Отделение виолончели бесплатное чтение
Глава первая
«Отделение виолончели» – шутили друзья «не разлей вода», Вася и Лёва, каждый раз посмеиваясь, когда проходили мимо дверей класса со старинной табличкой «Отделение виолончели». Эта шутка вошла у них в привычку с тех пор, когда еще лет в тринадцать, они, заглянув в класс виолончели, увидели, как будущие виолончелистки держат виолончель во время игры. И одновременно оба мальчишки выкрикнули:
– Хочу быть виолончелью!
В тот день эти двое подростков – учеников художественной школы – зашли в соседнюю часть здания старинного особняка, где зеркально их «художке», как называли ученики между собой художественную школу, находилась музыкальная школа. Они забегали туда во время уроков, чтобы, пока все на уроках в классах, тайно покурить, пробежав на чердак по черной, чугунно кружевной, литой лестнице – работы самого Жилярди. Она была прекрасна, даже в своем отнюдь не музейном состоянии, привычно замызганной, как любое советское учреждение 70-х. Обе школы с отдельными входами: художественная и музыкальная соседствовали в двухэтажном особняке 18 века. Этот прекрасный изящный особняк принадлежал когда-то кавалергарду Алексею Охотникову, по преданиям возлюбленного венценосной супругой одного из российских императоров. Исторические слухи об этом романе стали неотъемлемой частью красоты этого особняка, как лепнина и изысканность архитектуры этого особняка и какой-то незримой явью, подобно тому, как храмы должны быть намолены, так стены художественной школы должны быть налюблены. Да и могло ли быть иначе в художественной и музыкальной школах под общим высоким стеклянным куполом, украшавшим концертный зал этого здания.
Занятия в обеих школах – в художественной и в музыкальной – начинались после уроков в общеобразовательной школе – в 16 часов. Так что школьники успевали до начала уроков забежать между двумя школами в магазин, чтобы купить там пакет молока с булочкой, потом шли в тенистый внутренний дворик школы на свой перекус. А некоторые сочетали перекус с запретным перекуром. И, если оставалось еще немного времени, Васька и Лёвка успевали заглянуть и в соседний подъезд музыкалки.
Их всегда смешило то, что ученицам отделения виолончели, чтобы играть на виолончели, приходится так эротично, широко раздвинув ноги, удерживать виолончель. Начало 70-х годов – времена взлета мини-юбок. И виолончель в сочетании с мини-юбкой не оставляла равнодушными сердца подростков, тем более – юных художников.
Поэтому, проходя мимо класса с табличкой «Отделение виолончели», мальчишки привычно заглянули в полуоткрытую дверь с готовностью к впечатлениям и желанием отвлечься на любимую тему – успеть до начала уроков сорвать все свои «цветы зла» – и покурить, и посмотреть на виолончелисток.
И Васька, и Лёва всегда заглядывали в класс виолончели и по-мужски нагло, оценивая внешность и привлекательность той или другой девочки из музыкальной школы, произносили их дружеский пароль: «Хочу быть виолончелью!» Выставляя интонациями оценку на этом конкурсе красоты, в котором они сами себя возвели себя в ранг жюри. То, как они произносили на разные голоса свой пароль, награждая или милуя их «Королеву Красоты», в этот день и было оценкой. Впрочем, бывало, что порой безнадежной двоечнице на их конкурсе, но блистательно и виртуозно исполнявшей в этот момент к радости преподавателей какой-нибудь бессмертный шедевр мировой классики, доставался безжалостный приговор мальчишек: «Не хотел бы я сегодня быть виолончелью!»
Привычно хохотнув перед дверью с табличкой «Отделение виолончели», Васька замер. В полуоткрытой двери он увидел, как играла на виолончели новенькая. Ее стройные ноги были обуты в красные туфельки на «школьных» каблучках с тонкой перепонкой, украшенной с боку пуговкой. Обычно это первые туфли на каблуках, которые придирчиво выбирают, прежде чем купить, заботливые мамы, с легкой грустью понимая, что раз настала пора покупать доченьке первые туфельки на каблуках, скоро придут в уклад их жизни перемены, связанные с тем, что дочка выросла. Длинные ноги этой новенькой по бокам школьной виолончели – битой, исцарапанной учениками, но все еще хорошо звучащей виолончели. Было в них что-то от изящных прописей и мучительных каракулей в тетрадке первоклассника, полных его усилий приблизиться к эталону заданного росчерка.
Словом, стройные ножки новенькой, такие, на которых женщина входит в мир мужчины, чтобы царить в нём, приковали Васькино внимание.
Она подняла голову и посмотрела на шкодливо замерших в дверях мальчиков.
И, продолжая заученно играть, но явно замедляясь, она сбилась с такта, издавая звуки, скорее напоминающие затихающий сигнал старого парохода со стоном и скрипом, чем музыку. Она засмотрелась на Васю долгим взглядом задумчивых карих глаз.
– Освежите меня яблоком… – пронеслась у Василия в голове строка из «Песнь песней».
– Хочу быть виолончелью! – услышал Васька Лёвкин голос и неожиданно для себя самого – озверел. Не отрывая взгляда от неё, Василий сгреб свитер Льва в свой злобно сжатый кулак и с силой мотнул его. Хрупкий, с тонким профилем, в ниспадающем на плечи потоке черных кудрей, похожий на лицеиста Пушкина, Лёвка вскрикнул от неожиданности, но тотчас сообразив, что к чему, захохотал над другом.
Отвернувшись от ученицы, старенький раздраженный преподаватель подошел к высокой двери с табличкой «Отделение виолончели» и резко захлопнул её перед мальчиками.
Вася разжал кулак, отпуская Лёвин свитер, в досаде опуская руки, и роняя портфель.
– Эй! Васька! Очнись! На урок пора! И так опоздали, – толкнул его Лёва.
– Нет, не пойду. Тут ждать буду, – ответил Вася, поднимая портфель и прислушиваясь к тому, как за захлопнутой дверью опять пытается играть эта новенькая «Письмо к Элизе». Там, за закрытой дверью, словно это тайный знак ее приветствия и его надежды. Но вскоре у дверей художественной школы он всё же догнал Лёвку. И они вместе вернулись в свой класс на урок живописи.
Этой зимой в его учебе, да и в самой его судьбе произошли события, которые вытолкнули его с берега ученичества в распахнутую стихию творчества. И, по-прежнему посещая «художку», как называли школу все учащиеся, он сам безошибочно ощутил, что собственно жизнь художника бесповоротно началась для него, нахлынула, увлекая его – пугающее, маняще и неотвратимо.
Всё сплелось и переплелось само собой с того дня, когда друг его матери – Марины Павловны, художник и завсегдатай мастерской Элия Белютина, имя которого с 60-х до конца семидесятых было знаменем авангарда в нашей стране, поехал с Васей в Абрамцево с толстой папкой его рисунков, чтобы показать его рисунки и живопись мастеру – Эллию Белютину. Класс художественной школы, в котором учился Вася, был экспериментальным. И это было уникальным и редкостным везением для тех, кто был склонен к новаторству и бунтарству в искусстве, но в формате «Эзопова языка» или «фиги в кармане. А тема бунтарства в те годы развернутого социализма периода «застоя» буквально царила во всех жанрах и видах искусства, как противовес узким рамкам официального искусства. Класс вел совсем молоденький преподаватель, всего пару лет назад окончивший Педагогический институт. Он на свой страх и риск приносил в самые жесткие времена цензуры советского застоя альбомы Пикассо и Брака, Малевича и Шагала, даже Кандинского. Которые, разумеется, не только не входили в почетный круг авторитетов в процессе ученичества во времена тотального приоритета социалистического реализма в изобразительном искусстве, а относились к запрещенному искусству, идеологически чуждому, некоей ошибкой в истории искусств.
И на этих примерах, существовавших далеко за чертой допустимости в тени идеологии железного занавеса советского реализма, молодой педагог-новатор, учил законам композиции и развития динамики сюжета в живописи. Учил не только рисовать и писать, но и восхищаться творчеством художников разных эпох, наслаждаясь диалогам и полифонией звучания, или диссонанса цветовой палитры, рождающих драматургию живописи. И неважно, что рождало этот вихрь впечатлений – любование шедеврами классики, современная иллюстрация, репродукция живописи современных художников, или акварель школьного натюрморта. Он стремился связать в сознании учеников прошлое изобразительного искусства с сегодняшним днём, объясняя ученикам, что в искусстве нет разделения на прошлое и современное, что это единый поток творчества. Лишь высокий уровень мастерства и личный восторг художника является критерием, а не приверженность к рамкам стиля. А в это в то время, в соседних классах художественной школы, ученики честно и заунывно заштриховывали белую поверхность пустоты листа, срисовывая посеревшие от въевшейся пыли гипсовые слепки, со сбитыми носами, словно выполняли совсем иной важнейший урок в искусстве: запредельного терпения и стоической выносливости.
Тоже нужный урок! И потому в тех – «правильных» классах – частенько можно было наблюдать, как ученики или ученицы, приводимые в художественную школу родителями «для общего развития», прикрывшись мольбертом с наколотым ватманом большого формата, пока преподавателя не было в классе, доставали книжку и недоеденный на переменке бутерброд. И, уныло жуя, читали.
А в классе Лёвы и Васи все бурлило. И молодой преподаватель умело и с азартом подливал масло в огонь юношеского горения; ставя задачу не просто написать натюрморт, а осознать его: то в стиле Сезанна, то Брака, то с тщательностью пуантилизма, то с фатальной размашистостью Марка Шагала, чтобы переплавить всей юной горячностью их творческого восторга перед новым, но запрещенным и чуждым современному советскому академизму – в поиск своих средств выражения, своего творческого почерка.
Но окончательный переворот в молодых умах этот талантливый педагог художки произвел, когда, прочитав в журнале «Москва» впервые в нашей стране официально опубликованный роман Булгакова «Мастер и Маргарита», дал задание прочесть каждому ученику эту журнальную публикацию. Он и сам читал вслух М. А. Булгакова всему классу, пока ребята писали или рисовали, давал по очереди каждому ученику журнал домой с домашним заданием: сделать серию иллюстраций. Эта публикация в журнале «Москва», такая московская, словно изменила цвет воздуха жизни тех дней, раскрыла новое дыхание, наполнив его окрыленностью полета Маргариты над городом.
Но, не смотря на такую невероятную, а тем более по советским временам феерическую творческую раскрепощённость и атмосферу творческого горения, непременного условия в искусстве, Вася почувствовал, что в школе ему стало тесно. Он уже неделю за компанию с Лёвой прогуливал школу, неистово малюя дома а-ля Белютин, на больших ватманских листах, осваивая захватывающий неофигуратив – детище великого мастера Белютина, рассказывая Льву о беседах с мастером. Произнося то, что слышал там, в его мастерской, как магические заклинания названий фаз развития образа – неофигуратив, поднос, хорда, на которые можно опереться и выплыть в океане непознаваемого таинства рождения образности, как казалось им обоим. Мальчишки были поглощены новым увлечением. Встречались они чуть ли не каждый день, ведь уроки в художественной школе были только три раза в неделю.
И Вася рассказывал и повторял каждое слово, услышанное от мастера, дорожа этими сокровенными знаниями и преисполненный горделивой радостью неофита. В комнатке Васи, которая была его мастерской, мальчишки занимались живописью, новым, безумно пленительным авангардом. Стены комнаты были увешаны кипевшим цветом вольнолюбивым неофигуративом, стремящимся преодолеть иллюзию пространств и условностей плоскости листа, ворваться и смазать карту буден.
Они ощущали себя посвященными в некое таинство, дарующие им чудо вхождения в искусство, минуя рутину ученичества. И в поведении их все чаще проявлялось эпатажное бурное противопоставление себя классу, с оттенком мальчишеского зазнайства. Это не могло не огорчать их молодого педагога. Который сам прививал им артистическую эстетику творческого бунтарства, но вместо совместного восторга творческой независимости единомышленников – вне условностей возраста, он оказался в какой-то момент растерян оттого, что обнаружил, что для подлинного бунтарства нужен кто-то или нечто против чего будет направлен весь пыл юной революционности. А поскольку старшим в этой композиции судьбы был он, то и вектор развития, выраженный в «отрицании отрицания», оказался направленным в какой-то момент против него. И, увы, уроки непослушания ему пришлось изучить во всей красе, что, разумеется, обогатило его педагогический опыт.
Ниспровержение авторитета и старшинства педагога проявлялось во всем: начиная от возмутительных перекуров Васьки и Лёвки на чердаке школы во время уроков под благопристойным предлогом: «можно выйти из класса?», до того, что на уроках живописи вместо натюрмортов возникали абстракции и так далее, насколько хватало юношеской фантазии. Все это, быть может, не досаждало бы педагогу-новатору, кабы знать ему, что с годами с большой теплотой и сожалением о той пубертатной браваде, это спустя десятилетия, будет вспоминаться его бывшими учениками, как самые счастливые времена. Но это будет гораздо позже.
Но и для него, учителя, те уроки, вынесенные им из того класса, не только закалили его, но со временем вылепили из него уникальное и прекрасное явление высочайшего уровня в современной педагогике в области изобразительного искусства, подняв педагогику до уровня искусства. Поэтому многие годы спустя он заслуженно был директором этой прекрасной художественной школы.
Мать Василия, Марина Павловна, была довольна, что сын растет именно таким, каким она и хотела его видеть: смелым нонконформистом, не принимающим условностей советского общества. Опрокидывающим своим поведением его устои. Он стал ее идеалом, не подчиняющийся законам совка, в сердце которого «стучит пепел Клааса».
Это был пепел её мести и вызов жизни всей советской обыденности. За то, что с детства в школе в 39-ом году была выставлена учительницей перед всем классом, объявлена «паршивой овцой, портящей всё стадо, с которой никому нельзя дружить! Потому что Марина – дочь врага народа!», чем так напугала ее подружек, среди которых раньше она была веселой заводилой, а теперь они боялись просто посмотреть ей в глаза.
Эта отповедь была вызвана тем, что недавно стало известно, что ее отец – резидент советской агентуры в Японии, работавший в группе Рихарда Зорге, объявлен шпионом японской разведки и расстрелян. А она, дочь врага народа, стояла и улыбалась, в то время как училка, топая ногами, орала на весь класс, время от времени поправляя модную в то время пластмассовую брошь в виде розоватой камеи в отштампованном латунном овале, которой был застегнут застиранный, самосвязанный, кружевной воротничок.
Она кричала:
– Дочь врага народа, шпиона!!! Смотрите – это дочь шпиона! Марина – это позор всей школы!
А Марина улыбалась в ответ не только этому классу, но и всему миру, так жестоко предавшему и убившему её отца, её семью, её детство. Улыбалась, радуясь напавшей на неё леденящей окаменелости, сковавшей её так, что не сдвинуться с места, не сбежать из класса, оторвавшись от черной школьной доски, и не схлопнуть эту спазматическую улыбку, жестко растянувшую ее щеки по горизонтали.
– Только бы не заплакать! Не проявить слабость перед врагами! – вспоминала она слова отца, сказанные им тогда в Японии. Так уговаривала она себя не расплакаться. И чтобы не плакать, вспоминала смешные и радостные мгновения из прошлой жизни. То, как смеялся, держа ее на руках отец, большой, добрый и такой веселый, её папа, там, в Токийском зоопарке, перед клеткой с обезьянками! Она упорно вспоминала это, возвращаясь и вновь мысленно прокручивая самое счастливое своё воспоминание, чтобы, как щитом отгородиться от натиска злой училки, а главное – не дать слезам прорваться сквозь ком и спазм в горле, уже душивших её натиском подступающих рыданий, когда учительница перед всем классом срывала пионерский галстук с Марины, замершей в оцепенении в нечаянно расстегнувшейся белой блузке.
Марина вжалась спиной в черную школьную доску, когда её пионерский галстук красной добычей оказался в цепком кулачке учительницы, вещавшей классу о «врагах народа». А Марина в этот момент, слегка раскачиваясь в стойке «ноги на ширине плеч», перебирала в памяти каждую деталь того самого счастливого в ее воспоминаниях дня, когда их семья жила в Токио. Цветы на ее нарядном детском кимоно. Гримасы и проделки обезьянок за прутьями зоопарка. Теплую щеку отца, с чуть покалывающей её щечку его щетиной, потому что она крепко прижалась к нему, из-за всех сил обвив руками его крепкую шею крестьянина из Орловской губернии, удивительно талантливого парня, легко выучивающего языки и наречия, там, в Японии, выдавшего себя за английского торговца, женившегося на загадочной и недостижимой Аде, с торжественным именем Аделаида Зильберштейн.
Экзотической красавице с густыми бровями и прямыми черными волосами, женщине редкой артистичности, с легкостью перенявшей: и дробную кукольную походку японок, и застывшее выражение чуть удивлённых черных глаз, почти фарфорового лица, благодаря косметике, которой пользовались японки в те времена.
Артистичная Ада так легко имитировала все это, что её принимали за японку. Обычную японку, которая, сжав полураспустившимся цветком пламенеющие пунцовые губки на белоснежном лице, с покорно опущенными узкими темно-карими глазами идет за продуктами для семьи, просто спешащую по домашним делам обычную японку.
Марина, как в укрытии, старалась спрятаться внутри своих счастливых воспоминаний и смотреть мимо кричащей на неё учительницы, с доисторических времен донашивающую самосвязанную кофточку. Марина стойко держалась, потому что знала, что по той же статье были расстреляны и братья её мамы – Аделаиды, тоже – агенты НКВД, а значит, кричать училка будет ещё долго-долго.
А когда смолкнет крик этой учительницы, его, когда Марина вырастет, как эстафету подхватят другие; соседи по коммуналке, начальники, сослуживцы. Все, кто захотят кричать, кричать, кричать на неё, чтобы чуть выше приподняться через это выслуживание по социальной лестнице успеха тех лет.
И поэтому Марина всё сильнее старалась вспоминать, как смешно ловили обезьянки разноцветные леденцы, которые бросал им ее отец. И те разноцветные леденцы звонко ударялись о прутья клетки, и опять летели, и опять ударялись. Такие яркие о черные прутья зверинца. И из глубины её памяти возникала смешная обезьянка, ловящая брошенные ей Мариной леденцы, но опять промахивалась, и все собирала другая проворная рыжая обезьянка. И так много-много раз Марина заставляла себя вспоминать это, чтобы не расплакаться перед всем классом. Потому что если она расплачется, и настоящие слезы потекут по её румяным щекам, значит, всё это тоже – настоящее, и то, что папы, правда, больше нет.
Глава вторая
Спустя годы, когда Марина одна растила сына Василия, она воспитывала его вопреки всему, что окружало её, как протест и вызов всему пережитому ею до его рождения. Ей пришлось быть сильной, очень сильной, потому что рожать ей пришлось в разлуке с отцом ее сына, оказавшемся в это время тюрьме.
Нашумевший судебный процесс над валютчиками; дело Рокотова-Файбышевского & Co, прошумевший на всю страну, переломил и ее жизнь, и ее будущего ребенка. В этом процессе по тому же делу о валютчиках, то есть тех, кто покупал, вернее, доставал дефицитные вещи и пользовался валютой других стран, расплачиваясь и покупая товары на «чёрном рынке», проходил и отец ее будущего ребенка – Виктор Выготский, родовой титул которого стал его кличкой – «граф».
Не бог весть какая статья в те годы, но неожиданно дело оказалось столь резонансным, что статья была изменена лично Хрущёвым и выросла до значимости «измена Родине». Возлюбленный Марины, сын благопристойной дворянской семьи графа Выготского, семья которого чудом выжила в мясорубке революции, даже сквозь советские времена в советской коммуналке умудрилась пронести свой дворянский уклад жизни. Именно об эту чопорную благопристойность и раскололись последние надежды Марины. Когда она все же решилась привезти к ним их внука – своего трехлетнего сына Василия – голубоглазого, золотоволосого мальчика. Белокожего, как новогодний зефир, который в праздник раздавали детишкам в детских садах, воткнув в него бумажного голубка на палочке с надписью: «Миру-Мир!»
Василий навсегда отчетливо запомнил, как тогда мать привела его в огромный и показавшийся ему бесконечным «Детский Мир», как утомила она его придирчивыми примерками разных новых ботиночек на шнуровке, разных мальчиковых костюмчиков. Хотя ему стазу же понравилась синяя «матроска». Да и матросская бескозырка с двумя синими ленточками и выпуклым золотым якорем-кокардой сразу так обрадовала его, что он наотрез отказывался снимать её, даже примеряя разные костюмчики.
Только когда мать убедилась, что сынок, наряженный в синюю матроску с широким, свисающим за спину белым воротничком с синей полосой стал точь-в-точь как дворянский ребенок на старинных дореволюционных фотографиях, утомительные для него примерки закончились.
В этой жестковатой до первой стирки матроске, в белых гольфах со смешными помпончиками по бокам, в которых так весело было маршировать, высоко поднимая коленки, чтобы помпончики взлетали повыше, в черных ботиночках на высокой шнуровке и в бескозырке на его стриженой головке – таким мама повела его куда-то.
По дороге он, картавя, пел модную тогда песенку, которая всегда смешила маму:
- Эй, маляк! Ты слишком долго плавал!
- Я тебя успела лязлюбить.
- Мне тепель по нлаву молской дявол —
- Его хочу любить!
Но в этот раз она не смеялась, а строго повторяла ему, когда нужно говорить; «спасибо», а когда – «пожалуйста». И не путать, когда нужно сказать «здравствуйте», а когда – вежливое «до свидания» с легким полупоклоном.
Запомнил он и седовласую пожилую даму, приоткрывшую дверь и долго пристально смотревшую на него и на его маму, прежде чем глубоко вздохнув, впустить их в свой мир.
Они прошли за нею по коридору в молчаливом напряжении. Оказались в комнате, где сидел закутанный в плед старик.
Василий навсегда запомнил, как повисла и замерла в воздухе без ответа тонкая рука мамы с тщательно нанесенным к этому визиту ярко красным маникюром на её дрожащих пальцах, сжимающих белый лист письма, протянутый им. Это было письмо от их сына, отца Васи, с просьбой принять и помочь его ребенку. Письмо Марина протянула женщине. Но в ответ пожилая дама стала нервно поправлять на груди антикварную сердоликовую брошь-камею, которой был застёгнут тщательно накрахмаленный воротник из красивых старинных кружев.
– Да, мальчик милый! Но помогать мы не будем! Мы отреклись от сына. Мы не хотим иметь ничего общего с его миром криминала! Он потомственный дворянин и он не имел права запятнать свою фамильную честь причастностью к уголовному миру! – ответила она Марине, так и не взяв протянутое ей письмо.
А старик всё-таки улыбнулся Васе и, убедившись, что его строгая жена не видит этой шалости, по-приятельски подмигнул ему.
Васе было так любопытно рассматривать все в той тесной, темноватой комнатке, где в мягких сумерках, как в сгущающемся тумане, тонули бронзовые статуэтки, мерцали смягченные пылью грани хрустальной люстры, какие-то картины, плотно развешанные до самого потолка, рассмотреть которые было совершенно невозможно, потому что они были очень темными.
Резкий щелчок замочка маминой сумочки, в которую за ненадобностью она убрала то письмо, выдернул Васю из зачарованного мира старинных вещей. Запрокинув голову и роняя бескозырку, он посмотрел на маму.
Увидев её лицо, от испуга за неё он расплакался. Обхватил её колени руками и закричал: «Удём! Удём сюда!», вместо «уйдём отсюда». Но спохватился, вспомнив, что мама просила его быть вежливым, он обиженно выкрикнул им: «Спасибо! Здайствьюйте!»
Глава третья
И Марина с того дня тоже отреклась. От фальши благопристойности всех мастей. Что-то оборвалось в ней так, что стало очевидно, что горстка счастливых воспоминаний не поможет защититься от реальности. Это она осознала так отчетливо, что эпатажная бравада, порой до разнузданности, стала почерком ее жизни. Где бы она не оказалась, своим поведением Марина пыталась вытеснить благопристойность, как злейшего врага, сокрушить её унылую мораль, опираясь на которую так оправдательно просто столкнуть беспомощного ближнего в пропасть.
Её броско алый рот, как безумный цветок в пустыне, всегда пламенел яркой помадой, с неизменной сигаретой в углу её пухлых губ, ставшими с годами грубо и жестко очерченными. Одежда – только яркая: «бразильский карнавал среди русской зимы» всем чертям назло! Юбки – только облегающие и короткие! Нет! Не сломить, не стереть в лагерную пыль ее жизнь: ни совковой морали, ни глухому нафталину старомодной благопристойности! Она для обеих сторон – оказалась изгоем, «дочерью врага народа», расстрелянного, как агента пяти разведок, а на самом деле – агент группировки Рихарда Зорге, работавший в Японии, рискуя и своей жизнью, и жизнью семьи. И в благодарность агенту-резиденту, рисковавшего не только своей жизнью, но и своей семьи, – только пуля от своих же и вычеркнутость из реальности – его расстрелянного, без права на могилу и лишением многих прав в жизни семьи. Его дочь Марина решила, что противопоставит этому – каждый день своей жизни, прожитый, как праздник, как шальной перформанс, как озлобленный протест, как пляска в дождь на крыше. Если, как с детства учили учебники СССР – «Каждый человек – это винтик и шуруп в механизме общества», то она станет сломанным винтиком, шурупом с обратной нарезкой, чтобы отвергнувшее её общество спотыкалось об эту неправильность. А не шагало в светлое будущее неисправимых ошибок запоздалых реабилитаций. И это стало самоубийственной моралью целого пласта сообщества, языком нескольких поколений, судьбы которых смяли репрессии 30-х годов, продлившихся до середины 50-х годов. Характерной особенностью творческой интеллигенции, образ жизни и само творчество которой определил этот внутренний социальный протест, рожденный горестями, пережитыми их семьями.
– Все, что враждебно этому болоту – вот то, что нужно! Пить? Значит – нужно пить! Если убить в себе раба можно лишь убивая себя, пусть это будет веселое и шумное убийство! Нарушение всех запретов, как отвоеванная территория свободы. Любить не «по правилам»: любить – кого хочу, когда хочу! Посылая к черту, не позволяя втягивать себя в рабство кухонной рутины! – этот вихрь, как торнадо, зарождавшийся в ее голове, вырывался в реальность, опрокидывая и сокрушая всё в её повседневности.
Марина была искусствоведом по первому образованию и полученное ею второе образование – «директор картины» дало ей работу на московской студии документального кино. «Директор картины» – это помогло ей выйти из привычного круга и войти в среду творческой интеллигенции. Как Ватикан – «государство в государстве», так и художественная среда Москвы в конце 50-х-начале 60-х годов: писателей, сценаристов, режиссеров, поэтов и художников – проживая внутри страны, всё же богема жила по своим внутренним законам, в иной системе координат. Богема – тот самый внутренний Ватикан тех лет. Даже бедность, хроническое безденежье – результат выживания от непредсказуемого гонорара до гонорара – здесь не было позором и признаком неудачника, а условием жизни художника. Искусство оставалось при всех трудностях – островком свободы в реальности советского времени. И потому – литература, искусство было больше, чем род занятий, в те времена – это была возможность особой свободы жизни по другим правилам, которые диктовало само искусство.
Но вот, пожалуй, именно тут действительно была нестыковка. Она стала полноправным подданным богемы, живущим по ее непреложным законам, но вошла в эту среду через романы и приятельством с художниками. Но сама она не была творцом, художником. А значит, немного гостья, пусть и основательно прижившаяся.
Поэтому Марина, воспитывая сына, как искусствовед по образованию, увидела недостающий пазл в картине справедливости судьбы. Это или эти пазлы – разбросанные по квартире рисунки её ребенка. У сына явно были способности к рисованию.
С неистовством она начала не просто развивать сына, а осознано воспитывать его, как будущего художника. «Чипполино» и «Мальчик с пальчик» соседствовали с альбомами великих мастеров вместе с мячиками, деревянными самолетиками и разноцветными паровозиками.
За ручку водила Васю в Пушкинский музей, Третьяковку и чуть ли не дежурила с ним на скандальной МОСХовской выставке с возмутившей Хрущёва «Обнаженной Валькой», вместо «Обнаженной» Фалька», скульптурами Э. Неизвестного, автопортретом Бориса Жутовского. И многими другими произведениями, взорвавшие тихую заводь мира подчиняемых, ручных, прикормленных художников МОСХа. И главным объектом той выставки – царившей над всей атмосферой свершившейся революции в искусстве – протест нового поколения.
И ее старания дали плоды. К четырнадцати годам сын – крупный, красивый, светловолосый, немного вальяжно полноватый юноша, выглядел намного старше своих лет. Невероятно эрудированный, остроумный интеллектуал, эпатажный дуэлянт-собеседник. Выдавал его возраст только розовый румянец и нежный пушок над верхней губой.
Воспитание сына Марина превратила в подготовку многолетнего плана побега из страны за железным занавесом в иное пространство свободы творчества и жизни. Взращивая из ребенка будущего диссидента-художника, обреченного, по её убеждению, на славу. Ее жизнь наполнилась надеждой на успех по ту сторону железного занавеса. И рядом она – мать гения, согретая лучами его славы, наслаждающаяся не только духовными, но и материальными плодами его успеха. Успеха её многолетних трудов, помноженных на талант сына.
Вот оно торжество справедливости, о котором она так мечтала. На фоне которого – «это очень хорошо, что пока нам плохо» – оставалось лишь милой песенкой, полной юмора тех лет. А то, что Вася действительно талантлив, было удивительным знаком улыбки Фортуны, безмолвно подтверждающим правильность намеченного ею пути. Да и успехи его в художественной школе ярко выделяли его среди сверстников. И заботливая мать, не желавшая допустить, чтобы её мальчик страдал, а потом выбирался, зализывая душевные раны, разочарованный тем, как не прост этот мир взаимоотношений между мужчиной и женщиной, когда первая любовь уже не только выученный, но и позабытый урок. Она не могла допустить, чтобы «Страдания юного Вертера» отвлекали сына от живописи. И потому и эту тему в его судьбе не оставила без своей опеки.
На одном из частых на её работе выпивонов, которые были обычным явлением во многих учреждениях в те времена и во многом от неё же и зависели, поскольку она, как директор картины, решала все «нюансы с финансами», Марина, просто «по дружбе», обратилась с просьбой к своей сослуживице, тоже изрядной выпивохе, но молодой девахе, лет двадцати пяти. И та, уже изрядно накаченная водкой, легко, так же – по дружбе, согласилась помочь матери воспитывать сына.
Марина позвонила сыну и срочно под каким-то весомым предлогом вызвала его на работу в киностудию. И, уходя, вручила Татьяне ключ от Красного уголка, где проводились собрания за длинным служебным столом, к которому, как поросята к свиноматке, было приставлено много стульев. А главное – под Стенгазетами, лозунгами, призывами стоял большой кожаный диван.
– Ну и над чем ты там смеешься? – спросила Татьяна, протягивая свою пухлую бело-розовую лапку, унизанную аляповатыми кольцами, к стоящей на полу недопитой бутылке, лениво поглядывая на обнаженного юношу, стоящего к ней спиной, торопливо собиравшего свою разбросанную на полу одежду. От смущения он, стараясь казаться остроумным, нёс первое, что приходило в голову:
– Да, вот Ильич у вас тут – весь такой белый, как невеста, и смотрит сурово. Недоволен, что мы тут вот это прямо в Красном Уголке.
– А что? Мешает он тебе?
– Да, нет! А ты не одеваешься? Я тебя провожу. Уже поздно, – ответил Вася, натягивая синие толстые спортивные штаны на резинке внизу штанин, в которых тогда ходили: школьники, сантехники и пенсионеры.
– Да, что-то он нынче мрачноват. Конечно, недоволен. Да ты иди. Я здесь переночую. Неохота пьяной через весь город переться. А утром все равно сюда же – на работу, – ответила Татьяна, переворачиваясь с боку на бок на кожаном диване вместе с бутылкой, выкатив свой дивный, пленительный, как сочный спелый фрукт, восково-белый яблочный зад.
И Вася залюбовался томными перекатами ее полноватой спины с капризным оврагом – талией – и полными, красиво длящимися вдоль дивана ленивыми ногами. Он замер у порога, размышляя о том, что:
– Вот лежит перед учеником московской художественной школы Венера Джорджоне. Только сам Джорджоне сейчас на месте спинки дивана был бы, а не за мольбертом. Мне повезло больше Джорджоне! Я вижу лучшее! – мелькнуло у него в голове, и он машинально провел ладонью по губам, ощупывая мягкий, чуть вьющийся пушок над своей верхней губой.
Когда он оглянулся на пороге еще раз взглянуть на плавные изгибы тела Венеры, задремавшей под портретами Брежнева и цветастой стенгазетой с отчетом о партсобрании, недавно прошедшем здесь в Красном уголке, она уже крепко заснула.
Василий отсыпался весь следующий день, так и не встав к завтраку с мамой. Хотя Марина перед уходом на работу многозначительно постучала в его дверь. Держа в другой руке чашку с его ароматным любимым кофе, чтобы выманить его из комнаты. Потом, настойчиво приглашая, постучала на кухне своей чашкой о бок той, что была предназначена сыну. Но он так и не вышел позавтракать с нею. Он стеснялся встретиться глазами с матерью, чтобы не обсуждать с нею событие вчерашнего вечера. И отыграть возможность, еще немного удержать при себе его первую мужскую тайну. Так, разглядывая бабочку, удерживают её в марлевом сачке, прежде чем выпустить и дать ей улететь.
Перебирая мгновения вчерашнего вечера, он пытался понять:
– Действительно ли это была целиком только моя победа или…? И куда делась мать, почему не дождалась меня на работе, хотя и попросила срочно приехать за нею на работу?
Смутное чувство, что мать причастна, или эта Татьяна сама подстерегла его, омрачали сладостное послевкусие. Казалось ему, что что-то было не так. И с этими мыслями он отправился на кухню. Войдя на кухню, он сразу понял, что его сомнениям больше нет места. Через спинку стула были аккуратно повешены новые мужские брюки с гульфиком на молнии, революционной в те годы деталью одежды – подарок матери.
В кармане этих взрослых брюк торчала неиспользованная поздравительная открытка, давно болтавшаяся без дела среди книг, с улыбающимся зайчиком, держащим выше себя ростом морковку, с размашисто-каллиграфической надписью: «С днем рождения!» На обратной стороне, убегая утром на работу, мама надписала ее черным карандашом для глаз, просто: «Поздравляю!»
Глава четвертая
К 16 часам Василий поехал в художественную школу. Войдя в класс, поискал глазами друга Лёвку, но не нашел его. Вышел из класса. Пошел посмотреть, где же его друг. И нашел, вернее, услыхал его смех в пустом коридоре школы. Оглядевшись, чтобы никто не видел, быстро поднялся по боковой лестнице на чердак.
Испуганные голуби разлетались, растревоженные его неожиданным вторжением в их добротно-обкаканный мирок, где объектами их усилий были и балки чердака, и белеющие в потемках бюсты, и головы гипсовых классиков. Сосланные на чердак, словно в наказание за то, что не уберегли свои носы и уши в процессе приобщения юности к изобразительному искусству. Голуби вспархивали из-под его ног с ворчанием-воркованием. И оседали чуть в стороне.
В темноте чердака белели сосланные сюда гипсовые инвалиды, среди которых так сладостно-запретны были первые папиросы с назидательным названием «Беломорканал». Аполлон с отбитыми ногой и руками, Венера с густо закрашенным черной краской лобком и красными сосками на безголовом теле, что делало её похожей на снеговика. Несколько одинаковых Гомеров, которым нанесенные учениками травмы всё же придавали различия.
Лёвка рассказывал анекдот, но сам же над ним так смеялся, что мешал понять, в чем же заключена соль этого анекдота. Его смех заглушало курлыканье предчувствующих весну голубей. Он сидел на подоконнике полукруглого окна, одну ногу небрежно поставив на голову нещадно битого Сократа, другой как-то по-детски болтал. Смеясь, он встряхивал кучерявой головой с по-битловски давно не стрижеными волосами. Совершенно «Пушкин лицеист», как и полагается Пушкину, «развлекал дам», угощая их «Данхиллом», купленным у соседа-фарцовщика в его густонаселенной коммуналке. Рядом с ним сидела Оля, недавно поступившая в их школу одноклассница, явно не умеющая курить, но старающаяся соответствовать богемности ситуации и места.
В стороне от них из темноты чердака в резкий дневной свет, разбиваемый оконным переплетом на потоки лучей, выплывало облако дыма.
– А вот и Васька! – сказал Лёвка кому-то туда, откуда выплывали табачные облачка, и вспыхнул красный огонек сигареты.