Краеугольный камень бесплатное чтение
© Донских А. С., 2022
© ООО «Издательство «Вече», 2022
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2022
Глава 1
Дом, избу поставить без краеугольного камня, конечно же, можно, но – надолго ли дело сделается? Вздрогнет, а то и взъершится ненароком почва, пошатнутся устои вещественного и духовного бытия – не наброситься ли трещинам, как змеям, а то и подобно исчадиям ада, на жилище сие, на голову и душу хозяев? Человек благоразумный, однако же, мыслит наперёд, с приглядкой, с неторопкостью, с мыслями о том, как у людей его роду-племени раньше велось, а потому сначала камень подыскивает, выбирает тот самый краеугольный, вседержительный, всенадёжнейший, добрый. В усердии великом и натугах доставляет его на нужное, насмотренное или же полученное в наследие место. И, обратив взоры к небу, вдохнув-выдохнув да потерев руку об руку, берётся, наконец, за кладку и заливку всех других начаток и стен.
Так сыздавна водилось.
В новые поры – новые веяния и уставы, новые правила обустройства и строительства, однако и старые, и какие-то разные новые краеугольные камни стояния личного и общественного всё также незаменимы и потребны, чтобы жизнь живой оставалась из поколения в поколение, из века в век, твёрдо держась на опорах нешатких, проверенных, а то и пытанных временем и судьбой.
Краеугольным камнем новой, советской, социалистической, России стало когда-то, с сотню лет тому назад принятое на себя, учение о коммунизме, то есть об обществе равных для всех людей возможностей и общественном, коллективном владении средствами производства и землёй. И знаменем борьбы и воинственности и одновременно размышлений и торжеств зареял над всем человечеством хотя и однотонный, но живительно, как кровь, красный лозунг коммунизма: все люди друг для друга братья! Провозглашалось в бумагах и с трибун, что нужно прийти к такому умственному, трудовому, духовному содержанию жизни всей, чтобы было от каждого – по способностям, а каждому – по потребностям.
Учение, несомненно, красивое, приманчивое, переплетённое блёстками и нитями самыми прекрасными народных чаяний из сказок и былин, а потому за краткие исторические сроки оно было облюбовано и принято в свою жизнь, где-то становясь даже судьбою, сотнями миллионов людей на планете Земля.
Однако полюбилось ли это учение самой Россией, его зачинательницей в подлинной, реальной жизни, а не в строчках учёных рукописей, первопроходчицей с ним по неведомым социальным и бытовым бездорожьям, глухоманям русского и мирового бытия, заступницей его исступлённой и непримиримой в годины войн, неурядиц, недружелюбия, подозрительности соседей по планете? Полюбилось ли это учение настолько ею, чтобы не отступить, не отшатнуться от него, когда жгуче и горестно, подчас до слёз и приступов уныния, отчаяния, самоедства, понято и осознано, что где-то у кого-то житьё наше земное устроилось куда как лучше, – разумнее, добрее, приятнее даже, потому что учения этого там нет как нет среди людей и жизни всей их?
Полюбилось ли? – не отступает вопрос.
А ответ нередко слышишь сердцем: неведомо сие и по сей день. Даже теперь, когда коммунизм изошёл разными путями и обстоятельствами из живой русской жизни и отныне бытует по большей части в зажигательных парламентских спичах и непримиримых философических, литературных и политических прениях, преимущественно в закутках, на кухнях, а с последних десятилетий уходившего 20-го века блуждает и бьётся в сетях этого хотя и безмерного, всеохватного, но мёртвого электронного океана под названием Интернет.
Так полюбилось ли, как должно бы?
Но спрашивай, не спрашивай, пытай, не пытай свои разум и душу, а ответ – где-то, похоже, в воздухе, где-то там, в поднебесьях надчеловеческих завис и не хочет даваться, милостиво спустившись пониже, доверчиво давшись голубкой в руки.
Пошутить, конечно, можно и ещё, потому что, как сказал великодумный гражданин мира Карл Маркс:
– Люди весело расстаются со своим прошлым.
Однако русские начала – или вопросы – и деяния никогда не были весёлыми, легковесными, незначимыми для человечества. От русских начал и деяний уже не первое столетие взволновывается всё людское море-окиян, и народы, и страны принимались и принимаются от раза к разу что-то такое особенное и непривычное говорить и совершать, кто в жёстком, непримиримом противодействии, а кто в приятельском, товарищеском заединстве с Россией. И мир, можно сказать, мироустройство мало-помалу преобразовывается, какое-то время пребывая, правда, в ощеренном, ощетиненном местами состоянии неожиданно потревоженного зверя.
Россия дивит, ошеломляет, призывая и подавая пример какой-то своей новой, но всегда серьёзной жизни. И Россию если любят – то любят самозабвенно, а то и нежно; если же ненавидят – то ненавидят страстно, если не сказать, люто. Порой кажется, что человечество можно делить по довольно простой схеме – на русофобов и русофилов, и серёдки вроде как даже нет. Но, говорят русские, когда кажется – креститься надо.
И сказано, как припечатано:
- Умом Россию не понять,
- Аршином общим не измерить:
- У ней особенная стать —
- В Россию можно только верить.
Старое и новое манило всегда Русь – Россию. Звало, не шибкую на подъём, но тайно охочую до свершений и подвигов, то вперёд, к неясным далям земли и неба, к неведомым просторам умственной и духовной жизни. То, вдруг задумавшуюся, засомневавшуюся, назад тянуло её, к чистым природным и духовным истокам, к привычным, наследованным укладам. Русский человек то отступал от ветхозаветных заповедей своей всегда живущей в его сердце Святой Руси, то возвращался к ним с повинной головою. То влёкся за своим нередко являвшимся нежданно-негаданно и ярко до ярости истовым в делах государственных вождём в иные, чуждые самому себе ипостаси. То затихал, задумывался, оборачивался назад, как бы вопрошая:
– А что я там оставил?
– А зачем, братцы, нам туда?
– Растолкуйте мне, горе-человеку, что да почему!
Позади – какой-то сказочный, но спасительный Рюрик и воспоследовавшая на сотни лет Святая Русь. Позади – взнятая и разворошенная до самых начальных основ Петровская Россия и установившаяся, опять-таки на сотни лет, сияющая душой и умом имперская государственность. Позади – великие победы, но и ужасные поражения. Позади – грандиозные достижения в науках и искусствах, но и – позорное, окаянное, убивавшее живые силы ума и души крепостничество. Позади – роскошное блистание дворянства, но и – затаённое, часом угрюмое молчание при всём при том на диво бодрого, душевного, здорового народа российского.
Молчание, молчание и – взрыв. Кутерьма несусветная. Ни ночь ни день, ни мрак ни свет кругом. Но что такое в те времена неожиданно воцарилось на российской земле? Доселе неясно отчётливо. По сей день неспокойны отцы и дети, недоверчивы друг к другу. Отчаянно препираются спорщики разных мастей, доказывая один другому нечто совершенно противоположное. Поладим ли когда-нибудь в своих выводах и умозаключениях, в своих оценках и предпочтениях?
Думали после взрыва, и радуясь и плача, и свои и чужие: нет и не бывать России отныне и впредь. А о Святой Руси через десяток лет и вспомнить будет некому.
Однако из дыма и огня, из пепла и гари медленно и согбенно стало подниматься к миру какое-то новое создание – титан. И когда оно выявилось, выпрямившись совсем, то увидено было: израненное, но не изувеченное. То была новая, до неузнаваемости преображённая огнём и стужей, в битвах и думах, в стонах и смехе, в злобе и нежности Россия – Советская Россия.
Но и ей, советской, не раз преобразиться суждено будет и являться перед светом белым чем-то абсолютно новым, и опять-таки чарующим, и опять-таки озлобляющим сторонних людей.
Что бы, однако, ни выбрала Россия за свою непростую историю, нечто старое или новое, Восток или Запад, учение святое или немецкое, и как бы сама она себя ни ломала и ни оклеветывала и как бы её ни ломали и ни оклеветывали, а жалованное судьбой принимала и принимает в себя и на себя как должное, как неизбежное. Что бы ни было, какие бы ветры-ураганы ни проносились над ней, а её жизнь из века в век неизменно оставалась жизнью великого, временами непосильного труда физического и духовного, жизнью неустанного поиска, но и жизнью тяжких сомнений, жизнью внезапных рывков, но и жизнью онемелого оцепенения. И оцепенения эти, и раздумья, и приглядки тянуться могли десятилетиями, обескураживая, озадачивая, а то и раздражая другие державы и народы.
Однако снова, снова – и поиски, и сомнения, и труды, труды великие и малые, труды на себя и на других. Труды время от времени с рывками в неведомое, а то и в нечто невозможное. Трудами миллионов и миллионов терпеливых, неторопких, неизбалованных прелестями жизни и милостями природы тружеников крепла она государственно, крепла духовно, крепла в науках, в новостройках, в полях, в глубинах земных и даже в космосе, неизменно оставаясь самою собой – совестливой, задумчивой, отзывчивой, загадочной подчас до непостижимости.
Её боготворили и ненавидели, её возносили и растаптывали, за ней шли как за поводырём единственным и единым и от неё бежали как от чумы и бомбёжек, а она трудилась и трудилась знай себе, потому что вызнала своей судьбой изломистой и прихотливой: веруй, человече, не веруй, а Бог перво-наперво труды любит.
И тяжкий крест, но и святой долг её – быть великой. Быть великой в просторах земель своих, в замыслах, в свершениях. И не для самолюбования и самоуспокоения ей эта великость, это величие, а чтобы уберечь весь мир земной, породу людскую, Богом замысленную и Ему же подобную, от распада и тлена, от шагов непоправимых. А потому трудиться ей приходится – и нужно! – гораздо больше, чем другим державам и народам.
Но она не ропщет – трудится и трудится.
Трудится и для себя, и для всех.
Такова её судьба; а от судьбы, говорят, не уйдёшь.
Глава 2
Одним из миллионов таких тружеников, но не из рядовых, не общего складу человеком, был Афанасий Ильич Ветров. Он, в пятидесятых-шестидесятых молодцевато и ходко пройдя стезями комсомольского вожака сначала на заводе, потом – в городском районе Иркутска и дальше – в области, выбился ещё молодым в инструкторы отдела обкома партии, потом, в семидесятых, – занял, говорили, ответственную, а значит, был на виду, должность в секретариате, чуть позже – уже в секретарях, а это – высота, а это – о-го-го. Работа в партийных кругах узкопартийно ориентированного государства – безусловно, чиновная, то есть по своей сути служба. Но если строже и точнее сказать – чиновничья, бюрократическая. Если же определять её характер с литературной мягкостью и приглаженностью, – работа всё тех же всепланетных белых воротничков. Однако чиновником, администратором напористый, неуёмный, нравный, неусидчивый, нередко неуживчивый, привычный жить и поступать по своему разумению Афанасий Ильич себя не мыслил и не чувствовал. Да и в кабинете, на одном, хотя и уютном и обжитом, местечке не охоч был засиживаться, тем более находиться там с притворством перед подчинёнными или посетителями: мол, очень занят, не мешать. Номенклатурно будучи работником сугубо идеологическим, или, как романтично говорили тогда в речах и передовицах, работником идеологического фронта, к таковым себя всё же не причислял. Но вполне серьёзно и не без гордости полагал, что он – прораб, а при случае, когда необходимость есть на то, чернорабочий на стройке коммунизма.
Об этом самом своём прорабстве крепко запомнился ему разговор с одним грустно-весёлым инженером-прорабом из лагерного в те времена Ангарска, – Иваном Степановичем Захарьиным.
– Человек ты, Афанасий Ильич, ещё молодой, вижу, что впечатлительный, совестливый, хотя и чиновный. Может, с такими мы и выбредем когда-нибудь на правильные пути-дороги. А пока у нас задача предельно чёткая и, главное, благородная – строить города, поднимать страну, растить детей. И думать: только б не было войны. Выше нос, младое поколение! Вперёд к высотам коммунизма!
– А вы их знаете, как сказали, правильные пути-дороги?
– Знаю! Прямо, прямо топай, а потом – хоп: налево. В малинник к б… как раз и угодишь. Смотри только, чтоб жёнка твоя не усекла… Ты меня, Афанасий, конечно, извини за резкость: не до философствований мне и обхождений. Я ведь прораб! Про-раб! Чуешь слово «раб»? То-то же! Как в Древней Греции или Риме. Там на рабах столетиями жизнь стояла и процветала. А теперь так же в России нашей матушке: прорабы – главные люди, хотя и начальников над ними, всяких патрициев, – как собак нерезаных. Знаешь, верю, что потихоньку-полегоньку и отыщем путь. Главное, понял я, идти надо. Идти и идти. Не топтаться на месте, не распускать слюни. А ещё строить и строить. Строить, строить и строить, мать вашу! Города, заводы, мосты, корабли – что угодно! Да хотя бы заборы и уборные, если в какой-то момент окажется казна небогатой! Так-то, брат Афанасий!
Бывает такое: встретишь человека мимолётно, на ходу да на бегу, поговоришь с ним о чём-то второпях, но отчего-то остался он в сердце твоём. Думаешь после не раз: вот какой человек хороший, сколько о жизни знает и верно толкует. А потому любил вспомянуть Афанасий Ильич этого балагуристого, подвижного, но основательного мужика и время от времени себя в мыслях тоже называл рабом или, как по-мальчишечьи задиристо выразился в том разговоре Захарьин, рабом Советского Союза.
Ещё Афанасий Ильич называл себя призванным, и слово фронт ему очень нравилось. На войне как на войне – любил он французскую поговорку. Иногда мог перед кем-нибудь, кого в чём-нибудь убеждал, но безуспешно, без податливости с противной стороны, сказать по-французски, – как последний довод, как весомый резон:
– Алягер ком алягер, уважаемый коллега.
– Что, что? – недоуменно осведомлялись у него.
Он отвечал с лёгкой, но лукавой усмешкой:
– Да всё то же, брат, что и тысячи лет назад. Даже тогда, когда люди в шкурах ходили и жили в пещерах.
Не отступал от человека, пока не убедит его как надо, пока не перетянет на свою сторону. За эту настырность, напористость, нередкую страстность и даже, судачили, зловатость Афанасия Ильича недолюбливали. Однако при всём при том охотно, даже в удовольствие с ним работали и, случалось, дружились, набивались в товарищи, потому что справедливость и искренность его были несомненными, а зловатость, чуяли, не совсем или совсем не та зловатость, в которой замешано себялюбие и самолюбие зачерствелой, устремлённой к сугубо собственным успехам и продвижениям личности.
Работы у Афанасия Ильича всегда было много, временами через край. Он её не чурался, не боялся, не робел перед ней, а шёл навстречу, хотел её, бывало, что искал, томясь в своём кабинетном бумажечно-промокашном однообразии, порождавшем в нём скуку до отчаяния и даже озлобления.
– Кто кого – работа нас или мы её?
– Взахлёб наяриваем, ребята! – любил он присказать, когда, наконец, дорывался до живой работы, до настоящего дела, посмеиваясь и потирая свои широкие мужичьи ладони работяги, но не кабинетного сидельца.
Работа случалась с поночёвками в кабинетах обкома, и если она была интересной, оживлённой – мог просиживать с людьми, не замечая времени, не осознавая усталости. Любил работу с длительными или летучими разъездами по районам и городам, по стройкам и полевым станам, по глухоманью вселенского сибирского таёжья, по бурятским лесостепным выпасам скота, по сокровенным байкальским раздольям вод и гор. Куда бы ни было, но всюду ехал в охотку. И везде на просторах, на открытых далях земли и неба ему было уютно, вольготно. Приманивало ещё дальше куда-нибудь ехать, плыть, лететь. Не хотелось в город, в тишь и гладь кабинетную.
Работал от всего сердца, не жалея ни себя, ни людей, ни потраченного времени в сутках, ни даже – в неделях, месяцах и годах жизни своей.
Работой мечтал, работой жил, работой развивался и вызревал.
Но по полной, на совесть – любилось ему слово – делал только лишь то, во что верил до донышка.
Если же волею каких-нибудь непредвиденных обстоятельств его вера в дело, которым он занимался, неожиданно пошатывалась и начинал он крепко сомневаться: а надо ли? – всё одно не отступал. Начатое, тем более доверенное лично ему, добивал до победного конца, порой зубы сцепляя. И выполнял почти на совесть. Однако по завершении, замечали люди, становился тревожен, угрюмился, что-то тяжко, отстранённо обдумывал.
Что именно обдумывал, вскоре окружающим становилось понятно: решился, знали за ним, прийти к тому человеку, который поручил ему дело, и, будь он даже самым высоким начальником, сказать по своей привычке напрямик:
– Я выполнил ваше поручение. Но скажите честно: кому от него прок?
Афанасию Ильичу, зная его горячий, атакующий нрав, старались объяснить вежливо, сдержанно, по полочкам разложить. Однако зачастую завязывался досадный, неприятный спор, и Афанасий Ильич бывал непримирим и запальчив не в меру, не по чину, мог походя задеть, обидеть человека.
Ему прощали и не прощали эту блажь, эти выходки, это сумасбродство. Прощали те, которые в нём видели честность и сами по жизни старались быть честными. А не прощали те, которые сами были нечестны и скользки в своих воззрениях и поступках и не верили в дело, порученное Афанасию Ильичу, этому трактору коммунизма, – осторожненько посмеивались они в узком кругу.
Глава 3
Афанасий Ильич не любил слово «польза», избегал его в своей речи. Вместо него употреблял редкое в современной жизни, очевидно становившееся каким-то деревенским, почти что диалектным – «прок». Из своей родной деревни Переяславки он и вынес его, пошёл с ним по жизни.
В слове «польза», полагал, явственно слышится и бесцеремонно выпирает наружу смысл бытия старого мира – выгода.
Выгода, впитал он с детства, была раньше у кулаков, помещиков, купцов, фабрикантов, дворян, царей – людей давнопрошедшего общества, с которым Россия, несомненно, навсегда распрощалась. К тому самому мало-помалу, но неуклонно продвигается, верил, и всё человечество. В конце концов наступит царство свободы, братства, равенства и – прока. Выгоде не будет места.
Неустанно и азартно растолковывал людям значение любимого слова:
– Прок, понимаешь, – это то, что надо до зарезу для нашей нынешней жизни. Не выгода нужна, а запас и резерв чего-нибудь, целесообразность и точность наших действий. Вот что такое прок в понимании простого народа, великих русских, да и всемирных писателей и мыслителей. Соображаешь? Не совсем? Слушай, в моей деревне ещё говорят так, имея в виду прок: годное напредки. Напредки! Крепкое и сочное слово, не правда ли? Изъясняясь литературно, «напредки» – что-то очень надёжное, очень верное, очень правильное, а также – будущее и прочность. Прочность! Великое слово – прочность! Без неё никакому строению не устоять, никакой идее не протянуть долговременно. Заключено в слове «прок» и потаённое значение – обещание добра. То есть скарба и благополучия. Не слово – кладезь мудрости! Всем словам слово, всем мыслям мысль! Не сразу раскусить нам, интеллигентам, и учёному человеку, а простой работяга понимает и использует его издавна в обычной своей речи. Да, кстати, а слово «впрок» тебе знакомо хорошо? Э-э, можешь дальше не объяснять: вижу, что смутно понимаешь, мямлишь какую-то околесицу. Запомни, а лучше заруби себе на носу: «впрок» – значит, на будущее, про запас. В народе так говорят: неправедно нажитое впрок не идёт. В моей деревне, кстати, иной раз можно услышать: «впрочную». Тоже отличное слово. «Впрочную» – то есть надёжно, по-настоящему сделать, смастерить, сработать, поступить, а также – сберегать впрок. Наши старики говаривают: жить надо впрок, а не с выгодой. Теперь тебе понятно это наше замечательное русское слово?
Выслушивали его внимательно, с интересом, однако если соглашались, то как-то слабо, шатко, а то и просто молчком, кивком головы. Если же вовсе не соглашались, то, бывало, в спор бросались, точно бы в драку:
– Что ни говори, уважаемый Афанасий Ильич, а без выгоды и пользы жизнь остановится, закиснет, как болото, станет скучной и никчемной даже. Запомни и ты: выгоде и пользе жить и процветать!
Спорил, горячился. Однако зачастую отступал, не напирал по привычке: знал – слово пришло от народа, используется им, а потому в слове правда, и голосом перетягивать человека на свою сторону – не дело, не тот случай. В слове этом правда и мудрость жизни всей, прошлой и настоящей, а значит, и будущей. Давно и прочно утвердился Афанасий Ильич и принял не только разумом, но и сердцем, что прок – воззрение и мысль те самые, настоящие для жизни и развития общества.
И, выслушивая возражения, посмеивался в себе: «Говори, говори, чирикай сколько хочешь, а правду всё же не заговоришь, не зачирикаешь, птичка!»
Глава 4
Страна в те необыкновенные для всего человечества времена всеохватного, нервозного противостояния, но и вдумчивого, кропотливого созидания жила устремлённо, взъерошенно, в суетливой, но всё же не суетной взволнованности. Возможно, жила, как улей или муравейник, по каким-то своим, малопонятным со стороны порядкам, законам и целям. Но заглавное, стержневое, считал Афанасий Ильич, – страна, несмотря ни на что, а может статься, и вопреки многому или даже всему, жила впрок, впрочную: для истинно счастливого, навечно мирного, самого светлого будущего всего человечества. Однако жила «как на фронте», где «всё для победы» – так говорили в газетных передовицах, в кинохронике, с высоких трибун, под «победой» разумея победу промышленно-экономическую и морально-нравственную над «загнивающей» и «уже смердящей» Америкой, «да и над всем этим мещанским», «злобно-реакционным», «узколобым», «непомерно тщеславным» Западом с его «нездоровыми наклонностями» и «беспощадной эксплуатацией человека труда». И по-иному, заверялось с выкладками «строго научных» доказательств, они жить не способны, потому что «у них человек человеку волк».
– Догоним и перегоним! – шумело и колыхалось по всей стране СССР, по одной шестой части суши планеты Земля, приманивая другие народы и государства к социализму – «новой, самой прогрессивной формации устройства жизни», к «всемирному пролетарскому братству».
Афанасий Ильич в запальчивых спорах иной раз заявлял:
– Живём, люди добрые, впрок, а не ради выгоды, тем более какой-нибудь сиюминутной, обывательской. У нас стратегические задачи не только и не столько для себя – для всего человечества, на века и даже тысячелетия вперёд. Понятно?
Не всем и не совсем было понятно. Если было уяснено умом, то отчего-то не принимало сердце. Не каждому представлялись приемлемыми его мысли и мечтания, однако возразить с категоричностью и открытостью на столь едва не директивные высказывания ответственного товарища дерзал не каждый, – и в малых, и в больших кругах одобрялись и приветствовались единомыслие, сплочённость, «дух товарищества».
Афанасий Ильич ощущал себя человеком, понимавшим глубже и видевшим дальше, чем многие другие вокруг, а потому поступал без суетливости и тем более без суетности, желанно пребывая в трудах каждодневных и неисчислимых этого необыкновенного для человечества – нравилось ему сравнение – муравейника или улья. И не суть важна была точность определения и названия: и муравьи, и пчёлы, думалось Афанасию Ильичу, что ни говорилось бы об этих насекомых, – великие трудяги, объединённые одним стремлением и задумкой – созидать. Хотя на своё же собственное соображение о «задумке» со стороны муравьёв или пчёл он усмехался в себе, однако мысль эта, образная, живописная, была ему по душе, казалась правильной и надёжной, и он нередко высказывал и развивал её в своих речах. Над ним дружелюбно, но осторожно посмеивались, могли слегка пожурить:
– Что же ты, дорогой Афанасий Ильич, насекомых с людьми сравниваешь? Этак мы договоримся до того, что среди пчёл и муравьёв уже коммунизм установился, и поэтому нам надо с них брать пример.
Афанасий Ильич не обижался, отвечал с улыбкой, но серьёзно:
– У матушки-природы, по-видимому, не грех было бы набраться ума-разума, кое-чему поучиться, особенно трудолюбию и припасливости.
Начальство уважало Афанасия Ильича, почтительно называло Ильичом, прислушивалось к его мнению, бывало, притворялось, что не замечает его напористых, неуступчивых поступков и речей. Ему, как мало кому другому из молодых партийных работников, доверяли от обкома те дела, где требовался прорыв «на трудовом фронте», проистечение которого выражалось обыденным и уже ставшим избитым словом «план».
– Даёшь план! – бравые, громкие, однако нередко отчаянные слова эпохи, которая вошла в историю под именем «развитого, победившего социализма», «социализма всецело и окончательно плановой экономики».
Как инженеру по образованию, технарю, Афанасию Ильичу в большинстве случаев поручали обеспечить прорывы на стройках, которые в передовицах и речах назывались «стройками века», «грандиозным вкладом наших героев-строителей в дело осуществления заветов вечно живого Ленина», «авангардом на трудовых фронтах социализма». Страна строила, как ещё никогда в своей многовековой истории, много, смело, повсюду. Сибирь в те годы просто кипела стройками, была захвачена созиданием чего-то масштабного, колоссального, даже удивительного в своей непривычности и дерзновенности. Очаровывала, дивила и себя саму, и всю страну. Будто бы в сказках нарождались на целинниках, в таёжной и лесотундровой глухомани города, гиганты-комбинаты различных мастей, гидростанции невиданных величин, даже целые гидроузлы – каскады ГЭС, трубопроводы, дороги железные и шоссейные в тысячи километров. И одна стройка являла себя уникальнее, величественнее другой, предшествующей или же, напротив, грядущей, находившейся ещё в проектах, чертежах, согласованиях.
Афанасий Ильич непрестанно, неутомимо колесил, плавал, летал по области. Приходилось и пешком отмахивать километражи по тайге и лесотундре. В командировки отправлялся с азартом и трепетом в душе. Любил обретаться среди людей, в толпе, там, где происходили важные, значимые события, а главное – настоящие дела. Большой руководитель, с виду сановитый, несколько важный, богатырской стати, смахивал на холёного и лощёного барина, он, однако, за минуту-другую общения становился в кругу рабочих и инженеров едва ли не своим человеком.
Он видел, что на больших, в инженерном отношении сложных стройках люди становятся какими-то необычными. В особенности тянулся к первопроходцам: не в газетах или отчётах вычитывал, а воочию видел, что они нередко совершали нечто такое, что можно было смело назвать героизмом или даже подвигом.
В обкоме после очередной командировки он рассказывал коллегам:
– Да они там все сплошняком какое-то сверхчеловечье! И каждый из них – чертяка и ангел в одной шкуре. Но присмотришься к человеку, разговоришься о том о сём – видишь: простой работяга перед тобой, обычный наш гражданин.
Глава 5
Впервые эту сверхчеловечность труда на стройках, и не только в простых рабочих, а и в инженерах, мастерах и даже в крупных начальниках с их более-менее обустроенным бытом, Афанасий Ильич увидел на подготовительных начатках возведения Братской ГЭС – этого грандиозного, поразительного, поистине великого сооружения своей эпохи. От начала и до завершения строительства он рвался и попадал в Братск всеми правдами и неправдами: ему хотелось быть причастным к великим свершениям, к грандиозности технологической и инженерной задумки, ему хотелось быть среди героев, среди самоотверженности, среди братства, дружелюбия, искренности, которые столь редко и лишь обрывочками встречал он в своей городской, кабинетной жизни.
Впервые Афанасий Ильич, тогда просто Афанасий, а ещё Ветром-Ветерком его называли, попал на стройплощадку у Падунского сужения Ангары в январе пятьдесят пятого, ещё молоденьким, но молодцеватым комсомольским вожаком. Направление получил в обкоме комсомола с устным напутствием ответственного товарища:
– Дошёл слух, что печек-буржуек нет в палатках у первопроходческих бригад. Люди, возможно, мёрзнут, соответственно, не могут производительно работать и всё такое прочее. Афанасий, ветровой ты наш атаман, организуй тепло в палатках, в том числе душевное. А для этого – речь задвинь. Да пожарче чтоб. Парень, знаем, ты речистый, зажигательный. Получай путёвку, – действуй!
Афанасий молчком, угрюмым кивком попрощался.
«Тоже мне нашёл птицу-говорун. Люди мёрзнут, а я их буду речами согревать, соловушкой перед ними разливаться, баснями потчевать про грядущую лёгкую и тёплую жизнь».
К стройучастку первопроходцев, вверенному ему местными, районными, властями для попечения и «моральной» – так и сказали – подмоги, добрался на перекладных уже в сумерках, хотя мог поутру выехать дежурным вездеходом, как настоятельно предлагали ему, переночевав в тёплой, со всеми удобствами гостинице. Только что не вплавь преодолев полуметровые сугробы и чащобники из кустов и валежника, осмотрелся возле лагеря, того самого, в котором, как ему рассказали ещё в Иркутске, замерзали первопроходцы. Костры колотились у палаток и наспех сколоченных навесов; привычных металлических труб от буржуек нигде не торчало.
«Наверно, и вправду зябко ребятам внутри. Единственно остаётся, похоже, в ватниках под одеялами согреваться».
Однако, подойдя к лагерю поближе, расслышал и подивился: за обледенелой, куржачной парусиной или брезентом – песни под гитару, видимо, отдыхавших сменщиков, хохот, подначки.
«Душевное тепло здесь организовывать точно не надо!»
Зима тогда лютовала, морозы днём и ночью отстукивали исправно и бесперебойно около сорока и более, да часом, особенно на зоре, с таким нажимом и хваткой, что вспучивало и взламывало по Ангаре и притокам лёд. И вода на днях, осведомили Афанасия в райкоме, хлынула широкими многокилометровыми водопольями, затапливая деревни и дороги. Понаблюдал, как смена бригады с угрюмоватой сосредоточенностью, но задорно орудовала, освещаемая фарами тракторов, пилами и топорами. Пробивали среди дикой бугристой таёжной местности просеки – начала дорог и строений. И хотя бульдозеров и тракторов вдоволь, однако заглавным было то, понял Афанасий, что крупно и размашисто кто-то написал углём на щите, прибитом к сосне: «Человек – голова любому делу!» и «На технику, товарищ, надейся, а сам не плошай!»
«Мудрецы!» – усмехнулся.
Вкратце и на ходу представившись бригадиру, тоже взялся за топор. Не умел стоять, когда вокруг люди трудились. Потом, взопревший, довольный собою и соработниками, вместе с бригадиром, назвавшимся Михой, мужичком косоватым, юрким, смешливым, обошёл хозяйство, расспрашивал у него, как здесь народ живёт-может, каковы бытовые условия, какая требуется подмога «неотлагательно», нажал он на слово.
– Быт, Афанасий, сбыт, – с прихохотцей начал повествовать бригадир.
Урывисто и с наслаждением покуривая самокрутку, своей озорной, недоверчиво-насмешливой косоватостью поглядывал снизу вверх на Афанасия, словно бы заяц на медведя в мультиках.
– Что значит – быт сбыт?
– Поясняю: под лёд сбыли быт наш. Ещё до Нового года добрую сотенку бравых и толстеньких буржуёшек переправляли механизаторы через Ангару из слесарной мастерской деревеньки Кузьмихи. Выбрали для перевоза местечко вдали от наводнения, но лёд, видишь ли, Афанасий, и там, и повсюду, в трещинах оказался. Морозы, глянь, жмут сверх плана, можно сказать, по-стахановски. Толстенный лёд и столетние сосны трещат по швам, разламываются только так. Утопили мужики наше буржуёшное счастье вместе с тягачом и телегой. Благо, водила успел выскочить из кабины. Сами переправщики, как утки при выстреле, разбежались от полыньи. Кому и когда изготовить новую партию печек – неведомо и незнамо. Начальство наше говорит, но мы и сами не слепые, что рабочих рук на стройке покамест в обрез, все механосборочные мастерские вокруг загружены заказами под завязку, но с материка через две-три недели, сулятся, прибудут вам печки: уже заказаны на крупном заводе. Но я, Афанасий, думаю так своими крепкими рабоче-крестьянскими извилинами: пока сварганят, пока доставят в область, потом к нам – уже февраль с оттепелями подкрадётся, а там и марту с солнцегревами самая пора наступит. Нынче, как видишь, согреваемся кострами подле палаток, там же и кашеварим мало-помалу. Харчишками, к слову, государство, слава богу, нас не обижает – всяко-разные сервелаты-балыки и чёрт знает что ещё. Бывает, по нескольку дней не варим, да и некогда. А ещё самым верным в наших краях способом согреваемся – снегом. Натёрся им в предбанничке палатки или навеса хорошенечко с ног до головы, аж чтоб жар, как спиртяга, по жилам жахнул, обмахнулся полотенцем насухо, немедля нахлобучил на себя ватник – эх, и славненько же простецкой русской душе! Жить-поживать да и пахать можно, а также – дремать да подрёмывать в палатке, пока, ясное дело, не на смене. Ничего, живы будем – не помрём, поди! – всё посмеивался с похохотцами Миха, пыхая махорочным дымком и любознательно ловя своим неверным, недоверчиво-хитроватым взглядом глаза притворявшегося сердитым и важным Афанасия. – Лёд, деревья, камни, да и сталь тоже, трещат и гнутся, а человек – ничего! Да, да, ничего оно. Говорю тебе верно: жить можно.
И Миха, забежав несколько наперёд, неожиданно подмигнул Афанасию, – казалось, хотел сказать: «Не дрейфь, парень: с нами не пропадёшь!»
Помолчав и глубже затянувшись дымом, спросил на нарочито хмуром выдохе:
– Ну а вы там как, в городах своих, поживаете?
Афанасию захотелось рассмеяться, сбрасывая свою не совсем искреннюю, но привычную, вроде как обязательную, начальническую хмурость. Однако лишь усмехнулся; не открыто, не явно, а в себе, не смея как бы то ни было обидеть человека, понравившегося ему и словами, и недавней совместной работой.
«Ишь расхорохорился заяц, раскосый попрыгунчик: подковырнуть меня насмелился!»
Не отозвался; призадумался отчего-то. Но, увидев лихо и чадно газанувший, чтобы тронуться с места, вездеход, неожиданно встрепенулся. Два пальца в рот – засвистел, замахал рукой:
– Стой, стой, чертяка! Куда? В управу ГЭС? Отлично! Захвати, дружище, меня!
Не дожидаясь разрешения, замахнул единым рывком в кабину своё грузное, но такое прыгучее и гибкое тело. Обратился к Михе:
– Бригадир, слушай и запоминай: печки у вас будут если не завтра, то на днях. Кладу голову на отсечение. Я бы для вас и унитазы сюда подбросил – и было бы у вас тут в отношении быта и всего такого прочего почище, чем в городах. Да не в де́вицу же Ангару сливать вам свои переработанные харчишки! Бывай!
Глава 6
В пути вездеход чих, чих и заглох. Но Афанасия уже не застопорить было, не завернуть никакими силами, никакими обстоятельствами и неурядицами. И пешком, и с пересадками на втором-третьем попутном транспорте уже далеко за полночь он добрался до управы «Нижнеангаргэсстроя». Вся управа – одна комната в поселковой гостиничке. Народу, хотя ночь на дворе, – не пробиться никуда. Накурено, надышано, начихано, соляркой и по́том садило – не продыхнуться. Пробился настойчивый Афанасий к главному столу, за которым – изжелтённый лицом с осовелыми глазами сам начальник стройки. Сед, крупен, лобаст, приглядчив, однако отстранённо сонноват, как, подумал Афанасий, Кутузов в Филях перед Бородинской битвой. Вкруг него, подобно этому густому, облачному папиросно-махорочному дыму, фланируют, напускаются раз от разу ближе и теснее инженеры, мастера, снабженцы с чертежами, с логарифмическими линейками, с теодолитами, с какими-то бумагами для подписи. Взопревший и раскрасневшийся в толкотне Афанасий смахнул шапку с головы, почтительно поздоровался, представился, показал мандат – несколько по-революционному, скорее по-киношному, называл он про себя командировочное удостоверение с путёвкой. И без особых вступлений – так и так, почему теплом не обеспечены первопроходцы на таком-то участке?
Ему кто-то горячо шепнул в самое ухо:
– Не напирай, парень: начальник стройки четвёртые сутки подряд не спит, с ног, бедолага, валится. Сложнейшие инженерные работы. А ты тут – про какое-то тепло и дурацкие буржуйки!
Начальник выслушал с той же отстранённостью на лице. Когда Афанасий закончил, пристально, но коротко посмотрел на него и – неожиданно улыбнулся. В грустной раздумчивости слегка покачал своей благородной сиво-рыжей головой льва. Ничего не сказал, ни о чём не спросил, а что-то бегучими росчерками написал на первом попавшемся на глаза клочке бумаги – оказалась серо-жёсткая, жирно лоснившаяся магазинная обёртка от колбасы.
– На тебе, парень, флаг в руки, – вручил начальник Афанасию этот самый клочок. – И чтобы через двое суток печки были на месте. За невыполнение шкуру сдеру прежде всего с тебя. Знай: фамилию твою запомнил. Так, так, у кого ещё что? Давайте, давайте живее, живее, а то через (он стремглав глянул на ручные часы) восемь минут я вылетаю вертушкой на сомовский объект. Готовим рывок. График. План. Слушаю. Короче. Ещё короче. Стоп. Следующий… – говорил он механически и монотонно, однако каждому обратившемуся заглядывал прямо в глаза, как в душу.
В двух-трёх корявых и прыгучих, но всё же нажимистых чернильных строках было сказано, что предъявителю сего документа – написано: распоряжения – оказывать всяческое содействие в мастерских и в сельском совете Кузьмихи.
Толпа, вроде как вдохновлённая, энергично и мощно сдвинулась, решительно вытесняя Афанасия за спину начальника, а следом – и вовсе к самому выходу.
На Кузьмиху, узнал в диспетчерской, ни одного транспорта не предвиделось сегодня, только лишь к полудню завтрашнего дня пойдут по графику грузовики с металлом и дизтопливом. Выспросил Афанасий, где эта спасительная Кузьмиха и сколько до неё.
– Далековато!
Но и ждать он уже не мог себе позволить. Что ж, пешком, да хотя бы даже ползком, а часам к девяти утра можно будет добраться до места и – за работу, за работу без промедлений и раскачек.
Буржуйка – изделие несложное, одну за другой выпекай её, бокастую и приземистую, точно бы пироги. Однако и такое дело, да к тому же не в малых объёмах, времени требует, собранности, слаженности в действиях и устремлениях людей, желающих помочь другим людям, которым тяжелее, чем тебе. И каждая минута сейчас и потом даже не на вес золота потянет, а совести и чести его, Афанасия Ветрова, имя которого сам запомнил.
Мороз утренний – хорош! Напирает, жарит со всех боков. Хиус, жёсткий арктический ветер, нахлёстами обжигает лицо. «Ух, в узел связывает морду, подлец!» Никак от него не укрыться, если только замотаться шарфом по самые глаза. Но всё одно подмораживает щёки даже сквозь шерстяную материю. По глазам и бровям налипает куржак – дорогу едва можно различить. Но Афанасий бодро вышагивает своей размашистой походкой, с пробежками, с физкультурными махами рук.
Вдруг приметил в кустах притаившегося волка, матёрого здоровяка. Но не испугался: знал, нынешний год богат в тайге на различную живность – волки сыты и благодушны. К тому же, говорят первопроходцы, с ноября зверь напуган внезапным людским и машинным половодьем. В детстве и юности в лесах родной Переяславки доводилось Афанасию отстреливать в санитарных целях этого хищника, падкого задрать колхозную и домашнюю животину. Вызнал их ухватки и проворства.
«Этот серый злодеем хоронится, выслеживает, вынюхивает. Видно, что не голодный, не отощавший, – неужели на человечину потянуло мерзавца, на деликатес, так сказать? Или же посланным от стаи лазутчиком что-то вызнаёт, пытается понять, оценить, запомнить?»
Сноровистой пехотной пригибкой из-за кустов и сугробов присматривается волк к диковинке – к одинокому, к тому же без ружья ходоку по этой промороженной, безмолвной пустынности.
Афанасий остановился и с подмигом обратился к своему невольному попутчику:
– И не думай даже: меня голыми руками не возьмёшь, я ведь кулаком хребет могу перешибить запросто. А лучше, знаешь что: айда, дружище, в деревню. Поработаешь со мной – харчишками с тобой поделюсь, если ты и впрямь голоден, после возле буржуйки вместе погреемся, потолкуем о том о сём. Идёт?
Волк, казалось, огрызнулся, по крайней мере Афанасий приметил нешуточный оскал, смысл которого истолковал так: «Буду я тебе вкалывать, нашёл дурака. Я живу как хочу, а будешь мешать – задеру тебя, детинушку пустоголовую, как овцу или корову. Вижу, хозяином вышагиваешь ты по моим владениям, – погоди ж у меня, человек!»
– Э-э, брат, поосторожнее бы. Заруби себе на клыках раз и навсегда: отныне человек здесь хозяин. В щепки превратит твои таёжные владения, заводов и домов настроит сколько ему надо, Ангару охомутает. С человеком, братишка, не шути! Ступай своей дорогой, живи своей жизнью.
Удивительно, волк, будто поняв человека, хлёстким рывком, как огромная вольная рыба в реке, нырнул в снеговые глубины. Однако минуту-другую спустя послышался вой, тяжко протяжный, тоскливый, страшный. Афанасию нехорошо, одиноко, тревожно стало.
Душа вздрогнула, когда явственно расслышал он в этом вое одно слово:
– У-у-у-бью-у-ут… У-у-у-бью-у-ут… У-у-у…
– Прости, брат: не иначе обидел тебя. Расхвастался я, точно заяц. Обещаю от имени всех людей, пришедших в твои края: будет и тебе и другой вашей таёжной живности достойное место рядом с человеком. И Ангара, а она и ваша, и наша, останется по-прежнему красивой и величавой. Берега её, клянусь, не загадим, не обесчестим. Пойми ты, тёмное создание природы: мы же люди! Понимаешь: люди!
Пока говорил Афанасий – не выл волк, словно бы и вправду выслушал, уважил собеседника. Но едва замолчал – страшный вой снова содрогнул тяжёлый мёрзлый воздух, тучей покатился по небу и далям таёжья.
Минутка-другая минула – ещё страшнее, ещё жутче стало: вой нарастал до рыка и хрипа и сплачивался, сплетался в какой-то толстый, мощный жгут с другими воями, начавшими, как по команде, исходить от холмов. И слово угадывалось то же самое:
– У-у-у-бью-у-ут…
Снова не устрашился Афанасий, однако чувство уверенности, будто бы сосуд с жидкостью, переворотилось, – и как-то пусто и глухо стало в груди. Невольно заспешил, даже побежал. Только лишь у околицы Кузьмихи вполне овладел собою.
«Волк, наверное, непростой был – какой-нибудь сказочный», – хотя и с усмешкой, но всерьёз подумал Афанасий, невольно зачем-то оборачиваясь назад на пройденный путь и далёкие взгорья. Затаённо безмолвствовала округа, уже разительно преобразившаяся: озарилась солнцем нового дня, загорелась кипенностью и синевой снегов и льдов.
«Поговорил с человеком, присмотрелся ко мне, детинушке отчаянному, и на всю округу возвестил для своих собратьев, что пришли мы в их земли не с добром. Другие волки подхватили его слово – и понеслось оно в дали предупреждением и тревогой».
Глава 7
Как ни изловчался, ни торопился Афанасий, а на ногах пальцы прихватило.
– Ничего, ничего, разотрём – оживут.
Но знал – будут долго болеть и потом через годы напоминать о себе, ныть и зудить.
В Кузьмихе вяло и сонно чадили печные трубы – утренние хлопоты затеивались. На единственной улице ни души, даже собак нет. Мороз, по обычаю, покрепчал на заре, начал прижимать деревню нагущавшимся туманом; видать, никому неохота во двор даже нос высунуть. В мастерских тоже никого не оказалось, лишь на запечье сторож с тоненьким простуженным посвистом похрапывал, укутавшись в тулуп. Афанасий растолкал, порасспросил его, что и как. Оказывается, по случаю морозов мастер объявил дни на всю неделю актированными, то есть можно дома сидеть или в мастерской, ничего при этом не делая по работе, а к зарплате в бухгалтерии начислят по среднемесячной выработке.
– В помещении трудятся – и им актировать рабочий день? Ну уж дудки вам, ребята!
Заиграло, закипело в груди – про волка, даже про пальцы ног забыл, лишь только ещё не до конца ожившую одну из щёк с размашистой небрежностью натирал снегом. Нагрянул домой к щедрому мастеру – тот сонный, подпухший, с очевидного глубокого похмелья очумело пялился на Афанасия, который пихал в его смятые, будто кухонная тряпица, усы какую-то жёсткую, точно бы палка, бумагу, едва не карябал нос и губы и велел собираться в мастерские.
– На работу. Живее!
– Иди ты!.. – выругался мастер и завалился на кровать.
– Слушай и запоминай, волчара: я начинаю один, но если через час не приведёшь бригаду – снова явлюсь к тебе и наломаю бока. Смотри мне, морда! – подсунул к его носу кулак.
И уже когда своим широким шагом направлялся в мастерскую, удивлялся: «Этого худосочного, явно спивающегося мужичка я назвал волчарой? Неправильно! Волк дело, хотя своё волчье, но знает крепко и верно и потому достоин уважения. А этого размазню и пьяницу и псом дворовым, да даже подворотной шавкой назвать жалко!»
Кромсать металл, сваривать его, шлифовать, гнуть – многое что умел Афанасий: помнили руки заводские навыки и уроки. Труб, листового металла в мастерской оказалось в избытке, ещё ожидается завтра изрядная подвозка. Также в наличии станки и сварочные аппараты, газорезка с непочатыми кислородными баллонами, – всё в исправности, в полной готовности.
– Что ж, за дело!
Врубил дизель – и электричество, можно было подумать, наскучавшись взаперти и без дела, ярко до ярости вспыхнуло в лампочках, громыхающей весельцой отчихавшись густым дымом, затарахтело двигателем. Натащил на себя чью-то робу – стал резаком трубы пятисотки разрезывать. Из них должно будет получаться хотя и самое скоровыпеченное, но простое и надёжное обличье буржуек, на которых, конечно, не очень-то сподручно сварить покушать, но зато согреешься и обсушишься.
В приподнятой, но зловатой напевности Афанасий, сгибая зажатые в тисках арматурины, тянул:
– Актироваться, хитроманы, захотели, государство вздумали провести. Я вот вам, подлецы!..
Мужики поодиночке подходили – опухшие, заросшие таёжные бородачи. Один, второй, третий, – и уже пятеро-семеро медвежковато мялись у двери, покуривали самокрутки или беломорины, притворялись равнодушными и сердитыми, а самим явно жутко было интересно: чего тут такое творится? что за чужак раскомандовался?
Афанасий, тем временем электросваркой присоединявший деталь к трубе, отбросил от своего лица маску, с наигранной отяжелённостью во взгляде поднял на них своё природно свежее, молодое, румяное лицо:
– Здоро́во, что ли, живёте, мужики. Понимаете, первопроходцы в тайге замерзают. Вы же знаете, что вами изготовленные печки по глупости были утоплены. Слушайте распоряжение начальника стройки и моё тоже: завтра нужно ребятам завезти первый пятидесяточек, а то и шестидесяточек буржуек.
– А где их возьмём, начальничек? – с отплёвкой под ноги осведомились.
– Где, где, – в Караганде! Или с неба к вам, христовеньким и пьяненьким, свалятся. Короче, вы все спецы и, вижу, толковые парни, а потому нечего лясы точить. По местам!
И откинул на лицо маску, зашипел электросваркой.
Бухтели, покряхтывали, напряжённо и учащённо дымили докурками, однако за работу мало-помалу принялись все. Каждому было понятно без лишних пояснений, что и как нужно делать. И быстро сама по себе устроилась цепочка – своего рода конвейер: кто варил, кто резал, кто гнул, кто подносил, кто размечал. Дела нехитрые, отточенные.
Вскоре явился и мастер, насупленный, красноглазый, тенью побродил по цеху, бровями подвигал, поотплёвывался, но тоже влился в общее дело.
Сутки отработали без сна.
– Оттрубили на трубах, как духовой оркестр, – подмигнув, пояснил Афанасий.
Бабы и ребятишки приносили покушать и тоже, чем могли, помогали. Первая партия буржуек в шестьдесят две штуки была готова и загружена в подоспевший с металлом и кислородными баллонами ЗиЛ. Мастер с Афанасием сопровождали к первопроходцам бесценный груз; бригада же взялась за изготовление квадратных буржуек – из листового металла, чтобы можно было и варить, и обогреваться.
Ангару пересекли удачно, хотя довелось побуксовать на мягких и склизких паводковых наледях и намоинах. Думали – пронесло, дальше будет полегче. Мастер (Силычем его все величали, – Иван Силыч Новодворский, на всю жизнь запомнил Афанасий его имя) в чувствах даже Бога помянул. Но нет, не легче стало. Уже на берегу едва не случилась беда – машина застопорилась в огромной, хлябистой, просто по-дождливому слякотной луже из супеси, воды и снежного льда, заёрзала и боком опасно покатилась в довольно обширную рытвину – промоину. Каким чудом – неведомо, но шофёру, молоденькому, малоопытному, однако решительному парню, удалось-таки притормозить неумолимое сползание огромного, с верхом гружённого ЗиЛа. Но вырваться на гравийку он всё же не смог. Буксовал, матерился, вылезал наружу и вгорячах пинал дымящие шины, снова давил на газ и остервенело выкручивал туда-сюда руль, – бесполезно, тщетно. Наконец, сказал, вяло и вкось усмехаясь:
– Приехали. Выгружаемся: с этакой тяжестью отсюда не выдеремся ни в какую. Вон на тот холм носим ваш, как вы говорите, бесценный груз. Там уже сушь, а далее – ровнота на полусотню кэмэ. Потом скатимся вниз – и погнали… наши городских, – горловым рыком засмеялся, как зарыдал, этот юный, потрясённый, но не сдавшийся столь коварным обстоятельствам шофёр.
Глянул Афанасий – а до холма того с полкилометра, не меньше, да мокрота, месиво, замерзающее корявыми клоками и буграми.
– По такой дороге идти, мужики, – всё равно что по штырям, по торчащим обрубкам стволов тонких деревьев, по битому стеклу и мелкому металлолому вместе взятыми.
– А вес каждой буржуйки – с доброго поросёнка, – уточнил Силыч, валко вылезая из тёплой кабины с мягким сиденьем.
К тому же, неумолимо сплотняясь, уже наступали ордой сумерки. Крепчавший мороз не в счёт был – обстоятельство для сибиряка привычное. Сколько времени сгружать, перетаскивать, потом снова загружать – неизвестно. Может быть, и до утра.
Глава 8
Мелькнула ли мысль у кого-нибудь из троих: может быть, отступить? Чёрт с ними, с этими вашими бесценными железяками, человеческая жизнь и здоровье наверное ценнее! Через два дня подойдёт с металлом и кислородными баллонами транспорт по графику диспетчерской службы, – вытянут ЗиЛ вместе с железяками, скорее всего, дотащат его на тросе до того желанного бугра, а покудова – слить из радиатора водичку и – пешочком вернуться в Кузьмиху, в тепло, к людям, наверняка подоспев к сытному ужину.
Кто знает, возможно, и мелькнули такие мысли у кого-нибудь из троих, однако Силыч сказал, но, выглядело, лишь самому себе:
– Глаза боятся, а руки делают. Вдохнул – выдохнул и – попёр. Где наша не пропадала. Даже на самой страшенной войне не пропала – одолели-таки супостата.
Действительно: вдохнул – выдохнул, подтащил к краю борта и накатил на плечо печку и – попёр. Попёр, правда, полегонечку, чтобы не поскользнуться, не грохнуться на какой-нибудь притаившийся в супесно-снеговом месиве ледяной комок или штырь. И Афанасий с парнем – по печке. И – попёрли.
– Силыч, то не добрый поросёнок, а злой, – хотя и подгибался в коленях и сбивался дыханием, но посмеивался паренёк.
– Знай, покряхтывай и – волоки, – ровным, но присжатым, как пружина, голосом отозвался Силыч.
После третьей-четвёртой печурочки-дурочки Афанасий почувствовал, что колени стали подрагивать, даже трястись и подламываться минутами. Каждый шаг – преодоление. Каждый шаг – бдительная и напряжённая борьба не только с весом и объёмом печки, но и с затаившейся под ногами опасностью, бедой. Запнёшься, упадёшь – можешь расшибиться в кровь. «Не поломать бы кости», – нередко, прежде чем твёрдо, уверенно ступить, Афанасий нащупывал ногами путь. К тому же не сумерки уже – только что не тьма налегла, а посветить нечем. Фарами бы, но горючее и аккумулятор надо беречь, – мало ли что ещё будет. Да и колесить до первопроходцев ещё потом сколько. Только звёзды светят. Хотя не столько светят, сколько подмаргивают, то ли подбадривая, то ли подсмеиваясь. Лёд по Ангаре снова начал трещать и ломаться, – накатывались к ложбинам и дороге воды. Под ногами в низине, где застряла машина, уже хлюпало, как в дождь, а стужа жала.
– Работаешь, Мороз Иванович, по-ударному, – нашёптывал Афанасий.
Глаза его залеплял куржак, из-под шапки натекал пот.
«Тяжко, что ни говорите, тяжко!»
Но вслух Афанасий о тяготах не скажет: характер – достояние непростое.
Паренёк первым сдался – повалился в сугроб и сидел. Сутулился, жался. Несколько раз мимо него прошли Афанасий и Силыч, – сидел уже недвижно, сник головой и плечами. Понимали: похоже, край для него, юнца, наступил.
– Не замёрзни, – сказал Афанасий, встряхнув парня за плечи. – Вспотел – ходить, шевелиться, дружище, надо обязательно, иначе хана тебе.
– Угу, – тоненько и влажно-вязко отозвался и приподнялся на руках.
На карачках выбирался из сугроба. Шатко подошёл к кузову, тянулся всем туловом и руками за печкой, а подтянуть к себе не смог. Стоял качался.
Силыч подошёл, подтолкнул к кабине:
– Полезай, малец, вруби движок, погрейся, передохни. Не надо жилы рвать: ты молоденький – тебе, паренёшка, ещё жить-быть, детей родить и ростить. Ступай, ступай с Богом, милый.
Афанасия удивляла и тешила ласковость говорка Силыча, его слова «малец», «паренёшка», «милый», – будто парень самый родной для него человек, ребёнок его. Думал о Силыче, что мужик он грубый, неотёсанный, недалёкий и даже ленивый, а он вон какой – славный мужик! И душевностью одарённый, и трудяга, оказывается, великий, и в рукомесле слесарском, железоделательном спец ещё тот, в чём убедился Афанасий в мастерской.
От отца в отрочестве и юности слышал, что век живи – и век открывай для себя человека.
– Легко сказать, – часом рассуждал не очень разговорчивый и совсем не нравоучительный Илья Иванович, – этакой сякой да рассякой тот человек. А ты спервоначалу присмотрись к нему, вкупе что-нибудь сработа́йте да горюшка хотя бы глоток хлебните из одной кружки – и увидишь настоящего в нём человека. Запомни, Афоня: плохой человек редкость, а хорошего надо заметить и отметить.
Помнил сын отцовы слова, по жизни старался следовать им, но не всегда получалось. «Что ни думай я о себе, любимом, а вижу и понимаю за собой такой грешок: вспыльчив, нетерпелив, минутами излишне и некрасиво напорист, а о людях нередко сужу с ходу».
Афанасий тоже уже не может, всё тяжелее, невыносимо тяжче становятся печки, но знает за собой – не сдастся. Никогда не сдастся, что бы ни было, если только смерть внезапно не догонит. Хотя – зачем смерть? Не надо смерти – молодой ещё, тот же паренёшка. Если здраво рассудить – с передыхами и, как любит присловить отец, неторопко, то можно таскать и таскать. Осталось, кажется, штук двадцать.
«Ничего, ничего: выдюжим! А потом скажем себе: «Эх, молодец я какой!»
«Ещё чуть-чуть, ещё немного. Р-раз-два, взяли! Хор-р-рошо лежит на моём плече поросёночек!»
Но ноги, однако, заплетаются, в глазах туманится, дорогу тёмную совсем уже не видно – не упасть бы. И в какой-то момент само собой начинает в нём стонать и даже кричать: «Всё, сил нету – падаю, братцы!»
«Падаю? Да, падаю, падаю! Не могу-у-у! Где помягче сугроб? Стоп, хлюпик! Стоять! Теперь – иди. Иди! Ещё шаг. Другой. Так, так. Можешь? Можешь!»
Не упал, шёл, пёр. Казалось, и себя самого, огромного, пёр и буржуйку. Постоял возле машины, на весу держась поднятыми руками за борт. Неохота, невмоготу, но сдвинулся, накатил на себя любезную – потащил, попёр.
Силыч, знал Афанасий, ни разу не передыхал, даже не останавливался, только если когда накатывал на себя очередную печку. Шагал всегда ровно, медленно, неторопко, тягуче, выпрямлённо, с поднятой головой, хоть с грузом, хоть без груза был.
«Откуда в нём сила и стойкость семижильная, в таком-то худосочном, прокуренном табачищем мужичонке, к тому же любителе дербалызнуть, напиться?» – невольно всматривался в своего напарника Афанасий.
– Ты как, Силыч? – спросил, когда шли порожняком.
– Ничё, покряхтываю.
– Ни разу, вижу, не передохнул. За первопроходцев переживаешь?
– А чё мне за них переживать: мы, люди-человеки, – твари живущи́е. Ни жара, ни стужа не берут нас. Если мы вместе.
– Точно, Силыч. Вместе нам по плечу оказалось и космос охомутать. Извини, не богатырь ты, а сил и выносливости в тебе на десятерых, наверно, хватит мужиков. Ну, так скажем, городских. Откуда, скажи, силы в тебе недюжинные?
– Откуда, откуда! – добродушно проворчал Силыч. – Отсюдова, откудова ещё-то? От земли вот от этой да от батьки, царствие ему небесное. Он, Сила Тимофеич, невелик был ростом и не широк плечами, да на горбу заваленного кабана из тайги мог припереть один. Нам, пойми, тутошним-то, нельзя быть слабыми и чахлыми. И если уж заговорил ты о силе, то скажу тебе: не мясисты и не гладки мы, таёжные то есть жители, да жилистые, а потому сила наша жильная. И народ мы жильный. Попробуй-ка жилистое мясо как-нибудь этак духом, играючи умять, – то-то же! Дёсны порвёшь, а то и зубы надломишь, – вот что такое жильная сила. Ни жизнь, ни даже сама судьбина не запросто упишут нас, – подтряхнулся Силыч в хрипатом тяжком смехе и зачем-то бодрее и порывистее обычного взвалил на плечо печку.
– Понимаю, понимаю, – хочется Афанасию улыбнуться и даже приобнять Силыча, но усталость и разбитость такая во всём теле, что мышцы онемелые не слушаются, а губы, да и лицо целиком, туго сведены и стянуты стужей.
В груди, однако, потекло воском: любезны его сердцу такие люди – крепкие хорошими мыслями и делами, но бесхитростные, как, возможно, маленькие дети.
«Гордишься, Силыч? Правильно делаешь! – хочется сказать, подбадривая, да не время разговоры разводить. – Молодец! Есть чем гордиться. И я тобою горжусь и любуюсь такими людьми. Не мало вас вокруг!»
Глава 9
Когда в глубокой ночи, наконец, доносили до горки по последней печке, услышали волков – тот же протяжный, тоскливый, жуткий вой потянулся к небу и в дали земли. Силыч сказал, как всегда аккуратно, едва ли не заботливо – замечал Афанасий – сваливая в снег буржуйку:
– Вишь оно что: зверь шибко переживает, мается, бедолага.
«Э-э, нет, прав я был: он тоже волк! Истинный волчара. Одной крови он с ними – весь природный и сильный, весь слитый со своей землёй и с этими лесами».
– Переживают, говоришь, волки?
– Переживают переживают, касатики. А как же! Их отчина, их дом родной… а вы тут расхозяйничались. Они, волки-то, я приметил, с самой той поры, как зилок в промоину затянуло, надзирали за нами из чащобников: видать, любопытничали – загнёмся мы али нет? Поняли, что́ мы за братва и – завыли от тоски и отчаяния.
Помолчав, сказал несколько важно:
– Думкаю, слышь, что этим страшенным воем сама тайга разговаривает с нами. Да уж, переживает вся природа, – вот оно чего, мил человек.
– А ты, Силыч, переживаешь?
– Я? Об чём?
– Ну-у, что ГЭС и город с дорогами начали сооружать, что тайгу вырубаем, что народу понаехало? Хозяйничаем тут, понимаешь ли! – как бы подзуживал Афанасий.
– Так одним же народом живём-можем. Хоть переживай, хоть не переживай, Афанасий батькович, а Россию-то поднимать надо, людя́м-то простым жизнь надо давать, а то всё является да изгибается смертынькой нещадной да стыдобой наша общая жизнь.
Помолчал, чему-то покачивая головой.
– Конечно, переживаю: больно вы, пришлые, напористый и непослушливый народец. Подчас точно бы варнаки какие-то вы: лишь бы хапнуть, лишь бы поломать, лишь бы разорить землю нашу, а опосле хоть трава не расти. В суматохе да спьяну, боюсь, землю округ испохабите бесповоротно, тайгу обдерёте, зверью никакой жизни не дадите и даже девоньку нашу Ангару не пощадите. Вы, ясно дело, приехали-уехали, а нам-то, людя́м да зверью, поймите, жить да быть, потому и в волнениях и смятениях мы все. Что будет, что будет! – сокрушённо раскачивал он головой.
– Мы, Силыч, сюда надолго приехали. Что там – навсегда. Мы тоже теперь хозяева здесь, – пойми и ты!
И Афанасий – чего очень хотелось – дружески потрепал Силыча за плечо, которое, однако, неожиданно напряглось, словно бы окостенело вмиг. Лишь разок качнулось вначале. Искоса исподнизу – по-волчьи – глянул Силыч на собеседника, но словом не отозвался.
Смущённый Афанасий кашлянул в кулак, присказал хотя и своим излюбленным трибунным, привычно посмеивался над собой, высоким слогом, но без характе́рного для себя напора и превосходства:
– Сопротивляйся, не сопротивляйся, переживай, не переживай, а старая жизнь, Силыч, во все времена так или этак, но уступала место новой. Вот тебе железобетонная истина.
Хотел, но не стал развивать мысль – с досадой осознал: «Оправдываюсь, юлю, как нашкодивший пацан. Неверно говорим! Да и не о том совсем. А о чём надо – чертяка его знает!»
Силыч снова не отозвался, хотя, показалось Афанасию, что-то всё же хотел сказать, дрогнув губами и как-то туго, но слегка поворотивши голову к собеседнику.
«Волком взглянул. У волчары своё на уме. Сколько ни корми, а он в лес норовит улизнуть».
В молчаливой напряжённости, но слаженно и умело вытянули машину, подталкивая сзади, подкидывая под колёса натасканного из леса сучковатого валежника и соснового корья, загрузили свой теперь и вправду ставший бесценным груз и, уже поутру, благополучно доставили его к месту назначения.
Бригады к тому времени разошлись по участкам, кругом тарахтели и взвизгивали бензопилы, рыкали с чадным дымом бульдозеры и трелёвочники. Укатывая на вездеходе в бескрайние снега, бригадир Миха взмахом руки отсалютовал Афанасию издали. В лагере никого из работников, только лишь торопившийся в управу завхоз и кашеваривший у костра дежурный оказались. По накладной («по бумажке серенькой и крохотной, как спичечная этикетка», – стало грустно Афанасию) сдали завхозу, сложив у склада-навеса, свой дорогой, но постылый груз. Завхоз не дождался, когда уложат последние печки, – попрощался на ходу и запрыгнул в попутный вездеход. Несмотря на жуткую усталость и бессонную ночь, работалось легко, скоро и даже в каких-то радужных ощущениях под этим хотя и не пригревавшим ничуть, но ярким, что-то обещавшим солнцем уходившего января. Благодарностей не от кого было услышать, однако в сердце прочно установилось светлое и даже по-детски озорное чувство: мол, смогли, и какие же мы молодцы, – завидуйте!
Пока эти полтора суток Афанасий и Силыч отсутствовали, мужики почти что без сна, с урывочными перекусами и перекурами изготовили пятьдесят шесть штук квадратных буржуек. Работали так, что стыки кабеля сварного аппарата начинали подгорать и дымиться. О станке «Гильотина», горделиво увенчанном имперским орлистым гербом, мужики так сказали Силычу и Афанасию:
– Только лишь в самом конце закряхтел наш старикан и дриснул, точно бы гороху объелся. Приводной ремень, тот ещё, аж царский, приказал долго жить.
– Молодцом техника!
– Да и мы, кажись, ничё!
Намаялись люди, в бороды густо набилась металлическая пыль и стружка, лица бледные, чумазые, руки в ржавчине и смазке, глаза воспалённые. Видно, что едва не валятся с ног, однако наперебой сыпят, покуривая, хрипатыми шуточками и подначками. Быстро соорудили стол с закусками и бокастой, но с длинным горлышком-гусем, старорежимной четвертной бутылью, наполненной наливкой, настоянной на кедровых орехах. Выпили из гранёных стаканов, как кто-то сказал, норму, потолковали о разном, подымливая табаком. У мужиков заусило, – и они ещё притащили из дома бутылей и банок с горячительным разных мастей и градусов.
– Горька, ан душевно пошла, зараза!
– А тепере эту, эту, моей жёнки наливку, спробуйте, парни!
– По мозге́ с перворазу вдарила!
– Закачаюсь и заголосю к утречку петухом!
– Скорей, Захарыч, захрюкаешь, чем заголосишь!
Афанасию хорошо с мужиками. Свои люди. Крепкие, распахнутые, простецкие. Настоящие русские мужики, славный сибирский народец. Таких он любовно помнит и знает по Переяславке, таким людям всегда он рад, встречая по жизни. Сидит пьёт с ними на равных, не отнекивается, хотя до спиртного не падок, даже омерзительно оно ему: трезвенник-язвенник заядлый, – знает за собой, только по большим праздникам позволяет рюмку-другую. Мужикам отказать нельзя никак – надо уважить.
Однако дотемна необходимо преодолеть тот злополучный холм и подтопляемую гравийку, – не помешало бы поспешить. В этот раз в помощники отрядили рослого молодого мужика: мало ли что случиться может. Прощался долго – неохотно отпускали, потребовали пропустить на посошок. Потом – ещё, да ещё, ещё разок. Со счёта сбился.
«Э, нет, братцы: надо вырываться!»
На улице перед гружённым доверху зилком пообнимались, поохлопывая друг друга, как старинные товарищи, сродственники. Последним, когда Афанасий уже стал забираться в кабину, подошёл Силыч; он был готовеньким, то есть крепко захмелевшим. Не обнимался, даже не протягивал для пожатия руку, а сказал Афанасию голосом притворного почтения:
– Про волчий вой-то памятуй, начальник, и другим рассказывай при случае.
Помолчал, переминаясь с ноги на ногу и почёсывая в затылке:
– Да вот чего ещё хочу калякнуть тебе – уж прости: что у трезвого на уме, то, известное дело, у пьяного на языке. Работа́ть по-ударному – не всегда, видать, доброе дело ладить. Эх, расчирикался я чего-то! Наливки знатные – мозгу́ за мозгу́ свивают и бултыхают мыслю́. Поезжай, водила, чего возишься! Прости и прощай, ли чё ли, Афанась батькович! – И он всё же протянул для прощания руку.
– Но мы-то с тобой, Силыч, и с твоими мужиками, кажется, стоящее и доброе – во всех отношениях доброе – дело сработа́ли. Людям, главное, подсобили.
Силыч не стал возражать и продолжать разговор, а туго нахлобучил на лоб истрёпанную, видавшую виды собачьего – или же волчьего? – меха шапку, хрипнул в табачном дыму «Господь в помощь» и вязко-медленным шагом, в напряжённой пригибке спины и шеи побрёл домой.
«А кажется, что крадётся. Ей-ей, волчара!» – с минуту любовался им Афанасий, не давая шоферу команду трогаться с места.
«Сколько людей, столько, похоже, и загадок в жизни», – только и оставалось подумать и, наконец, отмахнуть шоферу.
Глава 10
Много замечательных – и разных – стихов написано о той великой стройке, но единственно полюбилась Афанасию Ильичу поэма «Братская ГЭС» Евгения Евтушенко. Бывало, мог сказать собеседнику о самом поэте:
– Хотя и засел в Москве и по загранкам порхает, но духом и словом остался сибиряком. Гордиться надо бы: он наш, зиминский парень!
Перечитывал эту прославленную поэтическую эпопею и помнил наизусть многие строки из неё. В особенности отпечаталась и потянула за собой душу одна мысль:
- Поэт в России – больше, чем поэт.
- В ней суждено поэтами рождаться
- Лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,
- Кому уюта нет, покоя нет…
Бывало, припомнятся эти слова – задумается: «Что ни говорили бы мы о себе или другие о нас, а ведь вокруг повсюду такие люди, в ком живёт, бродит, даже клокочет этот самый гордый дух гражданства, кому и уюта, и покоя нет как нет по жизни всей. И выходит, что Россия нынешняя – страна поэтов, страна романтиков. Разве не так?» И хотя следом усмехнётся по привычке вдумчивого, здраво и нередко едко мыслящего, склонного к язвительности, нередко до самоистязания, человека, однако хочется, хочется верить, что так оно есть!
- Потревоженно гуси кричали.
- Где-то лоси трубили в ответ.
- Мы счастливо стояли, братчане,
- В нашем Братске, которого нет…
Читал и перечитывал Афанасий Ильич и тайно гордился, что и он бывал в те поры там, на таёжной земле у порогов Ангары, где суждено было появиться Братску и ГЭС. «Поистине стояли счастливо!» – отзвучивалось в его сердце.
- …Ты не забудь великого завета:
- «Светить всегда!» Не будет в душах света —
- Нам не помогут никакие ГЭС!
А эти строки Афанасий Ильич непременно повторял на митингах и собраниях в рабочих коллективах.
– Великие слова! ГЭС, товарищи, строим, понимать надо, не ради самой ГЭС или света электрического, а чтобы души наши друг для друга светились! – напоминал Афанасий Ильич и на Братской, и на Усть-Илимской, и на Мамаканской гидростанциях.
- Есть обычай строителей,
- Древней Элладой завещанный:
- Если строишь ты дом,
- То в особенно солнечный день
- Должен ты против солнца
- Поставить любимую женщину
- И потом начинать,
- Первый камень кладя в её тень.
- И тогда этот дом не рассохнется
- И не развалится:
- Станут рушиться горы,
- Хрипя,
- А ему ничего,
- И не будет в нём злобы,
- Нечестности,
- Жадности,
- Зависти —
- Тень любимой твоей
- Охранит этот дом от всего!
- Я не знаю, в чью тень
- Первый камень положен был
- В Братске когда-то,
- Но я вижу, строители,
- Только всмотрюсь,
- Как в ревущей плотине
- Скрываются тихо и свято
- Тени ваших Наташ,
- Ваших Зой,
- Ваших Зин
- И Марусь…
Прочитает Афанасий Ильич на митинге или собрании перед рабочими и инженерами и эти, крепко полюбившиеся ему, строки; и разные другие – тоже. Знал за собой: умел пробрать до мурашек своим декламированием. Слушали его, прервав всякие разговоры и шушуканья, а потом хлопали от души. «Смотрите-ка: артист я, и только!» – тянуло его язвить, однако понимал: гордиться тем не менее есть чем, по крайней мере не стыдно. Здесь же произнесёт, или задвинет – с какого-то времени было принято говорить – речь (речугу) с какими-нибудь правильными, непременно партийно и идейно выверенными словами в развитие тем и образов поэтических. Одно к другому, как сам оценивал, стык встык прилегало, народу и начальству нравилось очень. И сам он видел: кажется, не глупо вышло, с проком для людей, это точно.
Глава 11
Но после задумается в противоречивых и неотвязчивых чувствах.
«Конечно же, маститые стихи у нашего именитого поэта, справедливые, нужные слова он положил на бумагу, красиво, ловко молвил и он, и я, доморощенный краснобай и артист из погорелого театра. Но кто, кто расскажет про тот жуткий и беспомощный вой матёрых волчар и про их природного собрата и земляка Силыча с его неторопкими и недоверчивыми, но надёжными до последней жилки односельчанами? И там, можно сказать, правда жизни, свой смысл её, своя любовь к ней. И тут, на стройках наших грандиозных и великих и в городах с их всевозможными и на первый взгляд не очень-то надобными простому человеку кабинетами да комитетами, не меньше и правды, и смысла. И любви, конечно, – тоже. Да, да: и любви не мало! Истинной, крепкой любви. Но возможно ли подвести эти явления жизни и судьбы под какой-нибудь один, что ли, знаменатель, то есть под что-то такое, что собою знаменует, к примеру, прошлое и настоящее, мечты и реальность? А если шире и глубже загребать мыслями, а если смелее и крепче обхватывать какие-нибудь основные явления и свершения – приводится ли в целом наша нынешняя, когда-то всецело и беспощадно переустроенная революцией жизнь к одному знаменателю, к одной как бы задумке? То есть в чём сходство, в чём совпадение и этих, и многих, многих других таких разных по своим проявлениям и даже своей природе явлений?»
«Хм, мудрёно же загнул ты, брателло! А сам-то понял ли, о чём печёшься?»
В одиноких размышлениях предельно серьёзно, въедливо искал ответы на эти и другие свои сомнения и отклики и отвечал только лишь сокровенно, единственно душе своей, чтобы, считал, людей не смешить и не сердить своими ковыряниями. Однако пока что неясны были ответы и выводы даже самому себе.
«Какая ж она путаная и неподатливая для уразумения эта наша русская жизнь и история! Вытягиваем, выуживаем из хаотичного клубка верёвочку за верёвочкой, а они, за какую ни возьмись, – в узлах, в скрутках, в переплетениях замысловатых друг с дружкой. Попробуй вытяни какую-нибудь по отдельности! Не даются с ходу и немедля, а то и вовсе – хоть режь, чтобы распутать, разъяснить мало-мало. Даже время, в которое сейчас живём, необъяснимо для меня цельно и полно, так, чтобы до донышка самого поверил я в него. Вот вспомянуть, к примеру, Ангарск. Ведь совсем недавно возводился город и комбинат по большей части невольниками, а по существу, рабами, – зэками. Сама же страна наша до войны и после кишмя кишела зонами и расстрельными полигонами. А что с крестьянством творили! В колхозы людей сгоняли будто бы скот, самых работящих из крестьян гнобили и уничтожали. Было, было! А что теперь? А теперь сколько благоденствующих колхозов и совхозов! А в Братске найдите-ка хотя бы одного подневольного человека! На лишения, на тяготы непомерные люди добровольно идут, даже рвутся, вымаливают в партийных и комсомольских комитетах путёвки на стройки, на севера́, в пустыни, в глухомань таёжную, к чёрту на кулички, и – ни писка ропота. Кто же слаб оказался позже – потихоньку смоется, и – никаких обид. Живёт себе после потихоньку в тепле и уюте, да ещё прихвастнёт при случае: мол, и я́ был там. Так-то оно! Энтузиазм, героизм, благородство, бескорыстие, говоря высоким старинным слогом, нестяжание – вот что в нашу эпоху у нас ведёт людей по жизни. Мы, можно подумать, все навеки молодыми сделались. Правильно и крепко сказано когда-то Маяковским: мы – молодость мира!»
Скажет так себе – улыбнётся. Но если люди рядом – украдкой улыбнётся, потому что знал – улыбка непременно нарисуется какой-нибудь ребячьей.
«До чего же, оказывается, проста и приятна жизнь! А всякие узлы и замысловатости – не наша ли выдумка в минуты сомнений и недовольства собою и людьми?»
«А может, братцы, всё же чего-нибудь этакого важного не замечаю я вокруг? Благодушествую, маниловщиной занимаюсь, выдаю желаемое за действительное? И то сказать: душа моя нередко горит, сверкает, ажно ликует, только что не пляшет, и – не ослепляет ли, не закруживает ли меня допьяна, и без того неисправимого романтика и мечтателя? Нет, нет: замечаю, вижу, знаю! И пропойцы вокруг. И тунеядцы. И преступники разных мастей. И рвачи. И карьеристы бессовестные. И всякие стиляги, битломаны, щёголи, по-рабски преклоняются перед чуждыми нам образом жизни и культурой, если, конечно, можно их тамошние безобразия назвать культурой. И блатота, проныры, подхалимы. Да чего только ни встретишь, с какими мерзкими типчиками ни столкнёшься лоб в лоб. Однако верю, да и почти знаю, что победим-таки старорежимную скверну в себе – и народится по всей земле новый человек. Лучшие философы, культовые мудрецы, писатели, учёные мира всего не о том ли толкуют нам со страниц своих книг, не к тому ли призывают горячо и неотступно?»
«У-у, да он, братцы, не в любомудры ли вознамерился податься, в глашатаи новой эры человечества?» – не преминет поддеть себя, ущипнуть, чтобы очухаться.
Ни крепчающая год от года рутина бюрократического сидения в обкомовском кабинете, ни уже опостылевшая бумаготворческая и болтологическая деятельность, ни суета и толкотня людская каждодневная, ни бдительно дремлющая, поджидающая своей минуты самокритика с насмешливостью – ничто и никак не могло загасить в нём потаённый огонёк желания порассуждать, поковыряться в вечных вопросах бытия.
«Эх, братцы, ещё, наверное, многое что нужно познать и понять мне, молодому да раннему, чтобы правильно оценивать жизнь вокруг!» – бывало, не находя надёжного ответа на свои же вопросы и сомнения, успокаивал он себя. Однако – тщетно: не уговорчивой слепилась душа его, беспокойно денно и нощно жили мысли, давнишние и только-только народившиеся, и поминутно цеплялись они за всевозможные явления жизни.
Глава 12
Наступили благодатные, а ещё говорили через годы – благодушные, но, без сомнения и иронии, сытные и сулящие много чего ещё теперь и потом семидесятые. И от войны с её покосными смертями, чудовищными зверствами и разрушениями уже довольно далеко было, боль забывалась, изглаживалась, но крепло и расцветало чувство гордости за себя и народ – победили! И за поперечные, не как у всех взгляды не терзали в тюрьмах и лагерях, нередко ограничивались принуждением, вполне серьёзно считалось, к лечению в психбольнице. Но по возможности высылали за рубеж – в рай земной, на свой лад понимали те, кто оставался в этой, говорили они тихонько, стране дураков и самодуров. И подавно тогда уже не казнили за иные мысли.
Так называемое, светлое будущее в семидесятых стало зримее, ощутимее, чувствительнее грезиться, приманчиво виднеясь в каких-то приятных ды́мках, тем более что жилось полегче, а потому можно было позволить себе помечтать. Народ, наконец-то, стал относительно хорошо питаться, относительно хорошо одеваться, получать от государства относительно хорошие зарплаты и пенсии и относительно хорошее жильё.
– Что ж, живи – не хочу! – говаривал бывалый, тёртый люд, особенно фронтовики-ветераны и оправданные узники, можно было говорить без утайки, сталинской диктатуры, уже вполне счастливые только лишь оттого, что живы, несмотря ни на что.
И верилось человеку, простому и не очень, и во всех верхах тоже не остывала вера: чуть-чуть поднажать бы, поднатужиться, что ли, – и вот оно, это вожделенное, всевозможно раскрашенное по радио и в телепередачах, на плакатах, на картинах, в кино, в пьесах, в песнях, в митинговых речах и где-то и в чём-то ещё светлое будущее. Но главное, оно крепко вселилось в воображение и мечты миллионов граждан, хотя именовалось иноязычным, до сего времени непереведённым и даже не растолкованным для масс, но таким уже родным, почти что домашним, семейным словом «коммунизм». Знали и стар и млад: будет так, как сказали когда-то Карл Маркс и Владимир Ильич Ленин: от каждого – по способностям, каждому – по потребностям.
– Что ж, хорошее дело задумано, – толковали люди.
– Если воистину этаким макаром устроится жизнь, то народу и печаловаться будет не об чем.
– Каждому по потребностям? А что, я согласен!
– Да, живи и радуйся.
– И рая не надо! Правильно?
– Коню понятно, правильно!
Ждали и верили – к восьмидесятому или, в крайнем случае, чуть-чуть попозже непременно наступит он, коммунизм, о чём когда-то было обещано с высокой трибуны. И Афанасий Ильич ждал и верил. Говорил:
– Коммунизму, товарищи, один чёрт, не сегодня-завтра случиться. И случиться потому, что по-другому и быть не может. Да и не должно быть!
Однако год от году пристальнее и даже тревожнее всматривался он в жизнь и события. Всматривался одновременно и как в глубокий колодец, и как в выси небесные. Отчего-то хотелось ему, упрямцу, более отчётливее рассмотреть что-то такое ускользающее, малопонятно ведущее себя на днах и небесах жизни и истории. Казалось, недостаточно ему было поверхности и бликов колодезных вод или облаков и сини в вышине, а надо было непременно влезть, и зрением, и разумом, а может, и чутьём, чувствами, а то и всем собою, таким неловко большим и неуживчивым, и глубже, и выше, и дальше.
«Не поломать бы чего там, не покалечить кого-нибудь из зазевавшихся. Эй, посторонитесь!»
По должности в те годы Афанасий Ильич продвинулся значительно – стал руководителем узлового сектора в аппарате третьего, ответственного за идеологическую работу, секретаря обкома, которая позволяла сидеть в относительной тиши и покое кабинета совершенно безвылазно, готовя бессчётные, но идеологически выверенные постановления и резолюции. Однако беспокойный и тревожный его дух нет-нет да вздрагивал и начинал бродить, будто кто-то дрожжи подсыпа́л тайком и шаловливо в его душу и разум. И он, хмелея от своей решительности и дерзновенности, снова и снова всеми правдами и неправдами оказывался вдали от уютного и тихого Иркутска, от просторного и светлого своего кабинета, как сам говорил, на передовой, и желанно чувствовал себя по любимой поговорке – на войне как на войне.
Передовых всевозможных и всяческих в его жизни случалось немало. На что только не насмотрелся, чему только ни был участником в выпавших на его долю перипетий и коленец!
Как-то раз по весне приехал Афанасий Ильич в таёжный, леспромхозовский посёлок на плановое межрайонное совещание идеологических работников.
За высоко стоявшим на клубной сцене столе президиума с кумачовой бархатной скатертью и пузатым графином поминутно давил в себе предательскую ломоту в скулах, заслушивая излишне подробные и толсто намасленные доклады местных ответственных товарищей. Выступали с трибуны, зачем-то обтянутой красным полотнищем. «Вылитый гроб с высунутой из него башкой. Культура, театр!» По большей части говорили о том, что сделано за отчётный период в районах и что необходимо, как подчеркнул задорно подбросившимся голосом и важной вскидкой роскошных брежневских бровей один из них, повершить в ближайшие год-два. Чтобы более результативно воспитывать – или, любили присказать многие, созидать, а то и, как выразился один комсомольский работник с художественной шевелюрой, – ваять, – человека светлого будущего, который будет свято чтить Моральный кодекс строителя коммунизма. Судя по представленным на живописно раскрашенных чертёжных ватманских листах графикам, таблицам и цифрам воспитательные дела в районах очень даже неплохи: пьяниц и доставленных в вытрезвитель становилось меньше, прогульщиков и тунеядцев хотя и не убавлялось, однако и не прибавлялось, лекториев всевозможных на высоконравственные темы проведено столько-то, высокохудожественных кинолент в клубах и на лесосеках показано в три раза больше, чем за прошлый отчётный период, художественная самодеятельность на высоте, да и всё прочее тоже прилично выглядит, по крайней мере не хуже, чем в соседних районах.
«Тишь и гладь божья благодать тут у вас, хлопцы вы мои высокоидейные, почитай высокоидеальные», – в такт подрагивавшим под щёками косточкам, постукивало в голове Афанасия Ильича. Но сам он, сидя в президиуме на почётном, то есть посерёдке, как и портрет Ленина в бумажных цветах над ним позади, оставался предельно выпрямленным, каменно неподвижным. Он уже давно усвоил негласное, но крепко державшееся за жизнь правило партийного вожака: ничего личного на морде не должно быть, когда сидишь в президиуме или стоишь за трибуной перед собранием людей, чтобы… чтобы не пошатнулась их вера.
Глава 13
Наконец, доклады и сообщения заслушаны, за заблаговременно подготовленную резолюцию проголосовали бодро и единодушно «за», и с чувством выполненного наиважнейшего долга истомившийся в четырёхчасовом сидении народ – решено было, чтоб без перерыва заседать, – ринулся, слегка подталкивая в спину и бока мешкающих, на свежий воздух, на волю из этого сумеречного, отдающего плесенью ещё дореволюционной постройки клуба, в котором раньше размещалась конюшня какого-то купца, а потому по сей день стойко напоминает о себе характе́рный запах. Потягивались, покрякивали, потирали руки, весело и отдохновенно вбирая полной грудью таёжный, зацветающий дух весны.
– Хар-р-рашо-о-о!
Кто побежал к пивной бочке у сельмага, кто блаженно или в хмурой задумчивости задымил папиросой, самокруткой или же трубкой, а кто тотчас и торопливо забрался в телегу или в кабину служебного «бобика», чтобы ехать в своё село, и на вопросы из толпы, куда торопишься, ещё – «забыл, что ли?» – ожидается бесплатный торжественный обед, отвечал вроде как повинно:
– Дела, дела! Дома огородину довскапывать надобедь, навоз не мешало бы доразбрасывать на́ полях. Да мало ли чего ещё по домашности не лишне сработа́ть до потёмок. Ну, прощевайте, ли чё ли! Счастливо оставаться и погулять!
– Бывай, бывай. Нам, глядишь, больше перепадёт с дармового-то стола!
О некоторых из этих поспешно отъезжающих язвили вдогон:
– Егорыч-то, однако, хозяище ещё тот: работу и работу ему подавай.
– Как говорится: нам денег не надо, нам работу давай!
– На коллективной ниве бился бы так же геройски, как на своей кровной, Егорыч-то твой.
– Кулачина он скрытый, вот кто он такой!
– С чего он мой? Пёс ему брат и родова.
– Ну, ну, распетушились! Егорыч самонашенский мужик: и у себя, и в совхозе бьётся на совесть. Всюду передовик и порядочный малый.
– Понятно: наш пострел везде поспел.
– Егорыч парткомом заведует уж годов двадцать, отбухал от звонка до звонка на войне в артиллерии. Ты, паря, чирикать-то чирикай, да не зачирикивайся до опупения.
– Ай, ну его! Может, по кружечки пива дербалызнем, мужики? Жари-и-ща!
– А за столом вскорости водочку, слышал я, подадут – с пивом смешается в твоём и без того дурном брюхе: через пяток минут весё-о-о-лый будешь, рогами землю потянет вспахать.
– Хм, и то!
– Чё там начальство медлит? Жрать охота.
Неспешным, солидным шагом вышел на крыльцо Афанасий Ильич в почётно-гостеприимном сопровождении ответственных товарищей. Поднял голову к небу, блаженно зажмурился, принимая и лицом, и душой лучи зрелого плотного солнца. Припекало, было жарко, но от Ангары с участливой дружественностью набегало свежестью, как радетельной женской подмогой. «Так бы и стоял!»
– Афанасий Ильич, столы в райкомовском буфете уже накрыты. Милости просим откушать с нами!
– А?
– Откушать, говорим, просим. Чем богаты, тем и рады. Блюда с пылу с жару. Милости просим, дорогой вы наш гость Афанасий Ильич!
– А-а.
«Лакеи! «Откушать», «милости просим», видите ли, им! А ещё в светлое будущее хотят залезть. Всё одно что в чужой огород шкодливые пацаны».
Но отозвался мягко, даже улыбнулся: что бы ни было, но нельзя походя обижать человека, тем более расположенного к тебе.
– Что ж, откушать так откушать. Айда, мужики! – неожиданно охапкой приобнял он за плечи двоих идеологических работников. – Шире, твёрже поступь!
Народ, повеселевший, радый, что высокий начальник столь прост, к тому же, похоже, свойский мужик, едва сдерживаясь от срыва на пробежку и толкотню, двинулся к райкому.
Афанасий Ильич разглядел вдали чадный дым какого-то пожарища, который густо и машисто валил в небо и тяжкими лохматинами падал к Ангаре, безобразно грязня их. Невольно остановился, за его спиной вынуждены были и все призадержаться. Спросил, что там горит.
– Палят и крушат, Афанасий Ильич, деревни и леса: морю на тех землях не сегодня завтра объявиться. Шибко торопятся санитарные, порубочные бригады. Вскорости затоплению случиться.
– Понятно! – вздохнул протяжно. Казалось, едва разжал сморщенные губы. – Как и когда-то, наломали дров, начудили, нагадили на будущем дне Братского моря. Помню, строения и леса жгли прямо на месте. Но в спешке, впопыхах да в вековой нашей дружбе с головотяпством многое что оставили нетронутым – целые деревни, посёлки, заимки, церкви, колхозные и леспромхозовские мастерские, станы с ГСМ, могилы, даже неисправную, впрочем, исправную тоже, технику. В придачу – скотомогильники сибирской язвы, силосные ямы, передохший скот, свалки, помойки и чёрт те что ещё. И гектары корабельных, строевых лесов. Теперь всё это добро гниёт на глубинах, вымывается течениями, травит воду и людей.
Народ настороженно и сумрачно помалкивал, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. Лишь кто-то, старчески ссутуленный, рывками докуривая козью ножку, в землю и вбок сжато вымолвил:
– Хозяева́ ж мы, мать вашу!
Один важный товарищ, слегка выдвинувшись зачем-то, возможно, как к трибуне, к высоко стоявшему, просторному райкомовскому крыльцу, почёл нужным сказать:
– Что ж тут особо плохого: как дешевле и рациональнее, так, товарищи, и делаем. Неужели непонятно? А сэкономленные средства пойдут на строительство школ, детских садов и больниц. До единой копейки народу достанется, – вот в чём правда жизни. Хотя для возмущения повод, конечно же, имеется. Вода же… вода, поймите, она сама себя прочистит как надо. Так устроена природа – сама себе она помощник и лекарь. Да ещё и нам, не всегда, ясное дело, разумным, помогает.
Никто и не возразил, и не поддержал; может быть, по большей части оттого, что очень уж есть хотелось, к тому же больно сытным душком нанесло от буфета и кухни. Люди ожидающе посматривали на Афанасия Ильича, и он, наконец, пошевельнулся, шагнул к крыльцу. Все оптимистично, но при всём при том сдержанно двинулись вслед по ступеням наверх, возможно, полагая, что о спасении природы и Ангары можно будет поговорить как-нибудь после.
Глава 14
«Стол на славу!» – в напряжённой, но улыбчивой прищурке и с покачиванием головой оценил Афанасий Ильич.
– Глянулось, глянулось, бабы, гостю нашему! – послышалось ликующее шептание из приотворённой двери на кухню, – пожилая повариха в колпаке румянисто посвёркивала в просвет распаренным глазастым лицом.
Закуски отменны, просто прелесть. Внешне хотя грубовато и великовато, какими-то шишковатыми кучками выглядят, но хлебосольством, тороватостью, расположенностью сердечной к севшему за стол человеку так и блещут, так и вглядываются в него: непременно отведай и нас, и нас, уважаемый! Все они приготовлены из даров местных полей и огородов, тайги и Ангары. Выделяются и хороши собою куски вареного и жареного дикого и говяжьего мяса, изобильно посыпанные золотистыми завитками лука. Пельмени со сметаной объёмистостью как пирожки и пирожки увесистостью как пироги. Сами пироги – всем пирогам пироги. Невозможно не заметить лохматые навалы салатов в полуведёрных мисках и бугорчато торчавшие из тазиков отварные, сдобренные маслом картофелины. Вальяжно лежали на блюдах распластанные, очищенные от костей малосольные хариусы и щуки. Царствовал на столе посерёдке крупный, в доброе полено, потушенный с овощной и икорной начинкой налим, украшенный букетиком жарков в пасти. Возле столов усажены на табуретки бокастые жбаны с домашним квасом, только что пребывавшие в леднике. Из горячительных напитков всевозможные наливки и настойки, все они домашние, замечательные – духовиты и мягки, настояны на ягодах и травах, с ядрышками кедровыми. Но исключительное внимание первачу – наикрепчайшему самогону первоначальной перегонки, пропущенному для очистки через берёзовые угли и предусмотрительно разведённому немножко водой.
– Наши домашности пользительны от всех хворей, Афанасий Ильич, – не преминул прихвастнуть распорядитель застолья.
– Смотрите, товарищи, чтобы нас какой-нибудь бдительный пёс Барбос не заманил в милицию, как это произошло в комедии Леонида Гайдая, – в искусной насупленности подвигав своими замечательными густыми бровями, пошутил Афанасий Ильич.
– А милиция, Афанасий Ильич, уже тута – вон он доблестный участковый наш, Васька, Василий Петрович то есть, Горохов, сидит за соседним столом.
– И уже тянется лапой за стаканом с первачом!
– Эй, Васька, хватай не стакан, а самогонщиков!
– Да сразу за жабры, чтоб наверняка!
Застолье разразилось хохотом. Участковый, совсем ещё паренёк, зарделся и, подскочив с места, неуклюжим наклоном и уставным прикладыванием ладони к голове – без фуражки – поприветствовал Афанасия Ильича.
– Черти полосатые! – не выдержал и тоже засмеялся Афанасий Ильич.
– Мужики, зачнём гулеванить, ли чё ли? А то – ля-ля да тра-ля-ля!
– И верно, народ: душа уже вусмерть истомилась!
– Как сказал Юрка Гагарин: поехали!
– Поехали!
– Погоняй!..
И рюмки, а у кого гранёные стаканы и кружки, звончато сдвинулись.
Любит Афанасий Ильич эти деревенские посиделки с гулянкой, где можно пообщаться с близкими по духу и разумению селянами, однако душа, как только увидел он то страшное пожарище, не может уравновеситься, сбросить тяготу нежданно навалившихся переживаний и мыслей.
Здравицы и даже целые развёрнутые речи витали над застольем. После третьего, четвёртого приёма горячительного тут и там засияли переливчатыми огоньками шутки и прибаутки, подначки и побасенки, – загудел воздух дружным роем. Вскоре явила себя художественная самодеятельность – бравым хором с балалайками и цветастой пляской. Столы стали подпрыгивать и звенеть. Некоторые сидящие срывались с мест – отплясывали, даже вприсядку, со свистом и гиканьем. Что ж, итоги подведены, результаты более чем хороши, сам Афанасий Ильич Ветров, аж областной чин, сказал, что «ударно и боевито поработали вы, товарищи, приближая наше общее светлое будущее, завещанное великим Лениным», а потому – отдыхай, радуйся, честной народ!
Единственно лишь Афанасию Ильичу не сиделось в этой славной компании, ни после первой, ни после второй, ни даже после пятой рюмок не успокоилась, не обманулась его душа. Углами перекатывались в голове нелёгкие мысли и образы. Он не сомневался да и знал наверняка, что уничтожаемые пожаром леса и дома – всегда беда, всегда горе, всегда невосполнимость потерь и – безрассудство, если не безумие. Насмотрелся когда-то на такие, буднично говорили на совещаниях и в газетах, «плановые пожоги, по графику». Тяжело, укором помнилось, как нередко с уже привычной, почти что обыденной штурмовщиной, а в последние сроки с поспешностью и горячностью на грани беззакония и произвола, готовили к затоплению ложа других гэсовских водохранилищ, в том числе и его боготворимой Братской ГЭС. Ломали и сжигали всё, что не могли, не успевали или же попросту не хотели ради экономической целесообразности разобрать, спилить, загрузить, вывезти подальше.
«Надо ехать домой».
Решительно отказался от очередной рюмки, не желая притворяться весёлым и беззаботным. Попросил распорядителя, чтобы позволили тихонько, через служебный вход, уйти, не беспокоя и не огорчая застолье. Но воспротивились рядом сидевшие секретари райкомов, едва на плечах не повисли, чтобы усадить. По простоте человеческой не хотелось им отпускать столь дорогого, уважаемого, высокопоставленного, редкостного в их глухомани гостя, хотелось ублаготворить его так, чтобы непременно добрым словом он, да хотя бы каким-нибудь словечком хорошим, рассказал где-нибудь там, на самых верхах, в области, о делах здешних правых, об успехах немалых целого края, о жизни десятков тысяч людей. Но Афанасий Ильич проявил настойчивость – торопливо и небрежно откланявшись, направился, если не захотели как-нибудь малозаметно, прямиком к выходу через весь гудящий и отплясывающий зал. Встревоженные ответственные товарищи – ватагой следом, едва не наступая на пятки гостю и друг другу.
Афанасий Ильич попросил доставить его на железнодорожную станцию к пассажирскому поезду. Тотчас же предоставили уазик, за рулём которого светился тихой, мудрой улыбкой пожилой мужчина с большим добрым носом и курчавой седой бородой Деда Мороза – секретарь парткома одного из леспромхозов; тут же выяснилось, что того самого леспромхоза, на территории которого пожигом уничтожали сейчас строения и леса. Он, о чём-то пошептавшись накоротке с секретарями райкомов, предложил Афанасию Ильичу попутно заехать, дав крюк километров в десять, в новый посёлок, который прошлой осенью «ударными, стахановскими темпами», писали в газетах, отстроили взамен ныне сжигаемого и который красиво и ласково назывался Новью.
До поезда ещё шесть с половиной часов – действительно, почему бы и не заехать. Тем более нужно побывать там, откуда чредой прилетали в обком письменные жалобы всю нынешнюю зиму, первую для переселенцев и привычно сорока- и пятидесятиградусную для здешних северов, – «замерзаем!», «помогите!», «безобразие!». Афанасий Ильич знал, что действий со стороны областных властей и партии не предпринималось никаких, что на жалобы покамест не отвечали, полагая – обживутся люди, приспособятся, обустроившись, и мало-мало поутихнут.
Но главный резон редкого в те годы отмалчивания областных верхов Афанасий Ильич услышал на одном из совещаний в обкоме из уст недавно прибывшего из Нови ревизора:
– Товарищи, вместо слабохарактерных и сварливых жалоб и сетований прежде всего и перво-наперво не помешало бы переселенцам выразить благодарность партии и государству за столь быстрое, оперативное и по-отечески заботливое решение жилищной проблемы для нескольких тысяч человек! Не жили, а мучились люди в своих вековых развалюхах. И словно бы чудо случилось: все семьи получили просторные трёхкомнатные квартиры со всеми удобствами в домах почти городского типа! И это у них-то там, в захолустье жутком, в сотнях немереных вёрст от больших дорог и городов! Разве не счастье, разве не удача? У наших уважаемых переселенцев необходимо прямо и честно спросить: а не пристойнее ли было бы вам, нытики и паникёры, поблагодарить партию и государство за заботу о вас и – угомониться навсегда? Считаю, что реагировать на жалобы не надо!
– Увидите, Афанасий Ильич, до чего же по-барски да просто-напросто роскошно зажил переселенный народ! – достойно и сдержанно принаклонялись в рукопожатиях и похлопываниях секретари райкомов перед совсем уже потемневшим лицом гостем.
О письмах жалобщиков Афанасий Ильич ничего им не сказал; вроде как вырвавшись из цепких рук, в грубоватой вальяжности завалился на переднее, начальническое, сиденье и нетерпеливо велел:
– Поехали, в конце-то концов, что ли!
Глава 15
Леспромхозовский секретарь, Фёдор Тихоныч Невзоров, был добродушный, словоохотный, смешливый дядька. Он с задорными подмаргиваниями и бесхитростно, вовсе не хвастаясь, не важничая и частенько приговаривая со вздохом «ничё, живы будем – не помрём», сообщил своему попутчику, что самолично революцию в семнадцатом запалял в родной деревне, а потом – по всему Приангарью; что каппелевцев и другую вшивоту старого мира поганой метлой выметал из Сибири; что в Берлине гадёнышу Гитлеру салазки загибал в миномётном взводе прославленной Третьей ударной армии; что после войны по арктическим стройкам и приискам отбухал в бригадирах и мастерах; что семья и род его – Василиса моя Петровна и трое наших парнищ и две де́вицы, а внукам уже перечёта не знает; что теперь последнего своего дитятю поднимает – молодой да ранний леспромхоз.
– Хотя и зелено-зелёный ещё наш единский мужичок, однако уже громыхает басовитым голосом, норов свой недюжинный и упёртый выказывает. Может, слыхивали чего о нём, там, в граде нашем стольном Иркутске? – Но ответа не ждал, с хитроватой задоринкой в глазах посмеивался: – Слыхивали, конечно же! В разных газетах прописывают про него, удальца нашего, кинохроникёры наведываются беспрестанно. Не скрою, тяжелёхонька она, битва-то, за план по лесозаготовкам, но – ничё, живы будем – не помрём. Покряхтываем, угрюмимся часом да репу свою чешем промозоленным да кривовастым пальцем, ан план, разумеем, – дело святое. То есть государственное. Неважно, рабочий ты или начальник, – днюем и ночуем на лесосеках и складах.
Изумляло и тешило Афанасия Ильича, что Невзоров весь такой кряжистый, юркий, устремлённый, глаза хотя мелкие, горошинами, но зоркие, горящие – искры и вспышки сплошные, а ведь получается, что за семьдесят ему, если даже не за все восемьдесят уже. Жизнью очевидно он ломанный, из огня да в полымя бросанный, но орешек, похоже, крепкий. Мало сказать, ехал он сейчас – мчал, нёсся, летел, с азартом шаловливого мальчишки давя поминутно на газ; рулил ловко, даже не без форса и какого-то изящества. Лесная, не везде гравийная дорога вся в колдобинах и кочках, с внезапными поворотами, спусками и подъёмами, однако хотя бы раз, озадачивало Афанасия Ильича, ощутимо подбросило этот лёгкий уазик, занесло или опасно накренило.
«Хвастун, ясно, и балагур отменный, – с нараставшим пристрастием приглядывался он к Невзорову, – кого хочешь, уверен, заговорит и обворожит, но старикан, что ни говори, он славный, наш, истинный сибиряк от пяток до маковки. Столько перенёс человек, столького навидался, страну не раз спасал, однако смотри – орёл. Крыльями – на всю распашку, грудью – только вперёд, а полётом – выше и дальше. Как бы ни было тяжко – отшутится, но не захнычет. И батя мой, сверстник его, такой же – молодцеватый душой и сердцем, не сдаётся, беспрерывно весь в делах и хлопотах колхозных и домашних. С одной-то рукой – и в передовиках всюду. Порой задумаешься: крепче и надёжнее сибиряка водится ли кто ещё из человечьего роду на земле?»
Тем временем появилась Новь, хваленная одними и проклинаемая другими. Остановились на пригорке в некотором отдалении, вышли из кабины.
– Новь жизни! – объявил Фёдор Тихоныч, широко обводя рукой. – Рай, да и только. Ни одной халупы и гнилушки. Железобетон! А он – на века. Как, если хотите, египетские пирамиды: они, подозревают учёные, тоже сработаны из бетона. Да что эти хвалёные пирамиды – нашим железобетонным гидростанциям простоять века, если не тысячелетия.
«Железо» произносил он по-особенному: не без задиристости, не без любования словом, и потряхиванием стиснутого кулака сопровождал его, будто дирижировал невидимому оркестру, но только им одним слышимую мелодию.
«Говорун!» – хотелось засмеяться Афанасию Ильичу.
– Где же вы столько железа да бетона набрали… лесорубы? – спросил, с кисло поползшей усмешкой всматриваясь в Новь.
– Лесорубы-то лесорубы мы, да нужда прижмёт – и бетонщиком, и сварщиком, а то и космонавтом в один миг заделаешься. Русскому человеку и блоху подковать, и сибирскую реку вспять повернуть, и орбиту оседлать, как норовистую кобылу, – плёвое дело. А гиштория, как писали в старых книгах, у нас такая сотворилась. В чём-то хорошая и полезная, в чём-то дурная и вредная, но на пользу и благо людей обернулись события. Как говорится: не было бы счастья, да несчастье помогло. ЗЖБИ (завод железобетонных изделий) в соседнем, километров за двести от нас, городке Берёзове сверх плана наштамповал панелей для новых берёзовских кварталов, да заказчик, генподрядчик, отказался – сколы обнаружил и трещинки. Проще говоря, брака много оказалось. Выяснилось: ошибочно цемент не той марки да и к тому же не в тех пропорциях использовали заводчане – хрупковатые удались панели. Заказчик ехидненько сказал, что для его пятиэтажек «сие новшество» не годится. Но посоветовал, уже серьёзно, с заботой: а для одноэтажек – само то. Нагрузка, мол, мизерная будет на всю собранную конструкцию, годков сорок, а то и поболее, простоят дома. Но сам он одноэтажек не строит и в ближайшие годы не планирует. Раскланялся – и был таков. На заводе – паника, беготня: куда девать сие добро? Все склады и двор забиты под завязку. Не сбудут – чем зарплату рабочим выдавать, на какие шиши производство развивать, план выдавать на-гора? Премий, прогрессивок, тринадцатой зарплаты лишаются. «Бяда, бяда, хлопцы!» – помнится, любил поохать мой сослуживец белорус Василь перед атакой, а сам – первым на врага, только поспевай за ним. Что ж, хоть завод останавливай, а директору – в петлю или в омут. Не шуточное дело: нагрянет ОБХСС (отдел по борьбе с хищениями социалистической собственности) – и ведь могут припаять и разбазаривание государственных средств, и халатность, и чёрт знает чего ещё. Но директор – мужик сметливый, а главное, вёрткий, скоренько отчалил в Иркутск, прошмыгнул – не исключено, что с подарочками, – по высоким кабинетам. И через денёк-другой из области звон-звоночек директору нашего леспромхоза: «Закупайте по бросовой цене! Экономия страшная. Да и вообще, хватит вам по старинке с брёвнами и паклей возиться – смело переходите на новые технологии в домостроении, показывайте пример другим деревням и посёлкам. Справитесь – наградим!» Мы поначалу подрастерялись: виданное ли дело, в таёжной глухомани живём, среди вековых деревьев, брёвен и всякой другой обработанной древесины извечно тут и там навалом – своя лесопилка и столярка, а строить себе дома будем из железобетона?! Ну и ну! Сказали: «Извините, товарищи, но нам не надо. Мы по старинке! Чтоб дёшево и сердито было!» Однако внезапно комиссия из главка нагрянула и шустренько наковыряла с поверхности всяких недочётов у нашего бедолаги директора. Он понял без лишних слов, что́ нужно делать, иначе – ОБХСС и баланда с нарами. Но предварительно посоветовался со мной, то есть с партией, чтобы, понятное дело, заручиться поддержкой и не взваливать всю ответственность на себя. Сказал второпях, нетерпеливо поглядывая на телефон: «И действительно, а почему бы, Тихоныч, нам для людей не построить городские дома со всеми удобствами? Чем селянин хуже горожанина?» И я ему с ходу ответил: «Строим город! Звони – соглашайся!» Я вижу на вашем лице удивление, едва не иронию? А иначе, поймите, Афанасий Ильич, я ответить и не мог: всю жизнь хочу, чтобы народ наш многострадальный и многотерпеливый в радости и довольстве жил. Настрадались люди, ой, настрадались! А тут – уже к осени построим современный городок и – почти что коммунизм наступит, хотя… хотя всего лишь только на нашем маленьком пятачке земли. Приманчиво, благородно и – ни-и-и-каких измышлений и бредней не требуется. Конкретно и железобетонно: город! Аж целый город!.. Услышал меня директор – расцвёл в мгновение. Хватанул трубку так, что чуть было провод не оборвал. «Берём! Берём!..» – кричал. Хороший, скажу вам, человек он – для народа старается, не хапуга, как некоторые начальнички, совестливый, настоящий мужик. Что ж, леспромхоз наш не бедный – закупили мы все запасы у проштрафившегося ЗЖБИ. Оптом получилось только что не задарма. Экономия воистину страшная. Область помогла нам доставить панели и перекрытия на место, сколотили мы пару строительных бригад из наших лесорубов и механизаторов. Завезли цемент, трубы, котельное оборудование, арматуру, бетономешалки, – тоже область подсобила. А речного гравия и песка для замеса бетона и раствора и своего полным-полно. И-и – эх, попёрли, как говорится, наши городских! Ударно, меньше, чем за три недельки, но штурмовых, азартных, залили мы остовы фундаментов. Дневали и ночевали на стройке. А в стремительно пронёсшихся полгода поставили на этом покуда неприглядном пустыре, на бывшей лесосеке, целый городок – наша красавица Новь народилась. Ей-богу, будто бы в сказке вырастал наш местечковый коммунизм. Впрочем, дело не мудрящее – штамповать, сваривать по закладным арматуринам коробку за коробкой: технология-то простецкая, азбучная. Слышали, в Москве появился такой бригадир Злобин, так он со своими бригадными ребятами длиннющую пятиэтажку ставит за пять-шесть дён; мечтает выйти на трёхдневку. Ну и мы, таёжные хлопцы, не из последних. К каждому дому подвели трубы централизованного отопления, а также горячей и холодной воды, выгребные ямы вырыли, установили в них железобетонные кольца, – вот тебе уйма удобств в доме, неслыханных в наших диких краях. Печей и колодцев отныне не надо, туалет, душ – ванна – баня прямо в доме, – чудо, и только. Смастерено быстро, задёшево, красиво. Семьи сами провели отделочные работы – шпаклевание, покраска и всё такое в этом роде. Материалами государство пособило. Смотрю сейчас в долину – не скрою, любуюсь, горжусь. Сердце моё хотя и старое уже, надорванное, но неуёмное, неостывшее: торжествует и поёт. Думаю иногда: а ведь вот они, долгожданные и справедливые плоды революции нашей великой и Победы не по-человечески тяжкой, но счастливой. Да, да, только сейчас, в семидесятых, по-настоящему начинает подниматься и крепнуть страна. Мы не видели в жизни добра и блага, так хотя бы пусть младое поколение поживёт по-людски. Правильно? Правильно! Конечно, конечно, правильно! Наш лесорубный народ от века не живал в этаких хоромах, в городах отродясь не бывал, а тут – нате вам: свой собственный город заимели, и ездить отныне вовсе никуда не надо. Живи – не хочу! Радуйся, да не забывай благодарить родное государство и леспромхоз.
Слушал Афанасий Ильич своего восторженного, увлёкшегося мечтаниями и достижениями собеседника, всматриваясь в долину Нови, и внезапными наплывами закипали в груди противоречивые, нежеланные чувства.
«Дельцы доморощенные! – сыпались ругательства, казалось, сами по себе. – Маниловщина непереводная! Головотяпы из Салтыкова-Щедрина! Коммунизм, видите ли, они построили, людей облагодетельствовали!»
Но понимал, надо во что бы то ни стало сдержаться, не вспылить, не взорваться: нельзя, давно внушил себе, никого походя, мимоходом обижать, тем более тех людей, души которых рвутся к добру и справедливости, к красоте и порядку, людям, которые себя не жалеют, но чтоб другим стало хотя бы чуть-чуть, но получше.
Глава 16
Что же видит с высоты снова потускневший лицом и даже стиснувший зубы Афанасий Ильич? Видит он на голой, без единого деревца земле с полсотни монолитно-единообразных железобетонных четырёхквартирных бараков. Домами он не смог назвать эти строения, а только лишь бараками, которые извечно относятся к временным быстровозводимым дешёвым жилищам. Он знал перевод с французского этого слова – лачуга; а русское удобоупотребляемое название – времянка, и оно уже которое десятилетие лёгким лётом перемещается вместе с тысячами людских судеб по просторам бескрайней страны – по стройкам и приискам, по воинским частям и лагерям с заключёнными. Никогда не забыть, что в фашистских концлагерях миллионы узников страдали и умирали тоже в бараках.
Косточки под щёками вздрагивали. Всматривался: печных труб над кровлями нет, но в серёдке посёлка на взгорке, где встарь обычно церковь ставили, кочегарка. Она указывает в небо пальцем – трубой. Труба возвышается над посёлком и тайгой, несоразмерно тучная, рослая и – зачем-то – чёрная. Централизованное отопление – диковинка, несомненно, невероятная для таёжной глубинки и, конечно же, может и должна быть подспорьем и благом, но Афанасию Ильичу сейчас легко догадаться – люди потому замерзали зимой, что тепла, по всей видимости, от котла не хватало, а доброй старой печи в доме не имеется; к тому же стены, железные, бетонные, промерзают насквозь, в отличие от дерева, которое, если сухое и бокастое, – надёжная и заботливая преграда любой стуже.
От отца и матери слышал с детства: «Деревянный дом дышит. Он ровно что живой. Мы живём, и он живёт».
Из форточек многих домов торчали дулами трубы-жестянки, очевидно, от буржуек. Понятно: спасались люди зимой кто как мог; врубали наверняка и «козлов» – самодельные и весьма примитивные электрические обогреватели на высоких и тонких – козьих – ножках.
Вспомнились, не могли не вспомниться, те тяжкие буржуйки, которые он с невеликорослым, но жильным мужичком Силычем перетаскивал к неблизкому холму. Хотелось улыбнуться робкому проблеску этого своего воспоминания, как нечаянно встреченному через годы и испытания доброму знакомцу, но мысли были грустны и резки: «До следующей революции, что ли, будем спасаться буржуйками и авралами? Так и жить: на войне как на войне?» Но мысли этой никак нельзя было развиться в голове Афанасия Ильича, и она не развилась, блёклым туманцем покорно осев куда-то на донышки его рассудка и души.
Что ещё озадачило и насторожило Афанасия Ильича? Дороги и дорожки, хотя уродливо перепаханные, изрытые вдоль и поперёк, однако, сверху хорошо видно, – взаимно параллельные и перпендикулярные, ни единого неправильного излома и поворота, углы соблюдены строго в девяносто градусов. Неприятно подумалось, что бараки, объединённые в несколько кварталов, стоят на плацу этакими ратными, вымуштрованными строевыми коробками солдат, но уже окружённые боевыми траншеями, ухабами блиндажей и дотов.
Таких колхозных деревень и рабочих посёлков ни в глубинке, ни рядом с городами Афанасий Ильич ещё не видывал по Сибири. В его родной Переяславке каждая изба поставлена на особинку: что хозяин когда-то задумал, приметил у родни и односельчан, услышал из прошлой жизни своей деревни – то и вышло. Все улицы хотя бы чуток, но изломистые, кривоватые, потому что дома исстари ставились так, как удобно было людям ходить и ездить – и к реке, и в тайгу, и в поля, и к скотному двору, и к большаку – к Московскому тракту, и к погосту, и к церкви, а теперь – к клубу, и к управе, а теперь – к сельсовету, и к школе, и попутно к детсаду, да и куда ни заблагорассудилось бы селянину ещё. Афанасию Ильичу подумалось: «Так и мерещится, что вот-вот услышишь команду: прямо иди, налево иди, дальше – направо, снова – прямо, налево, направо, кругом, и так далее. По уставу, наверное, проще жить».
Фёдор Тихоныч сказал на пониженном, но непривычно чеканном голосе:
– Не буду от вас, Афанасий Ильич, утаивать. Для меня, старого большевика, важны предельная честность и правдивость. Не всё так гладко и благодушно, как вам, возможно, показалось из моего, может быть, излишне красочного и эмоционального, повествования. Зимой беспрестанно подводила зараза кочегарка. То насос поломается. То трубы на сварных стыках потекут. То вентили, задвижки мёртво сидят – не откручиваются и не закручиваются как надо. Они подержанные, сплошь ржавые, нередко ещё довоенные, а новые, известно, в большом дефиците ныне. Насобирали мы этакой рухляди со всего нашего глухоманьего околотка. То сыроватые чурбаки и сучки с наших лесосек в топке котельной нужного жару не дают. На угле, к слову, помыслено было сэкономить нами, дерёвней, малоопытной в технологиях, мозгами по сю пору кондовой и ветхозаветной. К февралю при всём при том завезли мы уголёк, да самый наилучший, кузбасский, – жару добавилось в разы, вода шибче и веселее ринулась по трубам. Но и другие напасти приключались. Главная и самая изматывающая из них – то тут, то там мороз прихватит подведённые к дому трубы. Бессчётно рвало их, только что не в щепки. Понароем ямищ, навалим горы глины – беда, и только! Бывало, не скрою, что фундамент, стеновую панель, отмостку ковшом поломаем, изнахратим, – получается, труд других людей губим, жилище портим. Откопаем – и порой выяснялось, что в спешке трубу не утеплили должным образом, прямо скажу – с преступной халатностью работали сантехнические бригады. Мы их, к слову, со стороны нанимали. Подвернулись пройдохи ещё те, а где лучше взять? Сами видите, что экскаватором и трактором перебороздили весь наш славный посёлок, нашу красавицу Новь, – ни пройти, ни проехать. Нд-а-а, неприглядная картина. Но ничего, будьте покойны: восстановим дороги, подлатаем фундаменты и всё такое прочее приведём в божеский вид. Понятно, целый городок отстроить в этакой дыре и содержать грамотно – дело для нас пока что в новинку, тёмное даже. Ещё многому чему надобно капитально подучиться. Как говорил Ленин: «Учиться, учиться и учиться». Научимся, обустроимся. Ничё, живы будем – не помрём. Но героические усилия наши не напрасны, Афанасий Ильич: гляньте, Новь вопреки всему живёт!
«Хм, героические!» – зачем-то плотнее поджал губы Афанасий Ильич.
Фёдор Тихоныч в волнении переминался с ноги на ногу, нервно покашливал в кулак. Неожиданно отмахнул рукой, точно бы шашкой на скаку:
– Но другое до полынной горькоты в горле тревожит и лихотит часом. Признаю́сь вам начистоту, потому что всё одно со временем, если не сегодня-завтра, вылезет вся подноготная там у вас в верхах. Надо же, объявились сущие злыдни и нетерпеливцы: жалобы давай строчить в обком, обзывать нашу Новь едва не матерными словцами, а меня с директором и подавно в дураки и, тьфу! во вредители записали. Один аноним даже накатал, что я и директор сэкономленные денежки себе в карман прихапали. Люди, люди! И что же? Писали да измышляли наши жалобщики, но, благо, из обкома – мудрое молчание. Однако мне по великому секрету ещё зимой сообщили по телефону насчёт этих мерзких и скудоумных писулек. Просили утихомирить жалобщиков, поработать, так сказать, с массами. Ходил я по домам – беседовал, уговаривал потерпеть, набраться, наконец, мужества, говорил им о революции, о войне – как тяжко тогда всем довелось. Голод, холод, тиф, брат на брата… Да что говорить! Но некоторые, как ни увещевай их, чего ни обещай им, чёртом на тебя пялятся и ни в какую не желают уразуметь, что великая радость для них эти дома, эта наша Новь. Воистину государство и леспромхоз преподнесли нам богатый подарок, а они!.. Пакостники! Вражины – имя им! И как, скажите на милость, с такими людьми строить социализм, я уж не говорю про коммунизм? Я сам с семьёй живу в таком же доме. Не скрою: покуда не очень приютно, ворчим, но знаем – знаем! – что дальше заживём лучше.
Глава 17
Помолчали. И каждый, похоже, о чём-то своём молчал. Перед Афанасием Ильичом неохватные никаким взглядом ни с какого возвышения таёжные земли с изобильно заселившими округу могучими соснами и пихтами. Поражает глубокий, затаённо-тёмный распадок, по дну которого серебристо звенит ручей. Над долиной нависают скалы – насупленные великаны-стражники. В далёкой дали блещут синими хрусталями Саянские горы. И всюду владычество какой-то истинной силы, красоты, тайны мироздания.
А Новь? Что́ она? Она какая-то ошеломительно и досадливо неожиданная, какая-то совершенно невозможная в своём железобетонном, городском проявлении. Чувствуется Афанасием Ильичом какой-то обделённой сиротой: только-только народилась, а уже как будто вытолкнута из природного, крепко налаженного бытия. И словно бы в наказание или, может быть, с желанием поглумиться над ней, выстроена в никчемные парадно-боевые коробки. «Мол, шагом марш… отсюда!»
«Что говорить, доброе место, для жизни впрок, но… Новь! Новь – придумали же! Почему бы не назвать, как называли по какой-нибудь приметной и яркой особенности новое место прадеды и деды наши? Тут тьма пихт, и какие они видные, кудрявые, с юбошными нижними ветвями, будто бабы в пляс пустились. И они пожизненными облаками, тучками стоят над округой. Вот-вот, глядишь, хлынет зеленцеватый, а то и сразу изумрудный дождь. Выходит, что посёлок Пихтовый. Или Пихтовка. Так? Так! А они – модники, выпендрёжники! Да и не одни они такие – тьма-тьмущая их по Руси великой. Помню, да ещё как помню: повстречалась мне как-то раз захудалая деревенька Идеал, в которой скот по застарелым пьяным делам раз-другой опоили какой-то химией для потравки жуков и личинок, и вся ферма поболела, помаялась и в конце концов благополучно передохла. А стены школы той помню и отплёвываюсь. Снаружи они, горемыки, были подпёрты жердями. Вот нам и наш идеал. Вместе с новью!»
Афанасий Ильич твёрдо держал взгляд высоко, смотрел в небо. Ему не хотелось опускать глаза ниже: не хотелось видеть Новь, не хотелось узнать и понять её лучше.
И левее не хотелось смотреть: там вдали пучился по небу чад пожарища. Он, казалось, таращился на леса и просторы, словно бы обдумывал, куда ещё ринуться.
Фёдор Тихоныч пытался, даже приподымаясь на цыпочки, заглянуть в глаза Афанасия Ильича: чего этот напыженный начальник высматривает, о чём думает, не замышляет ли чего-нибудь? Несколько встревоженный, сказал, выправляя голос на звучность, – несомненно, хотел во что бы то ни стало убедить собеседника, завлечь его на свою сторону:
– Немаловажный факт, Афанасий Ильич: по генеральному проекту сооружена Новь. А генеральный, он и есть генеральный. Почитай что генеральский!
Не скрыть было, что порадовался старый фронтовик своей находке: генеральский, мол, проект, а потому можно считать, что был приказ от самого генерала.
Афанасий Ильич хотя и расслышал старика отчётливо, однако, едва раздвигая губы и не отводя глаз от далей, зачем-то спросил:
– Чего?
Старик погас, сникнул и растерянно пробормотал на подвздохе:
– Новь, говорю, по генеральному проекту сооружена. Правда, по типовому, можно сказать, шаблонному. Но, сами знаете, оригинальная разработка долгонько чертится и дорогонько стоит.
– Медведь, что ли, в качестве генерала у вас тут? Он, видимо, и подсунул вам проектик и сказал: выполнить в точности, иначе – загрызу. А вы – есть, товарищ генерал! – был осознанно неумолим и неприятен Афанасий Ильич.
Старик вздрогнул, но во внезапной дерзкой решимости повернул голову к собеседнику, зачем-то расправил плечи, весь подтянулся, напрягся:
– Вы… вы… молодые да ранние… не понимаете жизни: хлебнули бы с наше – кумекали бы, поди, что к чему и зачем! Поелозили бы в тесноте и мокроте землянок и окопов, погрызли бы заплесневелые сухари и перемороженную, вонючую брюкву, покормили бы своей родной кровушкой вшей и клопов!..
Но Афанасий Ильич по-прежнему был неумолим и строг до беспощадности, – прервал:
– На печах, кажется, тоже сэкономили.
– Да! – выкрикнул старик, весь содрогнувшись точно бы от удара током. – Есть такой грех – сэкономили! И на том, и на сём мы, вредители и бестолочи, сэкономили, – так, что ли, думаете о нас?! Слушайте, слушайте: нечего нас попрекать и уличать. Мы думаем о людях. Думаем, да ещё как думаем, и печёмся об общественном благе. И о людях, и о производстве, и о природе, и о стране думаем! Понимаете? Понимаете?!
Афанасий Ильич не отрывал взгляда от далей и молчал. Фёдор Тихоныч бесцельно, но жёстко поковырял носком сапога кусок окаменелой глины и, не поднимая головы, неожиданно предельно ровно, даже чеканно произнёс, как на докладе:
– Не выхваливаюсь и тем паче не оправдываюсь, но нужно сказать, что буржуйками нынешней зимой подмогли тем, у кого маленькие дети и немощные старики. И печи вскорости будут. Непременно, непременно сложим. Уже кирпичи и железо заказали, мастеров подыскиваем, – обустроим нашу Новь, заживём уютно и…
Афанасий Ильич, под каким-то, осознал, нажимом изнутри – «Да, вредный я человек» – снова не дал договорить, но, прервав старика, голоса не повысил ни на йоту, а сказал очень тихо, вроде как даже неохотно:
– Всё одно, уважаемый Фёдор Тихоныч, дома́ будут промерзать, особенно с северного бока. Неужели не понимаете?
– С централизованным-то отоплением, уважаемый Афанасий Ильич? Да с печами в придачу? А ну вас, ей-богу!
Старик разобиделся крепко, оскорбился смертельно. Его стянутые в морщинистый серый кулачок губы невольно затрепетали, казалось, в плаче, лоб омертвело позеленел, а щёки, напротив, кроваво-красно испятнились. Слышно было, как он тяжко втягивал своим большим, добрым, дед-морозовским носом воздух, которого, видимо, ему не хватало.
Снова стояли молчали.
Спорить, чего-либо ещё выяснять, уточнять и тем более упрекать друг друга – смысла, по всей видимости, не было ни для одной из сторон. Каждый разумел, ценил и любил жизнь по-своему, каждый готов и будет биться за свою правду, выстраданную, ставшую родной, необходимой, порой – спасительной. «Оторвёшься от правды жизни своей и – каюк тебе!» – говорят иному многоопытному и уже предельно осмотрительному человеку его чувства и разум.
– Извините, Фёдор Тихоныч, если был резок, – наконец, перевёл Афанасий Ильич взгляд с далей на старика, на его серо-пепельную седину, жалким лоскутком треплемую ветром, на его вначале показавшуюся густой и весёлой бороду Деда Мороза, а теперь различил в её редких и путаных волосках страшный коричневый шрам, густо и толсто сползавший по шее на грудь.
«Что ни говори, а все мы люди-человеки, – тонко и желанно прозвучало в сознании и сердце Афанасия Ильича. – А старик-то – совсем ребёнок. Столько вынес, умирал, думаю, и воскрешался, но – ребёнок. Ребёнок, которому самому ещё нужен этот сказочный Дедушка Мороз, чтобы поверить в чудо и добро. И свою Новь он сооружал – будто дитя из кубиков складывал чего-то там у себя в игровом уголочке».
«Не извинись я сейчас – не простил бы себе, поостыв через дни».
«А правда и справедливость между мной и этим бедным стариком с его Новью вот в чём: им – урок, а мне – наука. Многое остальное – просто жизнь, в которой мы то умны, то… то… порой непонятно что и зачем среди нас происходит».
– Вы, Фёдор Тихоныч, обещались показать мне ваше старинное село. Так поехали, что ли?
Афанасий Ильич, чему-то тайком радуясь, по-особенному произнёс «старинное» – несколько нажимисто, не без нотки торжественности, но нотки очень тихой, бережно хранимой в себе, чтобы, видимо, звучала она для него дольше и чище. С недавних пор стал примечать за собой, переходя в возраст, как сам полагал, матёрого мужика, – нравилось, и словом, и взглядом, и мыслью, а при счастливом случае, и рукой, прикасаться к какой-нибудь встреченной по жизни старине, или, как на свою ухватку говаривалось в родной Переяславке, – к стари́не.
Хотя и спросил Афанасий Ильич, однако же, не дожидаясь согласия и приглашения от молчаливо и потерянно стоявшего Фёдора Тихоныча, своей привычно крепкой, широкой поступью прошагал к машине и всем своим великим, сановным станом монументально – осознавал, привычно посмеиваясь над собой, – уселся на своё начальническое сиденье, на этом косогоре опасно и в певучем скрипе металлов накренив кабину вправо.
Старик молчком, уже присгорбленно и отчего-то прихрамывая, но с горделиво поднятой головой, казалось, неохотно, однако, очевидно было, покорно проследовал на своё шоферское место.
Глава 18
Ехали в молчании, в молчании тяжёлом, если не сказать, – недружелюбном, но не злом, не ожесточенном, не мстительном. Фёдор Тихоныч рулил в какой-то болезненной вялости, даже некоторой незрячести, на педаль газа едва нажимал, однако уазик немилосердно трясло и подбрасывало, хотя эта старая, многажды и добросовестно скрепленная щебнем дорога самоочевидно была гораздо лучше той, что стремила от райцентра к Нови, – укатанная до брусчатой монолитности, к тому же только что не совершенно прямая, без внезапных, лихих спусков и подъёмов. И было понятно Афанасию Ильичу, что перед ним дорога поистине вековая, что она в поколениях местных селян спрямлена и обихожена сколь возможно было, а пробита в таком направлении, как надо для облегчения жизни и труда.
Из-за молоденького придорожного березняка с его искристыми зелёными брызгами листвы под напором ветра вскоре явилось и само старинное село, по табличке на столбе с прозванием приветным, обласкавшим глаз и слух, – Единка.
Надо же, Единка! – вскликнулось в груди едва не улыбнувшегося Афанасия Ильича.
«Ну, здравствуй, здравствуй, стари́на наша сибирская, красо́та поангарская! – И словно бы похвалился перед селом: – А моя Переяславка тоже на ангарском бережку. И вижу, и радуюсь, что вы схожи друг с дружкой. Едва не родные сёстры».
Единка лежала перед ним на обширных и холмистых лугах поймы, похоже, что незатопляемой или совсем немного в сильные дожди. Как-то так доверительно плотно и уютно прибочинилась к самому берегу. Лежала статно, красиво, распахнуто. Разбросалась вольным и нравным размахом километра на два с половиной, если не на все три или более. Бурно, в кипенном свечении цвела эта прекрасная долина дикими черёмухами, нежно зеленилась ухоженными яблоневыми, ранеточными, садами. Афанасий Ильич радовался: сто́ящее место, настоящее, для жизни, потом – для упокоя вечного. Ему понятно, не надо в подробностях разглядывать, – Единка и Переяславка обустроены на один ухваток, на жизнь крепкую и здравую из века в век.
Попросил притормозить на отдалении от въезда в первую улицу: ехать или не ехать дальше? Вернее всего, не ехать. Постоять у берёзок, поскорбить безмолвно, как, возможно, перед могилами, и – восвояси, подальше отсюда. Неспешно, скованной развалкой вылезли из кабины, казалось, оба пребывая в раздумье: а, собственно, – зачем? Стояли молчали. Опускали глаза к земле, приподымали. Однако снова – долу. И страшно, и обидно было смотреть, осознавать – гибнет село, сгорает чья-то целая жизнь, жизнь с её трудами в буднях и празднествами, радостями и горестями, надеждами и утратами. Видимо, оба чувствовали или даже думали в одном направлении, но что друг другу сказать? Наверно, лучше – мол, поехали назад. А что ещё и зачем?
Уже выгорело под трети села и резвыми, прыгающими бесенятами занимались тут и там новые всполохи огня. Целые строения и изгороди, непроглядно и лохмато обложенные дымом и копотью, достаиваются, додышивают свои последние часы на этой своей родной земле, под этим прекрасным, желанным небом.
Афанасий Ильич ещё может многое что разглядеть в дыму. Там – обширный, густо засеянный могилами погост в цветущем черёмуховом раю. В серёдке села, на взгорье, жмётся кирпичная, ошарпанная, грубо обстроенная вкруг деревянными сараями церковь без маковки, переиначенная, по всей видимости, под склады или мастерские. Левее, едва не на самом берегу, – вкупе с игровыми площадками и стадионом школа и детский сад, и они, можно было подумать, по привычке беззаботной ребячьей жизни, сверкают с подмигами солнечными зайчиками окон. Разглядел стоящие на некотором отдалении от села пять-шесть рослых основательных построек. Легко было угадать в них лесопильные и столярные цеха со складом и гаражом. Оборудование, видимо, разобрано и вывезено, но самим сооружениям сгинуть бесславно, – покачивал головой Афанасий Ильич, в сцепке тесня заброшенные за спину ладони.
Сквозь дым, смещаемый вихревым ветром, он рассмотрел на нескольких избах ажурную, цветасто и с выдумкой раскрашенную резьбу – на наличниках окон, и по карнизам фасадов, и даже по всей избе вкруговую. На коньках кровель и петухи, и орлы, и ещё какие-то сказочные звери обитали, красуясь, молодечествуя. «Да тут у них не просто избы – лики, образа́! Хоть картины пиши с них, хоть молись перед ними».
Срублены избы по большей части на стародавний сибирский манер: оконца – маленькими четвертинками, по-старушечьи подслеповатые или же, напротив, хитровато приглядчивые, прижмуристые. Стены хотя невысоки, с потолками низкими, но из крупных, выпукло-бокастых брёвен. И судя по смолисто-искрасному, пропечённо-ржавому их отсвету – лиственничные. А лиственничная древесина, известно, тот же металл по твёрдости и крепости, но греющий, надёжно держащий в комнатах печное и живое тепло людей. Почти что все избы без обшивки, наружной отделки вагонкой или чем-либо ещё, потому как она попросту не нужна при такой толщине, сбитости брёвен. Не нужна обшивка ни для удержания тепла, ни даже для красоты или, слышал Афанасий Ильич от стариков в Переяславке, для придания большего благообразия, благолепия. Избы здесь и красивы, и надёжны.
К венцам присмотрелся. Разглядел глазом инженера и отчасти строительного спеца несколько крепёжных способов – вырубов – по углам. Из них самые ходовые в Сибири – «лапа с присеком» и «ласточкин хвост». Ещё различил – «в обло, или в чашку», требующий, слышал от плотников, великой ухватистости и только что не ювелирной точности, когда топором и стамеской, долотом выдалбливаешь в древесине «чашку», паз, гнездо. Ещё кое-что обнаружил: два весьма редкостных способа – «в столб», то есть когда брёвна кладутся в выруб вертикального бревна, и – «в охряп». «В охряп», знал, совсем редко используется для постройки именно избы, а чаще для бани и всевозможных хозяйственных клетушек, потому что добиться такой вырубкой плотного прилегания брёвен друг к другу бывает очень затруднительно, а то даже и невозможно, зато стык получается самым надёжным, наикрепчайшим, если не сказать – сцепленным насмерть.
Афанасий Ильич покачивал головой и даже прицыкивал: надо же – и «в охряп» уловчились построить себе жилище! Мастаки мужики тут! Кажется, у каждой избы хозяин со своим норовом и коленцем: ты, мол, соседушко, так сработал, а я – вот этак. Ну, и у кого ладнее? – наверное, подзадоривали они друг друга.
У фундаментов не приметил каменной кладки, но по углам, а может быть, ещё и посерёдке каждой из сторон, огромные валуны, карьерные глыбы, скорее всего, всё же были у многих изб уложены. С годами, видимо, глубоко осели, зачернились, вросли в грунт. Смутно припомнилось Афанасию Ильичу, что такие камни зовут сыздавна краеугольными. Не раз встречались они ему в старинных, особенно в первопроходческих сёлах и даже в самом Иркутске – в кварталах и слободах, именуемых деревяшками, у тех домов там, которые уцелели после великих и беспощадных пожаров в XVIII и XIX веках. Не приметил и другого вида фундамента – из гравийно-цементного замеса с арматурой, обычно утеплённого снаружи туфом, песчаником, кирпичом или завалинкой из глины, мха или опилок. А потому смело предположил, и даже был уверен, что основания-фундаменты у единковских изб – лиственничные. Либо брёвна, предварительно обмазанные тонким слоем глины и обожжённые до появления угольковой кожицы паяльными лампами, после чего тщательно просмолённые, уложены на толстую песочно-каменистую отсыпку. Либо опять-таки обожжённые и просмолённые брёвна-коротыши сваями установлены в ямы и особым образом закопаны – с укладкой на самый низ большого, желательно плоского камня, с подсыпкой гравия, а у самого предусмотрительного и осторожного хозяина – ещё и с подливкой-подмазкой смолы. Главное, чтобы древесина не соприкасалась с почвенным, плодородным, слоем. О таких и им подобных основаниях для старинных сибирских изб говаривали: дёшево и сердито. А то, что на века, – будьте покойны.
Юношей у себя в Переяславке слышал Афанасий Ильич от одного мастеровитого мужика, плотника дяди Саши Перегудчикова:
– А гниёт ли вообще лиственница, тем паче обожжённая, обмазанная смолой да глиной? Сие, вьюноша, мало кто достоверно ведает. Столетние избы, сработанные таким манером, стоят и поныне, ни единым вскряком али пёрдом не выказывают свои почтенные лета и болячки. А потому, Афоня, скажу тебе так: нет чудеснее и вернее для человека дерева, чем лиственница наша сибирьская. Но и, чё уж! сосёнушка нашенская знатна, – беда и выручка в задельях всяческих. Да и всё тут у нас на особливый обыча́й, для благости сотворено человечьей и всякой иной живности, таёжной и домашней. Живи да радуйся, хоть умный ты, хоть даже дурак забубённый. Жизнь и природа поправят, если чего не по-людски пошло да поехало у тебя, растяпы!
Многие избы Единки солидно и важно венчают собою усадьбы с огородами и садами, с просторными, зачастую крытыми, дворами, с поскотинами, сараями-амбарами, летними кухнями, совмещёнными зачастую с банями, с гаражами, слесарнями да столярнями, с коптильнями и ещё с чем-то, с тем, что, несомненно, необходимо владельцам, домочадцам всем от мала до велика.
Так жило и билось сердце Афанасия Ильича перед гибнущей Единкой, какие-то минуты назад совершенно неведомой ему, но, точно магнитом, съединившейся с ним каким-то ноющим, а значит, живым и трепетным нервом.
Глава 19
Хотя боль и звенела в груди, но Афанасию Ильичу отрада осознать было, что крепкий и крепко тут жил народ, сам, похоже, себе хозяин-барин. Понятно, что люди здешние были зажиточными, работящими, к красоте и благообразности тянулись, указок, можно предположить, не ждали, да и, возможно, не желали их принимать, ни слева, ни справа, ни сверху, ни снизу, а поступали, как надо для жизни, как сходилось по требам и призывам души и разума.
И до озлобления досадно было Афанасию Ильичу видеть – что-то запаляется какими-то людьми прямо сейчас, на твоих глазах. А что ты можешь сделать? Ничего! Вон там недалече три мужика-пожогщика с факелами и канистрами тенями, едва ли не призраками, некими зловещими сущностями иного мира трепыхаются по этим жалким, беспомощным без родного люда, омертвелым, а где-то уже и мёртвым улицам. Плеснут горючкой на избу и забор, подпалят – дальше бредут.
– Не ваши ли, не местные? – каким-то не своим, хрустящим, пересохшим, голосом спросил Афанасий Ильич, мотнув головой на пожогщиков.
Старик, с крепко сомкнутыми губами, окаменевший, не отозвался.
– Гх. Гх. Не ваши ли?
– Ч-чего? – едва разжались губы.
«Хм, «чего» ему! У меня научился, что ли. Нашёл чему. Дуется, ершится. Старец наружностью, седовласец величавый, да душой, видать, мальчишка мальчишкой ещё».
– Спрашиваю: пожогщики не из ваших ли, не местные?
– Вы-ы-ы что-о-о! – чёрным, но острым светом вспыхнули прижмуристо-мелкие глаза старика, показавшиеся Афанасию Ильичу, однако, и широкими, и грозными. – Вы… вы… – казалось, задыхался он. – Эх!
– Мало ли, – сердито и строго, будто бы отчитывая, пробормотал Афанасий Ильич, при всём том повинно увёрнув лицо на сторону.
«Что, Афоня, сам не смог догадаться: каким же надо быть, чтобы подпалять и изничтожать собственную родину! Впрочем, не каким, а кем: не дрянью даже – недочеловеком, нечистью какой-нибудь потусторонней».
Не сразу разглядел, а может, только сейчас тут и там выявлялось оно зримо и броско: на обугленных, дотлевающих чахлыми дымами развалинах всё одно что свечи на могилах – белые русские печи с трубами. Удивительно, непонятно: солнце задвинулось за облака – и округа свинцово-серо потемнела, изрезанная и придавленная тенями-плитами, но чудилось, что печи и дымоходы – светятся, лучатся, живут.
«Вот тебе, Единка, и поминальное пиршество какого-то неземного света в твою, уже почти что покойницы, честь. Вот тебе наша славянская тризна, только что не хватает песен и плясок. И вся ты, извини, уже едва ли не сплошное кладбище, какой-то тот свет, в котором всё меньше и меньше места для нас, живых. А сколько бы радостей и пользы ты ещё могла принести людям своим, да и себе самой!»
Тяжело, и даже уже невыносимо, молчать, чуждаться друг друга: надо, хочется, необходимо поговорить, услышать в другом человеке, в другой душе отклики тех же, что и в тебе, вызревших и уже перезревающих, переживаний, мыслей, а лучше бы – надежд, хотя бы самых-самых маленьких и призрачных, но чтобы сердцем не уныть, не сникнуть совсем, не отчаяться или даже не озлобиться.
– Славное слово – Единка. Откуда, скажите, такое название?
– Чего-о? – морщился, точно щерился, в своей обиде и, возможно, полагал, попранной правоте гордый старик.
Голос Афанасия Ильича, осознающего свою вину, становился секундно гладок до вкрадчивости:
– Название, говорю, хорошее – Единка. Откуда повелось?
Старик не сразу, на подхрипе напряжённого горла отозвался:
– Откуда, откуда. От жизни и повелось. От желания людей быть едиными, быть вместе, быть заодно, миром, наконец, жить.
– Миром, говорите?
– Миром, миром, – распрямлялся и отмякал старик, начиная снова своим великоватым, шишкастым, добрым носом с брусничной краснинкой и бородой походить на Деда Мороза.
Видно, что охота ему поговорить о сокровенном, о памятном, о пережитом в десятилетиях его и страны непростой жизни.
– Одной семьёй, одним родом да племенем, сообща жить – вот дело, вот смысл и радость всего нашего житья. Но… но нашим, уточню, рабоче-крестьянским, миром жить, – понимаете?
– Понимаю. Конечно, понимаю, Фёдор Тихоныч. О крестьянской общине, о крестьянском мире и обчестве читал у Льва Толстого, у Достоевского, у славянофилов, у народников, – сочувствую миру, потому что простым народом порождён и укоренён он на русской почве. И до того был укоренён и становился родным человеку, что любили и лю́бим присказку: на миру и смерть красна. А ещё, что – всем миром. Всем миром, понятно, – и делам вершение, и подмоги всяческие друг другу, и – на ворога и против бедствий наших общих. Конечно, понимаю, всё понимаю, – несоразмерно широко раскачивал Афанасий Ильич своей, как у коня, крупной и гривастой, а потому и без того более чем приметной головой. Казалось, желал, чтобы старик видел как-то явнее и зримее, что он с ним – всецело, что – един, солидарен, что они, возможно и желательно, могут и должны быть хорошими собеседниками, а то и товарищами, соратниками, тем более что оба хотят блага людям, быть им полезными, сподручными, жить со всеми одной судьбой, не выискивая иных, лёгких, путей и мест.
– А колхозы и отчасти совхозы наши, скажите, Фёдор Тихоныч, разве не тот же мир и обчество? Не в развитие ли истинной народной жизни появились и закрепились на земле они?
Однако старик не подхватил разговора, – в задумчивой отстранённости стоял с призакрытыми воспалёнными веками, от пожара полуобернувшись к Ангаре и холмам правобережья. Возможно, он думал, что там ещё пребывает жизнь прежняя, природно размеренная, чистая, желанная его сердцу, знакомая с малолетства и не отвергнутая во все годы, какими бы они ни выдались. И что протекает та жизнь сама по себе, без напористого влияния человека, которому всё-то нужны выгоды, изменения, переиначивания, время от времени всего и вся, под какие-то свои дела и устремления. Но, однако, о чём бы ни думал, ни горевал старик, а уничтожение его родного села очевидно и внезапно переворотило в минуту-другую его душу и мысли. И он пошатнулся духом, растерялся или даже оторопел.
Молчали.
Но теперешнее их молчание, понял, радуясь, Афанасий Ильич, проистекало из какого-то для них обоих понятного, желанного и, возможно, единокровного чувства. И души, вообразилось ему, соприкоснулись в этом горелом, смрадном, тяжком воздухе умирающей Единки и задержались в нечаянном слиянии, точно бы в рукопожатии.
Неожиданно старик заговорил, но так, будто в забывчивости размышлял в себе, и голос его, очень тихий, едва различимый в стоне пожарища и в отстуке сердца Афанасия Ильича, почти что голосил, но какой-то расстроенной стрункой какого-то невидимого, но благородного звучания музыкального инструмента:
– Жизнь наша, жизнь. Жи-и-и-знь! И ты, Единка, наша… наша Единка. Ехал к тебе, чувствовал, что горько, мерзко мне будет, боялся, что сердце не выдержит, что сломлюсь, а потом до гробовой доски совесть будет глодать и казнить. Так оно, чую, и покуролесит. Да оно уже и без того пошло да поехало точно бы вдоль по Питерской. Гляди народ – потешайся, тычь пальцем! И поделом мне. Но что сказать тебе, болюшка наша, коли приехал и стою перед тобой? Что сказать? Не знаю не ведаю. Не о Нови же и перевыполненных планах лесозаготовок похваляться.
Помолчал с устремлённым в дали взглядом. Однако, подумал Афанасий Ильич, видел ли там что-нибудь явственно. Да и хотел ли видеть. Смотрел туда, чтобы не видеть то, что творилось вблизи.
– Подобно нашей прекрасной Ангаре с её чудесными, живительными водами, утекаешь ты, но огнём и дымом, в какие-то чуждые и мутные дали. И от нашего разорённого берега вскоре уже не увидеть тебя никогда. Ты не думай, что мы забыли или забудем тебя, но… пойми… пойми…
Старик запнулся, и было неясно, то ли не знал, что именно сказать, то ли не мог выговорить какой-то важной мысли.
– Что уж, ты поймёшь нас и без слов: мы родные, мы все родичи, мы все братья и сестры благодаря тебе. Ты по-настоящему единила и роднила нас, помогала жить и выживать. И если по-доброму, то не сжигать тебя надо, а приходить к тебе и поклоны бить. Прости, сестра, если можешь.
Глава 20
Старик с неожиданной, заострённо-пристальной зоркостью взглянул на Афанасия Ильича, но глазами, показалось, какими-то неблизкими, издалёкими. И можно было подумать, что не один он посмотрел, а заодно с ним – и дали эти неимоверные, и небо потемневшее, но всё одно светящееся, и река с таёжными взгорьями и каменистыми берегами, и что-то такое ещё едва уловимое, но чувствуемое добрым, участливым, призывным.
Афанасий Ильич невольно замер, даже не шелохнётся. Не шелохнётся в небывало сильном, взволнованном ощущении, что вот-вот не явить ли себя какой-нибудь тайне, какому-нибудь, возможно, иному смыслу, растолкованию? Не последуют ли как-то сами собой разгадки, а может статься, откровения?
«Как в детстве: что-то такое необыкновенное и приятное от Деда Мороза ждёшь».
– Вы, молодой человек, думаете, что я, старый безумец и упрямец, не понимаю, почему в вас возобладало недовольство нашей Новью и нами, её строителями и жителями? О, будьте покойны: ещё как понимаю! Но жизнь… жизнь… поймите, она силой своей неведомой и неявной всегда сильнее и разумнее нас. Хотя бы даже миллиардами миллиардов мы соберёмся в одном месте да этакой несметной силищей попрём супротив жизни с её законами и правилами – лишь былинкой для неё можем оказаться. Захочет – растопчет, в пыль перетрёт и пустит по ветру. А захочет – помилует, простит и, кто знает, даже приголубит нас, неразумных спесивцев. Понимаете меня?
– Понимаю, – отчего-то не смог Афанасий Ильич ответить полным голосом или даже впол его, а получилось, как и у старика недавно, – тихим подвздошным голоском, будто нужно было лишь самому себе сказать и чтобы другие ни в коем разе не услышали, не разобрали, что к чему и зачем.
– О Единке раньше не знали, не слышали? Впрочем, чего спрашивать! Конечно ж, не знали и не слышали: она – село, обычное, лесозаготовительное, деревенского пошиба таёжное село, правда, примостилось на берегу великой и прекрасной реки. Таковых сёл тьма с привеском на сибирских и всерусских привольях. Но наша Единка, что ни говорил бы кто, – одна такая, одна-единственная, потому что – наша.
Помолчав, пришепнул:
– На-а-а-ша. Вот оно что, вот оно по-каковски раскладывается. А как она зародилась и вызрела, не хотите ли узнать?
И хотя спросил, однако ответа не дожидался: стал тотчас же рассказывать. Говорил торопливо, возбуждённо, казалось, переживая, что не успеет донести всё то, что, на его взгляд, надо бы и необходимо передать этому хотя и чужому, но нечуждому взглядами и тем более человеку неравнодушному.
– Послушайте: быть может, чего-нибудь сгодится вам по жизни: вы ведь ещё весьма молоды, а главное – совестливый, искренний человек. Не растеряйте, не пренебрегите этими самыми ценными для порядочного человека добротностями. Вам, деятельному, видному, вести за собой людей, но где нет совести, там не народиться правде, истину же предусмотрительно запихнут в дальний и самый тёмный угол. Впрочем, не мне вас поучать, тем паче призывать к совести. Простите…
– Ну, что вы…
Но старик не позволил договорить:
– Нет, нет: простите! Итак, послушайте: Единка. Если не против, начну издалёка: учреждено наше село вольными крестьянскими, ремесленными и отставными служилыми переселенцами из коренных расейских губерний. Водворилась она, родимая, сюда давным-давно, аж века два с полтиной наскребётся. Сначала, правда, – всего-то зимовьём. Другим, третьим приросла через годы. Потом – гнездовьями станов раздвинулась, хуторков, пристанью обзавелась. Много позже стала сельцом, но какое-то время без церкви, а потому значение её было мало и неприметно. И жительствовала до сего лихого годочка хотя и в тревогах и даже потрясениях, но работяще и, любили присказать мои дед и отец, сердито. То есть, понимать надо, основательно да крепко, но никак, конечно же, не зло. А осели и потихоньку закоренились потому здесь люди, что, о чём прописано в истрёпанной писарской грамотке, закраина тутошняя зело блага и торовата, и куды ни кинь взоры, к чему ни коснись – лепота и милость Божья. Что туточки у нас ягодные да грибные кущи – без иронии говорю, райские! – и пажити, понятно, для человеков, – не стоит и говорить особо. Охотные и рыболовные промыслы и таёжные приволья с какими хочешь богатствами и кладовыми природными – тоже не дело расписывать и похваляться ими. Сенокосов – до зарезу, и сена́, что называется, на самый прихотливый запрос и вкус. Потому-то животинка у нас извечно тучная, гладкая, здоровёхонькая. Молочко бурёнок – благодать, да попросту дар, питие, и-и, эх: что́ слова! А древесное, лесхозовское дело оттого у нас здесь размахнулось исстари, что в ближайших от нас пятнадцати – двадцати верстах в Ангару впадают аж три полноводных реки. По ним лес сподручно, и почитай задарма, сплавлять и с ближних, и с дальних, и с каких угодно лесосек. Сплав по рекам, нужно отметить, позволял хотя бы как-то сберегать леса, не распугивать дичь, потому что не нужно было прокладывать много и широких дорог, большей частью обходились тропами и волоками к рекам. Не нужно было затевать крупных станов, поселений на десятки домохозяйств, складов и тому подобного. У лесов была возможность самостоятельно восстанавливать свою природную силу и стать. К тому же там, где мало людей, всяких строений, – меньше, замечено, и пожаров случается. В наших краях исконно сбивали кругляк в плоты и перегоняли их или вверх, или вниз по течению Ангары. Где спрос забрезживал – там и мы тут как тут. Что называется: здрасьте вам! Мы были и остаёмся надёжными поставщиками на сотни вёрст туда и обратно. Народ тутошний исстари жил хорошо. Сердито! Обнищалых по причине лени, всяких проходимцев, белоручек у нас и в помине не водилось. Артелями, бригадами, если хотите, миром, как семьями, жительствовали и, любили этакое игривое, с притворной легковесностью словцо, работа́ли. Да, работа́ли! Лучше не скажешь, чем сам народ. В благодатной и согревающей сплочённости, в добром догляде друг за другом пребывал люд. Не забалуешь! А если забалуешь и не угомонишься вскорости – всыпят по первое число. Леность бессовестную, лоботрясничество в ком мужики приметят – живо турнут. Или же, если орёлик ещё очень молод и зелен, не оперился, – поучат как следует: за вихры потрясут, высекут, наряд по работе утроят. Пожалуйста: выслужись перед миром. Старики, помню, говаривали: мы Единку выстрадали, она и мы не простыми путями друг к дружке пришли. Она приютила нас, сдружила и направила пути-дороги наши. К слову, следует сказать, что сразу задружилась дружба у первого переселенческого люда с инородцами – братьями нашими бурятами, якутами и тунгусами, то бишь эвенками. Вблизи села мало-помалу наросли юрты бурятские, или, как говорилось, братские, гэры, то есть дома по-ихнему. Сначала – только войлочные гэры, то есть кочевые, быстро собираемые. Но потом – и из брёвен срубы: целые избы, но о шести или восьми углах, со своим вековым укладом внутри. К примеру, печей в них отродясь не бывало – очаг посерёдке, ну, и всё такое прочее. Ныне же только в избах живут. Полегонечку, в десятилетиях, истый улус наладился, с утугами, с пастбищами, с тепляками для коров и овец, – братские люди скотоводы непревзойдённые. А охотные да оленные народцы, тунгусы и немножко якутов, в нашей окру́ге, но на своих охотничьих родовых угодьях, промышляли зверя, от села недалече семейными стойбищами свои чумы ставили, огораживали жердями загоны для оленей. Одним словом, укоренялись рядышком с нами, русскими, как говорили, бра́тками. И помалу да незаметно, за столетие или больше, несколько поселений срасталось. Срастались, роднились в трудах, в обменах взаимовыгодных, в праздниках на любой лад и окрас, а то и семейно, да и просто по-человечьи любопытничая. Проще говоря, люди разных вер и языков душевно и, говоря по-современному, экономически съединились, чтобы, понятно, полегче жилось. Но необходимо, однако же, сказать, что раньше, изначально, село наше прозывалось Пристанькой, – славное имечко: простецкое, но душевное. Скажешь – и будто к своей ненаглядной обратился. Лет же этак сто пятьдесят назад нежданно нареклось в народе и по всем государевым бумагам прописалось накрепко Кривобоковкой. Так-то оно тогда загогулилось закорюкой – Кривобоковка, и, как говорится, Вася не чешись. Нареклось же оно столь несправедливо и обидно по прозвищу одного к тому времени из самых знаменитых в тутошнем околотке поселенцев, третьей ли, чётвёртой ли волны он, трудно сказать, – кузнечных дел мастера Тимофея Кривобоки сына Ива́нова. Кривобоким и хромым, уточню, он стал далеко от Сибири, в своих родных расейских краях, а вот прозвание сие получил и по обличию кривобокому, и по делам своим, тоже кривобоким, уже здесь. Оно и перекочевало после в летопись нашу, зацепилось в ней, как клешнёй. В тех родных краях сего кузнеца по особому случаю побывали нашенские мужики и многое что прознали о нём. А почему они там побывали – сказ о том чуток ниже. Правды и справедливости ради нужно сказать, что трудолюбие и любовь к огню с металлом пробудились в Тимофее ещё в отрочестве, и мастаком железоделательным он стал довольно рано. К тому же мастаком отменным и редкостным – всё что угодно мог выковать, накрутить, подогнать. Инженерно-техническую какую премудрость – пожалсте вам, изящную штучку витую и какую хошь – милости прошу получить заказик. А может, даже и блоху смог бы подковать, если бы заказчик таковой прихотливый объявился. Руки у парня были, сказывали нашим ходокам его односельчане, сущее золото, а то и бриллиант, созданный самой природой. Сам же Тимофей, известно, был сиротой круглой – родичей лишился после страшного мора. Мотался оборвышем по чужим углам, голодовал, незаслуженно бит и унижен бывал, но всюду чему-нибудь да подучивался, примечал чего-нибудь дельное, рукомёслам всяческим кусочками да на ходу нахватывался. Наконец, подфартило ему крупно: пристал к кузне подмастерьем, и – завертелось, заполыхало с той поры. Окунулся в кузнечное дело, точно рыба в родную стихию. И слава добрая, немалая о нём смолоду покатилась по землям и весям, далеко-далече раззвонилась молва о мастере. Мало что с тех давних пор осталось у нас тут от Тимофея вещественного, но дверь – во-о-он та! – толстенная на нашей церкви – изумительной ковки и сам лист железа, и крепежи узорчатые, в точности известно, – его рук дело. Доподлинно также известно и то, что человеком он, вызревая и утверждаясь в жизни, удался непростым, тяжелёхоньким. Предание гласит, кривобокой увечиной он стал по причине своего петушиного норова, вспыльчивости, неуживчивости. Видать, в сиротстве натерпелся, намучился, и мало-помалу накопилась в нём злость на человечью породу. И едва почуял он силу и власть над людьми – так и запрыскал из него скопленный яд мести. Может, так оно было, а может, и нет, – теперь только и остаётся гадать. А ещё с годами он заделался скупым, жадным до лютости и безумия даже. В особенности осатанел и освирепел сей мужичок, когда деньга пошла немалая, хотя, понятное дело, тяжкая – помаши-кась изо дня в день кувалдой, потаскай-ка железяки, погни их! Цены стал люто загибать. Требовал доплат и подношений. А за недодаденную денежку, за промедление с им же хитромудро придуманным долгом мог и за глотку – буквально, говорили, за глотку – взять заказчика. Или же, призвав своих сыновей, связать бедолагу да в ледник бросить, покуда родичи не возместят барыш до донышка. Люди побаивались Тимофея и его сыновей, которые полным подобием отцовым выспели. Заглазно хаяли отца с сыновьями по-всякому, кляли, плевались им вслед. Однако же мастер – он и есть мастер. Мастеров много не бывает: они штучное явление. Хотя и со скрипом, с опаской да с презрением, но шёл в его кузню народ, кланялся, по-прежнему даже из далёкого далека тащились к нему селяне со своими докуками. Но однажды, гласит предание, его уж слишком занесло в своей алчности и злобе – крутенько повздорил он с несговорчивым заказчиком: тот наотрез отказался от вероломно затребованной с него доплаты и назвал кузнеца крохобором и слугой сатаны. Тимофей набычился, вспылил, с кулаками на смельчака – получил отпор. Кликнул своих сыновей, чтобы, по обыкновению, отдубасить и забросить бунтаря и правдолюбца в ледник. Человек же тот оказался необыкновенно силён и ловок: сыновей лоб в лоб хряснул, морды им расквасил, – не тотчас очухались мо́лодцы. Самого же Тимофея смертным боем гвоздил кулаком и железякой и приговаривал: знай, сквалыга, что совесть в тебя вбиваю! Впредь живи не ради мзды, а ради правды! И по гроб жизни заделал нашего зарвавшегося Тимошку кривым и хромым. Домашние едва отходили своего кормильца, можно сказать, с того света вытянули. И что вы думаете? После и некоторые другие заказчики расхрабрились: Тимофей с них требу непомерную и бесстыжую – они же ему фиг на постном масле, а то и – в рожу, да сподручники из обиженных по сговору, но вроде как непредумышленно, выказывались где поблизости. Видать, люди вздумали крутенько и навсегда проучить Тимофея, направить его, что называется, на путь истинный. Но дело, однако, вскоре иной оборот приняло. Как-то раз ажно смертоубийство совершилось: сыновья Тимофеевы отбуцкали одного смельчака – приполз бедолага домой и преставился. До начальства дошло – из волости следствие со стражей снарядили. Но прознал о том Тимофей – понял, жареным запахло: неминуча каторга сыновьям, а может, и виселица. Разорения, позора и нищеты проклятой не избежать. Что он, калека, теперь без сыновей! Час-другой в ночи позади – набиты подводы самым ценным и необходимым скарбом и кузнечной оснасткой и – окунулся в потьму семейный табор.