтожит ее саму. Ее обреют, разденут донага и проведут на веревке через всю деревню. Как предостережение другим. А если и нет, если Май проявит милость и не вышвырнет ее, все равно ее положение в доме будет ниже некуда. Не почтенная жена старшего брата. Не старшая невестка. А самое последнее существо в доме. Оскорбительные намеки от сестер. Тонкое издевательство Май, без права на ответ. История неизбежно просочится наружу, проникнет в каждый деревенский дом. Так всегда бывает. Лишь только она отважится пойти на базар за дюжиной яиц или горстью бамии[23], по ее следу побежит злобная молва. Не давая ни секунды роздыху, не позволяя ни на минуту забыться, удушливая деревушка и ее мелкие умишки будут травить жертву, пока она не юркнет обратно в дом, где столкнется с тем же самым, и так будет всегда, пока она не умрет, но даже и тогда о ней не перестанут судачить, рассказывать друг другу байку о невестке, которая обольщала братьев мужа, проститутка, гетера, даже по смерти она не будет знать покоя, приговоренная скалить зубы и царапать когтями стенки своего гроба, пока ее жгут на суде.

— Ты взял роти, чтобы съесть или раздавить?

Сурадж смотрит на лепешку и тут же расслабляет пальцы.

— Простите, — еле слышно говорит он.

Снова вечер; еще сутки назад он стоял и смотрел, как она забирается по стене с палкой в руке.

— В этом месяце рано темнеет, — продолжает Май. — И луна снова огромная.

— Красуется, — говорит Джит.

Сурадж замирает, поднеся роти к губам, потом откусывает от лепешки и жует так медленно, что слышит каждый щелчок челюсти. Знает ли Джит? Могла ли она проболтаться в своем великом простодушии? Он так и так перекидывает в уме эту мысль, жуя очередной кусок. Ему бы никто не сказал ни слова. Даже брат. Май позаботилась бы об этом. Ради спасения семьи, их репутации она позаботилась бы о том, чтобы бесчестье настигло только заблудшую невестку. И снова эта картина: рынок, осклабившийся на нее торговец: «Может, и мне провести с тобой ночку, сестра?» Жгучие слезы катятся по ее щекам, пока она кладет монеты на источенный жучком прилавок и забирает плетеную сумочку с коричневыми яйцами.

— Давай сюда, если так и будешь на нее смотреть, — говорит Май. — Пол хорошей лепешки в мусор.

— Поможешь мне дерьмо убрать в амбаре? — спрашивает Джит. Сурадж кивает и отряхивает ладони.

Дверь в комнату жен открывается, и одна из них выходит с медным кувшином. Наверное, они смотрели сквозь ставни — она смотрела, — чтобы знать, когда нести воду. Но с кувшином идет не она, думает он с облегчением, к которому примешивается странное разочарование. Нет, это его собственная жена. Она ставит перед ним стальную чашу, на дне которой лежит кривой бледно-серый обмылок, и когда он берет его и вытягивает руки, она наклоняет кувшин и льет воду. Он тщательно моет руки, рот, бороду, берет поданное ею жесткое полотенце и отчищает ногти от куркумы, а потом встает, как будто вспомнил о чем-то срочном, и смотрит куда угодно, только не на жену. Что, если за ставнями стоит и следит за ним она? Может быть, это женщины видят всё, а мужчины глядят на черные ставни? Он идет в амбар, и лоб его рассекают три глубокие ложбины.

— Ты куда собрался? — спрашивает Май.

— Дерьмо убирать.

— Ну и зачем было тратить мыло?

15

Солнце восходит и заходит, восходит и заходит, а в долгие промежуточные часы Сурадж держится подальше от фермы: на базаре, где они с приятелями скептически дивятся новой штуке под названием беспроводное радио; сидит на своем барабане у сыромятни; дремлет в тени, пока скотина с хлюпаньем бродит в заросшем тростником болоте. Из дома он выходит через амбар, пересекает поле как раз тогда, когда Мехар должна идти за навозными лепешками, и не возвращается, пока не взойдет луна и пока Мехар не закроется у себя в комнате вместе с сестрами. Ворота к тому времени уже на запоре, поэтому он с разбегу подпрыгивает, подтягивается на стену и прыгает вниз, через каменную ванну. Он стоит в пустом дворе: звезды над ним как блестки на темном платье дня. Они так близко — протяни руку и оторви одну, и когда он проводит ладонью по ночи, звезды движутся параллельно его руке. Интересно, что за ними? Наверное, Бог, думает он, и его медные весы. Раздается звук. Что это? Сурадж замирает. Тапочки. Кашель. Меньше чем через минуту — дверь. На пороге мужской комнаты появляется старший брат, он проходит к колонке у амбара. Каким он кажется маленьким в этой позе: одной рукой нажимает рычаг, из другой пьет, скрючившись, как пугливое ночное животное. Наконец он ополаскивает лицо и выпрямляется, слегка дернув костлявым плечом, как будто оно его беспокоит. Сурадж вдруг чувствует теплоту к нему, и на долю секунды в этот бархатный час воцаряется равновесие: любовь к брату тихо и безупречно гармонирует с вожделением к его жене. Вдоль стены вьется змея; пока Сурадж наблюдает, как ее хвост исчезает под железными воротами, Джит начинает пересекать двор — и тотчас словно скала обрушивается на Сураджа. Он должен остановить брата во что бы то ни стало.

— Брат, — произносит Сурадж, выходя на лунный свет.

Джит не вздрагивает — может, он все время знал о присутствии Сураджа?

— Что?

— Один из Бава сказал, они видели у нашего колодца мусульманина. В Мурналипуре.

Джит поворачивается и прямо смотрит в лицо Сураджу.

— И что же ты там нашел? — спрашивает он, не скрывая иронии. Не в первый раз Сураджа посещает подозрение, что брат его иногда ненавидит, ненавидит за то, что он не старший брат в семье и не сталкивается с тем, что выпало на долю самому Джиту.

— Я там не был. Мне казалось, я говорил тебе. Может, кто-то опять испортил полив?

— Так съезди.

Сурадж нарочито широко улыбается.

— А ты почему не можешь?

На лице Джита выражается сдерживаемое напряжение, треугольная челюсть выпятилась вперед.

— Давай без капризов. Езжай.

Он снова направляется к дальней комнате.

— Добился, чего хотел, да? — выпаливает Сурадж. — Сын с мамашей обстряпали дельце, как удачно. Для тебя.

Джит поворачивается, но не смотрит ему в глаза.

— Я не понимаю, о чем ты.

— Ну и как она тебе?

— Тебе нельзя так говорить о ней.

— Брату нельзя так поступать.

Джит что-то гневно бормочет, потом идет к воротам, и оттуда слышится непростительно громкий для этого часа лязг замка.

— Болото разлилось, лучше через нижний рынок, — советует Сурадж, в то время как Джит берет стоящий у стены велосипед и тряско выезжает за пределы фермы.

Сто. Двести. Триста. Неподвижно стоит во дворе Сурадж — «солнце» — под луной, и считает, едва шевеля губами. Осматривает все вокруг, начиная с тихого амбара, веранды, на которой поставлены стоймя чарпои, их длинные круглые ножки похожи на дула винтовок, и дальше, до фарфоровой комнаты, захлопнувшей ставни в молчании. Скользит взглядом мимо двойных дверей, дальних от входа. Теперь он подходит к ним, проводит рукой по облупившейся краске и крадучись проникает внутрь, туда, где Мехар велели ждать мужа.



Она осторожно скрывает свою радость от того, что он против обыкновения не поднимается и не уходит, как только кончил. Нет, он лежит рядом, и она представляет себе его голову, которая покоится на овальной подушке, а открытые глаза глядят в потолок. Печальные глаза, помнится ей. Он перебирает пальцами свои волосы, кончик локтя едва ли не касается ее виска. Она убеждает себя в том, что может его разглядеть.

— Муджхе тумсе куч бат карни хай.

Я хотел бы обратиться к тебе. Как официально! Ее глаза расширяются. Улыбка.

— Ты окажешь мне честь.

В темноте слышен шорох: он поворачивается к ней лицом. Она ждет, прижавшись щекой к запястью и опустив глаза. Рука начинает ныть. Он ищет ее лицо и дотрагивается до подбородка, легко и нежно, одним пальцем, она и не думала, что муж способен прикоснуться вот так, ее губы раскрываются, и она слышит собственное дыхание, теплое и влажное. Слышит ли он? Наверное — да нет, точно, он чувствует его на своем запястье, когда гладит ей лицо, глаза, кожу вокруг колечка в носу, раскрывает ладонь, чтобы охватить всю ее прекрасную светлую щеку. Он ведет большим пальцем вдоль по ее руке, высвобождает из-под головы и целует, лижет ладонь. Кровь бурлит, бунтует и горит от желания, и слова изменяют ему. Разговор подождет. Он впивается в ее коричневые соски, а она стискивает руками сбившийся узел его волос. Их страсть как будто реальная вещь, которую можно потрогать, почуять и уж точно услышать.

16

Солнце стрелами проникает сквозь ставни. Мехар стоит, прислонившись бедром к каменной стойке, одна ее рука подпирает локоть другой, которая, в свою очередь, подпирает голову, — Мехар будто спит, а может, и вправду спит или спала, но от нее не укрываются суетливые и резкие движения Гурлин. Чайник ставится с размаху. Морковь режется с громким стуком. Мехар пропускает все это мимо себя и сосредоточивается на другом звуке — учитель напевает, собираясь домой. Кажется, она его уже видела, когда он шел по дорожке за стеной их комнаты: ей определенно знаком этот большой живот, очки, синий тюрбан и нечесаная борода. Она слушает приятную мелодию, пока та не тает так далеко, что уже бесполезно напрягать слух. Мехар открывает глаза. Гурлин водружает на стойку большую ротанговую корзину, берет оттуда баклажан и вонзает в него нож. Подавив улыбку, Мехар принимается замешивать тесто на вечер.

Братья накормлены, она уносит со двора последние тарелки, и, хотя солнце за домом клонится к горизонту, под вуалью все искрится светом и воздух напоен острым ощущением долгого и почти завершенного дня. В фарфоровой комнате Гурлин сидит на корточках перед лоханью с мыльной водой и моет тарелки.

— Вот еще, сестра, — говорит Мехар, ставя стопку тарелок поверх других.

Гурлин с каменным лицом отшвыривает мокрую тряпку и уходит, заявив, что забыла на крыше перец.

Мехар занимает ее место.

— Что это с ней? Весь день не в духе.

Харбанс молча заносит разделочный нож над перепуганной мышью, которая таскала у них зерно. Брызжет теплая кровь, Харбанс морщится и, опустив вуаль, ногой открывает дверь, чтобы выкинуть два кошмарных кусочка в поле. Они падают в жесткую траву, а в высоте уже кружит пустельга. Харбанс захлопывает дверь и заставляет Мехар подвинуться, чтобы смыть брызги крови с рук.

— А у колонки нельзя было? — с досадой спрашивает Мехар.

— Дело в том… Муж больше ее не зовет, — говорит Харбанс, понизив голос и подбирая слова. — Она беспокоится.

Мехар подает ей полотенце вытереть руки.

— Я так и подозревала. Бедная. Они никогда о нас не думают.

— А к тебе прошлой ночью приходил муж? — спрашивает Харбанс, принимая вымытую миску.

— Ко мне? Да. А что?

— Так просто. Ничего. У Гурлин бывают заскоки, сама знаешь. Но вчера она подслушала разговор двух мужчин.

— О чем?

— Не знаю. Потом один взял велосипед и уехал.

— Они приходят и уходят когда хотят. Что с того?

Мехар полощет последнюю тарелку, встает и видит, что щеки у Харбанс мокры от слез.

— Что случилось?

— Ничего. Жалко ее, вот и все.

Она притягивает Мехар к себе и обнимает так крепко, будто боится больше никогда не увидеть.

— Наверняка все уладится.

17

К тому времени — в разгар лета 1929 года — по штату распространились слухи о том, что по деревням и фермам ходят повстанцы и собирают ценные вещи, а если им не дают добровольно, отнимают силой. Одни говорили, что их раздают людям, разорившимся в результате британской внешней политики. Другие — что на них покупают боеприпасы для движения «Свободная Индия». Так или иначе, Май решила совершить ежегодное паломничество в Амритсар, пока еще была возможность, пока дороги не перегородили люди на верблюдах и путешествия не стали опасной затеей. Она собиралась взять с собой Джита и отсутствовать шесть дней.

И вот каждую ночь Мехар сбегает в поле, где уже высоко поднялась пшеница и где ее ждет Сурадж. Это его идея — встречаться не на ферме, а под открытым небом.

Однажды она приносит с собой низку жемчужин и высоко поднимает на фоне ночного неба, как будто венчая ими луну. Какое все маленькое, думает она. В какие узоры мы сплетаем свою жизнь.

— Зачем ты их принесла? — спрашивает Сурадж.

— Не знаю. Наверное, по привычке. Ты же мне их достал.

Он выпускает ее из объятий и откидывается на спину.

— Все это чушь дремучая. Убери их.

Она лежит тихо, не соглашаясь с ним, и любуется рисунком ночного неба. Потом отряхивает и надевает шальвары.

— Не уходи, — говорит он.

— О нет, мне пора.

Это уже третья такая ночь подряд, и Мехар знает, что ей простятся любые речи. И еще знает, что ей нравится тоже немножко властвовать над мужем.

— Еще разок? — спрашивает он.

— Завтра, — смеется она.

— Завтра, — повторяет он со вздохом.

— Как нам повезло, что мы можем побыть вместе.

Мехар хочется сказать еще что-нибудь. Что-нибудь из ее собственного мира, поделиться своими ежедневными заботами.

— Не все так счастливы. Моя бедная сестра очень расстроена.

— Кто?

— Гурлин.

Мехар колеблется — продолжать или нет? Не сочтет ли он ее скучной?

— Твой брат уже много дней не звал ее к себе. Может, он ходит куда-то еще. В городе.

Сурадж кивает. Тьма. Во тьме носятся летучие мыши. Целый широкий и темный мир.

— Скорее всего, Гурлин поговорит об этом с Май, когда она вернется.

Пусть этот день не наступит никогда, думает он. А вслух произносит:

— Когда там она возвращается?

Он говорит о Май с такой явной неприязнью, что Мехар улыбается. Иногда он брюзжит, как старуха.

— Дня через два-три? Ей ведь нужно посетить шесть храмов?

— Кто ее знает.

— Наверное, Он будет слушать ее молитвы о рождении внуков.

А дальше:

— Я хочу детей, но не слишком скоро. А ты?

Он не знает. И вообще не хочет ни о чем ни говорить, ни думать. Только провести оставшиеся дни в удовольствии вместе с ней. Потом он признается ей. Как-нибудь.

— А который из твоих братьев ее муж?

Ей кажется, что теперь можно задать этот неслыханный вопрос. Он не рассердится, он знает, что никакого женского коварства за этим нет. Но он сердится:

— Какое твое право думать о других мужчинах?

Он говорит с такой злостью, что в ней поднимается обида от несправедливости. Она вскакивает, но он уже стоит на коленях, обнимая ее за талию, и уговаривает сесть обратно. Он сам не ожидал, что настолько выйдет из себя.

— Значит, завтра? — снова спрашивает он.

Она сидит, упорно закусив губу, пробор в черных волосах блестит в лунном свете. Даже уши у нее прекрасны. Как уши могут быть прекрасны? Она создана для него, чтобы он обладал ею, в этом нет никаких сомнений, как и в том, что он ляжет костьми, лишь бы заполучить ее.

— Я хотела бы.

Простота ее слов, помноженная на выражение честных глаз, вызывает у него стыд, который опять разжигает влечение и заставляет сердце биться чаще, как будто готовя почву для нового чувства.

Она не опустила вуаль, и всю дорогу домой они тихо переговариваются и пересмеиваются. Потом она проходит в дом, а Сурадж еще задерживается у ворот.

— Сестры! — шепчет Мехар, проскользнув в фарфоровую комнату. — Вы спите?

— Проходи уже, — отвечает Харбанс.

Мехар укладывается на чарпой и шарит рукой под подушкой: громкие колокольчики, которые она сняла с ноги перед вылазкой, лежат на месте.

18

В какой-то момент Мехар едва не проговорилась Харбанс, что брат, который сидит на стуле, — ее муж. Но не успела она открыть рот, как Харбанс зажала уши и сказала, что не хочет знать и ей все равно.

— Значит, своего ты знаешь? — спросила Мехар.

— Ну пожалуйста, хватит. Все будет в порядке.

Мехар кивнула и в смущении оглянулась на зарешеченное окно. Возможно, у Харбанс проблемы с мужем, но и Гурлин немедленно отвернулась, когда Мехар попыталась заговорить с ней на ту же тему.

— Не говори со мной о мужчинах, — отрезала Гурлин и умчалась с охапкой хвороста. Покачав головой, Мехар пошла следом, неся буйволиные лепешки, и они вместе разожгли глинобитную печь, потому что Май должна была вернуться из паломничества и надо было срочно приготовить все свежее.

— Ты ведь поговоришь с ней насчет мужа? — робко спрашивает Мехар, а не дождавшись ответа, утешительно касается руки Гурлин.

Вечером, когда Май и Джит уже дома и младшие братья коснулись ног матери, когда все насытились и ушли со двора, Гурлин подходит к свекрови и просит ее уединиться на два слова. Через ставни Мехар видит, как Май неохотно встает с чарпоя и ведет Гурлин в свою комнату. Ей остался только пустой двор и неровно мерцающая под светом луны земля, точно чешуя призрачной рыбы. Ее мучает недоумение. Она никогда не думала, что у Гурлин или Харбанс достанет смелости противостоять Май и критиковать ее в лицо. И сейчас она нервничает, потому что именно это Гурлин и делает. Как будто нарушает правила устоявшегося мира.

— Как она отреагировала? Скажет ему, чтобы обращался с тобой лучше? — спрашивает Мехар, когда Гурлин возвращается.

Но та опять молчит. В последние дни обе сестры ведут себя странно, нет никаких сомнений. И настроение в их комнате изменилось, этот обмен испуганными взглядами… Мехар успокаивает себя объяснениями: холодностью мужей, желанием зачать ребенка — и буквально приказывает себе перестать об этом думать.


Уже далеко за полночь Мехар будят крики ярости. Подойдя к окну и приоткрыв одну планку, она видит, как один из братьев появляется на пороге комнаты Май и начинает бить рукой по стене, еще и еще. Муж Гурлин, неприязненно думает Мехар. Получил-таки взбучку от матери.

19

Сурадж не сумел признаться Мехар накануне возвращения Май. Когда Мехар стряхнула грязь с тапочек и поднялась, чтобы уйти, он тоже встал, внезапно наполнившись энергией и не зная, куда ее девать. Она смотрела удивленно.

— Ты что-то скрываешь?

— Нет, просто думаю.

Ему пришло в голову, что если он признается сейчас, это будет конец: раненая честь и ярость камня на камне не оставят от ее чувства к нему; но если она узнает обо всем дома, в окружении членов семьи, ей придется подавить гнев, и то, что вырастет на его месте, возможно, будет в его пользу.

— Когда ты придешь опять? — спросил он безнадежно.

Она улыбнулась с нежным и оттого почти материнским удивлением.

— Теперь как раньше.

Он кивнул и по дороге домой говорил мало. Да, пусть лучше она все узнает сама, но не осмеливался спросить себя, для кого лучше. А ему остается только ждать. Ночами он лежит на чарпое и ждет. Как только ей скажут, что муж хочет провести с ней ночь, все будет кончено. Вот она лежит в дальней комнате, и входит Джит. Поймет ли она с первого прикосновения, что это другой человек, ведь она уже привыкла к его собственному? Что будет — она оттолкнет его и потребует, чтобы ушел? Кричать она не станет, в этом он уверен. Не станет привлекать внимание к этой стороне своей жизни. Он молится, чтобы она ради собственного блага не сказала ничего, что раскрыло бы их секрет. Невыносимо даже думать об этом. Поэтому ночь за ночью он лежит без сна, в тихом и страшном ожидании: чарпой брата совсем рядом, нельзя не услышать, если он встанет и пойдет через двор. Но ничего такого не происходит. Брат спит, сгорбившись, лицом к стене. Только дважды он поднимался, две ночи подряд, и каждый раз Сурадж лежал неподвижно, уставившись на отсыревший потолок, с ноющим животом и пересохшим горлом, и старался не заплакать. Но Джит доходил до колонки, пил воду и возвращался в кровать, а Сурадж начинал ненавидеть брата, который никак не прервет его терзаний. Поэтому он почти испытывает облегчение, услышав однажды утром, что его зовет Май, которая сидит на кровати в тени широкого крыльца и обмахивается веером. Сурадж играл на дхоле в амбаре — он снимает инструмент с шеи и выходит во двор.

— Я?

— Мой любимец, — говорит она, маня его рукой, и он пересекает пыльный двор, пока не останавливается в полуметре от нее. — Сядь. Посиди со старой матерью.

Он осторожно садится. Что-то она от него хочет. Он опускает голову и кладет локти на худые колени, так что сплетенные тонкие пальцы образуют между них мостик.

— О чем мальчик так грустит в последнее время? Разве пристало грустить члену нашей семьи?

— Лучше напиться, проиграть половину земель и повеситься?

— Ты так сильно мне его напоминаешь.

— О чем ты не упускаешь случая мне сообщить.

— Не злись!

Она вертит веер с такой скоростью, что поднимает ветерок, в котором играют мухи у них под ногами. Взлетают и садятся ей на ноги. Взлетают — и садятся. Взлетают — и садятся. От улыбки становится видна тонкая, как изысканная вышивка, сеть морщинок на ее лице, блестящих от пота.

— Съезди в город и закажи мне три костюма, шальвары с туникой. Но только в патиальском стиле. Цвет — «шафран Хальсы». На тот случай, если придут эти воры повстанцы. Мы же хотим выглядеть благочестиво, не так ли? Ты знаешь лавку Мунима в Анаркали?

— Я не разбираюсь в женской одежде. Оторви зад от кровати и съезди сама.

— С удовольствием, если бы могла доверить невесткам хозяйство, — говорит она достаточно громко, чтобы услышали в фарфоровой комнате. — Всего на несколько дней уехала — и вот, до сих пор навожу порядок. Кто оставляет муку открытой, а, кто, я спрашиваю? А ты езжай. Повозка свободна, можешь взять.

— Не дури, женщина.

— Вернешься, как раз когда роти будут готовы.

— Я не поеду тебе за тряпками!

— Что творится! Обычно тебя из города не выманишь. Тогда бери с собой жену. Давай.

В фарфоровой комнате слышен шорох, который тут же стихает.

— Что взять? — выговаривает Сурадж, слабея.

— Жену свою, дитя, кого же еще? Бери. Но не плати ему.

Май предупреждающе наставляет на Сураджа сложенный веер — мухи тут же приземляются.

— Иначе этот мошенник заставит ждать нас месяцами.

Он встает и идет к воротам.

— Ты куда?

— К повозке.

— Я сказала, возьми жену. Так даже лучше, сможете еще кое-что прихватить. Для их комнаты. Миски там, всякую всячину.

Пауза.

— Не смотри на меня так, будто тебе насрали в тапки. Я ей все объясню. Давай, приведи ее, вперед.

— Я справлюсь один. И быстрее.

— Ты не знаешь нужных лавок. Просто пойди и позови ее.

— Я поеду один. Не беспокойся.

Жара мучительно жалит его шею.

— Приведи ее. Она, может, давно уже готова. У этих трех слух как у летучих мышей, когда надо.

Сурадж медлит, его лицо искажается.

— Сделай это сама.

— Что за ерунда, Сурадж? Веди ее немедленно.

Заслышав его шаги, три женщины в комнате живо опускают вуали. Мехар улыбается, потупив глаза, сердце гулко бьется в груди, будто она снова невеста. Она поедет в город с мужем. Вдвоем, пусть все завидуют. Она представила себе, какие будут лица у сестер, когда она вернется вечером. «Я и раньше знала, — скажет она. — Он самый красивый из них, правда?» Может, рассказать им, как они с мужем проводили вместе ночи в отсутствие Май? Нет, нет. Это навсегда должно остаться чудесным секретом, неприкосновенным. Полоски солнечного света на ее коленях на миг скрывает тень — значит, он прошел мимо окна, и через пару секунд отворяется дверь. Через серый каменный пол протягивается тень — его ноги, его узкие плечи, и совсем у ее сандалий — голова. Она уже хочет подняться с чарпоя, когда он говорит:

— Ты не могла бы поехать со мной, Гурлин?

20

— Всё в порядке?

Он смаргивает слезы и плечом утирает те, что уже потекли по лицу. Он думал, что плачет тихо, но, видимо, не так уж тихо, раз она заметила через вуаль.

— Мне кажется, Май специально задумала эту поездку, — начинает Гурлин. — В смысле, чтобы мы поехали вместе.

— Потому что ты с ней говорила? О том, что я тебя не зову?

Она молчит.

— Да �

1

Не настолько послушна пятнадцатилетняя Мехар, чтобы не пытаться выяснить, который из трех братьев – ее муж. Уже наутро после свадьбы, как ни дрожат у нее руки от волнения, она смешивает в разных пропорциях лимон, чеснок и приправу на тарелках с резаным луком, относит им и старается распознать запах того самого человека, который приходил к ней той же ночью, невидимый в темноте. Но этого недостаточно, ведь сильнее всего пахнет ее страх, и тогда она делает еще одну попытку, случайно услышав, как один из троицы жалуется на мозоли на руках. Когда ладонь супруга гладит ее нагое плечо, она сосредоточивается изо всех сил, но все равно остается не уверена. Может быть, у всех мужчин руки такие грубые, торопливо-неловкие и сухие.

В разгаре лето 1929 года, и братья не заговаривают с ней в присутствии друг друга. На самом деле они едва говорят с ней вообще. Ей же, само собой, полагается исполнять свой долг, молчать и закрывать лицо вуалью, как другие молодые жены. Подглядывая за братьями из окна, она видит в них только сходство: близки по возрасту, равно узкого сложения, неубедительные плечи и тяжелый взгляд; в серьезных лицах ни грамма вялости, расчерчены по одним и тем же правилам. У всех троих одинаковые плотные бороды, подстриженные коротко, на головах с утра до вечера свободные тюрбаны из кусков одной шафранной ткани. Большую часть дня братья проводят в поле или за выпивкой и игрой, а Мехар в это время ткет и готовит, убирает и доит, за вычетом тех вечеров, когда их мать Май говорит ей, поднимая к угрюмым губам стакан чая:

– Сегодня не в фарфоровой.

Уже в третий раз, домыв оловянную посуду во дворе у колонки, Мехар не уйдет вместе с другими женщинами, а удалится в спальню без окон в дальней части дома. Она сидит на кровати, сжав колени, – ложиться пока не к чему. Пять дней как замужем. Пять ночей с тех пор, как она впервые легла в черной как сажа комнате и стала ждать, дрожа всем телом, надеясь, что он не придет, и молясь, чтобы кровь была. Накануне свадьбы мать вложила ей в руку крохотное лезвие. На всякий случай порежь себе палец. Мехар не стала: не было нужды. Потом снаружи встала Май в ожидании простыней. Муж в первый раз не сказал Мехар ничего и почти ничего во второй. Интересно, разговорится ли он сегодня?

Сальная свеча на каменной подставке оплыла до основания, и в убийственно слепящей темноте Мехар кажется, что она погрузилась в подводный мир козерогов и чудищ. Она слышит отдаленные звуки с другой стороны двора: протестующе скрипит лежанка, шаркают поддетые пальцами ног кожаные тапочки. В предчувствии визита у нее слегка сводит живот. Мехар ложится; тотчас открывается дверь, входит муж и садится рядом. Она осмеливается задержать взгляд на той части темноты, где наверняка должна быть его голая спина, хотя, например, отличить его волосы от полотняной ленты невозможно – слышно только, как он ее разматывает. Почувствовав, что он развязывает набедренную повязку, она переводит взгляд на черноту в том месте, где был потолок, и ждет.

– Раздевайся, – говорит он без недовольства, но с характерной мягкостью супруга, знающего, что ему подчинятся. Она старается удержать в памяти его голос, разобрать по крупицам его неожиданную хриплость. Не он ли днем попросил еще дала[1], заставил ее в спешке выбежать к ним из дома? Она собирает подол своей туники вокруг бедер и развязывает шнурок. Одним быстрым движением он стягивает с нее шальвары, так что ветерок бежит по ногам, а потом наваливается сверху – и ей чудится, будто что-то хочет проглотить ее целиком. Она не видит ничего, даже темноты вокруг, и боится, что действительно оказалась у него внутри. Он не груб и не ласков. Быть может, немного слишком напорист, потому что все трое братьев хотят ребенка, обязательно мальчика. Мехар вытянула руки по бокам, неподвижно, ладонями вверх. От него сильно пахнет травой, и потом, и пажитником, и вареными таро[2] – вечерней трапезой, но еще она улавливает запах мыла и радуется, что он специально помылся, прежде чем идти к ней. Он хватает ее за плечо – мозолистая рука или нет? – последний толчок, сдавленный выдох, и слезает с нее, сначала одной ногой, потом другой. Снова садится к ней спиной и, догадывается она, убирает пенис в набедренную повязку.

– Привыкаешь здесь понемногу?

– Ко мне все очень добры.

Короткое насмешливое фырканье – она тут же косится в ту сторону – нет, ничего не видно.

– В этом доме отродясь добра не было, – говорит он и вдевает ноги в тапочки.

2

Это круглый сосуд с медным дном, петлеобразной ручкой и изогнутым носиком, похожим на кобру, которая подобралась перед броском. «Для чая» – вот все, что им сказали, а как именно им пользоваться «для чая», непонятно.

– Его даже ровно не положить, – в замешательстве произносит Харбанс, держа сосуд вытянутыми руками, как будто он может навести на нее порчу. – И крючков нет. Тут воздуха даже пукнуть не хватит.

– Листья кладутся внутрь, – говорит Гурлин, забирая мудреное приспособление у Харбанс, и таким тоном, будто человеку мало-мальски воспитанному все должно быть ясно как день.

– А что, ты уже пользовалась такими? – спрашивает Мехар, и Гурлин строит кокетливую мину, давая предположить, что да, пришлось как-то раз.

– Марля нужна, – говорит Харбанс. Она выдвигает ящик, щуря глаза в дневном сумраке комнаты. – Ой, боже мой. Всё для их троих высочеств, да?

– Потише, – предупреждает Гурлин.

– По куску марли над каждой чашкой? – с сомнением спрашивает Мехар.

Сообща, по-сестрински, они решают, что чай нужно сделать как обычно, в латунной кастрюльке на огне, потом сцедить в медный сосуд и уже оттуда перелить в чашки. Они действуют споро, лавируя в тесном пространстве – если встать посередине и развести руки в стороны, пальцы коснутся стен. Их жилище – фарфоровая комната, которая угнездилась чуть поодаль от дома и названа так в честь набора из шести бело-синих тарелок в китайском стиле, стоящих высоко на каменной полке. Когда-то они приехали вместе с приданым Май. Гораздо ниже полки, на уровне пояса, проложена бетонная плита – женщины готовят на ней еду, – а еще ниже стоит глинобитная печка. К концу комната расширяется, так что можно поставить перпендикулярно друг к другу пару чарпоев: на этих плетеных кроватях всем трем и приходится спать.

– Вот морока, – говорит Харбанс, цедя чай в чайник. – Это мне больше посуды мыть.

– Так пьют чай англичане, – говорит Гурлин. – Май сказала.

Она с улыбкой рассматривает медную вещицу, любуясь своим отражением на ее сияющем боку. Поворачивается в профиль.

– Очень даже красиво.

– Май ведет с тобой такие разговоры? – спрашивает Мехар, и они с Харбанс насмешливо переглядываются.

– Она ко мне очень хорошо относится. Думаю, я похожа на нее саму в молодости.

– Серьезно? – говорит Мехар.

– Мы обе высокие. Стройные… – Гурлин поводит бровью в сторону Харбанс. – Мне кажется, я замужем за старшим.

– Естественно, – отзывается Мехар.

Надо признать, Гурлин такая и есть. Высокая, стройная – и красавица. Правда, ее красоту отличает некая терпкость: плотно сжатые губы, резкая линия скул – все чересчур, считает Мехар. После того как три новобрачные встретились и поговорили впервые, Мехар и Харбанс ушли, поправляя одежду, точно Гурлин взглядом прощупала их на предмет возможного соперничества.

– Тогда давай, мини-Май, неси это, пока старшая Май не прибежала, – вмешивается Харбанс.

Удовольствие на лице Гурлин тает.

– А почему я?

– Ты сказала, что знаешь как, – напоминает Мехар, беря чайник и пытаясь всучить его Гурлин, которая сопротивляется.

– Мехар! – зовет Май. – Нам что, умереть от жажды?

Они леденеют, потом Мехар ахает и нащупывает вуаль.

Сквозь вуаль все видится в красной дымке: на искристом матовом фоне движутся тени-фигуры. Низко наброшенная ткань почти полностью скрывает лицо Мехар, и только уткнув глаза в пол она может видеть хоть что-то. И что же? Собственные запястья в белых и красных браслетах; руки и чайник; раскрашенную краской ступню и серебряные колокольчики вокруг щиколотки, которые звенят, пока она идет через подметенный двор. Руки у нее трясутся от страха опозориться, а значит, опозорить семью. Тогда ее ждет крепкая пощечина. В поле зрения попадает краешек стола, и Мехар останавливается, медлит, прислушивается, хотя сердце колотится так, что ничего не расслышать. Ужасно жарко. Хочется есть. Сколько времени прошло с обеда? Она слизывает пот над губой. При ее приближении разговор за столом смолкает, словно ей вдруг решили выразить почтение.

– Пожалуйста, наливай.

Это точно его голос. Та же хрипотца и та же медная твердость. Кажется, он донесся справа. Она старается, не шевеля головой, подсмотреть через верхнюю часть накидки, где ткань тоньше. Бесполезно.

– Ждешь, когда ангелы помочатся? – сухо спрашивает Май.

Так, они решили, надо наливать через змееносик. Мехар делает шаг вперед – на щиколотке звякают колокольчики. Одной рукой она слегка отодвигает от лица вуаль – и область видимого внезапно расширяется. Квадратный коричневый стол и четыре стеклянных стаканчика, обычные стаканчики, составленные в шеренгу. Нетерпеливо притаптывает Май, точнее ее нога в молочно-зеленой штанине. Рядом – трое ее сыновей, видных только от пояса вниз. Первый сидит, поджав одну ногу под себя. Другой – скрестив ноги. И третий: колени раздвинуты, пальцы барабанят по дубовой раме чарпоя. Она уверена, это его пальцы, они выглядят такими шершавыми. В мозолях. Мозоли! Мехар наклоняется и разливает чай, начиная с Май и дальше, вправо, с облегчением от того, что все идет гладко. Его стакан она наполняет последним, а пока льется чай, смелеет и приподнимает вуаль еще чуть-чуть, и краснеет, увидев его красивые запястья, тунику, ладно облегающую торс, открытый воротник…

– Можешь идти, – говорит Май, зоркая Май, и Мехар тотчас роняет вуаль, которая снова закрывает ее губы, плечи, да так быстро, что запутывается в длинных ресницах; затем поворачивается и уходит.

3

В те вечера, когда никого не настигает шлепок по плечу от Май и приказ идти в заднюю комнату и ждать, Мехар ложится в фарфоровой на одну кровать с Харбанс. Гурлин занимает кровать одна, но она подвинула подушку вверх, так что они спят головами друг к другу. Сегодня Гурлин ерзает и вертится, как гепард, к которому пристала муха.

– Спи, – говорит Мехар. – Она подымет нас ни свет ни заря.

– Она меня подымет ни свет ни заря, – уточняет Харбанс, широко зевая.

– Тебе сам бог велел доить, Харбанс: руки коромыслом и спина как у буйвола, – говорит Мехар мрачным голосом, точь-в-точь как Май.

Харбанс смеется и с усилием переворачивается, боднув Гурлин, которая садится, подтянув колени к груди, и начинает покачиваться в темноте. Кровать скрипит.

– Спи, – снова говорит Мехар. – Хватит думать.

– Не могу, – отвечает Гурлин. А затем: – Не понимаю, почему я здесь оказалась?

– Я бы не стала так говорить, – Харбанс предостерегающе показывает на стену.

– Папа обещал мне богатую городскую семью. Сказал, я буду мемсахиб[3].

– А вместо этого ты здесь, – говорит Мехар, – на узкой кровати вместе с парой лишенных всяких иллюзий девушек, которым кажется, что они вышли в люди. Ты это хочешь сказать?

– Я другое имела в виду.

– Но звучит именно так. Мы теперь должны помогать друг другу.

– Ты подои за меня, а я подою за тебя, – добавляет Харбанс.

– Именно, – продолжает Мехар. – Ты что, еще дуешься из-за чайника?

От стыда у Гурлин снова щиплет глаза.

Они попросили еще чаю, но Гурлин преградила Мехар дорогу и заявила, что отнесет его сама. Она тоже способна произвести впечатление на мужа, кто бы из троих им ни был. Она низко опустила вуаль, прошествовала к столу, разлила чай действительно эффектно, изящно изогнутой струей, аккуратно и равномерно наполнив чашки. А потом один из братьев сказал:

– Мне не нужно. Можешь влить обратно.

В поле зрения Гурлин показалась рука, отодвигающая стакан к середине стола.

Она застыла с чайником в руках. Влить обратно? Но как? Этого она и ее новые сестры не обсуждали. У нее пересохло в горле. Мысленно она видела, как все уставились на нее – женщину, которая ослушалась мужчину, члена семьи, заставила мужа стыдиться. Она взяла стакан, поднесла прямо к носику и начала лить, разбрызгивая чай повсюду и уже почти в слезах, пока Май не сказала – точнее, гавкнула – ей в ухо: отнеси стакан на кухню и всё, а там стояли Мехар и Харбанс, кусая кулаки, чтобы не расхохотаться.

– Зря мы над тобой смеялись, – признала наконец Мехар. – Прости.

– Почему, ну почему я не подняла крышку?

– Запаниковала.

– Они подумают, что я глупа.

– Пусть думают что хотят.

– Я не позволю им считать себя идиоткой.

– Какой же у нее снобский язык! – замечает Харбанс.

Гурлин вздыхает и поднимает лицо к потолку. Закрывает глаза.

– Мне нужно подышать воздухом.

– Ну-ка ложись, – говорит Мехар, начиная уставать от стенаний Гурлин. – Давай. Возьми меня за руку.

Пауза.

– Это моя нога, – доносится со стороны Харбанс.

Они смеются. Мехар чувствует прилив храбрости. Она переворачивается под скрип грубых веревок чарпоя.

– Слушайте, а ваши с вами говорят? По-настоящему?

– Немножко, – осторожно отвечает Гурлин. – Он часто ругается. Не на меня. Просто себе под нос. А ваши?

– А ты знаешь, который твой?

– Нет конечно.

– Вообще-то можно просто узнать у Май, – произносит Мехар, как бы дразня Гурлин, которая, едва не поперхнувшись, спрашивает, не сошла ли та с ума.

– А мой назвал меня большой силачкой, – говорит Харбанс. – Во время этого. Хлопнул по заднице и назвал большой силачкой.

Все три прыскают, только у Харбанс выступают настоящие слезы, и она утирает глаза. Мехар дотрагивается до ее плеча.

– Мой больше молчит, – говорит она и вспоминает, как он назвал дом недобрым. Силясь представить, каким все было раньше, когда тут жили только Май и трое братьев, она холодеет, поняв, что совсем не слышит смеха. Ее глаза обращаются к закрытому окну, единственному в этой комнате из некрашеного камня. Окно не застеклено, черные лакированные планки ставней нужно поворачивать по очереди, вручную. Неужели Май тоже стояла у этого окна, когда была молода и только что вышла замуж?

– Вам обеим предстоит многому научиться, – произносит Гурлин, не упуская шанса хотя бы отчасти восстановить свое превосходство. Она снова ложится и устраивается поудобнее. – Где моя шаль? Я слышу комара.

– Держите, сестры, – говорит Мехар, и они берутся за концы шали.

Шаль вздымается и опускается парусом, закрывая их лица.

4

Это их второе воскресенье замужем, и за час до захода солнца Мехар, Гурлин и Харбанс влезают в какие-то старые одежки, поднимают гигантский плескучий чан и тащат во двор, на подстилку. Воздух в этот час упоительно теплый, духота прошла, и братья вне поля зрения. Они думают, что в такие вечера мужья ходят на базар, хотя им и об этом ничего не говорилось. Может, в карты играют, предполагает Мехар, как будто ей известно это занятие. Все три поддергивают шальвары и подвязывают старыми джутовыми веревками, обнажая ноги до коленей.

– Листья всплыли, – говорит Гурлин, ища способ отвертеться от рутинной задачи, тягостнее которой для нее только отмывать от грязи шпинат. Но Харбанс это не по нраву, она указывает, что в них еще полно чернил. Они берутся за руки, образуя треугольник, и ступают друг за другом внутри чана, а листья индиго выскальзывают у них из-под ног. Вода, словно отвечая на вопрос, подымается до икр, и ноги начинают работать, вверх-вниз-вверх-вниз, буруны бушуют и брызжут, краска выдавливается наружу. Женщины не разговаривают, достаточно того, что нужно держать равновесие, вода медленно темнеет, их одежда тоже, индиго окрашивает им ноги, брызжет на живот и лицо, но они не сбиваются с такта: вверх-вниз-вверх-вниз, минута за минутой, и только когда солнце уже зашло и вовсю светит луна, они расцепляют руки и сгибаются пополам, отдышаться.

– Через неделю опять, – говорит Харбанс, пока они волокут чан на место, к стене дома.

– Типун тебе на язык! Наверняка уже хватит! – причитает Гурлин.

Мехар молча берет ломкое мыло у колонки и принимается оттирать голубые полосы на ногах. Все равно хозяйка Май. Она сама решит, когда пора покрасить свадебные простыни, запачканные кровью, и вывесить сушиться.

5

– Мехар! Надо развести огонь!

– Да, Май, – вздыхает Мехар, отставив ведро с молоком, и проходит в дом; в голове роятся беспорядочные мысли.

Когда она выгребает золу, является Май и пинает бочку с мукой, чтобы проверить, много ли девушки берут для себя.

– Вы втроем лопаете больше мужчин, – говорит Май. – В следующий раз берите вдвое меньше.

– Как прикажете. Но мы съедаем всего…

– Хоть одна из вас уже понесла? – спрашивает Май, своеобразно меняя тему.

– Нет, Май.

Смелее, подбадривает себя Мехар, замедляя движения.

– Наверное, первой должна родить Гурлин. Она же старшая.

– Эта дура не знает, как обращаться с чайником.

Мехар делает глубокий вдох носом и медленно выдыхает ртом.

– Она и замужем тоже за старшим?

Мехар поднимает глаза: Май буравит ее взглядом, в котором читается жутковатое веселье, и не произносит ни слова.

– Нам необязательно это знать, – быстро говорит Мехар, горько жалея, что спросила.

– А ты уверена, что я каждый раз посылаю одного и того же сына? – Май уже не просто весела, а хохочет. – Ну и вид у тебя!

Она гладит ее по голове – Мехар ненавидит это движение, ничего материнского в нем нет.

– Да шучу я. Но ты права. Вам это знать необязательно.

Выражение ее лица меняется, улыбка тает.

– Скажите спасибо, что у вас нет свекра, который лапал и щупал бы вас каждую ночь.

Она легонько треплет Мехар по волосам: беседа окончена.

– Зола. Продолжай.

И Мехар продолжает со всем усердием, желая поскорее управиться и убежать отмываться, где-нибудь так на час. Если так себя чувствуешь, просто задав вопрос, больше их не задавай. Работай, и все. Она и работает, то есть они работают.

Разбивают сахарные головы. Собирают хлопок и гуаву. Сгребают навоз. Выгребают угли. Срезают мозоли у Май. Доят коров. Готовят еду и всё для этого. Красят шальвары. Отглаживают дхоти[4]. Подметают двор. Поливают его водой. Высушивают двор. Натирают блюда. Ходят на рынок. Ходят в храм молиться о рождении сыновей и о долголетии мужьям. Дочиста отскребают каменную ванну от мха. Пришивают пуговицы. Кипятят чай. Принимают роды у коров. Убирают буйволиное дерьмо. Ходят испражняться среди высокой пшеницы, парами. Принимают ванну, когда еще не рассвело. Едят последними. Уходят к себе, чуть стемнеет. Каждая планка ставней повернута, окно захлопнуто, луна на небе, вуали прочь. И все равно еще темнее.

6

– Ты уже привыкла к здешней жизни.

Большим пальцем он гладит ей щиколотку, взад и вперед, взад и вперед. Мехар щекотно и хочется отдернуть ногу, но нельзя. Она совсем его не видит. Он преступил порог и опустил колено на кровать в полной черноте. Когда он лег сверху, она отвернула лицо, как всякая порядочная жена. И все-таки он гладит ей щиколотку. Будто хочет что-то сказать. Или это ей следует заговорить? Нет. Нет. Ты поймешь, когда открывать рот.

– Мы ходили к священникам.

А. Дети.

– Жемчуг. Мне надо купить жемчужины. Положи их под кровать – и ты набухнешь. Расцветешь. Будет мальчик.

– Да, – произносит она, помедлив секунду.

Кажется, он то ли кивнул, то ли вздохнул. Прежде чем выйти, он обхватывает ее щиколотку рукой и сжимает.

Оставшись одна, Мехар поднимается со вздохом облегчения и снова собирает волосы в пучок. «Дети», – думает она и замирает в темноте, чтобы понять, каким ей видится будущее. С одной стороны, чем скорее родятся сыновья, тем прочнее положение в доме. Не все такие терпимые, как ее отец, не все мирятся с неспособностью жены рожать мальчиков и отказываются менять ее на другую, способную. С другой стороны, когда появится ребенок, прощайте, минуты покоя. Сейчас они с Харбанс хотя бы могут спрятаться во дворе и украдкой вздремнуть в тени, пока нет Май. А как это сделаешь, если к тебе присосался ребенок? Мехар поднимает руку к горлу, как бы защищаясь, и словно только сейчас осознаёт, какая роскошь – одиночество. Еще минута, две, и пора будет идти; она покрывает голову чунни[5], чтобы моментально опустить вуаль, если понадобится. Открывает дверь и делает шаг – холодный мрамор остужает ноги, ее ноги. Внезапный прилив сил захлестывает ее: взлететь бы в ночное небо! Как трудно оставаться на земле, стоять в этой подкове двора, между тремя дверями, глядящими друг на друга! Вошел ли он в одну из них и в какую? Мехар спускается по двум ступенькам, ведущим из-под навеса веранды во внешний двор, где, она знает, надо пригнуться, потому что над головой шмыгают летучие мыши, и не свалиться в яму справа, идя по тропинке между сохнущим на веревке бельем и составленными у стены чарпоями. Вход в фарфоровую комнату мрамором не выложен. Мехар впивается ногтями в единственное место на двери, за которое ее можно подцепить и открыть бесшумно. Все это она проделывает без ошибки и запинки, потому что в чисто утилитарном отношении (она ложится рядом с Харбанс) ее супруг был прав: она уже привыкла к здешней жизни, к своему мирку, который оказался ровно тем, с грустью вспоминает она, о чем ее предупреждал Монти.

7

Лет за десять до этого – теперь как проверишь? – дни Мехар были заняты игрой в питту на раскаленных мощеных дорожках вокруг дома. Нужно было возвести башню из семи камней, пока соперники пытались выбить одного члена команды за другим твердым кожаным мячом. В пять лет Мехар обожала питту и играла очень ловко. Ее всегда выбирали первой после мальчиков, и сегодня она опять продержалась дольше всех в команде, успев перехватить три мяча противника, тоже больше, чем кто-либо, – с такими мыслями она примчалась домой, где тотчас остановилась при виде двух незнакомых гостей. Они не были похожи ни на кого из ее дядьев, теток или деревенских соседей. Мехар, которую тогда еще звали не Мехар, медленно и осторожно прошла по открытому проходу, сначала в тень, потом из тени. Ее всё еще не заметили. Вроде бы гости выглядели дружелюбно. Они сидели на затененной половине квадратного дворика, на столе перед ними стояли пустые чайные стаканы и тарелка яркого манго, продольные ломтики со щепотью какой-то зелени. А еще круглая стальная чаша для чая, накрытая бледно-желтой салфеткой.

– А вот и она, – сказал отец, улыбаясь до ушей: долго сидеть в компании взрослых ему всегда было в тягость. Звали его Арвинд, и, хотя в душе он был сущее дитя, сегодня он явно очень старался выглядеть солидно. Надел английские брюки вместо обычного дхоти и идеально опрятный тюрбан. Мехар стало не по себе.

– Подойди, – позвал отец, и Мехар покорно села рядом с ним на чарпой, удобно примостившись у него под мышкой. Она подняла глаза на жаркое синее небо и на миг задумалась о том, что находится по другую сторону солнца, но оно было такое белое, что глазам стало больно. Ее взгляд опустился обратно, на привычный дворик и четырех странно улыбавшихся взрослых.

– Очень милые черты, – сказала женщина, чья улыбка была сдержаннее, чем у мужа, а глаза – хитрее.

– Горчичное масло творит чудеса, если его раздобыть. Да где ж его теперь возьмешь, – сказала мать Мехар извиняющимся тоном.

Симран и в обычные дни все время как будто оправдывалась, и это стало еще заметнее оттого, что ей не удавалось зачать еще одного ребенка. Она сложила руки на коленях, нервно перебирая пальцами с крашеными – зачем? – ногтями. Появление дочери словно усилило ее волнение. Мехар заметила, что она совсем не смотрела в сторону второй женщины, которая по неведомой причине совершенно неприкрыто оценивала девочку.

– Мне кажется, она симпатичная, – отважилась вставить Симран. – И лоб у нее, бог даст, наверняка станет пониже. Будьте уверены, я почти каждое утро на него надавливаю.

Договаривая, она улыбнулась, потом улыбка исчезла с ее губ, но снова вернулась.

– Ай, да все у нее в порядке со лбом, – сказал Арвинд и повернулся к мужчине: – То они умывают лицо сливками, то зажимают нос прищепкой, то разминают лоб, как тесто. Вам повезло, что у вас одни сыновья. Большая экономия на молоке.

Мужчина засмеялся громким, выпуклым, жирным смехом, отчего жена его поморщилась.

– Что сэкономили на молоке, тратим на муку. Лепешки улетают только так, верно?

Жена, а была это, конечно же, Май, не ответила. Она слегка повернулась коленями в сторону Симран, давая понять, что хватит болтовни, пора перейти к делу.

– Она такая, как надо, – сказала Май, не стесняясь грубости, которую так легко расточают женщины, родившие нескольких сыновей. – В любом случае договор уже заключен. Идем дальше?

Мать Мехар неохотно кивнула. На глаза ей навернулись слезы, и Мехар заметила заботливый и утешительный жест отца. Мама что, уезжает? И папа ничего не сделает?

Мелькая длинными пальцами и длинными ладонями, женщина проворно развязала мешок и вытащила тяжелый на вид алый чунни, весь в вышитых блестками ромбах, с золотыми кисточками по кайме. Мехар потянулась вперед и дотронулась до кисточек, которые оказались неприятно колючими. Мужчина громогласно расхохотался. Глаза его сильно покраснели.

– Ей нравится… Между прочим, это для тебя.

Мехар хотела возразить, что он неправ и ей совсем не нужна эта противная штука, но почувствовала, что происходит что-то очень важное и лучше подождать в сторонке, когда оно пройдет. Она вернулась на место, но отец взял ее под мышки и поставил в центр. Мехар попыталась сесть обратно, но резкое «нет!» остановило ее. Женщина расправила алый чунни у Мехар за спиной, а потом накрыла ей голову и плечи. Затем она протянула к мужу руку, и тот положил ей на ладонь хрустящую банкноту – две с половиной рупии. Этой банкнотой она дотронулась до лба Мехар, после чего передала деньги Симран. Та ушла в комнату, достала из сундука со своим приданым стеклянную банку с солью и вручила ее в обмен.

– Не стоило, – произнесла женщина, забрав тем не менее соль. – Она сейчас такая дорогая.

– Которого сына вы для нее выбрали? – спросил Арвинд.

– Куда нам спешить? – заговорила женщина, не успел ее муж открыть рот. – Детали можно обсудить потом. А теперь…

И она опустила край тяжелой парчи, закрывая Мехар глаза, и рот, и все вплоть до живота, и внезапно, ощутив в груди душный страх, Мехар поняла, что это ее они хотят завернуть и забрать с собой.

– Ее новое имя – Мехар Каур. Да принесет она благодать.

Вечером, когда жуткие гости ушли, а главное, ушли без нее, Мехар взялась привести в порядок отцовскую рубашку. Уже несколько недель, как Симран начала составлять для дочери программу домашних обязанностей, обучая тому, что пригодится в новой жизни прежде всего. Плести корзины, перебирать чечевицу, ловить мышей и, вот как сейчас, гладить. Мехар плюнула в печку – и угли театрально зашипели. Потом с большой осторожностью нагнулась, длинной ложкой вытащила из огня три кусочка, бросила в плоский медный сосуд и, схватив его за толстый край, побежала в комнату, где на муслиновом покрывале уже лежала рубашка. Высунув от усердия язык, Мехар принялась водить горячим днищем по жесткому полотну, въезжая в складки и выезжая, и это повторяющееся движение заставило ее вспомнить о гостях, о суровой женщине с узким лицом и гладко зачесанными назад волосами. Неприятные люди. Больше их не пригласят, сказала она себе, но все равно ради интереса потрогала лоб. Что с ним не так?

Вывел ее из этого состояния силуэт Монти на красном оконном стекле. Он был двоюродным братом Мехар и жил у них уже несколько месяцев, с тех пор как мать (сестра Симран, родившая двух сыновей) послала его помогать на ферме, пока Симран не родит собственного мальчика. Восьмилетний Монти до сих пор обижался на это, и Мехар постаралась не обращать внимания, когда он вошел в комнату и стал шарить под чарпоем и за курильницами, неровно выстроенными в ряд на полке. У Монти были коротко остриженные волосы, рубашка с отрезанными рукавами, и двигался он быстро и резко, как будто его все время передергивало оттого, что приходится здесь жить.

1 Дал (дхал) – национальный индийский суп-пюре. Здесь и далее прим. ред.
2 Таро называют «картофелем тропиков».
3 Почтительное обращение к замужней европейской женщине в Индии.
4 Традиционный вид мужской одежды. Представляет собой прямоугольную полосу ткани длиной от двух до пяти метров, обертываемую вокруг ног и бедер, с одним концом, пропущенным между ног.
5 Платок или шаль.
Продолжение книги